автордың кітабын онлайн тегін оқу Весь Чарльз Диккенс: Оливер Твист, Большие надежды, Дэвид Копперфильд
ВЕСЬ ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС
Произведения английского писателя, создателя комических характеров Чарльза Диккенса считаются классикой мировой литературы. Творчество яркого социального критика относится к жанру реализма, но в его работах также отражены сказочные, сентиментальные черты.
Проклятый дом
Обыкновенные смертные водворяются в доме
Когда я впервые познакомился с домом, составляющим предмет настоящего рассказа, то при этом не произошло ничего такого, что, по общепринятому поверью, неизбежно происходит там, где в дело, бывает, замешана чертовщина. Я увидел этот дом днем при солнечном освещении. Не было ни ветра, ни дождя, ни молнии, ни грома, — ни одно ужасающее или необычайное обстоятельство посодействовало возвышению произведенного им эффекта. Мало того, я пришел к нему прямо со станции железной дороги, от которой он отстоял не более как на милю, так что, готовясь войти в него и оглянувшись на пройденный мною путь, я мог видеть товарный поезд, плавно кативший вдоль насыпи среди долины. Я не хочу этим сказать, чтобы все было буднично до пошлости, потому что не думаю, чтобы на свете что-либо могло быть таким — разве только для пошлых людей, — но я осмеливаюсь утверждать, что дом этот мог и всякому другому в любое ясное осеннее утро представиться таким же, каким он представился мне.
Попал же я в него вот какими судьбами.
Я ехал из северных графств, по направлению к Лондону, намереваясь остановиться на пути и осмотреть вышеупомянутый дом. Здоровье мое требовало, чтобы я пожил несколько времени в деревне; один из моих приятелей, знавший об этом и случайно проезжавший мимо этого дома, подал мне мысль, что не худо бы избрать его своею резиденцией. Я сел в вагон ровно в полночь, заснул, потом проснулся, просидел несколько времени, любуясь из окна на яркое северное сияние, опять заснул и проснулся уже на рассвете, как водится в пасмурном расположении духа и с таким ощущением, как будто я всю ночь не смыкал глаз. Я так твердо был уверен в последнем факте что, стыжусь сказать, в первые глупые минуты своего пробуждение, кажется, готов был по этому поводу побиться об заклад со своим «vis-à-vis» и при этом был вовсе не прочь от рукопашной схватки. У этого «vis-à-vis» — таков уже обычай всех подобных ему людей — оказалось в течение ночи что-то уж очень много лишних ног, и все эти ноги оказались не в меру длинными.
В довершение этих непохвальных выходок (впрочем, чего же иного и было ожидать от него?) он имел при себе карандаш и записную книжку, и то и дело к чему-то прислушивался и что-то записывал. Мне показалось, что это докучливое записывание имело своим предметом толчки, получаемые вагоном и я, так и быть, помирился бы с ним в предположении, что господин этот состоит на службе по путейской части, если бы он, прислушиваясь, не глядел мне каждый раз пристально через голову. Господин этот отличался пучеглазою и как будто недоумевающею физиономией, и поведение его стало, наконец, невыносимым.
Утро было холодное и унылое, (солнце еще не вставало), я поглядел, как бледнели огни по чугунным заводам и как расступилась завеса тяжелого дыма, застилавшая мне разом и звездное сияние и сияние дня, и обратился к моему соседу с вопросом:
— Позвольте узнать, милостивый государь, что вы особенного находите в моей наружности?
И точно, он, по видимому, срисовывал или мой дорожный колпак, или мои волосы, причем вглядывался в оригинал с внимательностью, которая показалась мне чересчур уже бесцеремонной.
Пучеглазый господин оторвал свои взгляды от той точки, на которую они были устремлены и произнес с видом гордого соболезнованья о моей ничтожности:
— В вашей наружности, сэр? К.
— К. сэр? — переспросил я, начиная горячиться.
— Мне до вас нет решительно никакого дела, сэр, — возразил джентльмен. — Прошу вас, не мешайте мне слушать. И.
Он произнес эту букву, немного помолчав, и занес ее в записную книжку.
Сначала я перепугался, потому что соседство мономана — плохая шутка там, где нельзя тотчас же позвать кондуктора; но вскоре, к своему успокоению, я напал на мысль, что господин этот, быть может, охотник до беседы с постукивающими духами и приверженец секты, к представителям которой (по крайней мере, к некоторым), я питаю глубокое уважение, но веровать в которую я отказываюсь: я уже готовился спросить его об этом, но он предупредил мой вопрос:
— Вы меня извините, проговорил он презрительно, но я так далеко опередил обыкновенных смертных, что мне, право, до них дела нет. Всю эту ночь я провел, — как и вообще провожу теперь всю свою жизнь, — в общении с духами.
— А! воскликнул я, с некоторым оттенком неудовольствие.
— Беседа нынешней ночи, продолжал джентльмен, перелистывая свою записную книжку, — началась следующим изречением: «дурные советы развращают хорошие нравы».
— Весьма справедливое изречение, наметил я: — но уж, будто оно так ново?
— Ново, когда слышишь его от духов, возразил джентльмен.
Мне оставалось только повторить свое недовольное: «А!» и осведомиться, не удостоюсь ли я чести услышать заключительное изречение беседы.
— Не сули журавля в небе, — с великою торжественностью прочитал джентльмен свою последнюю заметку: — дай синицу в руки.
Потом джентльмен сообщил мне, что дух Сократа сказал ему в эту ночь следующее: — «Друг мой, надеюсь, что вы хорошо себя чувствуете. Как поживаете? Вблизи вас находятся семь тысяч четыреста семьдесят девять духов, но вы не можете их видеть. Между прочими тут находится Пифагор: он не имеет возможности заявить свое присутствие, но надеется, что вы довольны своей поездкой». Затем Галилей заявил себя следующей заметкой научного свойства: «Очень рад вас видеть, amico. Comesta? — Вода, при достаточной степени холода, неизбежно замерзает. Аддио!». Та же ночь была свидетельницей следующего необычайного явление: Епископ Ботлер упорно называл себя Боблером (Боблер (bobbler) значить обманщик) и за эту провинность против орфографии и светских приличий ему было объявлено, что он нынче не в ударе, и потому может убираться. Джон Мильтон (заподозренный в желании подшутить шутку) отрекся от чести быть творцом «Потерянного Рая» и объявил, что авторами этой поэмы были две темные личности, по имени Гроджерс и Скаджингтон. Наконец, принц Артур, племянник короля Иоанна английского, объявил, что он совсем недурно проводит время на седьмом небе, изучая искусство рисовать по бархату под руководством мистрис Триммер и Марии королевы шотландской.
Если строки эти попадутся на глаза джентльмену, угостившему меня этими сообщениями, тогда простит он мне сознание, что вид восходящего солнца и созерцание стройного порядка, управляющего необъятной вселенной, заставили меня желать наискорейшего окончание этого разговора. Нетерпение мое было так велико, что я от души обрадовался возможности сойти на следующей станции и променять все эти облака и туманы на вольный воздух, гулявший в поднебесье.
Утро между тем разгулялось чудесное, я шел по пути, устланному листвой, уже успевшею посыпаться с золотых, темно-бурых и красноватых деревьев; в виду этих чудес творение, в виду прочных, неизменных, гармонических законов, управляющих ими, каким жалким, пошлым ухищрением показалось мне общение моего соседа с духами! В таком языческом настроении духа я приблизился к дому и остановился, чтобы осмотреть его повнимательней.
Дом стоял одиноко среди сада, являвшего признаки унылого запустение; и тот и другой занимали приблизительно пространство в два квадратных акра. Строение можно было отнести к эпохе царствование Георга второго: сухость, холодность, безвкусие и чопорность стиля могли удовлетворить самого рьяно-верноподданного поклонника всего квартета Георгов. В доме никто не жил, но год или два тому назад в нем были произведены дешевые починки с целью сделать его обитаемым; я говорю дешевые, потому что вся работа была исполнена на живую руку и штукатурка уже начинала осыпаться, хотя краски еще сохраняли свою свежесть. Кривобокая доска, нависшая над садовым забором, извещала, что дом «отдается внаймы по сходной цене, с мебелью». Деревья стояли подле него слишком близко и слишком густо; в особенности вовсе не у места были посажены шесть высоких тополей, уныло красовавшихся перед фасадными окнами.
Легко было заметить, что всякий старался по возможности обходить этот дом, что он пользовался зловещей славой в селении, на близость которого указывала мне колокольня, находившаяся от меня в расстоянии какой-нибудь полумили, что, наконец, немного найдется охотников нанять это жилище. Все это вело к неизбежному заключению, что про него идет молва, будто в нем пошаливает вражья сила.
Раздумывая о том, что бы могло значить запустение этого дома, я направил шаги свои к деревушке. На дороге маленькой гостиницы я застал самого трактирщика и, заказав себе завтрак, навел разговор на дом.
— В нем, кажется, нечисто? — спросил я.
Трактирщик взглянул на меня, покачал головою и отвечал:
— Я ничего такого не говорил.
— Так, стало быть, в нем все-таки не совсем ладно?
— Уж коли сказать правду, воскликнул трактирщик в припадке откровенности, имевшей характер какой-то отчаянности: — я бы в нем ни за что не остался ночевать.
— Почему же так?
— А потому, что если кому любо, чтобы все колокольчики в доме звенели сами собою и все двери хлопали тоже сами собою и повсюду слышались чьи-то шаги, — а чьи, про то Господь ведает, — ну, тот пускай себе ночует там на здоровье.
— Ну, а видали в нем что-нибудь?
Трактирщик снова поглядел на меня и за тем, со своим прежним отчаянным видом крикнул, оборотившись к конюшне: «Айки!»
На этот зов явился плечистый молодой парень с круглым красным лицом, плотно остриженными волосами песочного цвета, широким улыбающимся ртом и вздернутым носом; одет он был в куртку с красными полосками и перламутровыми пуговицами, которая, казалось, росла на нем, так что если бы ее не подрезывали, то она грозила бы накрыть ему голову и нависнуть поверх сапог.
— Джентльмен этот желает знать, начал трактирщик, не показываются ли какие привидение в доме, что под тополями?
— Видывали там женщину под покрывалом, и с нею сову, — отвечал Айки с самым бравым видом.
— Женщину под покрывалом и с нею сову. Каково! — И ты сам видел?
— Я видел сову.
— Но не женщину?
— Эту-то я не так ясно видел, — только они с совою всегда друг подле дружки разгуливают.
— Ну, и другому кому случалось видеть женщину так же ясно, как и сову?
— Эка, сударь, да мало ли кто их видел!
— А ты не знаешь, кто эта женщина под покрывалом неразлучная с совою — или кем она была при жизни?
— Да слыхал я, продолжал Айки, комкая в одной руке свою шапку, а другою почесывая в голове:- народ болтает, что она померла не своей смертью, а сова тем временем кричала.
Таков был крайне бедный запас фактов, которые мне удалось открыть; впрочем до сведения моего дошло что один молодой человек, — такой бравый парень, краше какого мне век не видать, — увидав женщину под покрывалом, обмер, да так с той поры испорченным и остался. Узнал я также, что женщина эта раз пять или шесть показывалась одной довольно загадочной личности, которую мне обозначали под именем «чудного малого», одноглазого бродяги, прозывавшегося Джоби, а впрочем, отвечавшего на кличку: Лесовик; в последнем случае он обыкновенно приговаривал: «Лесовик так лесовик, знайте себе свои дела, а в чужие нос не суйте». Но что пользы было мне от этих свидетелей? Первый из них находился в Калифорнии, второй же, как заверял меня Айки, и в этом ему поддакивал трактирщик, который находился везде где угодно.
