Амфисбена
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Амфисбена

Анри де Ренье

Амфисбена

Анри де Ренье

Амфисбена


Перевод М. Кузмина

Собрание сочинений в семи томах

Том 5. Амфисбена. Лаковый поднос. Ромэна Мирмо

М., "ТЕРРА"-"TERRA", 1993

OCR Бычков М.Н.


ПРЕДИСЛОВИЕ


"Амфисбена" – один из самых длинных и медленно развивающихся романов Ренье, причем это не находится в зависимости от обилия описательных страниц или исторических отступлений, как это случается в других произведениях того же автора. Причину его объемистости и медлительности следует искать в его "классицизме". "Амфисбена" стоит особняком именно по ясно выраженному намерению создать чистый психологический роман в типе английских семейных романов Ричардсона. Ограниченное количество действующих лиц, отсутствие побочных эпизодов, сама форма дневника и переписки роднит "Амфисбену" с произведениями, которые еще Пушкин определял: "роман классический, старинный".

В новое время только "Воспитание чувств" Флобера, может быть, до некоторой степени напоминало образчики, которым последовал Ренье.

Не торопясь и не отвлекаясь в стороны, Ренье делает свои наблюдения и анализы над чувствами своих героев. Герои, принадлежа к излюбленным типам Ренье, как-то еще более обобщены и сделаны более классическими. Особенностью этого романа можно считать и то обстоятельство, что поступки и чувства действующих лиц обусловлены не столько их социальным положением, семейными традициями и т. п., но их характерами.

И покуда люди будут обладать чувствами, покуда будут встречаться нерешительные характеры, покуда законам психологии будет что-нибудь подчинено, – до тех пор "Амфисбена" будет чистым классическим образцом художественных, правдивых, тончайших, почти научных наблюдений над характерами известной категории людей.


М. Кузмин


1926


Г-же Люсьене Мюльфельд


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Послезавтра наступает первое января, и третьего дня мне минуло тридцать три года.

Я бы не обратил внимания на это двойное событие, если бы не визит, нанесенный мне сегодня утром моим другом Помпео Нероли, сиенским уроженцем и переплетчиком по профессии. Да, без неожиданного появления Помпео Нероли я бы забыл, что новый год готов начаться и что в тридцать четвертый раз я буду свидетелем его течения, если только небесам не заблагорассудится прервать это мое занятие, что, в сущности, мне достаточно безразлично, хотя по-своему я и привязан к жизни. К тому же исчезновение мое из этой жизни не вызвало бы больших сожалений. Кроме матери, у меня почти что нет родственников и очень мало друзей, считая в том числе и почтенного Помпео Нероли.

Ни я, ни мать моя не особенно внимательно следили за годовщинами и почти не прибегаем к этим предлогам. Нежное единение наших сердец в них не нуждается, так что Новый год не представляется для нас особо памятной датой. Она не обусловливает для нас никаких исключительных проявлений чувств. Результатом этого является то, что я не слишком забочусь о новом возобновлении года и охотно предоставляю случаю напомнить мне о приближении рокового момента, при котором люди испытывают потребность поздравлять друг друга пожеланиями и подарками. Всего чаще известное уличное оживление, выставки магазинов, деловитость прохожих достаточно дают понять мне, что приближается время мне запасаться общепринятыми предметами и фразами. За неимением этих указаний усиленная услужливость моего слуги и более любезная улыбка швейцара заботливо не оставляют меня в неизвестности относительно того, чего они от меня ожидают. Тогда я послушно повинуюсь их намекам и готовлюсь беспрекословно подвергнуться ежегодной церемонии. Десяток небольших пакетов, разговор с кондитером и несколько визитных карточек исчерпывающе удовлетворяют всем требованиям вежливости и дружбы.

Тем не менее бывают года – и наступающий послезавтра принадлежит к их числу, – когда я охотно рискнул бы остаться нечувствительным к обычным намекам и с удовольствием пренебрег бы самыми элементарными правилами приличия. Без очевидного вмешательства случая я вполне способен был бы забыть о всех своих обязанностях, о чем пожалел бы, не чувствуя никоим образом себя вправе от них освобождаться. Я – простой обыватель и, следовательно, должен сообразоваться с общими правилами, благодаря богов, что правила эти не слишком для меня тягостны. Кто же я на самом деле, как не холостой господин, каких много, почти старый холостяк, раз мне только что стукнуло тридцать три года? К тому же я вовсе не жалуюсь на свое положение. Если оно накладывает на меня кое-какие скучные обязанности, от некоторых оно меня освобождает, и если я принужден делать известное количество визитов, то, по крайней мере, я не должен их принимать. В моем скромном жилище на Бальзамной улице первый день нового года проходит спокойно. За мой звонок в этот день не дергают руки в наивных перчатках маленьких племянников или юных кузенов, пришедших принести свои безразличные пожелания или лицемерно поблагодарить за подарок, который пришелся им не по вкусу.

Однако не будем говорить слишком плохо о визитах! Не будь Помпео Нероли, традиционные безделушки так бы и остались на витринах в магазине, а предписанные обычаем конфеты не вышли бы из кухни кондитера. Визитные карточки не вылетели бы из коробки, и адресаты были бы лишены удовольствия лишний раз прочесть на бристольской бумаге с загнутым уголком имя Жюльена Дельбрэя. И Жюльен Дельбрэй не имел бы никакого существенного оправдания этой забывчивости, так как никакое серьезное занятие не избавляет его от вековых обычаев. Так как он не занимает никакой должности и не имеет никакой профессии, он лишен преимущества выдумать какое-нибудь поглощающее дело или неотложную работу. Больше того, в настоящую минуту у Жюльена Дельбрэя нет даже любовницы, так что своей вине он не может выставить в оправдание предлога, всегда почтенного, в виде любви к чему-нибудь, кроме самого себя. Таким образом, Жюльен Дельбрэй был бы один ответственен за подобное нарушение дружеских и общественных законов, и хуже всего, что он не мог бы указать на настоящую причину этого нарушения. Действительно, как же человеку, которому больше двадцати лет, можно страдать от сердечной пустоты, одиночества и скуки?

А между тем я этим утром предавался именно подобным мрачным размышлениям, которым я слишком часто даю волю за последние месяцы, когда вошел мой слуга Марселин. Марселин очень понятливый слуга. Имея все недостатки своего сословия, он обладает только одним достоинством, крайне редким, которое придает ему большую цену. Он превосходно умеет обескураживать назойливых людей. Он отлично понимает, что для того, чтобы ничего не делать, необходимо спокойствие. Он отдает себе отчет, что рыться в библиотеке, перелистывать книгу, рассматривать гравюру, расставлять и приводить в порядок вещицы приятно только тогда, когда вы уверены, что вам не помешают. Он знает, что для того, чтобы с приятностью выкурить коробочку папирос, нужно иметь обеспеченное свободное время, так что когда он видел, что я предан какому-либо из этих занятий, или даже когда ему было очевидно, что я ограничиваюсь тем, что лежу, протянувшись на диване и следя глазами за образами моей фантазии, он преисполнялся уважением к моей лени и ни за что на свете не допустил бы, чтобы меня потревожили.

В противоположность этому Марселин ненавидит деморализующее зрелище меланхолии, мрачных мыслей и бесполезных сожалений. По отношению к этим мрачным химерам он безжалостен и упорно изыскивает, чем бы отвлечь от них. Он не терпит, когда им предаются, и употребляет все средства, чтобы рассеять их. В этих целях он удивительно изобретателен и хитер. Разнообразие его выдумок невероятно. Он прибегает как к самым хитрым, так и к самым наивным проделкам. Приемы его идут от самой неистощимой болтовни вплоть до неимоверно шумной уборки комнат. Обычно молчаливый, в подобных случаях он вдруг начинает болтать без удержу и передышки. Он хлопает дверьми, открывает окна, передвигает мебель, спрашивает бесцельных распоряжений и отвечает на воображаемые вопросы. Однажды, когда печаль, в которой он меня видел, была слишком для него непереносима, он даже разбил китайскую вазу. Это еще не все. Марселин в своей услужливой ненависти к меланхолии мог бы дойти до крайних пределов. Случается, что из-за нее он забывает священнейшие для него правила. Он не останавливается перед тем, чтобы впустить ко мне заядлых надоедливых и наглейших попрошаек. Гнев мой кажется ему спасительным отвлечением. Он безжалостен к минутам мрачности.

Но на этот раз мне не было повода жаловаться на него. Ему удалось развлечь меня, не приводя в ужас. Тем не менее я с некоторым недоверием смотрел, как он открывал двери в мою библиотеку с довольным и вкрадчивым видом. К счастью, подозрения мои оказались неосновательными. Марселин ограничился тем, что доложил о желании Помпео Нероли поговорить со мною несколько минут, что, скорее, мне было приятно. Я чувствовал симпатию к этому маленькому славному сиенцу. В моей памяти с ним связывались воспоминания, сохранившиеся о его воинственном и феодальном городе с суровыми дворцами и свежими фонтанами, где некогда я был почти счастлив.

Самим знакомством с Помпео Нероли я обязан этим уже далеким обстоятельствам. Ими обусловлены были маленькие хлопоты, которые я с удовольствием взял на себя, когда он приехал искать работы в Париж. К тому же Помпео Нероли вполне оправдывает интерес, который к себе возбуждает. Он ловок в своем ремесле и не лишен известного вкуса. Конечно, может быть, я бы не рискнул поручить ему то, что теперь называется "художественным переплетом", но он превосходно покрывает том книги хорошим мягким пергаментом или пестрыми бумажками с золотым узором, из которых выходят премилые платьица для вещей, которые хочешь одеть недорого. Эти простенькие переплеты очень удаются Помпео Нероли, так что мне было нетрудно найти ему несколько заказчиков, и добрый малый относится ко мне немного как к хозяину и покровителю. Чувство это и его старанье не лишены некоторой фамильярности, так что Нероли, когда у него нет работы, недолго думая является ко мне спрашивать, нет ли ее у меня, что не мешает ему с очаровательной непринужденностью откладывать ее в сторону, когда являются новые более спешные заказы.

Таков Помпео Нероли, и принимать его следует таким, каков он есть. Конечно, он и сегодня пришел за работой, и когда Марселин доложил мне, что тот хочет поговорить со мною, я машинально поднял глаза на книжную полку непереплетенных книг, думая, какие бы я мог ему доверить. У Помпео Нероли есть свои привилегии, и я имею слабость к моему сиенцу!