Хотя я и взираю с благоговейным и смиренным ужасом на тайны, недоступные нам в настоящем, еще неизмененном составе нашего существа, и хотя я вовсе не питаю дерзкого притязание что либо смыслить в них, тем не менее я не вижу возможности согласить такие явление, как хлопанье дверей, звон колокольчиков, скрип полов и тому подобные вздоры с тем величавым и строго гармоническим порядком мироздание, законы которого доступны моему разумению; так, не задолго перед тем, непостижимою аномалией казалось мне в виду восходящего солнца ясновиденье моего соседа в вагоне. К тому же мне уже два раза приходилось жить в проклятых домах, оба раза за границей. В одном из них, итальянском палаццо, пользовавшемся самою худою славою и незадолго перед тем по этой самой причине дважды утратившем своих жильцов, я провел как нельзя приятнее и спокойнее целых восемь месяцев; а между тем этот дом обладал десятками двумя таинственных спален, в которых никто не спал; кроме того в них была, рядом с моей спальней, просторная комната, в которой я читывал бесчисленное множество раз во все часы дня и ночи — и эта то комната слыла за любимейшую резиденцию домовых. Я скромно намекнул трактирщику на все эти соображение. Что же касалось до дурных слухов, ходивших о доме, предмете настоящего нашего разговора, я пустился с ним втакого рода рассуждения: — Что ж! Мало ли про что на свете ходят незаслуженно худые слухи? Да и мудрено ли пустить по свету худую молву? Представьте, например, себе, что мы с вами станем неутомимо разглашать по деревне шепотом, что какой-нибудь пьяный медник неблагообразной наружности продал свою душу чёрту; — ведь кончится дело тем, что все начнут подозревать его в совершении подобного рода торговой сделки. — Но все эти благоразумные речи не возымели никакого действия на трактирщика, и я должен сознаться, что ни разу в жизни не потерпел еще более полного поражение. Чтобы покончить с этою частью моего рассказа, скажу вам, что проклятый дом задел меня за живое, и я уже на половину решился нанять его. И так после завтрака я достал от него ключи и направился к нему в сопровождении Айки и трактирщика.
Внутренность здание, как я и ожидал, оказалась страшно унылою. Медленно изменявшиеся тени, падавшие на него с густых деревьев, навевали невыносимую тоску; место для дома было неудачно выбрано, да и сам он был дурно построен, дурно планирован, дурно отделан; в нем было сыро и не было недостатка в плесени; всюду пахло крысами; словом, дом представлял все мрачные признаки того распадение, которому подпадает дело рук человеческих каждый раз, как оно перестает служить на пользу самому человеку. Кухни и службы были слишком велики и отстояли друг от друга слишком далеко. Наверху и внизу бесполезные проходные пространства разделяли комнаты, оазисами, лежавшие между ними; у подошвы черной лестницы приютился, подобно предательской западне, ветхий чулан, заросший зеленою плесенью, а над ним красовался двойной ряд колокольчиков. Над одним из этих колокольчиков было надписано белыми, полустертыми буквами по черному фону: «Барчук Б». Как мне сказали, этот колокольчик звонил всех усерднее.
— Что это был за Барчук Б? — спросил я; — не знаете ли вы, что он делал в то время, когда кричала сова?
— Звонил в колокольчик, — отвечал Айки.
Быстрота, с которою этот молодой человек набросил на колокольчик свою меховую шапку и позвонил в него, несколько поразила меня; звук этого колокольчика был громкий, неприятный и производил тяжелое впечатление. Остальные колокольчики обозначались названиями тех комнат, в которые была проведены от них проволоки; напр. картинная комната, двойная комната, комната со стенными часами и т. д. Проследив колокольчик Барчука Б. до самого его источника, я нашел, что юноша этот имел в своем распоряжении очень и очень незавидное помещение в виде треугольной конурки, под самым чердаком; в углу этой каморки помещался камин, у которого Барчук Б. мог греться только в том случае, если он был необычайно малого роста; от камина же шел вплоть до потолка наличник в форме пирамидальной лестницы, по которой мог карабкаться разве Том Пус. На одном конце комнаты обои упали целиком вместе с обломками приставшей к ним штукатурки и почти загромоздили вход. По-видимому, Барчук Б. в одухотворенном своем состоянии считал своим непременным долгом сдирать обои. Ни трактирщик, ни Айки не могли объяснить мне, с какой стати он разыгрывал из себя такого шута.
Оказалось еще, что дом обладает огромным чердаком, и за тем никаких дальнейших открытий я не сделал. Он был изрядно, но скупо меблирован; часть мебели — приблизительно третья доля — была ровесница дому; остальная принадлежала различным периодам текущего столетия. Мне указали на одного хлебного торговца, проживавшего на рынке в главном городе графства, как на лице, с которым мне предстояло заключить условие по найму дома. Я отправился к нему немедленно и снял дом на шесть месяцев.
В половине октября переехал я на новую квартиру вместе с моей незамужней сестрою (она так красива, умна и очаровательна, что я не решаюсь дать ей более тридцати восьми лет). С нами были глухой конюх, моя охотничья собака Турок, две служанки и в придачу к ним молодая девушка по прозванию: «чудная девка». Я не без причины упоминаю об этой последней прислужнице отдельно — она была взята из приюта св. Лавренции для сирот женского пола; оказалось, что мы сделали в выборе ее роковую ошибку и навязали себе на шею порядочную обузу.
Осень в тот год наступила рано, листья быстро осыпались, в день нашего переезда погода была ненастная и холодная, и угрюмый дом смотрел еще угрюмее. Кухарка, (женщина добродушная, но с весьма слабыми мыслительными способностями) осмотрев кухню, залилась слезами и стала просить, чтобы в случае, если с ней что приключится от сырости, серебряные часы ее были доставлены ее сестре, (проживающей в Топпингтон-Гарденс квартира N 2). Стрикер, горничная, прикидывалась веселой, но тем сильнее страдала в тайне. Одна «чудная девка» от роду не бывавшая еще в деревне, была в духе и делала все нужные приготовление, чтобы посеять желудь в том месте сада, куда выходило окно черной кухни, — она, видите ли, собиралась растить дуб.
Еще засветло мы успели переиспытать все естественные бедствия, сопряженные с нашим водворением, — я говорю естественные, противопоставляя им сверхъестественные. Дурные вести поднимались клубами (подобно дыму) с нижнего этажа и спускались с верхних комнат. Оказался недостаток в скалке, недостаток в саламандре (последнее, впрочем, не огорчило меня, так как я не знал, что это за штука), словом в доме ничего не было, а что и было, то было переломано — видимо последние жильцы жили, как свиньи. Среди всех этих напастей одна «чудная девка» являла пример веселости. Но, часа четыре после того как стемнело, мы попали в колею сверхъестественности: «чудной девке» привиделись «глаза» и она по этому случаю разразилась истерикой. Мы с сестрою условились никому не говорить ни слова о том, что в доме пошаливают домовые. Мне сдавалось и по сю пору сдается, что я ни на минуту не оставлял Айки, помогавшего таскать поклажу с возов, наедине с женщинами. Тем не менее, как я уже сказал, чудной девке привиделись «глаза» (никакого другого объяснение от нее не было возможности добиться). Это случилось в девятом часу; к десяти же часам на нее было вылито такое количество уксусу, какого достаточно было бы для мариновки изрядной величины семги.
Предоставляю догадливому читателю судить о том, каковы были мои чувства, когда, среди этих критических обстоятельств, часу в одиннадцатом, колокольчик Барчука Б. начал звонить самым неистовым образом, а Турок завыл за весь дом.
Надеюсь, что мне никогда более не придется испытать того нехристианского состояния духа, в котором я пребывал несколько недель, проклиная память Барчука Б. Не знаю, что приводило в сотрясение его колокольчик: были ли то крысы, мыши, летучие мыши или ветер; было ли то какое случайное сотрясение, участвовала ли тут то та, то другая причина попеременно или сочетание нескольких причин; знаю только факт, что он звенел из трех ночей по две, пока я не напал на счастливую мысль свернуть Барчуку Б. шею, другими словами, снять его колокольчик; этим способом я заставил замолчать вышеупомянутого юношу, сколько мне известно, и как я твердо верю — на веки.
Но к этому времени «чудная девка» оказала такие успехи в каталепсии, что успела сделаться замечательным явлением в ряду страдальцев, одержимых этой весьма неприятною болезнью. По самому незначительному поводу она коченела — ни дать ни взять как новый Гай-Фаукс, одаренный отсутствием здравого рассудка. Пробовал я образумить прислугу помощью самых ясных доводов: я представлял им, что стоило мне выкрасить комнату Барчука Б. — и проказы с обоями прекратились сами собою; стоило мне снять колокольчик — и звон унялся; потом я выставлял им на вид, что если бы этот проклятый Барчук действительно жил и умер в свое время, и мог заявлять о себе такого рода поведением, неизбежным следствием которого, если бы он еще сохранял бренный состав своего тела, было бы короткое ознакомленье его с самыми колючими составными частями березового веника — можно ли было допустить в таком случае, чтобы я, слабый смертный, мог такими ничтожными средствами противодействовать могуществу духов усопших, или вообще каких бы то ни было духов? — В своих увещаниях я доходил до убедительного, увлекательного красноречие, к которому примешивалась малая толика самодовольства, но все труды мои обращались в ничто, благодаря «чудной девке», которая вдруг падала в судорогах, начинавшихся с ног и восходивших все выше и выше, пока они не превращали ее в подобие окаменелости.
Стрикер, горничная, в свою очередь обладала особенностью самого неутешительного свойства. Не умею, право, решить — была ли то вина необычайно лимфатического темперамента или другой какой немощи, только молодая эта особа превратилась в настоящий аппарат для дистиллировки самых крупных и прозрачных слез, когда либо виденных мною. Впрочем, не одними этими качествами отличались ее слезы, а также и необыкновенною силою цепкости: они не падали, а оставались нависшими у нее на лице и на носу. Видя ее в таком положении, грустно покачивавшею головою и хранившею глубокое молчание, я больше терялся, чем если бы какой удалец вступил со мною в словопрение по поводу моего денежного кошелька. Кухарка тоже покрывала меня смущением, якобы ризою, ловко вставляя в конце беседы жалобу, что ей мочи нет, и кротко повторяя свои предсмертные распоряжения касательно серебряных часов.
О нашем ночном существовании и говорить нечего; в среду нашу проникла зараза недоверие и страха, — а нет во всей поднебесной более опасной заразы. Послушать рассказов — так мы были в соседстве не одной женщины под покрывалом, а целого монастыря таких женщин. Что же касается различных шумов, то зараза эта успела проникнуть в нижний этаж и сам я, сидя в мрачной гостиной, прислушивался до тех пор, пока мне не начинали мерещиться самые разнообразные и странные звуки; от них кровь застывала в жилах, и, чтобы согреть ее, я кидался, как угорелый, узнать в чем дело. Начните прислушиваться лежа в постели в предутренние часы, или же сидя у своего уютного очага при наступлении ночи, и, ручаюсь, любой дом наполнится по вашему желанию разными звуками, так что на каждый нерв в вашей нервной системе придется по звуку.
Повторяю, зараза страха и напряженного ожидание проникла к нам, а нет более страшной заразы во всей поднебесной. Женщины, (носы которых украсились, вследствие нюхания спиртов, хроническими ссадинами) походили в некотором роде на огнестрельные оружия, постоянно заряженные и готовые для выстрела: стоило, когда угодно, чуть-чуть нажать курок, чтобы воспоследовал залп; другими словами — обморок. Две старшие служанки постоянно командировали «чудную девку» в такие экспедиции, которые, почему либо, считались сопряженными с особенными опасностями, и чудная девка ни разу не преминула подтвердить основательность этих предубеждений, возвращаясь каждый раз в нервном припадке. Если по наступлении ночи мы слышали над головами своими шаги кухарки или горничной, то мы уже знали, что вскоре вслед за ними раздастся стук о потолок, что неминуемо и случалось; можно было подумать, что какой-нибудь господин с воинственными наклонностями подрядился расхаживать по дому и награждать каждого встречного домочадца известного рода ударом, прием которого, если не ошибаюсь, обозначается на фехтовальном языке особым термином.
Пособить беде не было никакой возможности.
Наконец мы сменили слуг, но от этого нам стало не легче. Новая прислуга разбежалась, явилась третья смена, но и с той случилось тоже самое. Наконец наше хозяйство, которое шло бывало так хорошо, впало в такое плачевное расстройство, что я однажды вечером с грустью сказал сестре:
— Патти, я отчаиваюсь найти слуг, которые бы ужились у нас в этом доме, я думаю, что нам надо будет въехать.
Сестра моя, которая у меня, молодец во всех отношениях, отвечала:
— Нет, Джон, не съезжай. Сумей поставить на своем, для этого существует еще один способ.
— Какой же это способ? — спросил я.
— Джон, продолжала моя сестра, если уже мы с тобой положили себе раз навсегда, что ни за что на свете не выедем из этого дома, то мы должны обходиться сами собою и все хозяйство взять на свое попечение.
— Но слуги… — возразил я.
— Мы не будем держать слуг, отвечала она с неустрашимостью.
Подобно многим другим представителям моего сословие, я ни разу не подумал о возможности обойтись без этих стеснительных сожителей. Мысль, поданная мне, была так нова, что я мог только выразить на лице своем крайнее недоумение.
— Ведь мы очень хорошо знаем, — продолжала сестра, что поступая к нам, они настроены ко всевозможным ужасам, и готовы заразить ими друг друга. И точно, они пугаются и передают свой испуг другим…
— За исключением Ботльса, заметил я в раздумье (так звали глухого конюха. Я держал, его у себя в услужении у по сю пору держу за его феноменальную угрюмость, равную которой вы не найдете в целой Англии.)
— Твоя правда, Джон, подтвердила моя сестра: — за исключением Ботльса. И что же этим доказывается? Ботльс ни с кем не говорит и слышит только то, что ему кричат над самим ухом; за то бывали ли примеры, чтобы Ботльс поддался чужому испугу или сам поднимал тревогу? Ни разу.
Это была сущая правда. Индивидуум, о котором шел разговор, каждый вечер в десять часов удалялся в каретный сарай, где помещалось его логовище, и при этом ничего не брал с собою кроме вил и ведра воды. Ни на одну из тревог, то и дело поднимавшихся у нас, Ботльс не обращал ни малейшего внимания. Сидит, бывало, за ужином, рядом Стрикер лежит в обмороке и «чудная девка» являет из себя подобие каменной статуи, а он, как ни в чем не бывало — набирает полон рог картофеля или же, обращая в свою пользу общее бедствие, лакомится пирогом с говяжьей начинкой.
— И так, продолжала сестра, Ботльса я исключаю. Но, Джон, так как дом слишком велик и, отчасти, стоит слишком уединенно, чтобы мы могли с ним управиться втроем, — то я вот что предлагаю: поищем между нашими добрыми знакомыми, выберем несколько человек надежных и сговорчивых и пригласим их съехаться к нам месяца на три и составить общество взаимного услужение. Нам всем вместе будет весело, а там увидим, что из этого выйдет.
Предложение сестры привело меня в такое восхищение, что я тут же расцеловал ее и принялся деятельно хлопотать об осуществлении ее плана.
В то время шла третья неделя ноября, но мы приняли такие энергичные меры и встретили в друзьях, за которых мы положились, такое усердное содействие, что до истечения того же месяца оставалась еще целая неделя, как уже все наше общество съехалось в самом веселом настроении духа и расположилось в проклятом доме.
Тут я должен упомянуть о двух маленьких распоряжениях, сделанных мною, пока мы с сестрою оставались еще одни. Пришло мне на мысль, что Турок, очень может статься, отчасти и потому воет по ночам, что не хочет оставаться в доме взаперти; и так я перевел его в конуру, находившуюся на дворе, спустил с цепи и предупредил по деревне, что всякий, кто подойдет к нему слишком близко, наверняка вернется с прокушенным горлом. Потом и как будто невзначай спросил Айки, знает ли он толк в ружьях? На уверение его, что он «хорошее ружье сумеет отличить от дурного», я пригласил его войти в дом и осмотреть мое. Это, сударь, скажу вам, настоящее ружьецо, заметил Айки, осмотрев двустволку, купленную мною несколько лет тому назад в Нью-Йорке. Это не даст промаху.
— Айки, заговорил я: — открою тебе по секрету: мне в этом доме являлось привидение.
— Неужто, сэр? — спросил он шепотом, жадно раскрывая глаза: — уж не женщина ли в покрывале?
— Не пугайся только, — продолжал я: — привидение было как будто твой двойник.
— С нами сила крестная!
— Айки, — сказал я, крепко, даже дружески пожимая ему руку: — если только все эти россказни про домовых не бабьи выдумки, то величайшая услуга, которую я только могу оказать тебе, будет всадить добрый зарядец в твоего двойника; и я это сделаю, — ручаюсь тебе, — из этого самого ружья, как только он опять попадется мне на глаза.
Молодой человек поблагодарил меня и распростился несколько поспешно, отказавшись даже выпить стакан ликера. У меня были свои причины, по которым я открыл ему свою тайну: у меня никак не хотело изгладиться из памяти то обстоятельство, что он набросил шапку на колокольчик; надо же было случиться впоследствии, что однажды ночью, когда этому колокольчику припала охота звонить, я заметил неподалеку от него предмет, очень похожий на меховую шапку; заметил я также, что самый разгул шабаша совпадает с вечерами, которые он приходил посидеть с прислугою, чтобы придать ей бодрости.
Впрочем, я не хочу быть несправедливым в отношении Айки. — Он искренно боялся этого дома и верил, что в нем шалит нечистая сила; а между тем он выжидал только случая, чтобы сплутовать в пользу укоренившегося поверья. Тоже самое было и с «чудною девкой»: она в неподдельном ужасе ходила по дому, а между тем безобразно и сознательно лгала, не раз поднимала преднамеренно фальшивую тревогу и сама гремела, чтобы напутать нас. Я наблюдал за обоими и положительно знал, что это было так. Не место здесь исследовать причины этого странного, психического явление; я удовольствуюсь тем, что сошлюсь на медиков, юристов и других; каждому смышленому человеку, занятие которого изощряли способность наблюдательности, это явление, должно быть хорошо знакомо. Подобное состояние духа такой же несомненный и обыденный факт, как и любое другое настроение, подмеченное наблюдателями; его-то, во всех вопросах подобного рода, и следовало бы, прежде всего, принимать в соображение.
Но возвратимся к нашему обществу. Первым нашим делом после того как мы все оказались на лице, было — распределить между собою спальни по жеребью. Исполнив это и осмотрев всей компанией не только каждую спальню, но и весь дом, мы приступили к распределению между собою различных хозяйственных обязанностей, поступая точь в точь, как если бы мы вели кочевой образ жизни, или были на охоте, или потерпели кораблекрушение. Потом я сообщил разные слухи, ходившие о женщине под покрывалом, о сове, о Барчуке Б., а так же и другие, еще более туманные, как то о каком-то смешном призраке старухи, бродившем взад и вперед по лестницам и таскавшем с собою призрачный же круглый стол, а так же о каком-то бесплотном шуте, которого никому еще не удавалось поймать. Многие из этих верований, — я твердо убежден в этом, — наши слуги сообщали друг другу подобно тому, как сообщается зараза, — без посредства слова. Потом мы торжественно засвидетельствовали друг перед другом, что собрались сюда не за тем, чтобы морочить, или быть обмороченными, что в наших глазах было почти одно и тоже. Сознавая лежащую на нас ответственность, мы обязывались оставаться верными самим себе и строго исследовать истину. Мы сговорились, чтобы каждый, кому послышится ночью какой-нибудь необыкновенный шум, причину которого он пожелает узнать, постучался ко мне в дверь; наконец, было решено, чтобы в крещенье, в последний день святок, каждый из нас довел до всеобщего сведенья, для общего назидания, результат своих личных опытов за последнее время, считая со дня нашего общего водворения в проклятом доме; до тех пор положено было молчать, если только не представится какого-нибудь особенного уважительного повода нарушить этот уговор.
Вот вам перечень и характеристика членов нашего общества:
Во-первых — мы с сестрою; при киданьи жребия, сестре досталась ее комната, мне же комната Барчука Б. За ними следовал наш двоюродный брат, Джон Гершель, названный так в честь великого астронома: я убежден, что лучшего человека еще не видывали у телескопа. С ним была его жена, — очаровательное создание, — на которой он женился весною того же года. Я был того мнение (принимая в соображение некоторые обстоятельства), что не совсем благоразумно было брать ее с собою; потому что нельзя ручаться за последствие фальшивой тревоги в такое время; но полагаю, что он лучше меня знал, что делать и я должен сознаться, что, будь она моей женою, я ни за что бы не мог оторваться от этого ясного личика, дышавшего любовью. Им досталась комната с часами. Альфред Стерлинг, милейший, двадцати восьмилетний юноша, к которому у меня почему-то особенно лежит сердце, занял «двойную комнату,» которая прежде была моею; комната эта получила свое название оттого, что в ней вмещалась уборная, с двумя огромными окнами, рамы которых, сколько я ни подпирал их клиньями, не переставали дребезжать во всякую погоду, как при ветре, так и в безветрие. Альфред выдает себя за порядочного развратника, но он слишком умный и хороший малый, чтобы быть им на деле; вероятно, он давно уже заявил бы себя чем-нибудь путным, но вся беда в том, что отец оставил ему небольшое независимое состояние, фунтов в двести годового дохода, вследствие чего единственным его занятием до сих пор было — проживать по шести сот фунтов. Впрочем, я утешаю себя надеждою, что банкир его обанкротится или он соблазнится принять участие в спекуляции, гарантирующей двадцати процентный доход, потому что, я убежден, — стоить ему разориться и его карьера сделана. Белинде Бетс, лучшей приятельнице моей сестры, даровитой, восхитительной молодой девушке, выпала на долю «картинная комната». Белинда соединяет замечательный поэтический талант с дельностью и положительностью и «стоит» по выражению Альфреда, за назначение женщины, за права женщины, за реабилитацию женщины, словом, принимает участие во всем, в чем попадается слово «женщина», во всем, что должно бы было быть, но чего еще нет, или же что существует, хотя и не должно бы существовать.
Итак, Белинда заняла картинную комнату. Оставалось еще три комнаты в запасе: угольная, шкапная, и садовая. Старый мой друг, Джек Гавернор, «развесил, говоря его словами, свою койку» в угловой комнате. Я всегда знал Джека красивейшим моряком в целом флоте. Он привез с собою в наш проклятый дом небольшой бочонок солонины и некоего «Ната Бивера», старинного своего товарища и капитана торгового судна. Лицо и сложение мистера Бивера из тех, про которые говорится: плохо скроен, да крепко сшить; он, казалось, был сделан из цельного куска твердого дерева, но оказался впоследствии очень неглупым человеком, видавшим всякие виды и обладавшим замечательными практическими познаниями. Порою в нем была заметна какая-то странная нервность, видимо остаток давнишней болезни, но она обыкновенно продолжалась недолго. Он поселился в шкапной комнате, по соседству с моим другом и клиентом, мистером Ондери, который приехал в качестве любителя разделить с ними предстоящие приключения.
Джек Гавернор, отличавшийся везде изумительной находчивостью, был у нас главным поваром и угощал нас такими блюдами, вкуснее которых я ничего в жизни не едал. Сестра моя занималась пекарным и кондитерским делом. Мы с Альфредом Старлингом исполняли должность поваренков, в случаях же особенной важности главный повар завербовывал мистера Бивера. Мы предавались разным забавам и упражнением на открытом воздухе, но домашнее дело шло своим чередом; все мы жили дружно и весело, и вечера наши проходили так приятно, что не мудрено, что мы неохотно расходились по своим комнатам.
В самом начале у нас несколько раз по ночам поднималась тревога. В первую ночь ко мне постучался Джек, державший в руках корабельный фонарь какого-то необыкновенного устройства, напоминавший жабры какого-нибудь морского чудовища; Джек объявил мне, что собирается вскарабкаться на «грот-марс» с тем, чтобы снять флюгер. Ночь была ненастная, и я попробовал возразить. Но Джек выставил мне на вид то обстоятельство, что флюгер этот надает звук, похожий на вопль отчаянья, и заключил, что если не унять его, то кто-нибудь непременно примет этот звук за вой домового. И так мы отправились на крышу в сопровождении мистера Бивера; между тем как я едва мог устоять на ногах против ветра, Джек с фонарем в руках, а за ним и мистер Бивер вскарабкались на самую маковку купола, возвышавшегося футов на двенадцать над трубами. Там, уж бог их знает, на чем они держались, только они продолжали с величайшим хладнокровием сшибать флюгер; ветер и высота поста так пришлись им по сердцу, что я готов был думать, что они так там и останутся. На другую ночь они тоже ходили походом, на этот раз против печной трубы. Потом они порешили водосточную трубу, которая завывала слишком громко; а там напали еще на какое-то открытие. Случалось не раз, что оба они с величайшим хладнокровием одновременно открывали по окну каждый в своей спальне с тем, чтобы «перекричать» какого-нибудь таинственного посетителя, затаившегося в саду…
Мы свято хранили наше взаимное условие, и никто не заикался о виденном и слышанном им. Одно не подлежало для нас никакому сомнению: если к кому из нас и наведывались в комнату домовые, то это нисколько не влияло на его хорошее расположение духа. Настало Рождество и мы отпраздновали его роскошным ужином (все поголовно участвовали в изготовлении пудинга). Настало крещенье — и мы наготовили всяких лакомств в таком запасе, что их достало на все время нашего сожительства; пирог наш удался на славу. И тут-то, между тем как все сидели вокруг стола у камелька, я напомнил о заключенном между нами условии: — первый призрак, вызванный мною был:
Призрак комнаты со стенными часами
Двоюродный мой брат Джон Гершель слегка покраснел, затем слегка побледнел и объявил, что не хочет отпираться — в комнате его действительно показывался призрак. То был призрак женщины. На вопрос, предложенный несколькими голосами, имел ли этот призрак страшный вид, кузен мой притянул к себе руку жены и отвечал решительным тоном: нет. На вопрос — знала ли его жена о появлении призрака, он отвечал утвердительно. — Говорил ли он что-нибудь? — О да, еще бы! — Что же он сказал? На этот последний вопрос он отвечал, как бы желая выгородить себя, что охотнее предоставил бы отвечать своей жене, потому что она исполнила бы это лучше его, но что она взяла с него обещание служить посредником призраку и особенно, настаивала на том, чтобы он ничего не утаивал; и так, он сделает свое дело по возможности хорошо, предоставляя ей поправлять его ошибки.