Я ошибся. Нероли пришел не за работой. К тому же он был не в рабочем костюме, а одет более тщательно, чем обычно. Положительно, за этот год с небольшим, что Нероли покинул Сиену, он стал похож на парижанина. От итальянца у него остались только прекрасные черные глаза, ласковые на интеллигентном и нервном лице. Не будь вокруг воротника его рубашки смешного галстука с пестрыми разводами, какими можно любоваться на выставках миланских, флорентийских и венецианских магазинов, в Нероли почти ничто не указывало бы на его происхождение. По-французски Помпео Нероли говорит хорошо. Можно сказать, что он не столько научился ему, сколько им заразился, и что содержимое книги, которую он переплетает, сообщилось его мозгам. Французские слова расположились там, как пчелы в улье. Итак, Нероли в отменных выражениях изложил цель своего посещения, как только Марселин ввел его в библиотеку. Нероли воспользовался предлогом, что кончается год, и пришел выразить мне свою признательность и засвидетельствовать свои пожелания и благодарность. Благодаря заказчикам, которых я ему доставил, дела его процветали. Преодолев первые затруднения, теперь он честно зарабатывает себе пропитание и хочет выразить мне за это свою признательность с присоединением пожеланий счастья и здоровья. Говоря таким образом, Помпео Нероли развязывал веревочку довольно объемистого свертка. Дело не шло на лад, и он перегрыз ее зубами волчонка, потом освободил предмет от окружавшей его бумаги. Я с интересом следил за его движениями, понимая, что Нероли присовокупит к своим словам какой-нибудь дружеский подарок, и должен признаться, что эта внимательность меня тронула. Но подарок Нероли был значительный, и я увидел, как он с грациозным жестом протянул мне толстый том, переплетенный в пергамент.

При этом зрелище я воскликнул с удивлением, несколько деланным: "Как, Нероли, это для меня этот прекрасный том? Вот мило!" Нероли принялся смеяться: "Позвольте, г-н Дельбрэй, поднести вам этот скромный знак внимания. Я подумывал переплести для вас Данте или Петрарку, но я подумал: г-н Дельбрэй слишком любит читать, чтобы не любить и писать также. Так что я счел за лучшее переплести просто белые листы. Таким образом, вы поместите на них что вам угодно, надеюсь, полное счастья и наслаждения".

Я энергично потряс руку Помпео Нероли, и мы несколько минут очень дружественно беседовали, после чего он откланялся. Благодаря ему я узнал,что послезавтра наступает новый год и что вчера мне минуло тридцать три года. Кроме того, я делался обладателем тетради из прекрасной белой бумаги, переплетенной в пергамент, завязанной лиловыми ленточками и на плоских частях которой по коричневой коже было вытеснено черным: на одной – волчица, служащая эмблемой города Сиены, на другой – странная двуглавая змея, крылатая, прекрасного орнаментального характера, которую изобретательный Нероли, очевидно, заимствовал из какой-нибудь старинной иллюстрации к бестиарию.

И вот, странная вещь, мне кажется, что чистая тетрадь эта, может быть, не будет для меня бесполезным предметом, который откладывают в сторону и больше не трогают. Наоборот, я нахожу, что она появилась как-то кстати. Действительно, в жизни встречаются минуты одиночества и раздумья, когда чувствуешь потребность ясно разобраться в своих мыслях и занять чем-нибудь свое неопределенное состояние. Почему бы тетради Нероли не помочь мне преодолеть этот период смутности, скуки, сентиментального бездействия и нравственной подавленности, от которых я так страдаю в настоящее время? Конечно, я не хочу сказать, что триста страниц Нероли сделают меня писателем, автором! Нет, я не намерен выжимать сосцов литературной волчицы. Она пожирает неосторожных. Я не имею также ни малейшего желания предоставить унести себя крылатой и двуглавой змее, что украшает переплет моего сиенца и может, если необходимо, олицетворять поэзию. Я слишком люблю книги и поэтому чувствую себя неспособным написать какую-либо. И между тем в самом факте писанья есть какое-то удовлетворение, облегчение, которого я не отрицаю и которое испытал, как и все другие. Иногда даже я заносил свои мысли на бумагу, я пытался формулировать их посредством слов. Порывшись в своих ящиках, я бы, наверное, нашел какие-нибудь стародавние маранья, пожелтелые листки которых свидетельствуют о большой уже давности. Почему бы мне не возобновить этой привычки? Толстая тетрадка Нероли приглашала меня к этому… Я не сопротивлялся…


3 января 19…

Вот уже три дня, как большую часть своего времени я трачу на неотложные визиты. Теперь я исполнил свой долг по отношению к ближнему. По случайности, о которой я не сожалел, никого из лиц, к которым я являлся, я не застал. Хотя мне было бы приятно пожать руку Жаку де Бержи. Бессмысленная меланхолия, в которую я впал вот уже два месяца, заставила меня забросить этого друга, притом друга очаровательного. Так что я почувствовал разочарование, когда слуга сказал мне, что г-на де Бержи нет дома. Через минуту, однако, разочарование это уступило место чувству удовольствия. Жак де Бержи покидает свою мастерскую и выезжает из Парижа только тогда, когда переживает так называемую "новую страсть". Потому что при перемене. любовниц Жак прежде всего старается запереть двери на замок и забиться куда-нибудь с предметом временного своего обожания на более или менее продолжительное время. Из этого очевидно, что любовниц своих Жак де Бержи выбирает из такого общества, где женщины пользуются полной свободой и могут без стеснения следовать самым неожиданным своим причудам. Действительно, я никогда не знавал за Жаком связей светских. Он любит только "независимых", как он говорит, женщин. У него это более чем вкус, это принцип, основанный на рассуждениях, далеко не лишенных смысла.

По мнению Жака де Бержи, любовь – занятие, требующее от людей, которые ему предаются, всего их времени и всей внимательности. Для него требуется как непрерывность, так и свобода. Чтобы любить с приятностью, следует не иметь больше никаких дел, не быть связанным никакими условностями и обязательствами. Нужно иметь возможность отдаваться любви целиком. Только при таких условиях можно найти в ней истинное и полное наслаждение.

Любовь нуждается в благоприятных условиях; от всего, что ее задерживает, прерывает, она делается скрытной, неровной, что противоположно ее природе. Любовь эгоистична. Она не переносит никаких противоречащих ей обстоятельств. Убежденность в этом, крепко установившаяся у Жака де Бержи, удаляет его от всех женщин, которым образ жизни не позволяет любить по своей воле и которые страсть подчиняют посторонним соображениям. Как бы способны они ни были в преодолении семейных или светских препятствий, Бержи не позволяет им доказывать свою ловкость. Он систематически отстраняет от своей эмоциональной и чувственной жизни всех женщин, положение которых не допускает их отвечать всем его требованиям. Он обращается в другое место и хвастается этим. Я никогда не видел его ухаживающим за замужнею женщиною. У Бержи нет ни малейшего желания расторгать брачные сожительства или пользоваться супружескими расхождениями, и ему случалось уклоняться от подобных благоприятных случаев, наиболее очевидных. Он часто говорит, что ему нечего делать с любовницей, вынужденной сообразовать свое существование по двум линиям, меж тем как есть столько приятных девиц, свободно располагающих своим временем и поступками и которые только того и ждут, чтобы приспособиться к привычкам, от которых отказываться он совершенно не намерен.

К тому же профессия Жака де Бержи и образ жизни, который он ведет, создают такие условия, при которых у него нет недостатка в случаях применять свои теории на практике. Талантливый скульптор и убежденный полуночник, он вращается в среде, наиболее благоприятной для его желаний. Принадлежа к элегантной богеме и будучи приятным прожигателем жизни, он связан, с одной стороны, с артистическим миром, с другой – с полусветом. И тут, и там он в изобилии встречается с этими независимыми женщинами, которых он так ценит и которые в его глазах представляют совершенство в смысле любовных отношений. Им же лучшего и не нужно, как принять веселого и крепкого молодого человека, который, не будучи богачом, при случае тем не менее может оказать милые услуги. Но к какой бы категории ни принадлежала особа, на которой Жак де Бержи останавливал свой выбор, он обращался с нею всегда одним и тем же образом. После предварительных переговоров, в один прекрасный день, Жак де Бержи бросал свою глину и инструменты и исчезал на более или менее долгое время из Парижа, увозя с собою свою новую добычу. Обычно бегство это длилось не более месяца-полутора, в течение которых никто о нем ничего не слышал; после чего его встречали вечером в театре или кабаре, и он расхваливал прелести Фонтенеблского леса, маленьких нормандских или бретанских портов или какого-нибудь особенно живописного уголка по Лазурному побережью. Что касается до участницы путешествия, о ней не упоминалось, будто ее никогда не существовало.

А между тем любезнейший Жак де Бержи далек от того, чтобы делать секрет из своей методы, хотя он и не разговорчив относительно особ, на которых он ее применяет. Наоборот, он охотно распространяется об этих вопросах, когда зайдешь к нему в мастерскую на авеню де Терн, где в табачном дыму маленькие статуэтки, которые он выделывает с очаровательным искусством, говорят о его чувственном и постоянном пристрастии к женщине. В такие минуты он не только расхваливает приятности своей системы, но утверждает ее безопасность.

По его словам, действительно всего более способствуют привязанностям, опасным для свободы, которую каждый человек должен стараться сохранить, затруднения, которые привязанности эти встречают в своем начале или в течение своего развития. Стесненность и препятствия вводят в игру наше тщеславие. Следствием бывает то, что мы рискуем воспылать страстью к предмету нашего каприза и остаемся связанными с ним даже после того, как страсть эта сильно уменьшилась, и мы должны с этим согласиться. Случается также, что мы упорствуем, основываясь на недоразумении, которое зачастую рассеять стоит большого труда и от которого мы страдаем, не отдавая себе в этом точного отчета.