— Предположим, что призрак этот, добавил мой двоюродный брат, окончательно приступая к повествованию: — никто иной, как моя жена, сидящая тут между нами. Вот ее рассказ:
«Я еще в раннем детстве осталась сиротою на руках шестерых сводных сестер, которые все были старше меня. После долгой и неослабной дрессировки, я волей неволей подчинилась влиянию чужой, во всё несродственной с моей, воли; росла я настолько же детищем старшей моей сестры, Барбары, насколько я была дочерью моих покойных родителей.
Все частные замыслы, все домашние деспотические распоряжение Барбары клонились к тому, чтобы сестры ее вышли замуж и, таково было могущество ее одинокой, но непреклонной воли, что каждая из них сделала выгодную партию, за исключением меня, а между тем на меня возлагала она свои лучшие надежды.
Всем, конечно, знаком тот тип, в который я сложилась с годами, тип ветреной, кокетливой девчонки, исключительное призванье которой состоит в приискиваньи и заманиваньи выгодных женихов. Не было в соседстве почти ни одного молодого человека, с которым бы я не пококетничала. После семилетнего упражнения в этом ремесле, я отпраздновала двадцать пятую годовщину своего рождение, а цель моя между тем, все-таки не была достигнута. Наконец, терпение Барбары лопнуло.
— Стелла, — сказала она торжественно: — тебе уже минуло двадцать пять лет; все твои сестры в эти годы были давно уже пристроены, а между тем ни одна из них не обладала твоими талантами и красотою. Но я должна откровенно тебе сказать, что эти условия успеха начинают изменять тебе и что, если ты не приложишь должных стараний, то останешься не причем. Сколько я заметила, ты сделала один важный промах, о котором я до сих пор не говорила тебе ни слова: во-первых, ты кокетничаешь чересчур ум открыто и без разбору, а во-вторых ты как-то умеешь поднять на смех человека в ту самую минуту, как он начинает о тебе думать серьезно; а именно в уменьи воспользоваться этою серьезностью и лежит весь секрет удачи. Я бы могла насчитать тебе с полдюжины отличных партий, которые ты упустила, рассмеявшись не вовремя. Уязви только самолюбие мужчины, Стелла, и тебе век не залечить этой раны.
— Барбара, — отвечала я застенчиво: — между теми людьми, с которыми я сходилась, мне не случалось встретить человека, на которого я могла бы смотреть с уважением, и, — мне почти стыдно выговаривать это слово, — с любовью.
— Я нисколько не удивляюсь, что тебе стыдно его выговорить, — строго заметила Барбара. — Не можешь же ты в твои годы влюбиться, как семнадцатилетняя девочка. Но я тебе говорю ясно и положительно: ты должна выйти замуж во что бы то ни стало; итак нам лучше теперь же начать действовать заодно. Если ты только выберешь человека. я готова помогать тебе всем, чем только могу; тебе же стоит только захотеть не на шутку и, при твоей ловкости, я и верить не хочу, чтобы ты потерпела неудачу.
— Я никого не знаю, кто бы мне нравился, отвечала я капризно: — из тех же, которые знали меня прежде, ни один не даст себя спутать. Итак, я поведу атаку против Мартина Фрезера.
Барбара отвечала на это решение усмешкой презрительного негодования.
Будучи последними представителями сельской аристократии округа, мистер Фрезер и его сын вели строго отшельническую жизнь, избегая всяких сношений с соседями, на гостеприимство которых они не могли отвечать. Никто, кроме деловых посетителей, не тревожил их уединение. Старик почти не вставал с постели; сын же его, как говорили, был исключительно предан научным занятием.
Итак, не удивительно, что Барбара рассмеялась; но ее насмешка только усилила мою решимость, и самая трудность предприятия придавала ему занимательность, которой не доставало всем моим прежним похождением. Я до тех пор не отставала от Барбары, пока не добилась ее согласие.
— Ты должна написать записку старику мистеру Фрезеру, сказала я ей. — Не упоминай ни слова про его сына, скажи только, что твоя младшая сестра занимается изучением астрономии, и так как он обладает единственным телескопом в целом околодке, то он премного обязал бы тебя, позволив мне осмотреть его.
Наконец Барбара согласилась, и в один февральский вечер я впервые переступила через порог дома Мартина Фрезера, сопровождаемая одною старою служанкой.
Все в этом доме дышало каким-то глубоким спокойствием. Я вошла в него с каким-то смутным, тревожным чувством неловкости и неправоты. Моя спутница осталась в прихожей, а меня привели в библиотеку, и тут мною овладела такая застенчивость, что я готова была обратиться в бегство. Но я вспомнила, что одета к лицу; при этом ко мне возвратилась вся моя самоуверенность, и я улыбаясь пошла вперед. Комната, в которой я очутилась, была низкая, мрачная, с дубовыми панелями и старинною массивною мебелью, которая, при мерцании огня, пылавшего в камине, бросала от себя густые, причудливые тени; у камина стоял не Мартин Фрезер, которого я готовилась встретить, а маленький, странный на вид ребенок, одетый как взрослая женщина, и являвший во всех приемах своих не детское самообладание и развязность.
— Очень рада вас видеть, милости просим, проговорила девочка, выступая ко мне на встречу и, взяв за руку, повела меня к стулу. В прикосновении руки ее, охватившей мою, была какая-то особенная твердость; прикосновение это выражало, как бы готовность поддержать меня, руководить мною; тут не было и следов застенчивости и пассивности, столь обыкновенных в ребенке. Усадив меня к камину, она сама поместилась напротив меня.
Я проговорила в замешательстве несколько слов, на которые она отвечала. Потом я принялась молча и украдкой ее разглядывать. У ног ее, скрывавшихся в длинных складках ее платья, неподвижно лежала большая черная собака, заменявшая ей скамейку.
Тонкие черты девочки носили на себе выражение слегка задумчивого спокойствие, и это выражение еще усиливаюсь странною привычкою закрывать глаза, привычкою, редко встречаемою у детей.
Это безмолвное нечеловечески странное существо, сидевшее неподвижно и, с виду, бездыханно, перед мерцающим огнем, навело на меня страх, и я рада была, когда дверь отворилась, и вошел предмет моего искательства.
Я поглядела на него вопросительно, потому что успела оправиться от сознания своей неправоты и потешалась мыслью, что он ничего не подозревает о наших видах на него. Подняв на него глаза, я только думала о том, что каштановые мои волоса кудрями оттеняют мое лицо, и что многие находят мои темно-голубые глаза выразительными; но когда он заговорил со мною с видом серьезной озабоченности и вежливого равнодушие, из которого явствовало, что все мои прелести оставались им незамеченными, тогда я с ужасом вспомнила, что ничего не знаю из астрономии, кроме того, чему научилась еще в школе из учебника.
Серьезный, строгий человек начал так:
— Отец мой, мистер Фрезер, совсем не выходит из своих комнат, но он просит вас оказать ему честь вашим посещением. Я буду иметь удовольствие показать вам все, что вы желаете видеть в телескоп, а пока я устанавливаю его, не угодно ли вам будет поговорить с батюшкой несколько минут, что доставит ему большое удовольствие. Льюси Фрезер проводит вас.
Девочка встала и, крепко сжав мою руку всвоей, повела меня в кабинет старика.
Он долго в меня всматривался и, наконец, сказал: — Вы похожи на вашу мать, дитя мое, у вас ее лицо и глава; в вас нет ни капли сходства с вашею сестрою Барбарою. По какому случаю назвали вас таким странным именем — Стеллою?
— Отец мой назвал меня так в честь своего любимого скакуна, — отвечала я, в первый раз еще давая простое объяснение этимологии моего имени.
— Я узнаю в этом вашего отца, рассмеялся старик: — я и лошадь-то как теперь вижу перед собой. Я знавал вашего отца так же хорошо, как знаю моего сына, Мартина. Ведь вы видели моего сына, сударыня? А вот это моя внучка, Льюси Фрезер, последний отпрыск старого дерева, потому что сын мой вряд ли когда женится, и мы решились сделать ее своей наследницей. Она навсегда сохранит свое имя и сделается родоначальницей нового поколение Фрезеров.
Девочка стояла в задумчивости, со смущенными глазами как будто уже теперь над ней тяготели великие заботы и великая ответственность. Старик продолжал свою болтовню, пока не раздались по всему дому густые звуки органа.
— У дяди все готово, он ждет нас, — сказала она мне.
Мы остановились у входа в библиотеку; я придержала Льюси Фрезер за плечо и стала вслушиваться в чудные звуки, лившиеся из органа. Никогда еще не слыхала я ничего подобного; они гудели и росли, подобно неумолкающему плеску морских волн; местами же в них врывалась одинокая, плачущая нота, которая отзывалась во мне несказанною болью. Умолк орган, и я стояла молчаливая и покорная перед Мартином Фрезером.
Телескоп был вынесен на конец террасы, где дом не мог пересекать наш угол зрения; туда-то мы с Льюси последовали за астрономом. Мы стояли на самой возвышенной точке незаметно повышавшегося нагорья; перед вами открывался горизонт от двадцати до сорока миль в окружности. Над нашими головами высился необъятный небесный шатер, целое море лазурного пространства, о котором не имеют и понятие люди, живущие в тесных улицах или между гор. Мириады мерцающих звезд, темная, непроглядная ночь, непривычные для меня голоса моих собеседников, все это усиливало давившее меня чувство благоговейного ужаса и, стоя между ними, я стала мало-помалу такою же стесненною и дельно озабоченною, как и они сами. Для меня в эту минуту ничего более не существовало, кроме подавляющего величие природы, открывавшегося передо мною, и величавого течение планет, наблюдаемых мною в фокусе телескопа. Какою свежестью благоговение и восторга повеяло на меня! Каким потоком, волна за волною, нахлынули мысли в мою голову! И какою ничтожною я почувствовала себя в присутствии этих неизведанных миров! Под этим обаянием, куда девалась вся моя неестественность! С детским смирением я спросила — могу ли побывать опять в скором времени?
На взгляд мой, обращенный к Мартину Фрезеру, он отвечал пристальным проницательным взглядом. Я встретила глаза его спокойно, потому что в эту минуту думала только о звездах. Тут выражение губ его смягчилось в ласковую улыбку удовольствия, и он отвечал:
— Мы всегда будем рады вас видеть.
Когда я возвратилась домой, Барбара еще не ложилась спать, дожидаясь меня. Она, было, хотела обратиться ко мне с каком-то житейски-мудрым замечанием, но я тотчас же перебила ее: — ни слова, Барбара! Не расспрашивай меня ни о чем, или нога моя не будет больше в Гольмсе.
Я не буду останавливаться на подробностях. Я стала часто бывать в этом доме; мне кажется, что присутствие мое озаряло подобно солнечному лучу уныло однообразную жизнь мистера Фрезера и Льюси, и разгоняло мрак, сгущавшийся над ними. Я вносила в их существование благодетельный элемент веселья и движение; и так, они привязались ко мне, и я сделалась для них необходимостью. Но и во мне самой совершилась великая, почти невероятная перемена: я была до сих пор легкомысленна, себялюбива, бездушна; но наука, к изучению которой я приступила и которая повлекла за собою изучение других наук, пробудила меня от всей этой суеты к умственно деятельной жизни. Я совершенно позабыла свою предварительную цель; я с первого же взгляда увидела, что Мартин Фрезер стоит так же недостижимо, далеко и самостоятельно, как полярная звезда. И так я стала в отношении его просто прилежною ученицею, а он оставался степенным и требовательным наставником, к которому я не могла иначе относиться, как бы самым глубоким уважением. Каждый раз как я переступала через порог его тихого дома, вся моя светскость, все мое кокетство спадали с меня, будто чужая одежда, и я входила как будто в храм, простою, естественною и благоговейно-настроенною.