По мнению Жака де Бержи, исцелить от подобных неудобств может быстрое и полное обладание, в любой час, в любую минуту, особою, для нас желанною. Благодаря такому приему, ничто не может обманчиво взвинтить любовную ее ценность. Признавая настоящую стоимость, мы не переоцениваем. Мы избегаем досадного обмана, к которому склонны все любовники и который приводит их ко взаимным непониманиям, часто продолженным тягостными объяснениями, в которых ни одна сторона не хочет признать своей ошибки. Итак, относясь к любви с определенностью и смотря на нее с реализмом, всегда имеешь ту выгоду, что можешь избежать множества скучных вещей, не считая того, что здоровый взгляд на любовь нисколько не мешает пользоваться тем, что в ней находится приятного и острого, тем более, прибавлял Жак де Бержи, что эта приятность и острота не созданы для длительного существования. Предоставленная собственным средствам, лишенная пустых мечтаний, любовь истощается довольно быстро.

Женщина не представляет собою материала для бесконечных ощущений. Между всеми женщинами так много сходства в любовном отношении, что можно очень скоро исчерпать те особенности, которые может предоставлять нам каждая в отдельности. Больше того, любовь не способна быть непрерывным состоянием. В нашей жизни это не более как ряд минутных кризисов, которым в нашем существовании надлежит отводить лишь заслуженное ими место…

Эти рассуждения Жака де Бержи пришли мне на ум, когда я выходил от него. Может быть, это были парадоксы, но до сих пор Бержи в точности их придерживался, в такой точности, что несколько дней тому назад отправился в обычное свое бегство. Конечно, я достаточно дружески расположен к нему, чтобы не пожелать ему возможного наслаждения от этой любовной перемены мест, но все-таки, признаюсь, мне было досадно, что я нашел его дверь закрытой. Я бы с удовольствием провел сегодня час-два в его мастерской. Не потому, что Бержи всегда собеседник, склонный к болтовне. Часто он неразговорчив и рассеян, но само его молчание полно прелести; к тому же мне известно, что оно не служит доказательством, что ему мешают. Он неоднократно говорил мне об этом. Мое присутствие не нарушает ни его работы, ни его мечтаний. Мы курим друг против друга: он, забравшись с ногами на диван, я – сидя в качалке. Если он за работой, мой приход не прерывает дела, так как он знает, что я люблю смотреть, как он работает. Иногда он покрывает эскизами большие листы серой бумаги, иногда лепит из глины или воска статуэтки. Я молча смотрю на его работу. Белизна мастерской с оштукатуренными стенами, с широкой стеклянной оконницей, через которую проникает свет, дает мне впечатление покоя, которого я не нахожу у себя, в моем помещении, слишком наполненном обычными моими мыслями. Мастерская Жака де Бержи – место спокойное, уединенное, где, кажется мне, я немного забываю о себе самом. Затем оно имеет для меня еще одну привлекательность. Не здесь ли родились под искусными пальцами этого очаровательного моделировщика, Бержи, бесчисленные фигурки, голые или задрапированные, изящные или лукавые, наивные или таинственные, в которых он воскрешает искусство древних коропластов, эти прелестные статуэтки, нежные барельефы, произведения такого грациозного и личного искусства? Конечно, многие из них покинули родимую мастерскую, но там всегда находится известное количество, которые ждут под влажным полотном, покрывающим их, последней отделки, что даст им окончательное совершенство и завершит тайную жизнь, их оживляющую.

Да, сегодня мне хотелось приподнять покрывало с этих незнакомых малюток, и одну из них сделать соучастницей моих мечтаний; я бы мог восторгаться ее хрупким и гибким телом, видя ее обнаженной. Затем я мог бы одеть ее по своему вкусу. Я бы обвил вокруг ее бедер и груди волнистые ткани, расположенные гармоническими складками. На шею и на руки ей я бы надел ожерелье и браслеты и украсил ее голову со всею изощренностью, которой поддаются волосы. Кроткая и понимающая, она бы предоставила себя с готовностью игре моего воображения. Я бы ласкал ее плечи, прикасался к нежным ногам ее, упругой груди. Я бы вторил ее смеху. А потом она поверяла бы мне свои мысли, рассказала бы свою историю или я по-своему вообразил бы ее жизнь. Какое удовольствие приписывать ей чувства, выдумывать страсти, сожаления, печали и радости, гуляя с нею в одинокой местности, скорее аттического характера, меж трепещущих тополей, под шелест платанов! Мы бы узнавали время дня по вращающейся тени от кипарисов. Мы садились бы отдохнуть на надгробные плиты и пили бы из источников. Мраморные камешки сыпались бы под кожаными подошвами ее сандалий. Шаги наши по очереди ровно отпечатывались бы на прибрежном песке. Мы останавливались бы посмотреть на закат и возвращались бы в город, когда зажигаются первые звезды. Тихо она бы открыла дверь в свой дом, и -мы сели бы рядом, она бы показала мне свои кольца, гребни, зеркала, и я попытался бы прочесть по ним ее участь.

Но, увы! Двери мастерской моего друга Жака де Бержи были заперты, и ни одна из глиняных фигурок, живущих в своей грациозной красоте, не открыла мне входа. Ни одна не проскользнула на улицу, чтобы пойти вместе со мною. К тому же было довольно холодно для того, чтобы они осмелились отправиться путешествовать по улицам, и я один вернулся домой, где я пишу это, меж тем как зимний ветер свистит прерывисто и лукаво, словно насмехаясь над моими мечтами.


5 января


Сегодня утром была прекрасная зимняя погода. Когда я проснулся, небо было таким чистым, таким голубым, воздух таким прозрачным, свет таким обновленным, солнце таким молодым, что инстинктивно я открыл окно. Вдруг живая морозность оттолкнула меня. В морозе, даже самом прекрасном, есть что-то враждебное. Он отстраняет от себя, тогда как теплота к себе притягивает. Теплота соединяется с нами в теснейшем соприкосновении; холод только обволакивает нас. В самом лучезарном зимнем дне есть что-то отдаленное, находящееся на расстоянии. Позднее он остается в нашей памяти как бы покрытый просвечивающей эмалью. Яснейший лик зимы всегда слеп и нем; он смотрит на нас, но не видит, не говорит, а между тем вид его сообщает нам известную веселость.

Веселость эта выразилась у меня в потребности двигаться. Ни за что на свете я бы не остался дома, даже если бы меня удерживало какое-нибудь важное дело. В такие дни, как сегодня, я испытываю внезапное желание физической деятельности. Если бы я был деревенским жителем, а не горожанином, мне кажется, я бы велел оседлать лошадь и пустился бы в галоп, чтобы полной грудью вдыхать сияющий и морозный воздух. Мысли о буйных упражнениях приходят мне в голову. Я бы с удовольствием принял участие в какой-нибудь грубой, полной лая охоте или по широкому замерзшему пруду чертил бы круги конькобежца. Но, увы, после скромных моих подвигов, еще гимназистом, в манеже, я не держал узды в руках, не вдевал ноги в стремя и был бы в большом затруднении, очутившись на спине у лошади. Равным образом на льду пруда я представлял бы собою жалкую фигуру и рисковал бы на потеху зрителям сковырнуться. Коньки мои висят в прошлом рядом с наездничьим хлыстом, и разумнее будет оставить в покое эти доспехи, а удовольствоваться длинной прогулкой пешком по улицам.

На этом решении я и остановился. Я объявил Марселину, что я не завтракаю дома, так что он может располагать своим днем. Он принял это известие с почтительной удовлетворенностью. С некоторого времени, вот уже несколько месяцев, я, на взгляд Марселина, кажусь слишком домоседом. Привычки эти отзываются на его свободе не потому, что Марселин сколько-нибудь усердно пользуется этой свободой, – напротив, в мое отсутствие он чаще всего остается дома, – просто сама мысль, что меня нет дома, ему приятна. Он не зависит больше от моих звонков. Он спокоен. Чем занимает он свое спокойствие? Не знаю. Несомненно, Марселин предается каким-нибудь скромным мечтам. У кого их нет?

Как только я вышел на улицу, я задал себе вопрос, как распределить свой день. Внезапно мне пришло в голову провести его в Версале. Я сяду на поезд с Альмского вокзала, позавтракаю у "резервуаров", и потом длинная прогулка по парку. Эта холодная ясность, этот легкий и упругий воздух были бы прелестны на Оранжерейной террасе и на Большом канале. Конечно, я особенно осенью люблю Версаль, когда ноябрь золотит листву и по водоемам вяжет плавучие гирлянды. Как вдыхаешь тогда запах сырой земли, стоячих вод, опавших листьев, исполненных такой властной меланхолии, когда чьи-либо шаги позади грабов кажутся шагами воспоминания и судьбы! Но и зимою Версаль имеет свою прелесть. В парке, лишенном листьев, есть что-то, сказал бы я, систематическое. Ясны становятся причины, заставляющие его быть архитектурно построенным. От мрачной суровости дубрав еще сильнее выступает их закономерная величественность. В холодном воздухе бронза как бы сжимает свою декоративную напыщенность; зыбкий мрамор принимает более определенные и четкие очертания. Если шелест шагов по опавшим листьям полон опьяняющей меланхолии, то стук каблуков по промерзшей земле тоже не лишен великолепных отзвуков. И потом, ничто, быть может, не сравнимо с зимней пустынностью парка, когда последние лучи солнца ласкают остывшие статуи. А дворец, каким становится он легким, из своего озябшего и словно ломкого камня! Большие стекла окон излучают замороженное сияние.

Итак, я мечтал возобновить свое представление о зимнем Версале и с этой мыслью пошел по Антэнскому авеню. На круглой площадке я на минуту остановился. Четыре бассейна были покрыты льдом. Внезапно при виде их я вспомнил об одной поездке в Версаль в такой же, как и сегодня, прекрасный январский день. В том году морозы были очень сильны, и, так как стояли они больше недели, Большой канал стал. Я помню, что обратил на это внимание еще в поезде, и как теперь вижу двух молодых девушек, вошедших в купе, где я только что расположился. Они были очаровательны. Восемнадцать-двадцать лет, кокетливо одеты. Милые меховые шапочки на голове. На руках стальные коньки, представляющие как бы двойной полумесяц этих молоденьких парижских Диан. Они ехали в Версаль кататься. Они говорили между собою о предстоящем удовольствии, о друзьях, с которыми они должны встретиться. Они называли имена, фамилии. Мать их, старая дама с белоснежными волосами, улыбалась, меж тем как от времени до времени маленькие ножки топали от нетерпения по ковру вагона. Иногда коньки, которые они раскачивали, издавали ясный звон, серебристый, тонкий, как звук молодости и веселья. Я бы хотел последовать за ними по серебряному льду, как они, скользить в свежем воздухе. И я подумал: "Которую бы я предпочел? Старшая красивее, но в младшей много привлекательности". И я был в неопределенном, колеблющемся состоянии, когда поезд остановился у вокзала. Путешественницы проворно выскочили на платформу. Их ждало трое молодых людей. Рукопожатья, короткий, свежий смех. Коньки снова зазвенели, и веселая компания исчезла.