Так прошло счастливое лето, и настала осень: было уже восемь месяцев, как я посещала Фрезеров и во все это время я ни разу намеренно не обманула их ни словом, ни взглядом, ни ударением голоса.
Льюси Фрезер и я давно с нетерпением ожидали лунного затмение, которое предстояло в первых числах октября. Вечером назначенного дня в сумерки я вышла из дому одна, раздумывая о предстоявшем мне удовольствии, но в ту самую минуту, как я стала подходить к Гольмсу, меня нагнал один молодой человек, с которым я кокетничала в былые времена.
— Доброго вечера, Стелла, — прокричал он мне фамильярно: — я вас сто лет не видал. Э, да вы, кажется, теперь гоняетесь за другою дичью? Только не слишком ли высоко вы целитесь? А впрочем, вам теперь как раз повезет счастье; потому что если вы промахнетесь по части Мартина Фрезера, то у вас останется в запасе Джордж Йорк, только что вернувшийся из Австралии, с громадным состоянием; а он горит желанием напомнить вам кое-какие нежности, которыми вы обменялись с ним перед его отъездом. Еще вчера за обедом в гостинице он показывал нам прядь ваших волос.
Я выслушала эти слова; не выражая моих чувств никаким внешним знаком. Но внутренне меня терзало сознание моего унизительного положение; я поспешила укрыться в мое святилище, и там искала облегчение подле малютки Льюси Фрезер.
— Я нынче поступила дурно, начала она: — я была неискренна. Мне кажется, что я должна признаться вам в этом, чтобы вы не слишком хорошо обо мне думали; во все же я хочу, чтобы вы меня любили по-прежнему. Я солгала, — не словами, а делом.
И Льюси Фрезер прижала ко лбу свои тонкие пальчики и закрыла глаза, погруженная в беседу с самой собою. — Дядя говорит, продолжала она, отрываясь на минуту от этой позы и краснея как взрослая: — что женщины быть может менее чистосердечны, чем мужчины. Потому что, чего они не могут достигнуть силою, того достигают хитростью. Они живут не по правде, они сами себя обманывают. Иногда женщины обманывают для забавы. Он заставил меня выучить слова, которые я, может быть, со временем лучше пойму:
«Будь верен самому себе; и неизбежным следствием этого будет то, что ты не сможешь обмануть веру другого человека».
Смущенная и безмолвная я стояла перед девочкой и выслушивала ее с пылающими щеками.
— Дедушка показал мне в Библии ужасное для меня место. Слушайте. «Горче смерти для меня та женщина, сердце которой подобно сетям, и руки которой походят на узы: муж, боящийся Господа, избегает ее, грешник же подпадет ей».
Я закрыла лицо руками, хотя и некому было глядеть на меня; потому что глаза Льюси Фрезер скрылись под трепещущими веками. И так я стояла уличенная и готовая к самообвинению, когда чья-то рука коснулась моей руки и голос Мартина Фрезера проговорил:
— Затмение, Стелла!
Я вздрогнула, когда он назвал меня по имени, чего до сих пор ни разу не делал. Я окончательно растерялась, узнав, что Льюси Фрезер не пойдет с нами на террасу. Когда Мартин Фрезер наклонился, чтобы посмотреть, ловко ли для меня приложен телескоп, я отшатнулась от него и залилась слезами.
— Что это значить, Стелла, — воскликнул он. Высказаться ли мне перед вами теперь же, Стелла? — продолжал он — пока еще время, пока вы не ушли от нас! Скажите, так ли лежит к нам ваше сердце, как наше к вам, — так что нам страшно подумать о той пустоте, которую вы оставите по себе, удалившись из нашего дома? Мы не жили, пока не знали вас, вы наше здоровье, наша жизнь. Я следил за вами, как не следил еще до сих пор ни за одной женщиной, и я не заметил в вас ни одного порока, моя жемчужина, сокровище мое, звезда моя. До сих пор, женщина и обман были два понятие неразрывно связанные в уме моем; но в вашем чистом сердце живет правда. Я знаю, вы этого не ожидали, и моя страстность пугает вас. Но скажите мне прямо: можете ли вы любить меня?
Он охватил меня руками, и голова моя покоилась на груди его, в которой сердце билось тревожно. Его суровость и мрачность исчезли, — он предлагал мне все непочатое богатство любви, которого он не расходовал на мимолетные капризы. Успех мой был полный; и как охотно осталась бы я в его объятиях! Но тут мне вспомнилась Барбара и слова Льюси Фрезер зазвенела у меня в ушах. Я отступила печальная и подавленная стыдом.
— Мартин Фрезер, — сказала я, — ваши слова заставляют меня быть откровенной. Я самая лживая женщина изо всех встреченных вами. Я проложила себя дорогу сюда с единственным, определенным намереньем влюбить вас в себя; если бы вы хоть раз побывали в нашем кружке, то услыхали бы обо мне как о ветреной, бездушной кокетке. У меня не достает духу осквернить обманом ваш домашний очаг и наполнить горечью ваше сердце. Не говорите со мною теперь, потерпите, и я напишу вам.
На следующее утро я написала Мартину Фрезеру, соблюдая во всем до последнего слова, самую строгую правдивость; в одном только отступила я от истины; обманывая самую себя и сохраняя даже среди крайнего моего унижение ложную гордость, я сказала ему, что не люблю и никогда не любила его.
Джордж Йорк возобновил свое ухаживанье за мною: богатство, которое он предлагал мне, превосходило даже наши ожидание. Искушение было сильное: передо мною лежала однообразная, полная мелочных неприятностей жизнь в обществе Барбары и одинокая никем непризренная старость. Отчего же было мне не жить так, как живут тысячи других женщин, которые не несчастливы в замужестве? Но мне вспомнились слова, прочитанные мною в одной из книг Мартина: «Брак не всегда обязателен для нас, но мы всегда обязаны держаться того, что справедливо, не покупать счастье ценою бесчестие, и не поступать против совести из страха прожить век в безбрачии». И приготовившись мужественно перенести свою безрадостную, одинокую долю, я отвергла предложение.
Барбара была вне себя, и обе мы были очень несчастны, пока она не приняла приглашение провести святки у одной из своих сестер; я же, в обществе старой своей няни, осталась присмотреть за перевозкой мебели. Накануне праздника я пошла бродить по опустелым комнатам, таким же опустелым, как и собственное мое сердце, в котором не оставалось ни прежних его воспоминаний, на недавних, более глубоких привязанностей. Наконец я бессознательно остановилась перед окном, из которого так часто глядела по направлению к Гольмсу.
Пока я стояла, таким образом, зажав глаза руками, сквозь которые медленно лились мои слезы, вошла няня закрыть ставни. Увидев меня, она нервически вздрогнула.
— Я, было, приняла вас за вашу матушку, воскликнула она. Точь в точь такою видала я ее сто раз на этом месте.
— Сусанна, как это так случилось, что мать моя не вышла замуж за мистера Фрезера?
— А также, что не они первые, не они последние — любить-то крепко любили друг друга, а ладить не умели. В первый раз мистер Фрезер женился на деньгах, и не был счастлив этой женитьбою, от этого он нравом сделался крутенек. Они повздорили, и матушка ваша с досады вышла замуж за мистера Греттона, вашего батюшку. Это так потрясло мистера Фрезера, что он сделался вдруг стариком и совсем перестал выходить из дому; так она больше и не видала его, хотя они и жили по соседству; когда ваш батюшка отлучался на балы, на скачки или на митинги, я часто заставала ее на том самом месте, где вы теперь стоите. Только в последний раз, как вы побывали у нее на руках, я приносила вас проститься с нею на ночь; она стояла прислонившись к окну и тихо проговорила взглянув на небо: «Я силилась исполнить свой долг в отношении моего мужа и ребенка!»
— Няня, — сказала я ей, — оставь меня одну, не закрывай ставни.
Волнение, овладевшее мною теперь, не было уже более себялюбивым волнением. Я роптала на печаль свою, которой, думала я, нет другой равной печали; но ошибка моей матери была важнее моей, ее страдания глубже моих. Крест, который она несла, свел ее в безвременную могилу, но этим еще не все кончилось: тот же крест, всею своею тяжестью, удвоенною ее смертью, давил теперь дряхлого старика. Во мне шевельнулось неодолимое желание снова увидеть того, который всех искреннее и неутешнее оплакивал смерть моей матери; я решилась тихонько пробраться до аллеи полями и, если штора на окне его не была спущена, что можно было предположить по яркости выходившего из него света, взглянуть на него еще раз в воспоминание о моей матери.
Почти не помня себя, я бегом бросилась вперед и остановилась только у самого окна.
Комната не походила более на комнату больного. Из нее вынесли кровать, экран для глаз и маленькое кресло Льюси. Но в ней не кидалось в глаза никаких предметов современной роскоши, не было заметно ни яркости цветов, ни мягкости очертаний. То была просто библиотека, или рабочий кабинет ученого труженика, пренебрегавшего всеми ухищрениями комфорта. Но в настоящем своем виде комната эта чем-то родным сказалась моему сердцу. В ней сидел Мартин, глубоко погруженный по своему обыкновению в сложные вычисления, от которых то и дело отрывался только за тем, чтобы заглянуть в разбросанные вокруг него книги.
Неужели этот сосредоточенный человек тот самый, который когда-то так страстно говорил мне о своей любви? И вот он, равнодушный, сидит в тепле и свете, так близко от меня, что я почти могу достать его рукою, между тем, как я стою тут, точно бездомная скиталица, среди холода, мрака и отчаянья!
Раздался звонок и Мартин встал и вышел из комнаты. Мне пришло в голову прокрасться в комнату и завладеть хотя бы клочком бумаги, небрежно брошенным в сторону: я рассчитывала — хватит ли у меня на это времени, и уже дрожащею рукою нажала ручку стеклянной двери, как он возвратился, неся на руках маленькую, страшно исхудавшую Льюси Фрезер. Он заботливо окутал ее в широкий плащ и, придвинув кресло к камину, усадил в него; при этом строгие черты его лица смягчились до выражения нежности. Я протянула к нему руки; меня влекло к нему, мне снова хотелось прижаться к его благородному сердцу и избавиться от этого ощущение холода и мрака. Запечатлев в своей памяти его образ таким, каким я его видела в эти последние мгновение, нежным и любящим, я отвернулась и пошла назад к своему опустелому дому.
В ветвях над моею головою вдруг раздалось чириканье и маленькая птичка, свалившаяся из гнезда, трепеща от ночного холода, ударилась об освещенные стекла окна. В туже минуту собака Фрезера, которая и прежде была неспокойна, чуя мое присутствие, с лаем остановилась у стеклянной двери. Я едва успела отскочить и спрятаться в кусты, как он отворил дверь и вышел на террасу. Собака с радостным лаем бросилась отыскивать по дороге мой след; Мартин поглядел кругом, но я еще глубже запряталась в кусты. Я знала, что он меня непременно найдет; отпечаток моих ног был слишком ясно виден на только что выпавшем снеге, и мною овладело какое-то дико смешанное ощущение радости и стыда. Раза два я видела, что он сбился в своих поисках, но, наконец, он напал на настоящий след, и, приподняв сучки, под которыми я спряталась, увидел меня, прижавшуюся между лаврами. Я почти приникла к земле, и он с любопытством нагнулся ко мне.
— Это я, Стелла, — проговорила я чуть слышно.
— Стелла? — повторил он.
Он поднял меня с земли точно провинившегося ребенка, возвращение которого он ждал с часу на час, понес меня через террасу в библиотеку и там только спустил меня с рук. Тепло и светло стало мне при нем; я мельком поцеловала девочку, глаза которой как-то странно светились, глядя на нас; потом он обе мои руки взял в свои и, наклонившись, стал всматриваться мне в лицо. Глаза мои смело встретились с его глазами; в этом долгом, пристальном взгляде каждый из нас изведал сердечную глубь другого. Исчезла в будущем всякая возможность сомнения и недоверия; между нами не могло уже быть ни обмана, ни ошибочного понимания.
Встала, наконец, наша звезда, и проливала свой кроткий ясный свет на лежавшее перед нами будущее. Из смежной долины донесся до нас звон колоколов, и этот веселый трезвон, казалось, раздавался в честь брачного торжества, сочетавшего в эту минуту наши души. Он то и заставил нас очнуться от нашего блаженного оцепенение. — А я был уверен, что ты для меня потеряна только на время, сказал мне Мартин; — я знал, что ты рано или поздно, так или иначе во мне вернешься; но сегодня вечером мне сказали, что ты совсем уехала и я еще не задолго рассказал об этом Льюси Фрезер. Она совсем стосковалась по тебе.
Тут он позволил мне посадить ребенка к себе на колени, и она плотно прижалась ко мне с усталым вздохом, припав головкой ко мне на грудь.
Всю эту ночь я просидела, не спуская с рук маленькую девочку, голова которой покоилась у меня на груди. — Она тихо спала в моих объятиях и начинала принимать участие в светлой радостной жизни, занимавшейся для меня. Глубокое молчание и тишина, окружавшие нас, отлучили меня, и Мартина от всего остального мира; только раз тишина эта была нарушена моею няней, которую Мартин нашел до нельзя перепуганною и растерянною и привел ее с собой.
Рассвело веселое рождественское утро. Я попросила няню причесать мои волосы так, как чесалась моя мать. После долгого разговора с Сусанною, старик Фрезер, взволнованный и расстроенный, принял меня как свою дочь и чаще называл меня Мариею, нежели Стеллою; и я была рада, что мать моя и я слились для него в одну личность. Вечером я пела им старинные песни, в которых только и было хорошего, что мелодия; мистер Фрезер разговорился о прошлом, толковал и о будущем, и Льюси улыбалась глазами.
Потом Мартин проводил меня домой знакомой тропинкой, по которой я часто без страха хаживала одна; но чрезмерное мое счастье сделало меня робкой, и при каждом необычайном звуке я прижималась к нему плотнее, отрадно сознавая, что у меня есть покровитель.
Солнечным, весенним днем проводили меня в церковь. Повеселевшая Льюси и торжествующая диктаторша Барбара; там я смиренно и радостно заявила свое согласие быть женою Мартина Фрезера. И с тех пор, не покидая тех мест, которые были свидетелями моего безумного, ветреного девичества, я старалась исправиться и исполнить долг благодарности, любви и преданности. Только Мартин сначала ни за что не хотел верить, что я в ту ночь пришла взглянуть в последний раз не на него; а на его отца; как будто я могла знать о перемещении его кабинета в бывшую комнату мистера Фрезера.
Призрак в двойной комнате
Таков был следующий призрак в моем списке. Я записал название комнат в том порядке, в каком вынимались жеребьи и этого-то порядка мы теперь придерживались. Я повелел этому призраку явиться со всевозможною поспешностью, потому что все мы заметили, что Джон Гершель и жена его были очень взволнованы и, будто сговорившись, избегали глядеть друг на друга. Альфред Старлинг с тем добродушием и тактом, которые никогда не изменяют ему, тотчас же откликнулся на мой вызов и объявил, что в двойной комнате поселился призрак лихорадки.
— Что это такое за призрак лихорадки? На кого он похож? — воскликнули все мы, насмеявшись досыта.
— На кого он похож? — отвечал Альфред. — Да на лихорадку.
— А какова на вид лихорадка?
— Разве вы не знаете? — спросил Альфред. Ну, так я расскажу вам.
— Оба, мы с Тилли решили — я мою обожаемую Матильду называл этим ласковым полуименем, — и так мы с нею оба решили, что дальнейшие проволочки не только неприятны для нас, но и несообразны с обязанностями, лежащими на нас перед обществом. У меня открылся неисчерпаемый запас доводов против откладыванья браков на долгие сроки; Тилли же начинала декламировать стихи самого мрачного содержание. Наши родители и опекуны долго придерживались иного мнение, но, наконец, согласилась. Было решено, что двадцать седьмого декабря, Альфред Старлинг, дворянин, сочетается священными узами брака с Матильдою, единственною дочерью капитана королевской морской службы, Роклея Стандфаста из Снаргетстонской виллы, из Дувре.
Я остался сиротою с самого раннего детства и дядя Бонсор был опекуном над моим небольшим состоянием (состоявшим из акций Карлэйонской компании), а также и над моею личностью. Он отдал меня в одну из лучших отечественных школ; потом отправил года на два в Бон, на Рейне; наконец, для того чтобы, полагаю, не дать мне избаловаться, внес за меня значительную премию, открывшую мне доступ в торговую контору господ Баума, Брёма и компании немецких негоциантов в Финсбери — Цирке, у коих патронов я бил сколько мне было угодно баклуши и возбуждал великую зависть между моими товарищами, — писцами, служившими за жалованье. Дядя мой Бансор жил преимущественно в Дувре, где он наживал большие деньги казенными подрядами, предметом которых было, по-видимому, сверленье дыр в известняке и заделыванье их сызнова. Дядя мой был чуть не самым почтенным человеком в целой Европе и пользовался в торговой части Лондона большою известностью, под именем «благонадежного Бансора». Он принимал участие в бесчисленном множестве товариществ, и то предприятие считалось окончательно удавшимся, которому благонадежный Бансор не отказывал в поддержке своего имени.
Мы условились, что я приеду в Дувр накануне Рождества, остановлюсь у дяди, а в самый день Рождества мы все вместе будем обедать у капитана Стандфаста; второй день праздника должен был пройти для моей возлюбленной в заботах о шляпках, а для меня, моего дяди и будущего моего тестя — в приложении рук и печатей к разным актам, отступным, соглашением и другим документам, относившимся к деньгам и разным судебным формальностям. Двадцать седьмого же была назначена наша свадьба.
Само собою разумеется, что мои сношение с господами Баум, Брём и комп. были самым дружественным образом прекращены. Я на славу угостил всех писцов в ресторане, в Ньюгетской улице и до позднего вечера имел удовольствие выслушать добрых восемьдесят семь раз единодушное уверение, сопровождавшееся припадками икоты — в том, что я «отличный малый»; волей неволей я принужден был отложить свой отъезд в Дувр до девятичасового почтового поезда, так как в сочельник же в четыре часа я был зван в Финсбери-Цирк на обед к младшему члену нашей фирмы, к тому самому, на котором лежала обязанность давать обеды. Обед был великолепный и превеселый; мужская половина гостей еще не вставала из-за стола, уставленного бутылками, как я поспешил распроститься и едва успел кинуться в наемный экипаж и нагнать поезд у Лондон-Бриджа.
Вы знаете, как скоро проходит время в вагоне для того, кто перед отъездом подкрепился хорошим обедом. Казалось, что я был доставлен в Дувр по телеграфу: так быстро промелькнули для меня эти восемьдесят миль. Но тут я нахожусь вынужденным рассказать вам об ужасном постигшем меня бедствии. Еще в ранней молодости, во время пребывание моего в приготовительной школе близь Эшфорда, я имел припадок страшного недуга, порождаемого кентскими болотами. Не знаю, право, долго ли оставалась эта болезнь скрытою в моем организме и вследствие каких внешних или во мне самом лежавших случайных условий она снова проявилась во мне, только в то время, когда я ехал в Дувр, у меня была жестокая лихорадка.
То было страшное, упорное ощущение дрожи и озноба, мучительной истомы и сильного волнение; ко всему этому, я убежден, примешивалась горячка, потому что в висках у меня стучало и в голове раздавался оглушительный, докучливый, дребезжащий шум. Кровь во мне клокотала и тревожно переливалась в моих жилах, раскачивая из стороны в сторону мое несчастное тело под напором своего взбунтовавшегося потока. На платформе я то и дело спотыкался, и сторож, которого я схватил за руку, чтобы удержаться от одного сотрясение, тоже, казалось, зашатался вместе с своим фонарем не хуже меня самого.
Переезд к моему дяде, продолжавшийся не более пяти минут, был ужасный. Припадок быль так силен, что голова моя и все мои члены колотились о стенки кареты и раз даже пришли в соприкосновение с оконным стеклом. Шум в голове не умолкал, ни на минуту. Когда экипаж остановился, я кое-как выбрался из него и, ухватившись за молоток дядиной двери, пробарабанил им такую дробь (перед этим я успел рассыпать по мостовой плату извозчика, пытаясь ее отдать ему в руки), что Джекс, доверенный слуга моего дяди, отворивший мне дверь, уставил на меня с изумлением глаза.
— Я очень болен, Джекс, — пробормотал я, спотыкаясь при входе в приемную. Меня опять схватила эта проклятая лихорадка.
— Да, сэр, — отвечал Джекс — и при этом на его лице мелькнуло что-то похожее на усмешку. — Это от погоды, сэр. Не лучше ли вам, сэр, лечь в постель?
А надо вам сказать, что весь дом был освещен; готовились целым обществом делать жженку и я знал, что моя Тилли и все Стандфасты находятся наверху в обществе моего дяди и что они ждут моего приезда, чтобы зажечь спирт. Как я ни был болен, я горел желанием видеть мою милую.
— Нет, Джекс, — отвечал я, — попробую себя пересилить. А вот ты лучше принеси мне в столовую немножко коньяку и горячей воды — может статься, мне от этого и полегчает.
Но что же вы думаете, отвечал мне на это зазнавшийся слуга?
— Нет, уж лучше без этого постарайтесь обойтись, сэр. Дело теперь праздничное, не вы одни такие. А лучше извольте-ка ложиться в постель, а то поутру голова будет тяжела.
— Да ты, любезный… — накинулся было я на него, но в эту минуту на верху лестницы показался дядя Бансор; позади его виднелась группа дам и мужчин и, среди этой группы я разглядел, насколько мне позволял бивший меня озноб, золотые кудри моей Тилли. Но на лице ее выражалось столько смущение и ужаса!
— Альфред! — строго проговорил дядя, — как тебе не стыдно?
— Дядюшка! — воскликнул я, делая отчаянное усилие удержаться твердо на ногах, — неужели вы думаете, что я… Здесь я попробовал взойти на лестницу, но нога моя запуталась в ковре, либо я запнулся о проклятые металлические прутья, и, — верите ли? — я кубарем полетел в приемную. Но пока я лежал на полу, дрожь одолевала меня сильнее прежнего. Я слышал голос моего дяди, отдававший слугам приказание отнести меня в постель; и приказание это было исполнено: Джекс и какой-то долгоногий молодой лакей препроводили мое дрожащее тело в спальню.
Ночь показалась мне не долга, но ужасна, как в горячечном бреду. — Я провел ее, трясясь и стуча зубами в постели, которая меня жгла. Поутру дядя прислал сказать, что мой припадок лихорадки чистый вздор, — и чтобы я изволил явиться вниз к завтраку.
Я сошел вниз, решившись протестовать, а сам между тем держался за перила и дрожал всем телом. О какие невзгоды пережил я в этот злополучный праздник Рождества! Меня встретили усмешками, и советовали мне напиться чаю покрепче, подбавив к нему немного коньяку. Вскоре за тем, впрочем, дядя пожал мне руку и заметил, что праздник этот бывает всего раз в год и что он того мнение, что надо же мальчику перебеситься. Все поздравили меня с праздником, но я мог только отвечать, каким-то спазматическим бормотаньем. Тотчас же после завтрака я пошел прогуляться по набережной, но чуть не упал в море и столько раз спотыкался о столбы, что домой меня отвел какой-то матрос в желтой шляпе, потребовавший от меня пять шиллингов, чтобы выпить за мое здоровье. Затем настало для меня еще более грозное испытание: мне предстояло отправиться в Снаргетстонскую виллу и сопровождать мою Тилли и все ее семейство в церковь. К великому моему успокоению, хотя я дрожал всеми суставами, никто, однако не обратил внимание на мой страшный недуг. Я уже начинал надеяться, что это не более как перемежающаяся лихорадка и что скоро пройдёт, но вместо того, чтобы проходить, она усиливалась. Моя возлюбленная погладила меня по голове я выразила надежду, что нынче «я сделался умницей» — но когда я, стуча зубами, начал распространяться перед ней о своем припадке, она только рассмеялась.
Мы отправились в церковь и тут, по милости лихорадки, я снова попался в беду. Во-первых, я произвел ужасный скандал, наткнувшись на нищих старух, помещавшихся на бесплатных скамьях, и чуть не сбив с ног церковного старосту. Потом я посбросал молитвенники с закраины, стоявшей передо мною скамьи; потом я сдвинул с места мягкую подножку, на которую только что успела преклонить колена моя теща; потом наступил невзначай, — в этом я могу дать вам честное слово, — на ногу Марии Ситон, хорошенькой кузины моей Тилли, — в следствии чего она вскрикнула слегка, а моя возлюбленная бросила на меня убийственный взгляд. Я, наконец, увидел, что напрасно было бы бороться против моего недуга, и вышел вон.