Как был хорош Версаль в тот день, а между тем у него не было величественной меланхолической пустынности! Катанье на коньках привлекло много публики. Версаль, против обыкновения, не блистал благородным безлюдием. Слишком много гуляющих в аллеях, слишком много любопытных вдоль берега Большого канала. Добрые версальцы толпой собрались любоваться на забавы конькобежцев, которые во множестве показывали свое искусство на широкой зеркальной поверхности. Но они не производили особенно хорошего впечатления. Их можно было принять за рой черных бескрылых мух. Тут нужны были яркие и пестрые костюмы. У наших темных современных платьев не хватает живописности и красок. Их печальное однообразие еще более чувствовалось в этом пышном и спокойном обрамлении. Притом же только немногие из всех конькобежцев проявляли элегантность и мастерство, большинство было неопытно и неуклюже. Их неискушенность и неловкость возбуждали веселье публики, которую забавляли смешные падения и нескладные движения. Зрелище это несколько испортило мне настроение. Напрасно отыскивал я моих девушек и их спутников. Они, очевидно, разделились и упражнялись где-нибудь дальше. Так что мне скоро надоело смотреть на это неинтересное представление. К счастью, мне оставалась еще красота воздуха и неба, и я направился к менее посещаемым местам.

Если Большой парк, на мой вкус, был слишком многолюден, то Трианонский был почти пустым. Пустынность чувствовалась с самого начала и охватила меня, как только я переступил ворота, ведущие в парк. Он сегодня был удивительно безмолвен. Своею пустотой он окружал немой дворец. В зиме есть что-то окончательное. Деревья кажутся голыми навсегда, бассейны навсегда покрытыми льдом. Не было видно ни одного прохожего, ни одного сторожа. Один я продлил свою прогулку до этого места. Только какой-то старый пес печально бродил. При виде меня он испугался и убежал. Трианон на самом деле принадлежал мне. Никто не показывался в конце прямых аллей. Солнце уже садилось. Мороз крепчал. Воздух вокруг предметов был словно заморожен.

В ту минуту, когда старые дворцовые часы били четыре, прогулка завела меня на террасу, возвышающуюся над пересечением Большого канала. Солнце исчезло. Сумерки быстро наступали. На широком пространстве замерзшей воды упорствовал последний конькобежец. Поздний час, казалось, усиливал его пыл. К тому же он был очень искусен и бегал с замечательной ловкостью. На минуту он приблизился ко мне настолько, что я узнал в нем одного из тех молодых людей, которые на станции поджидали хорошеньких парижанок. Теперь, в одиночестве, он с яростью предавался своему летучему времяпрепровождению. Он одиноко опьянялся быстротой, движением и жадно пользовался последними минутами света. Без остановки он скользил головокружительно и уверенно, почти неразличаемый в сумерках, где он казался не более как блуждающей и страстной тенью.

Ах, как многозначителен и символичен был этот незнакомец! Как будто он отыскивал потерянный след, который он во что бы то ни стало хотел найти. Казалось, он старался открыть на этом гладком и предательском льду сложный узел задачи, чье загадочное названье он чертил арабесками и кривыми. Он обводил круги вокруг него своими гибкими поворотами. Вдруг он словно нашел его и по прямой линии мчался к воображаемой точке. Потом останавливался разочарованно и снова пускался большими безнадежными размахами. Внезапно он как будто узнавал, но догадка его возвращала к месту, откуда он ринулся в путь, и в тишине до меня доносился подобный стонам серебряный скрип его коньков. Время заставляло его спешить. Теперь еще у него на пятках есть божественный талисман, но скоро, когда станет совсем темно, он станет жалким пешеходом. Эвридика, Эвридика, как достигнуть вас по другую сторону этого замерзшего Стримона!

Опершись на балюстраду, я присутствовал при вечной и таинственной драме. Смиренный опыт конькобежца не являлся ли символом человеческой души, жадно ищущей себя в другой, не знаменовал ли он для меня вечную муку любви?


6 января


"Барин будет завтракать сегодня дома?" Очевидно, Марселин рассчитывает иметь свободный день. У меня не хватило смелости обмануть его ожиданье. Не все ли мне равно, там или тут мучиться от того же беспокойства, от той же меланхолии? Доказательством этому служит вчерашняя моя поездка в Версаль, возбудившая во мне только горькие мечтания. Когда находишься в подобном состоянии, зачем записывать свои мысли, усугубляя их горечь? Может быть, я слишком одиноко жил последние месяцы? Итак, вопрос Марселина навел меня на мысль, не пойти ли в ресторан Фуайо, поискать там г-на Феллера, который там почти ежедневно завтракал в течение сорока лет. Общество этого живописного старика развлекает меня. Я люблю его лукавую беседу, полную едких анекдотов, его скептическую улыбку, его немецкий акцент. Я живо оценил его с первого же дня, когда Жак де Бержи представил меня ему. Отец Жака де Бержи – один из старых друзей Феллера, составившего каталог его коллекции греческих медалей.

Придя к Фуайо, я тщетно искал Феллера на его обычном месте. Оно было занято молодой женщиной, проворно резавшей ветчину. Очевидно, Феллер не собирался сегодня приходить. Лакей дал мне объяснение. Г-н Феллер был на похоронах барона Дюмона из Академии надписей. Отсутствие г-на Феллера не удивило меня. Я слишком хорошо знал его, чтобы не понять, что ничто в мире не удержало бы его от присутствия на этой церемонии. Он терпеть не мог барона Дюмона, и, садясь за столик, я вспоминал кое-какие из историй, скорее пикантных, которые Феллер охотно рассказывал про того, кого он называл "парон". "Парон", его предрассудки, гневливость, наивности служили неистощимой темой для Феллера. Я понимал, почему Феллер нарушил свои привычки.

Привычки эти создавали ему особенный образ жизни, и я думал о странном существовании этого старика без семьи, который выходит из дому только для научных работ и который в большинстве случаев не удостаивает их обнародовать. Несмотря на эту презрительную пренебрежительность, Феллер пользуется в ученом мире всеобщим и боязливым почтением. Его удивительная эрудиция имеет там авторитетность. Из авторитетности этой Феллер не захотел извлечь ни почести, ни прибыли. Преданный своей исключительной страсти, он изгнал из своей жизни все заботы, не относящиеся к его занятиям. Они доставляют ему специальное удовлетворение, и он, по-видимому, чужд нашим радостям, как и нашим печалям и заботам. И тем не менее перед тем, как достигнуть этого полного отрешения, он должен был знать наши беспокойства, наши муки. Странный человек, страдал ли он, желал ли, любил ли, как мы?

Занятый такими мыслями, я смотрел на молодую женщину, сидевшую на месте Феллера. Я неясно видел ее лицо, но элегантность ее фигуры поразила меня. Она кончила завтракать и медленно надевала перчатки. По ее движению я понял, что она сейчас встанет. Потом она передумала и выпила глоток воды из стоявшего перед нею стакана. Я посмотрел на нее более внимательно. Казалось, она была в нерешительности. Вдруг она решилась. Вся ее фигура говорила об определенном решении. О чем шло для нее дело? К какому важному или пустячному поступку направилась она, покинув ресторан? Что происходило в жизни этой незнакомки, лица которой я даже как следует не разглядел из-за густой вуалетки и широкополой шляпы? В какое событие замешана она? Занимает ли ее честолюбие, корысть, любовь?

Сколько раз я отдавался наслаждению воображать чужую жизнь и сплетать ее с моей! Сколько раз я бросался в страстную и обманчивую игру предположений! Сколько раз я заинтересовывался мельком увиденным лицом и старался истолковать тайны его предназначения! Часто мне казалось даже, что встречи эти не должны этим ограничиться и что между мною и этими прохожими они служат только первым случайным соприкосновением.

Меж тем эти предчувствия никогда не оправдывались. Ни одна из этих "встречных" не появлялась больше в моей жизни. То, что происходит в романах, со мной никогда не случалось, но любовь моя к предположениям от этого не уменьшилась. Несмотря ни на что, я остался чувствительным к подобным призывам. А какой город более благоприятен, чем Париж, для такой игры? Дня не проходит, чтобы вы не столкнулись на улице с каким-нибудь очаровательным созданием. Для меня в этом заключается даже одна из последних привлекательностей, оставшихся в Париже. Я не люблю ни его архитектуры, ни его красок, но я всегда остаюсь неравнодушен к волнующему разнообразию лиц, к этому потоку жизни, который непрерывно там протекает.

Окончив свой завтрак, я заметил, что было уже около половины второго. Зала ресторана была почти пуста. Не лучше ли воспользоваться прекрасным зимним солнцем, чем мечтать, сидя здесь? Я позвал лакея, заплатил по счету и вышел. Ясная и морозная погода побуждала меня пройтись по Люксембургскому саду, но, раньше чем пойти туда, мне хотелось немного побродить под галереями Одеона. Проходя мимо театральной афиши, я мельком взглянул на нее. В репертуаре на неделю не было объявлено ничего особенно привлекательного, но сегодня в виде утренника давали "Ветреника" Мольера и "Атридов" Максентия де Горда со вступительным словом Люсьена Жернона.

Я читал произведения Жернона и много о нем слышал от Феллера, который, совсем не любя его, отдает ему дань восторга. Каким же образом Жернон согласился быть докладчиком и каким колдовством хитроумному Антуану удалось выманить этого сыча из своего дупла, чтобы публично выставить его напоказ при свечах? Если бы Феллер был у Фуайо, он объяснил бы мне эту тайну. Во всяком случае, это – выдумка Антуана. Разве он не объявлял, что перед представлением "Тюркаре" будет собеседование Мейерсена, известного финансиста; что "Полиевкта" будет сопровождать толкование аббата Жери, недавно осужденного римской курией, и что "Сиду" будет предшествовать военная речь генерала Рену? Такова у него манера возобновлять интерес к классикам! Может быть, он и прав, так как я, редко посещающий театр, зашел в Одеон.

Не знаю, по случаю ли хорошей погоды на улице, но зал был далеко не полон. Публика была редко рассажена. Но зато она показалась мне превосходной: внимательной, любезной, послушной. Там было много молодых девиц и молодых людей, добрых буржуа парами, одинокие, но почтенные дамы, старые господа. Все они очень забавлялись мольеровской путаницей. Приходится думать, что в самом Мольере находится его комическое достоинство, так как актеры не прибавляли особой выразительности тексту. Они были преисполнены лучшими намерениями, но в большинстве своем совершенно лишены таланта. Все поголовно, даже до трогательности, не умели читать стихов. Тем не менее я не скучал на этой комической пьесе. Я всегда испытываю некоторое удовольствие, видя людей, одетых в пестрые костюмы, в париках и камзолах, которым дают по носу или бьют палкой. Зрелище это приятно выводит нас из современной жизни, такой однообразной, такой размеренной, и зрители, по-видимому, очень забавлялись; я слышал, как в зале смеются, что было не особенно хорошим подготовлением к "Атридам" Максентия де Горда и к лекции Жернона.

Я никогда не видел Жернона и знал его только по фотографиям. Они совсем не дают представления о том, каков он на самом деле. Нет ничего смешнее видеть его за лекторским столом, между графином и стаканом с водой. Он кажется совсем крошечным со своей маленькой фигуркой и слишком светлыми глазами на розовом и сморщенном, как печеное яблоко, личике. На нем был фрак необыкновенного покроя и на шее что-то вроде кашне из черного шелка на меховой подкладке. Сукно его фрака было так вытерто и так лоснилось, что можно было опасаться, как бы оно не лопнуло от малейшего движения.

Жернона, по-видимому, нисколько не смущал ни этот наряд, ни публика, новая для него, так же как большая разница между зрительным залом Одеона и аудиторией Школы греческих наук, где издавна Жернон читал курс эллинской мифологии немногочисленным слушателям. Правда, за последние годы лекции его начали лучше посещаться. Теперь Жернон пользуется запоздалой известностью, которою Париж под старость дарит людей, слишком долго и несправедливо не признаваемых им. Жернон с удовольствием принимает эту добычу неожиданной славы. Он продолжает жить в своей конуре на улице Декарта, никуда не выходя зимою, кутая горло в мех и принимая интервьюеров, окруженный собачкой Лео и попугаем Бабиласом. Он всегда носит те же потертые платья и во всякое время года соломенную шляпу. Наверное, он оставил ее вместе с разлетайкой в раздевальной.

Несмотря на странность его внешнего вида, публика встретила Жернона горячо. В ответ он покачивал своей сморщенной головкой с недоверием. Говорят, он не отличается добротой. Впрочем, это видно было и из его вступительного слова. Объяснив вкратце сюжет "Атридов" Максентия де Горда, он быстро перешел к самому автору. Максентий де Горд и Жернон были хорошо знакомы, но от этой долгой связи в сердце Жернона накопилось, по-видимому, немало обид, судя по характеристике, которую он дал своему другу.

Он не кирпич свалил на эсхиловскую голову Максентия де Горда, но осыпал его дождем мелких эпиграмматических камешков. Жернон, казалось, забавлялся этой игрой, соль которой мало доходила до публики. Злобность большинства выпадов ускользала от нее. Тем не менее докладчику хлопали, и занавес поднялся для удивительной трагедии.

С первых же стихов, полных колорита и звучности, вы чувствовали себя перенесенным в античное варварство древних веков. Дикая трагическая фреска мало-помалу развертывается перед нашими глазами. Акрополь наполняется криками, и слышно, как рычат мраморные львы, охраняющие вход в него. Звучат удары оружия. Лукавые и грубые голоса обмениваются хитрыми и резкими словами. Внезапно удар меча. Отцеубийственный крик искажает неистовый рот. Из зияющей раны течет черная кровь, и из дымящейся лужи восстают Эринии-мстительницы, зловещие призраки судьбы, зачумленное испарение Рока!…

Когда я вышел из театра, было уже темно. Фонари были зажжены. Не знаю почему, я опять подумал о молодой женщине, завтракавшей у Фуайо. Где она теперь? К какому приключению, печальному или жестокому, чувственному или нежному, направилась она решительным шагом? Какое выражение в данную минуту у нее на лице, которое я едва разглядел? Будет ли она сегодня спать одна или в объятиях возлюбленного? Я поднял воротник пальто и закурил папиросу. Когда я спускался по лестнице сеней, я узнал Жернона, который пробирался мелкими шажками, закутанный в свою разлетайку, со своим меховым кашне и вечною соломенною шляпою. Он выбирался из Одеона тайком, словно крыса, довольная, что подгрызла что-то на колосниках.


9 января


Завтра я жду к обеду друга моего Ива де Керамбеля. Марселин, знающий, что тот любит поесть, старается приготовить нам удовлетворительный обед; сварить, изжарить, накрыть на стол, подать – все лежит на нем. Я не имею никакого основания сомневаться в его таланте. В течение трех лет, что он у меня служит, Марселин был всегда на высоте положения. Он славный малый. Кроме похвального, я ничего не могу сказать про него и думаю, что и он не имеет поводов жаловаться на меня. Кажется, он смотрит на свое пребывание у меня как на конец своим похождениям. Они были разнообразны. Иногда он мне кое-что рассказывает. Например, я знаю, что на прежнем месте он был одним слугою в семействе, состоявшем из отца, матери и дочери. Фамилия этих людей была Вервиньель. Они были более чем наполовину разорены и ценою всевозможных ухищрений сохраняли только внешнюю видимость благополучия. Кончилось тем, что Марселин заинтересовался их борьбой и вошел в игру. Он сделался настоящим слугою из комедий. Он убирал комнаты, стряпал, отворял двери, вел переговоры с кредиторами, стирал белье и штопал чересчур дырявое. Больше того, он одевал г-на Вервиньеля и помогал барыне зашнуровывать корсет. Что касается до барышни де Вервиньель, то он имел честь натягивать ей чулки. По словам Марселина, она была странное маленькое существо, набеленное и нарумяненное; большую часть своего времени она проводила в постели, зимой под одеялом, летом под простыней, полуголая и читая романы. У нее были элегантные наряды и часто не было рубашки. Марселин питал к ней чрезвычайную восторженность. Он также заявлял, что г-н де Вервиньель – герой, а г-жа де Вервиньель – святая. Что касается до барышни: "Прелестнейшее женское тело, сударь, и вместе с тем воплощенная честность! Можете себе представить, сколько ей делали предложений? Ну так, сударь, ни вот настолько, ни настолько, понимаете!" И Марселин щелкал ногтем с трогательною убежденностью. Он с умилением вспоминал об этих славных Вервиньелях, таких шикарных, и о положении, в которое поставила их судьба. После этой службы, полной треволнений, место у меня ему кажется слишком спокойным, но он стареет, что не мешает ему сохранять самую комичную, какую только можно встретить, голову рассудительного Скапена.


11 января


Я пошел узнать о здоровье г-на Феллера. Он болен со дня похорон барона Дюмона. У него бронхит, и некоторое время ему нельзя выходить. Я узнал это из маленькой записочки, присланной ко мне. Несмотря на свой кашель, он меня принял.

Должен признаться, что всякий раз, что я проникаю в помещение г-на Феллера, я испытываю заново чувство удивления. Живет он в такой квартире, которая никак не подходит, по нашим понятиям, к обстановке подобного ученого. До того, что я был у него, я воображал, что жилище наполнено книгами, украшено античными древностями, уставлено витринами с медалями, как подобает помещению нумизмата, к тому же меблировано солидною мебелью красного дерева. Я свободно мог бы также представить себе, что Феллер живет среди разных странных предметов в стиле Гофмана. Каково же было мое изумление при первом посещении улицы Конде, когда Феллер принял меня в кокетливой квартирке, которой могла бы позавидовать дамочка на содержании или старая кокетка!

В почтенном доме с суровой и несколько обветшалой внешностью г-н Феллер занимает ряд маленьких комнат на антресолях, с низким потолком, обитых светлым шелком и меблированных в нелепом и очаровательном стиле рококо. Казалось, он нарочно собрал сюда все, что произвел этот стиль смехотворного и вычурного. Повсюду зеркала в фигурных рамах, барочные канделябры, кресла с экстравагантными выгибами, подзеркальники, горки, этажерки, битком набитые группами и статуэтками саксонского, мейсенского и франкентальского фарфора. Большинство предметов было немецкого происхождения. Можно подумать, что Феллер получил наследство от какой-нибудь карапузихи-маркграфини, до того крошечного размера большинство этих предметов. Это обстановка для карликового младенца; еще более несоответствующим это сборище предметов делает высокий рост и массивная фигура самого Феллера. Ничто не подходит к его дородности, и смешно видеть, как этот большой толстый человек ходит под слишком низким потолком, в крошечных комнатках, садится на кукольные кресла и вертит в своих грубых пальцах размалеванных уродцев или пастушек из нежной фарфоровой массы.

Среди смешной этой обстановки Феллер расхаживает в длиннополом сюртуке, тогда как хотелось бы видеть на нем широкий развевающийся халат, отороченный мехом и распахивающийся на коротких штанах, чулки, туфли с пряжками, какими видим мы любителей на гравюрах XVIII века. К тому же вместо больших круглых роговых очков, которые так бы пошли к нему, Феллер носит обыкновенные очки с едва заметной стальной оправой, которые имеют вид инструмента для определения точности.

И сегодня Феллер принял меня в маленькой розовой гостиной, полулежа на оттоманке, словно сделанной для какой-нибудь султанши Кребильона из Сан-Суси. Одетый в несменяемый свой сюртук, он вдобавок имел на голове черную бархатную шапочку. Вместо толстых обычных ботинок на ногах у него были широкие туфли. Это была единственная уступка, сделанная им болезни. Далеко не совсем еще оправившись, он ничего не потерял из обычной своей язвительности. Прежде всего она стала проявляться по поводу барона Дюмона. Феллер не мог простить ему простуды, которую он схватил на его похоронах. От Дюмона он перешел к Жернону. Я рассказал ему о докладе, на котором я присутствовал, и о разносе, которому он подверг при нас своего друга Максентия де Горда. Я порицал подобные приемы, но Феллер стал хохотать, потирая руки, по своему обыкновению.