За обедом начался для меня новый ряд несчастий. Началось с того, что ведя под руку мистрис Ван-Планк из Сондуича в столовую (кавалером Тилли был мой дядя Бонсор), я запутался в стеклярусных украшениях, которыми эта богатая, но несколько тучная дама, постоянно отделывала свои платья, и мы оба полетели на пол, что имело самые печальные последствие: я подвернулся под нее и продолжал трястись самым плачевным образом, между тем как громоздкая особа мистрис Вам-Планк надавливала пуговицы моей рубашки. Когда нас подняли на ноги, она и слышать не хотела никаких извинений. Отказавшись сесть с нами за стол, она потребовала свою карету и уехала к себе в Сондуич.
За обедом я попался из огня да в полымя: а именно, во-первых, я пролил целых две ложки супа так называемого à latortue, на новую камчатную скатерть; во-вторых, я опрокинул стакан мадеры на голубое муаровое платье Мери Ситон; в припадке трясучки, я едва не заколол серебряною вилкой лейтенанта пятьдесят четвертого полка, Лемба, квартирующего в Гейтсе; наконец, при безумной попытке разрезать индюшку, я целиком запустил это праздничное жаркое, увенчанное целою гирляндою прицепившихся к нему сосисок, в жилет моего дяди Бонсора.
Холодное декабрьское солнце, встав на следующее утро, было свидетелем великих бедствий и переворотов. Насколько я могу положиться на свои отрывочные воспоминание об этих злополучных днях, оскорбление, нанесенные мною приличием, еще раз сошли мне с рук — не в уважение к моей болезни, которой друзья мои и родственники упорно отказывались верить, а в уважение к тому, что «ведь это бывает всего-навсего раз в год». В продолжении утра адвокаты сновали взад и вперед по дороге к Снаргетстонской вилле; было употреблено в дело множество красного сургучу, печатей, простой и гербовой бумаги, и дядя Бонсор смотрел благонадежнее, чем когда либо. Наконец, мне дали подписать какую-то бумагу, и при этом много перешептывались между собою; я же положительно заявляю, что ничего не видал перед собою, кроме большого белого пятна, двигавшегося взад и вперед по зеленому полу; на бумаге же множество каракуль, как шальные, гонялись друг за другом. Я старался собрать все свои силы, чтобы подписать свое имя: я закусил губы, сжал в кулак левую руку, пробовал привинтить к шее дрожащую голову; даже пальцы на ногах судорожно скорчились в моих сапогах, и я притаил дыхание; но виноват ли я был, что как скоро пальцы мои сжали перо и я приступил к подписанию своего имени, как это проклятое гусиное перо заскакало, запрыгало, и вонзилось в бумагу своим расщепом? Виноват ли я был, что, взяв в руки чернильницу, чтобы ближе поднести ее к перу, я пролил ее черное содержимое большими, отвратительными лепешками на документ? Я завершил свой подвиг, плеснув чернилами на жилет моего дяди и запустив перо капитану Стандфасту как раз под третье ребро.
— Однако, пора и честь знать, — закричал мой тесть, хватая меня за горло: — вон из моего дома, негодяй!
Но я вырвался от него и искал убежища в гостиной, где, как я знал, находилась моя Тилли в обществе своих шляпок и подруг.
— Тилли, обожаемая Матильда! — воскликнул я…
— Дальнейшие объяснения бесполезны, сэр, неумолимо перебила меня моя возлюбленная: — с меня достаточно того, что я наслушалась и насмотрелась. Альфред Старлинг! Я скорее соглашусь выйти замуж за последнего бедняка, собирающего укроп на прибрежных утесах, чем быть женою такого беспутного пьяницы. Ступайте, сэр! Раскайтесь, если можете. Раб невоздержания! Прощай навсегда. И она гордо удалилась из гостиной, и я мог слышать, как она рыдала в соседнем будуаре, так что сердце ее, казалось, разрывалось на части.
Мне указали на дверь и на веки запретили доступ в Санргетстонскую виллу; дядя мой Бонсор отрекся от меня и отрешил меня от всего своего наследства. Я бросился со станции на первый поезд, отъезжавший в Лондон, и не переставал трястись всю. дорогу. В сумерки этого злополучного 20-го декабря, я очутился дрожащим скитальцем в окрестностях Сого-сквера.
В сторону от Сого-сквера, — если не ошибаюсь на юго-запад, — лежит грязное строение, называющееся Бетмоновым подворьем. Я стоял, дрожа, на углу этого мрачного здание, как вдруг наткнулся на джентльмена, принадлежавшего с виду на семь восьмых к военному, и только на одну восьмую к гражданскому сословию.
То был низенький, живой, аккуратный, моложавый старичок, с желтым лицом, седыми волосами и баками (в то время солдаты носили усы только в кавалерии). На нем был голубой мундир, слегка побелевший на швах, и серебряная медаль на полинялой ленте висела на его груди; на полуформенной фуражке его красовался целый пучок пестрых значков, под мышкой у него была бамбуковая трость; на обоих рукавах его были нашиты потускневшие золотые шевроны, а шитье на красном воротнике изображало золотого льва; на плечах у него тряслись небольшие, легкие золотые эполеты, походившие на двойной подбор зубов из коробочки дантиста.
— Как поживаешь, молодец? — ободрительно обратился ко мне господин военной наружности.
Я отвечал ему, что я несчастнейший в мире смертный, на что господин военной наружности, потрепав меня по спине и назвав своим удалым комрадом, предложил мне выпить с ним для праздника.
— Ты, как вижу, весельчак, — проживаешь, где день, где ночь; я и сам такой, заметил мой новый приятель. — Скажи, пожалуйста, не бывало у тебя брата-близнеца, по имени Сифа?
— Нет, — отвечал я угрюмо.
— Он походил на тебя, как две капли воды, — продолжал господин военной наружности, взявший меня между тем под руку; дрожа и стуча зубами, я дал ему увести себя в маленькую, грязную таверну, на косяках которой красовались в рамках и за стеклом, запачканном мухами, два разрисованных картона: на одном из них был изображен офицер в мундире небесно-голубого цвета, щедро облепленном серебряными галунами; на другом — артиллерист, забивающий в пушку заряд; поверх красовалось объявление, гласившее, что требуются молодые люди благообразной наружности для пополнение инфантерии, кавалерии и артиллерии достопочтенной ост-индской компании, и убедительно просившее всех молодых людей благообразной наружности обращаться к сержант-майору Чотни, которого всегда можно застать или в конторе таверны «Гайланд-Ладди», или же в конторе Бетманова подворья.
Бесполезно было бы передавать весь разговор мой с господином военной наружности; достаточно будет сказать, что не прошло и часа, как я принял роковой задаток и был завербован в службу достопочтенной ост-индской компании. Я не был нищим; я обладал состоянием, совершенно независимым от моего дяди Бонсара. На совести моей не лежало никакого преступление, но я чувствовал себя потерянным, безвозвратно погибшим человеком, а потому и завербовался. Каким-то чудом, пока я являлся к судье для засвидетельствования и к доктору для осмотра, моя лихорадка как будто совершенно оставила меня; я твердо и прямо стоял в ложе свидетелей, твердо и прямо подошел под мерку; только стыд и горечь против тех, которые так ложно истолковали мое поведение в Дувре, помешали мне выписаться из службы.
Но едва я добрался до Брентвудского депо для ост-индских рекрут, как моя лихорадка возобновилась с удвоенною силою. Сначала, в следствии моего показания, что слух у меня музыкальный, меня определили в хор военных музыкантов; но я никак не мог удержать духовой инструмент в руках и вышибал у моих товарищей инструменты из рук. Тогда меня перевели во взвод неспособных рекрут, где сержанты угощали меня палочными ударами, но далее первых приемов артикула я не пошел, — и тут не попадал в такт с моими товарищами, а придерживался своего собственного такта. Лекари, состоявшие при депо, отказывались верить в мою болезнь; мой ротный начальник отзывался обо мне, как о трусе и обманщике, прикидывающемся только хворым. Товарищи презирали меня, ничуть не жалели и дали прозвание: «трясучки». И что всего удивительнее, это то, что в мою одуревшую, дрожащую голову ни разу не пришла мысль откупиться от своего обязательства, хотя это и было возможно мне во всякое время.
Не умею вам сказать, вследствие каких соображений решили отправить такого убогого, дрожащего человека солдатом в Ость-Индию; знаю только, что меня отправили долгим, долгим морским путем на военно-транспортном судне вместе, с семью или восемьюстами других рекрут. Моя военная служба на востоке пришла к быстрому и бесславному окончанию. Не успели мы прибыть в Бомбей, как батальон Европейского полка, в котором я числился, был послан в экспедицию на берега Сутлея, где в то время пылала война. Мне не довелось быть свидетелем той славы, которою покрыли себя наши знамена в эту экспедицию; презрительно принимая в соображение мое нервное расстройство, меня поместили в обозную стражу; однажды ночью, после десятидневного похода, в течении которого лихорадка не переставала трепать меня самым жестоким образом, наш арьер-гард подвергся нападению со стороны небольшой горсти воров, не имевших другой цели, кроме грабежа. Ни мальчиком, ни юношей я не был из трусливого десятка. Я торжественно заявляю, что в настоящем случае не обратился бы в бегство, но моя злополучная немощь взяла свое. Она вырвала у меня мушкет из рук, сорвала каску с головы, ранец со спины, и дрожащие ноги, спотыкаясь, разбежались на несколько миль степного пространства. Поговаривали о том, чтобы расстрелять меня; другие предлагали выпороть, — но телесные наказание в то время не существовали в ост-индской компании. Итак, я был подвергнут заключению в отвратительной тюрьме, где меня преимущественно кормили рисовой водой; потом я был препровожден в Бомбей, где меня судили военным судом и приговорили быть торжественно, с барабанным боем, изгнанным из своего полка, за трусость. И так вот до чего я дошел, я, сын джентльмена и обладатель изрядной собственности; мне спороли галуны с моего мундира и под звуки «марша негодяев» со стыдом и позором исключили из службы достопочтенной ост-индской компании.
Я уже не помню, каким способом возвратился я в Англию: дали ли мне место на корабле, заплатил ли я за него деньгами, или же работою. Помню только, что корабль, на котором я ехал, разбился в бухте Альгоа, недалеко от мыса Доброй Надежды, и сделался окончательно негодным для дальнейшего плавания. Опасности не было ни малейшей, мы были окружены большими и малыми судами, и ни одного пассажира не погибло; но пока шлюпки отчаливали от корабля, я так страшно дрожал, что весь экипаж встретил меня гиком и насмешками, когда меня приволокли на берег. Меня даже не допустили на баркас, а потащили сзади на буксире.
Я взял место на другом корабле, который только и знал, что трясся во весь переезд от мыса Доброй-Надежды до Плимута; наконец-то я прибыл в Англию. Я написал бесчисленное множество писем ко всем моим друзьям и родственникам, к Тилли и к дяде моему Бонсору; но единственный ответ, воспоследовавший на них, пришел от адвоката моего дяди и извещал меня в кратких, официальных выражениях, что мои непонятные каракули доставлены по назначению, но что содержание их не может быть принято к сведенью. Я был введен во владение своею собственностью до последнего пенни; но как видно я вытряс свои денежки или за бильярдом, или за кеглями; я помню, что каждый раз, как я принимался за эту последнюю игру, — или попадал моему противнику кием в грудь, или сшибал с ног маркера, или запускал шарами в окна, или же делал дыры в сукне, за что переплатил бесчисленное множество гиней содержателям игорных домов. Помню, однажды зашел я в лавку золотых дел мастера в Реджент-Стрите купить себе ключик к часам. Незадолго перед тем, я каким-то непонятным образом вытряхнул свои золотые часы с репетицией, а потому должен был заменить их серебряными. Стояла зима, и на мне было пальто с широкими рукавами. Пока хозяин магазина приискивал ключ к моим часам, мой припадок напал на меня с адскою силою; вообразите себе мое смятение и отчаяние, когда, ухватившись за прилавок, чтобы удержаться, я опрокинул на себя целый поднос бриллиантовых колец! Одни рассыпались по полу, другие же, — о ужас! Попали ко мне в пальто; я дрожал так неистово, что по видимому натряс себе бриллиантовых колец — в рукава, в карманы, даже в сапоги
Меня отвели к судье и препроводили в тюрьму. Несколько времени я трясся в коморке с выбеленными стенами; потом я, дрожа, отправился в уголовную палату и дрожа же предстал перед судом за покушение в воровстве на сумму тысячью пятьсот фунтов стерлингов. Все улики против меня были налицо. Мой адвокат попробовал было в своей защитительной речи упомянуть о «клептомании», но это ни к чему не повело; дядя мой Бонсор, нарочно приехавший из Дувра, дал очень дурной отзыв о моем прежнем поведении. Меня нашли виновным, меня — невиннейшего и несчастнейшего из смертных, и приговорили к семилетней каторжной работе. Страшная сцена живо рисуется в моей памяти: присяжные всем синклитом потрясали на меня головами, тоже делали и судья, и дядюшка Бонсор, и публика на галерее, и сам я трясся, как десять тысяч миллионов осиновых листьев, как вдруг…
Я проснулся:
Я лежал в очень неудобной позе в первоклассном вагоне дуврского почтового поезда; все в вагоне дрожало: масло плескалось в лампе, мои соседи раскачивались из стороны в сторону, поезд шел на всех парах, и мой страшный сон был просто вызван сильною тряскою. Я вскочил, протирая глаза и чувствуя великое облегчение, но продолжая придерживаться за ближайшие перегородки. Тут мне вспомнилось все слышанное и испытанное мною по части сновидений и соответственности между внешними впечатлениями и явлениями нашей духовной жизни. Вспомнился мне также один из эпизодов моего кошмара, — именно тот, когда я был приведен для осмотра моей годности в рекруты, причем спокойно и твердо выстоял на ногах. Последнее обстоятельство было в связи с обычною двухминутною остановкой поезда у Торнбридж-Уэльс. — Но, слава богу, что все это было во сне!