Оказывается, волнение мое было необоснованно. Максентий де Горд нашел бы это в порядке вещей и при случае отплатил бы тем же. К тому же при жизни он, не стесняясь, подсмеивался над Жерноном, его кашне, соломенной шляпой, привычками скряги. Действительно, Максентий де Горд и Жернон терпеть не могли друг друга. В особенности Жернон завидовал успеху Максентия де Горда, которого очень любили дамы. Жернон упрекал его в том, что он низкий развратник и теряет время на интриги с женщинами. Не то что он, Жернон, который умел противостоять страстям и никогда не изменил г-же Жернон, хотя та была достаточно уродлива!

При упоминании о женщинах глаза старого Феллера засверкали из-за стекол очков. Кто знает, может быть, в конце концов, и Феллер в свое время был любителем прекрасного пола? Пристрастие это могло бы объяснить его будуар, обитый шелком, оттоманку, вид дома свиданий, который имела его квартира. Может быть, помещение это для него населено любезными призраками? Может быть, сохранившаяся привычка к мелочной опрятности указывает на прошлое, полное любовных похождений? Феллер очень следит за собою. Белье у него всегда тонкое и чистое.

Когда я прощался, он захотел проводить меня до дверей. Проходя по одной из гостиных, я заметил флейту, заботливо помещенную в одну из витрин и покоящуюся на шелковой подушке. Видя, что я разглядываю инструмент, Феллер остановился и сказал мне с неподражаемой интонацией: "Это, юный друг мой, воспоминание прошлого, моя студенческая флейта. Я ведь был отличным флейтистом и в университете не имел себе равных. Я задавал маленькие концерты при луне под окнами прекрасной графини Янишки". Потом прибавил: "Я был очень влюблен, молодой человек, в графиню, очень влюблен". Приступ кашля прервал его слова, и он со смехом захлопнул дверь у меня под носом.


12 января


Вот что мне приснилось. Зала в старинном замке. Я не знаю, где находится этот замок, но такое впечатление, будто он в какой-нибудь отдаленной части Германии. Окружен он большим парком; он виден мне из окна, у которого я сижу. Через стекла, такие старые, что с них сошел будто весь глянец, я различаю купы деревьев, цветники, пруды. Тянутся широкие лужайки, на которых пасутся домашние животные. Там есть коровы, овцы, козы, олени, а посреди них кичится большой белый слон, на спине у которого красный чепрак. Но все эти животные неподвижны, так как сделаны они из фарфора и похожи на тех, что стоят по этажеркам в комнате, в которой я нахожусь. Комната эта во всем, кроме размеров, похожа на гостиную г-на Феллера. Только она так громадна, что мне не видно, где она кончается, а потолок так высок, что теряется в каком-то тумане. У меня такое впечатление, что вокруг этой комнаты много других, таких же огромных. Около моего кресла мозаичный столик, и на нем лежит хрустальная флейта. Я смотрю на нее, и мне кажется, что она кого-то ждет. Я не ошибся. Вскоре я слышу, как отворяются двери, и вижу, как через эти двери приближается г-н Феллер. В руке он держит большой ключ и дает мне знак, чтобы я молчал. Вот он совсем около меня, вставляет ключ в спинку моего кресла и принимается заводить механизм, причем пронзительно скрипит какая-то пружина. Тотчас же хрустальная флейта поднимается и сама вкладывается в мои руки, которые подносят ее к губам.

Я никогда не умел играть на флейте и между тем на этой играю с большою уверенностью. Положим, она не издает никакого звука, но вдруг, взглянув в окно, я убеждаюсь, что моя безмолвная флейта производит чудесное действие. Внезапно фонтаны забили, фарфоровые животные зашевелились, овцы собрались вокруг барана, козы затанцевали, олени гуляли с благородным видом, большой слон подымает свой хобот. В то же время весь замок, казалось, просыпается от своего векового сна. Я слышу, как кареты въезжают во двор, шаги подымаются по лестнице, раздаются по коридору. Я различаю звуки, смех. Открывают и закрывают двери. Перекликаются, зовут меня. Я хотел бы подняться с кресла, бросить эту дьявольскую флейту, но я могу делать только движения, обусловленные механизмом, который мною управляет.

Я – только автомат, но автомат, отдающий себе отчет в том, что вокруг него делается. Я отлично знаю, что ищут именно меня, и так же отлично знаю, что меня не найдут. Я пленник какого-то нелепого колдовства. Г-н Феллер исчез и унес ключ. Вдруг движение, оживлявшее меня, понемногу замедляется. Ноты моей флейты делаются реже, слабеют. Она сама отрывается от моих губ и ложится на мозаичный столик. Тотчас же и замок снова становится молчаливым.

Фарфоровые животные в парке снова принимают свою неподвижность. Хобот большого слона опускается. Бьющие фонтаны иссякают. Я мог бы теперь подняться, убежать, вернуться домой, но я остаюсь на месте и чувствую, что навсегда здесь останусь; что завтра я все буду тут же, на этом самом кресле; буду испытывать те же томления и вечно посредством этой же хрустальной флейты я буду в этом волшебном замке вызывать мимолетную жизнь, меж тем как снаружи, среди садовых фонтанов, большой слон с алым чепраком будет подымать насмешливо свой хобот.


13 января


Я перечел то, что написал вчера вечером в пергаментную тетрадь, подаренную мне Помпео Нероли. Когда я решил воспользоваться ею для дневника, я не думал, что мне придется записывать только такие жалкие события. Конечно, я отлично знал, что не буду в ней делать отчетов о больших похождениях, но не считал, что существование мое до такой степени лишено всякого интереса, что нелепый сон окажется достойным быть записанным подробнейшим образом. Да, я возлагал большие надежды на тетрадь Нероли, я надеялся, что она мне поможет разобраться в самом себе. Увы! Очень трудно узнать глубину моих желаний; и потом, в сущности, что от этого выигрываешь?… Может быть, лучше жить, не зная точно, чего желаешь, чего просишь. А между тем есть люди, которые это знают и не страдают от этого. Так думает мой друг Ив де Керамбель, обедавший у меня позавчера вечером.

Ив де Керамбель два раза в год приезжает в Париж навестить одну из своих родственниц, г-жу де Гиллидик, которой он единственный наследник, и проводит три, четыре дня у нее, после чего он возвращается в Геранд, где он весь год живет в старом домике, прислоненном к валу старого городка. Впрочем, Ив де Керамбель обреченный житель Геранда. Нигде ему не кажется лучше, чем в Геранде, и я был бы очень удивлен, если бы он его покинул, даже получив наследство от тетушки Гиллидик. Весьма вероятно, что он продолжал бы вести там ту же жизнь, что ведет теперь. Ему бы хватило и четырех или пяти тысяч франков годового дохода, что оставили ему его родители, но тогда он имел бы удовольствие увеличивать доходность своего наследства. А между тем Ив де Керамбель вовсе не скуп. Он просто провинциал, и, поступая таким образом, он согласовался бы в своем поступке с нравами своей провинции.

Когда я завожу с ним разговор об этом, он смеется и не разубеждает меня. "Что поделать, – говорит он, – это правда. Я таков!"

Ив де Керамбель со мной на "ты". Это привычка с детства. Мы расстались в двенадцатилетнем возрасте и десять лет провели, не видясь. С тех пор мы не пропускаем случая пообедать один раз вместе, если ежегодные два визита Ива совпадают с моим пребыванием в Париже. Именно такой обед и был третьего дня, и для этой дружеской церемонии он и позвонил у моих дверей почти еще до семи часов. Ив любит приходить немного раньше назначенного срока, чтобы иметь, как он выражается, "время поболтать".

За столом же Ив де Керамбель неразговорчив. Он любит поесть. Ест он сознательно и серьезно. Чувствуется, что час обеда в его жизни составляет акт большой важности и приятности. Он выказывает хороший аппетит, но не толстеет от этого и остается таким же длинным и поджарым, каким я видел его после десятилетней разлуки. С тех пор он не менялся, и я всегда его вижу одним и тем же.

Разговор наш при встречах всегда начинается с этого, сделавшегося обычным, заявления. Ив не хочет остаться в долгу и говорит, что я тоже не меняюсь. Исчерпав это вступление, мы приступаем к теме о тетушке Гиллидик. Ив вполне подходит для роли предполагаемого наследника. Он дает понять, что, конечно, ему очень приятно получить деньги этой симпатичной дамы, но, в конце концов, он вовсе не желает ее смерти. Наоборот, ему, скорее, льстит отличное состояние здоровья, в котором она находится, несмотря на возраст. Он видит в этом для себя самого счастливый прецедент и благоприятное предзнаменование, несколько заглаживающее досадное впечатление от кончины, скорее преждевременной, его родителей. Итак, он дожидается без особого нетерпения момента ликвидации тетушки Гиллидик. К тому же славная женщина своими сбережениями накопила для него изрядный вклад, который он, в свою очередь, увеличит бережливостью.

Разобрав положение дел с тетушкой Гиллидик, мы переходим к мелким событиям личной жизни за этот год. Здесь я даю более обильную пищу для разговора, чем Ив де Керамбель. Хотя я живу замкнуто, но жизнь в Париже более разнообразна, чем в Геранде. Тем не менее я расспрашиваю Ива и о герандском житье-бытье. Я задаю вопросы не без некоторого любопытства. Судя по Бальзаку, Геранд – город романический, и я не могу отогнать мысли, что и теперь там продолжают назревать волнующие и страстные истории. Но Ив не удовлетворяет моим ожиданиям. Из скромности или от недостатка наблюдательности? Он скупится на интимные подробности относительно своих сограждан. Может быть, он и правда ничего о них не знает. Жизнь провинциальных недр необыкновенно скрытна, и, чтобы проникнуть в нее, нужно иметь проницательность, которой не хватает Иву де Керамбелю.

Зато, будучи совсем не в курсе дела относительно семейных нравов в Геранде, он отлично знает происхождение, родственные связи, свойство. Ив де Керамбель – генеалогист. В этой области он обладает удивительной памятью. Также он имеет память на погоду. Он в подробностях знает, каким образом протекали времена года. В своем календаре он ежедневно отмечает состояние атмосферы.

Разговор о Геранде незаметно приводит нас, меня и Ива, к воспоминаниям детства. Положим, в воспоминаниях этих нет ничего особенного. Меня иногда днем водили полдничать к Керамбелям, а Ив время от времени приходил со мной играть на пулиганский морской берег. Особенного удовольствия от этих встреч мы не имели, но охотно подчинялись такой компании, раз так распорядились наши родители. Ничего специального не сохранилось у нас в памяти от этих встреч. Однако я не без удовольствия вспоминаю ящик для бросания металлических пластинок, серо-зеленую лягушку, которая разевала добродушную свою пасть в углу сада у Керамбелей, и Ив, в свою очередь, не забыл коробки с оловянными солдатиками, вызывавшей его восхищение, когда он приходил к нам на квартиру. Как мы ни стараемся, больше ничего не приносят нам наши общие воспоминания, и тем не менее эти воспоминания позволяют нам быть на "ты" и называться друзьями детства.

Ив придает большое значение этим правам, и я охотно подчиняюсь этому. Сам точно не зная почему, я чувствую расположение к Иву. Разумеется, расположение это не чрезмерно, и я не жду от него никаких необыкновенных последствий, так что оно имеет то преимущество, что не причиняет мне разочарований. Не со всеми у меня бывало так. У меня были другие друзья, кроме Ива де Керамбеля. Один из них был даже мне особенно дорог, но интимные события разделили нас, боюсь, что навсегда.

В конце концов, к Иву де Керамбелю, каков он есть, я отношусь небезразлично. Доказательством служит то, что мне доставляет удовольствие, когда он оценивает стряпню Марселина. Обед прошел превосходно, и мы без особого нетерпения ожидали кофе и сигар. Этот момент Ив де Керамбель называет "временем для разговора о женщинах".

Ив де Керамбель ценит их очень высоко и не отпирается от этого. Но любовные дела славного Ива не имеют в себе ничего сентиментального и романического. Я думаю, что он в любви испытал только удовлетворение телесных потребностей, и удовлетворения эти он находит где придется, то есть у себя под рукой. У Ива де Керамбеля в жизни немало перебывало маленьких бретоночек и работниц с соленых болот Бурга и Круазика, потому что он не брезгует теми, что там в просторечии называются "солеными задницами". Однако у Ива де Керамбеля вовсе не низменные вкусы. Я думаю, скорей, что он робкий человек и предпочитает легкие удовольствия более возвышенным связям потому, что они больше согласуются с его робостью. Когда он приезжает в Париж, благоразумные соображения эти приводят его каждые три вечера, что он проводит в столице, к некоему гостеприимному домику в квартале Гайон. Ни за что на свете Ив де Керамбель не пропустит этого традиционного посещения. Развлечения, что он находит в этом укромном, хотя и публичном, месте, совершенно его удовлетворяют, и барышни заведения получают трижды без пропусков выражение его чувств. Так что, едва только наступил вечер, Ив де Керамбель спросил у меня разрешения удалиться, не скрывая, куда он идет. Он даже предложил мне пойти с ним вместе. Я отклонил его предложение и отпустил его без особого сожаления. Каждый развлекается по-своему, и дай Бог ему счастливо развлекаться, если ему угодно приносить в жертву парижской Венере те пять луидоров, что дарит ему в честь его приезда в Париж добрая тетушка Гиллидик, не подозревая, куда идут пять новеньких золотых, которые она достает своему внучатному племяннику из старомодного своего кошелька.


15 января


Сегодня ужасная погода, один из тех серых и мрачных дней, что печалят Париж и внушают желание бежать от его серости, уехать в более мягкий климат, к солнцу и свету, так как грусть с улицы проникает в квартиру и никак не избавиться от ее воздействия. На окружающие предметы она действует, как и на людей. Она остается на обоях, тускнит зеркала, темнит бронзу, обесцвечивает картины. Я замечаю ее, глядя на окружающие меня предметы. Напрасно у них ищу я защиты от меланхолии, которая меня тяготит. Тщетно я взываю к воспоминаниям, связанным с ними и которые обычно их одухотворяют. Действительно, обладание каждой из этих вещей есть следствие минутного желания. Нет ни одной, находка и приобретение которой не доставляли бы мне маленькой радости. В этом преимущество таких меблировок, как моя, составленных терпеливо, предмет за предметом. Все непосредственно связано с моею жизнью и составляет часть меня самого. Каждый предмет напоминает мне, как я путешествовал, бесцельно бродил. Но сегодня я не слышу языка этих сокровенных свидетелей. Как будто они не доверяют мне и скупятся на признания.

А я пытаюсь вызвать их на излияния, но они плохо отвечают на мое предложение, и, чувствуя, что они меня отталкивают, я сам от них удаляюсь. Вплоть до очаровательной статуэтки, подаренной мне в прошлом году Жаком де Бержи, которая обыкновенно так мило протягивает ко мне руки, – и та имеет вид, будто избегает моих взглядов. Где-то теперь дорогой Бержи? Наверное, на каком-нибудь пункте Средиземного побережья. Наверное, он нанял помещенье в каком-нибудь комфортабельном отеле на Ривьере. Окно открыто на восходящее солнце, потому что там-то, без сомнения, солнечный день! Воздух, должно быть, легкий, живой. Сосновые ветви тихо шумят. Через красноватые стволы видно море. Оно крепкого и плотного синего цвета. Усеяно парусами. Бержи показывает на них пальцем своей подруге. Одета она в светлое платье, большая шляпа с цветами. Она закрывается шелковым пестрым зонтиком. Бержи прогуливается с нею среди прекрасных пейзажей. Через платье, закрывающее фигуру молодой женщины, Бержи угадывает ее тело и с наслаждением думает о ближайшей любовной ночи… Я взглянул на статуэтку на подставке, подаренную мне Жаком де Бержи. Она обнаженная, и я предполагаю, что она похожа, может быть, на теперешнюю любовницу скульптора. Может быть, как и у этой куколки, у нее длинные ноги, нежный живот, изящные руки, маленькие и круглые груди. И Бержи пользуется этой улетучивающейся прелестью. Она кажется ему неоценимой. Потом протекут дни, он менее будет чувствовать ее привлекательность, понемногу связь ослабеет, наконец он ее забудет. И хорошенькая, живая еще женщина сделается, в свою очередь, одной из вылепленных фигурок, в которых Жак выражает свои воспоминания о наслаждении. Ведь женщины для него только поучительное развлечение. От каждой он научается игре каких-нибудь линий, очарованию каких-нибудь положений тела. Он требует от них быть на минуту для него развлечением и забавой. Он любит помещать их в пейзажи, где он гуляет и где их оставляет за собою. Прошлое делается золой в его пальцах, но вместо того, чтобы развеять золу эту по ветру, он лепит из нее долговечные фигурки. Любовь для него искусство в форме наслаждения. Хорошо бы, если бы всегда он таким и остался! Кто знает, быть может, придет день, и все силы его желания повлекут его к улыбке, без которой немыслимо жить, и он узнает любовь не в ее капризах, а в образе страсти, исключительной, властнейшей. Так может быть и с каждым из нас, и в зависимости от того, благоприятствуют ли нам обстоятельства или нет, любовь может быть источником или бесконечных радостей, или причиной жестоких мучений.


17 января


Вчера я весь день провел у букинистов. Может быть, под впечатлением от недавнего посещения Ива де Керамбеля я долго перелистывал "Подлинную и совершенную науку гербоведения" г-на Пайо, бургундца.

Занятная книга этот толстый in folio, с листами гербов, очень хорошо выгравированных, в которых перед моими глазами проходили странные эмблемы, причудливые фигуры, невероятные животные. Воображение геральдистов действительно неисчерпаемо, и г-н Пайо отмечает все его особенности.

Предаваясь этому безобидному развлечению, я попал на герб Антуана Потье, владельца Со и регистратора приказов короля Людовика XIII. У г-на Потье в гербе крылатая двуглавая змея, очень похожая на ту, что Помпео Нероли, сиенский переплетчик, вытеснил на переплете подаренной мне книги. Теперь, наконец, благодаря комментариям ученого г-на Пайо, я знаю, что чудовище это, впрочем с виду довольно декоративное, называется амфисбена, что этимологически означает существо, могущее ходить взад и вперед, в обе стороны. Наш генеалог объясняет его согласно Плинию и Элиану. Итак, амфисбена, по словам этих двух авторов, чудовищная змея, у которой на обеих оконечностях по голове и которая может одинаково хорошо двигаться взад и вперед. Прибавим сюда, что в словаре Треву говорится, что змей таких встречали в Ливийской пустыне и изображение их нашли на гробнице короля Хильперика в Турнэ, когда ее открыли!

И по сведениям добрых отцов Треву и ученого Пайо, оказывается, что амфисбена олицетворяет измену и дух сатиры. Я предпочитаю не верить этому и приписать эмблеме, выбранной добрым Помпео Нероли, другое значение. Почему бы не смотреть на нее как на простое обозначение нерешительности?


18 января


Я прочел в газете, что во время непогоды, бывшей на море, погибла рыбачья барка из Пулигана. Как это странно: хотя мое детство прошло в этом уголке Бретани, я совсем не сохранил впечатления зимы. Когда я мысленно воображаю себе этот приморский городок или его окрестности, я всегда их вижу в весеннем, летнем или осеннем виде. А между тем этот Пулиган с немного смешным названием вовсе не какое-нибудь особенное место. Там бывают и холодные, и дождливые, и ветреные дни. Я знаю, что климат этой бухты умерен, но тем не менее в нем нет ничего исключительного. Стихии там, как и везде, бывают иногда несдержанными. Доказательством этому служит буря, недавно там бывшая, и потерпевшая крушение барка.

Бедная барочка! Как живо я ее себе представляю, с пузатыми размалеванными боками, парусами, темными и синими, со снастями и сетями! Она похожа была на все те, что я видел отправлявшимися в открытое море, когда я с матерью ходил гулять на мыс Пен-Шато, на большой берег в Круазике или на Вольские дюны. Я любил смотреть на них, близких и далеких, скученных и одиночных, выходящих из гавани или возвращающихся в нее вместе с приливом. Я любил присутствовать при выгрузке рыбы. Я был преисполнен уважения и восторга к матросам и завидовал юнгам. Я хотел бы, как и они, отправиться в море. Все, что касалось морского дела, казалось мне необыкновенно занимательным.

В конце концов, у меня и теперь такое же отношение, и я с детства храню живое пристрастие к морю. В течение тех лет, что я провел в Пулигане, любимой игрой моей была игра в кораблики. Первые книги, что я прочел, самые любимые, были морские путешествия. Я часто задавал себе вопрос, почему мне не пришло в голову поступить на морскую службу. Я не мог на это найти никакого ответа. С этим пунктом происходит то же, что и со многими событиями моей жизни. Они ускользнули от моего контроля. Я предоставил управлять мною едва заметным обстоятельствам, неуловимым влияниям, которые отражаются на моей судьбе, действуя втихомолку, без шума, без следа. Жизнь моя так создана, втайне, мало-помалу, и я получаю сознание о направлении, которое она принимает, только по чувству неопределенного беспокойства. Однако незнание это самого себя происходит вовсе не от недостатка размышлений. Наоборот, я всегда подробно исследовал мои чувства и мысли. Несмотря на это, у меня почти не было случая самому избрать свой путь. Может быть, даже если бы и представился такой случай, я не вполне уверен, не упустил ли бы я его из-за нерешительности, свойственной мне от природы.

Мне известно даже происхождение этой нерешительности. Ее передал мне мой отец – отец, которого я знал мало, потому что он умер, когда мне было двенадцать лет, но мать моя много говорила мне о нем впоследствии. Мать моя одарена необыкновенною психологическою проницательностью, обостренною уединенною и полною размышлений жизнью, которую она вела. Она превосходно анализирует людей, и я уверен, что духовный портрет моего отца, который она часто рисовала мне, совершенно точен.

Отец мой был нерешительным человеком с резкими вспышками воли и упрямства. Упрямство есть частое следствие нерешительности: оно подавляет ее, и нерешительный человек упрямится, чтобы ему не нужно было больше решать. Под защитой своего упрямства он вкушает драгоценный покой. Таким образом, он избавлен от необходимости принимать решение. Так и мой отец после периодов долгих колебаний принимал внезапные и даже легкомысленные решения, раз взяв которые, он поддерживал их с боязливой энергией. После того как он действовал, он на некоторое время оставался как бы истощенным. На него нападала настоящая прострация воли, и он застывал в таком положении. Феномен этот сопровождал не только значительные события, но и мелкие факты житейские.

Мать моя, нежно им любимая, ничего не могла поделать с этими досадными свойствами моего отца. Если бы она вышла за него в его молодости, может быть, ей и удалось бы изменить его характер, но ему было уже около сорока, когда он женился. Это было слишком поздно. Мать моя заметила это по многочисленным признакам. Она, смеясь, рассказывала мне об обстоятельствах, сделавших из меня пулиганца если не по рождению, то по первому детству.

Когда я родился, родители мои жили в Париже, и мне было три года, когда произошло стечение нижеследующих обстоятельств… У матери моей, родом из Нанта, остался в этом городе отдаленный родственник. Родственник этот, гораздо старше ее, никогда не проявлявший к ней особенного интереса, умирая, оставил ей наследство. Имущество, оставшееся от него, не было значительно и состояло главным образом в маленькой усадьбе по названию Ламбард, расположенной в Эскублакском уезде в нескольких километрах от Пулигана. Получение этого наследства побудило моих родителей предпринять поездку из Парижа в Нант. Так как дело было весною, они взяли и меня. Из Нанта они проехали до Пулигана, где остановились в гостинице, думая провести здесь несколько недель.

В это время и выказались ясно особенности отцовского характера. Обычно столь нерешительный, он внезапно проникся страстью к этому уголку Бретонского побережья и к маленькому именьицу Ламбард. В один прекрасный день отец объявил моей матери, что больше не вернется в Париж. Матушка не протестовала. Она была счастлива, что у отца явилось хоть какое-нибудь сильное желание. Итак, было условлено, что жить будут в Ламбарде; но раньше нужно было сделать его годным для жилья. Дом был полуразрушенный и требовал серьезного ремонта. Отец ручался, что сделает это быстро. Мать была в восторге от рвения и интереса, которые выказывал отец к этому плану, и с удовольствием согласилась, тем более что Ламбард с небольшими затратами мог сделаться очаровательным жилищем.

Действительно, это был сельский дворянский домик, какие часто встречаются в бретонском краю. Он состоял из жилых комнат с лепными окнами, к которым сбоку была приставлена большая круглая башня. С нее видны были соленые болота и дюны, за которыми можно было различить море. Вокруг Ламбарда был фруктовый сад, усаженный плодовыми деревьями, переходивший в зеленую дубовую рощу. Дом имел сельский и ветхий вид в этом пейзаже, полном печальной прелести, одновременно болотистом и приморском, зеленом и песчаном.

Но матушка не приняла в расчет причудливый характер моего отца. Когда он увидел, что может приводить в исполнение свой план восстановления Ламбарда, он начал затягивать, откладывать и всячески колебаться… Тем не менее он каждый день говорил о Ламбарде и о том, чтобы "послать туда рабочих". Затем мало-помалу он перестал касаться этой темы. Когда матушка заговаривала об этом, у него делался несчастный и страдающий вид. В конце концов, матушка примирилась с этим положением и постаралась получше устроиться в небольшом доме, который мы наняли в Пулигане в ожидании окончания работ, проектируемых в Ламбарде. Из временного устройства это сделалось окончательным, потому что отцу моему все больше и больше нравилось в Пулигане. Он там организовал свой образ жизни. Матушка, не протестуя, устроила свою. У меня здоровье было довольно слабое, и климат соленого прибрежья для меня был полезен. Силы мои крепли оттого, что целыми днями я бегал по песку и дышал воздухом открытого моря. Так я дожил до семи лет.

С этого времени воспоминания мои делаются более определенными, и Ламбард занимает в них важное место. Оно сделалось наиболее обычною целью моих прогулок. Очень часто посылали меня туда полдничать с моей нянькой; иногда и матушка ходила со мною.

Теперь мне кажется, что она с печальною и терпеливою улыбкой смотрела на всегда закрытые окна дома, на сад, заросший сорной травой, на запустение, в котором находился дом, несмотря на превосходные намерения моего отца. Что касается до меня, я, естественно, не испытывал подобных чувств. Напротив, полузапущенный сад приводил меня в восхищение. Я открывал в нем множество чудесных закоулков. Дом с широкой каменной лестницей, полумраком пустых комнат, темными коридорами, запахом, нежилым и затхлым, возбуждал мое детское воображение. Я любил бегать по нему и прятаться там. Ключ я брал у сторожа, дядюшки Буври, и присоединял маленького Буври к моим ламбардским похождениям. Старый дом наполнялся шумом наших игр и смеха. Потом мы выходили в сад, если только не отправлялись в дубовый лесок. Но нам было запрещено пускаться в путешествие по соленым болотам.

В течение нескольких лет я несколько раз в неделю бывал в Ламбарде, но я рос, и любопытство мое требовало себе другой пищи. Мне начинало становиться скучно с маленьким Буври. В этот период матушка, чтобы занять меня, предпринимала со мною дальние поездки по окрестностям. Она купила небольшую повозку и маленькую лошадку, которою она правила сама, и мы отправлялись таким образом в Круазик, Тюрбаль, Пириак, в Сент-Маргерит или в Сен-Марс. Иногда даже мы доезжали до Сен-Назэра. Вид больших пароходов в порту производил на меня прямо ошеломляющее впечатление. Какие бесконечные остановки заставлял я делать бедную маму на набережной гавани! Отец почти никогда не участвовал в наших поездках. Он часто хворал, и здоровье его слабело. Матушка не делилась со мной своим беспокойством, но сколько раз меня поражал ее озабоченный вид. С какою поспешностью погоняла она лошадку, торопясь поскорей вернуться домой!

Отца обыкновенно мы заставали в гостиной с книгой на коленях или с газетой, которую он не читал. Иногда, когда мы возвращались, он брал руки моей матери и долго их целовал. Иногда же наше возвращение оставляло его как будто совершенно равнодушным. Он оставался погруженным в свои мысли. Однажды вечером, когда мы вернулись довольно поздно, я в последний раз услышал разговор о Ламбарде. Обычно он не любил произносить этого названия, но дядюшка Буври в наше отсутствие пришел с известием, что обвалился большой кусок садовой ограды. Отца, по-видимому, очень расстроило это событие. Он делался все более и более нервным. Малейший пустяк его волновал. Матушка старалась его успокоить. Нужно сейчас же велеть приступать к неотложным работам. Отец печально качал головою. Ночью ему стало худо, и пришлось вызвать доктора.

Через несколько дней отец мой почувствовал себя лучше. Как-то днем он захотел даже выехать вместе с нами. Помнится, мы должны были отправиться в Геранд. Я был приглашен на завтрак к Керамбелям. Меня там оставили. Когда отец с матерью зашли за мною, я заметил, что у матушки красные глаза. Она плакала. В экипаже она была молчаливой. Отец, напротив, казался почти веселым. Когда мы подъезжали к Пулигану, он сказал матушке: "Не нужно, Берта, огорчаться. Я очень доволен, что теперь все дела в порядке. Нотариус Дорза был на высоте". Отец ездил составлять завещание… Через неделю он умер, почти скоропостижно, от болезни сердца, которой он страдал. Я видел, как, очень бледный, он лежал, вытянувшись, на смертном одре. Потом была погребальная церемония. Мне было двенадцать лет.

Так прошли первые годы моей жизни, воспоминание о которых всплыло во мне при прочтении в газетах извещения о пулиганской барке, погибшей в море. Это время довольно редко приходит мне на память. После смерти отца я с матушкой переехал на жизнь в Париж. Только четыре года тому назад случайная автомобильная поездка привела меня на это побережье. Мы совершали любовное путешествие, я и Антуан Гюртэн. Он с Луизой д'Эври из театра "Водевиль", я с Эгьеннеттой Сирвиль. Немного погодя я поссорился с Антуаном. Но оставим эти неприятные воспоминания… Проездом я видел крыши Ламбарда и зеленые дубки. Сердце мое не забилось при виде их, его волновали другие чувства. Наш автомобиль со всей скоростью несся по дороге, залитой солнцем. Квадратные воды соленых болот отражали в своих зеркальных плоскостях ясное небо. Я не остановил машину. К чему? Ламбард уже не прежний. Мать продала его богатому нантскому купцу, и я бы, наверное, уже не нашел там ветхих стен дома и запущенного старого сада.