— Да этак просто всю душу вытрясет, — воскликнула моя соседка, но в эту самую минуту кондуктор показался у окна и прокричал: — Дувр.
— Точно, сударыня, славненько-таки трясло всю дорогу, — заметил этот чиновник: — право еще не знаю, как с рельсов не соскочили; завтра надо будет осмотреть винты. — Доброго вечера, сэр! — Это относилось ко мне, кондуктор был со мною коротко знаком. — С праздником Рождества Христова честь имею поздравить, сэр. Прикажите, что ли, нанять карету в Сноргетстонскую виллу? Эй, сторож!
Мне точно нужна была карета, и я нанял ее. Я щедро наградил извозчика и не рассыпал деньги по мостовой. Мистер Джекс, как только я приехал, предложил мне напиться чего-нибудь теплого в столовой, так как на дворе было очень холодно. Я присоединился к обществу, собравшемуся наверху, моя Тилли встретила меня с распростертыми объятиями, а дядюшка Бонсор с расстегнутым жилетом. Я принял веселое, но умеренное участие в праздничной жженке. В самый день Рождества мы все обедали вместе, и я передавал суп и разрезал индюшку на-славу; на следующий день я выслушал от адвоката моего дяди похвалу моему красивому почерку, который я имел случай выказать при подписании необходимых документов. Двадцать седьмого декабря, тысяча восемьсот сорок шестого года я женился на моей бесценной Тилли, и мы собирались с ней жить да поживать, да добро наживать, как вдруг…
Я опять проснулся:
На этот раз я проснулся не на шутку в своей постели в этом самом проклятом доме. Я чувствовал усталость, приехав сюда по железной дороге; ни свадьбы, ни Тилли, ни Мери Ситон, ни мистрис Ван-Планк не оказалось в действительности; действительного оказалось только я, да призрак лихорадки, да рамы, беспощадно дребезжавшие в обоих окнах двойной комнаты.
Призрак в комнате Барчука Б
Затем настал мой черед говорить и я начал так:
Когда я поселился в треугольном чуланчике, пользовавшемся такою громкою известностью, мысли мои, как и следовало ожидать, стали постоянно обращаться к Барчуку Б.
Вскоре я заметил, что ни разу не преследовал меня Барчук Б. во сне. Но как только я просыпался, мысли мои обращались к нему и силились связать его имя с каким-нибудь представлением.
Так томился я в комнате Барчука Б. в продолжение шести ночей; тут я стал замечать, что дело что-то не совсем ладно.
Первое видение привиделось мне ранним утром, когда еще только начинало брезжить; я стоял и брился перед зеркалом, как вдруг, к величайшему моему ужасу я изумлению, заметил, что брею не себя самого, мне уже пятьдесят лет, — а мальчика. — Уж не это ли Барчук Б.?
Я задрожал и поглядел себе через плечо, но там ничего не оказалось. Я снова взглянул в зеркало и ясно увидел перед собою черты мальчика, который брился не для того, чтобы избавиться от бороды, а для того чтобы вызвать ее еще небывалое появление. В смятении я прошелся несколько раз по комнате и снова возвратился к зеркалу в твердой решимости не поддаваться страху и покончить прерванную операцию. Собираясь с духом, я зажмурил глаза; когда я раскрыл их, я встретился в зеркале с пристально устремленным на меня взглядом молодого человека двадцати четырех или двадцати пяти лет. Испугавшись этого нового призрака, я закрыл глаза; раскрыв их снова, я увидел бреющимся в зеркале моего отца, которого давным-давно не было на свете. Мало того, я увидел своего деда, которого от роду не видал.
Расстроенный всеми этими наваждениями, что было весьма понятно, я, тем не менее, решился не говорить про них ни слова до настоящего условленного между нами срока поголовных признаний. Волнуемый разными странными мыслями, я удалился в ту ночь в свою комнату, приготовившись к новым столкновением с миром духов. И я не напрасно готовился: очнувшись часа в два пополуночи от тревожного сна, я увидел, — предоставляю вам судить, каковы были мои чувства, — что со мною на постели лежит скелет Барчука Б.!
Я вскочил, а за мною вскочил и скелет. Тут я услышал жалобный голос, говоривший: — где я? Что со мною сталось? — И оглянувшись в том направлении, откуда слышался голос, я увидел призрак Барчука Б.
Юный призрак был одет несколько старомодно, или вернее, он не столько был одет, сколько втиснут в футляр низшего сорта сукна, цветом перца с солью, и обезображенного еще более светлыми пуговицами. Я заметил, что пуговицы эти двойным рядом перегибались через каждое плечо юного призрака и по-видимому спускались вдоль его спины. Вокруг шеи у него было жабо; правая рука его (которая, как я хорошо разглядел, была запачкана в чернилах) покоилась на его желудке; обстоятельство это, в связи с легкими угрями, покрывавшими его лицо, и с проглядывавшим за нем неопределенным выражением тошноты, повело меня к тому заключению, что передо мною был призрак мальчика, глотавшего не в меру при жизни всяких аптекарских снадобий.
— Где я? — патетическим голосом проговорил маленький призрак. — И зачем родился я в те дни, когда каломель был в таком употреблении, и зачем пичкали меня им в таком страшном количестве?
Я чистосердечно отвечал ему, что и сам, по чести, этого не знаю.
Где моя миленькая сестра, продолжал призрак: — «где моя божественная, миленькая жена, и где тот мальчик, с которым я вместе ходил в школу?»
Я умолял привидение успокоиться и, пуще всего, не слишком горевать о потере того мальчика, с которым оно вместе хаживало в школу. Я выставлял ему на вид то соображение, что, по всем вероятием, если бы этот мальчик и отыскался, то из этого по обыкновению не вышло бы ничего путного. Я привел ему, что и сам отыскивал в зрелом возрасте не одного мальчика, с которым хаживал вместе в школу, и что ни в одном-то из них не оказалось проку. Я выразил скромную уверенность, что в этих мальчиках никогда не оказывается проку; я настаивал на том, что они не более как миф, обман чувств, западня. Я рассказал, как в последний раз мне случилось отыскать одного из этих мальчиков на званом обеде, он укрывался за белым галстуком, как за стеною; на какой угодно вопрос у него было припасено по нелепому мнению, и он обладал, по истине, титаническою силою надоедливости. Я рассказал, как, в силу нашего одновременного пребывание в школе, он напросился ко мне на завтрак: как я, раздув хранившиеся под пеплом последние остатки моей веры в своих школьных товарищей, пригласил его; и как он оказался проповедником страшной дичи, и злоумышлял против всего адамова потомства, предъявляя непостижимые финансовые воззрение и требуя, чтобы английский банк выпускал, не помню сколько-то, тысяч миллионов дебета и шестипенсовых билетов.
Призрак выслушал меня в молчании, и когда я кончал, обратился ко мне с воззванием: — цирюльник!
— Цирюльник? — повторял я, потому что не имел чести принадлежать к этому сословию.
Призрак продолжал: — цирюльник! Осужденный брить целый ряд постоянно сменяющихся лиц — то молодого человека, то себя самого, то своего отца, то своего деда; осужденный каждую ночь спать сам друг со скелетом и каждое утро просыпаться в обществе скелета… я затрепетал, услышав итог ужасный приговор.
— Цирюльник! Догони ка меня!
Я чувствовал, еще прежде, нежели слова мои были выговорены, что таинственная сила толкает меня кинуться в погоню за этим призраком; я не замедлил это сделать и выбежал из комнаты Барчука Б.
Всякому, конечно известно, какие долгие и утомительные ночные прогулки волей неволей делали колдуньи; это известно из признаний самих колдуний и не подлежит никакому сомнению. Призрак Барчука Б. заставил меня сделать не менее долгую и утомительную прогулку.
Я последовал за ним сначала на помеле, потом на детской игрушечной лошадке; что я говорю сущую правду, в этом удостоверяет меня самый запах краски, который, после того как коник согрелся, сделался весьма осязательным; потом я преследовал привидение на безголовом осле и наконец на осле, который до того был озабочен состоянием собственного желудка, что так и оставался, уткнувшись в него головою. Еще позднее, подо мною сменялись кони, которые, казалось, только за тем и на свет родились, чтоб лягаться ногами, — карусели, качели и, наконец, наемные кабриолеты.
Чтобы не утомлять вас рассказом о моих похождениях, я приведу вам для образца одно из них.
Со мной произошла чудесная перемена. Я быль сам собою и в то же время не был самим собою; сознавал в себе присутствие чего-то такого, что оставалось неизменным во все течение моей жизни, — а между тем, то не было мое я, легче спать в комнате Барчука Б. У меня было гладкое-прегладкое личико, и короткие-прекороткие ножки, но я зазвал за дверь другое подобное мне существо, с таким же гладким личиком и такими же короткими ножками, которому сообщил предложение самого странного свойства.
Я предлагал ему устроить вместе сераль. Другое существо приняло живое участие в этом плане. Оба мы с ним мало смыслили в законах приличие, знали мы только, что подобный обычай был в ходу на востоке и что его придерживался добрый калиф Гарун-аль-Рашид, что обычай этот в высшей степени похвальный и вполне достойный подражание. — О, да, воскликнуло, припрыгнув, другое существо: — заведем сераль.
Мы поняли, что замысел этот надо хранить в глубокой тайне от мисс Гриффин, хотя, что до нас касается, не питали ни малейшего сомнение насчет похвальности этого восточного учреждение. Но мы знали, что мисс Гриффин лишена всяких человеческих симпатий и неспособна оценить величие великого Гаруна. За то мы решили открыть нашу заветную тайну мисс Бьюль.
Нас было десятеро в Гампстедском учебном заведении мисс Гриффин: восемь девиц и двое молодых людей. Мисс Бьюль, которая, по моим расчетам, успела уже в то время достигнуть зрелого восьмилетнего возраста, была царицею общества. Я в тот же день открылся ей в нашем замысле и предложил ей сделаться фавориткой.
Мисс Бьюль, преодолев стыдливость, столь естественную и столь обаятельную в ее милом поле, объявила, что предложение это очень лестно для нее, но тут же пожелала знать, какое назначение припасено нами для мисс Пипсон. Мисс Бьюль, видите ли, поклялась над большим молитвенником в футляре оставаться до последнего издыхание другом этой молодой особы, не иметь от нее никаких тайн и всем с ней делиться; мисс Бьюль объявила, что она, в качестве друга мисс Пипсон, не может утаить ни от себя, ни от меня, то обстоятельство, что мисс Пипсон тоже не из каких-нибудь.
Так как у мисс Пипсон были светлые, вьющиеся волосы и голубые глаза (что для меня было идеалом женственной прелести), то я, не задумываясь, отвечал, что смотрю на мисс Пипсон, как на прелестную черкешенку.
— Так что же из этого? — задумчиво спросила мисс Бьюль.
Я отвечал, что она должна быть похищена купцом, приведена ко мне под покрывалом и куплена как невольница.
(Другое существо уже было отодвинуто в государственной мужской иерархии на второй план и прочилось в должность великого визиря. В последствии оно, было, вздумало противиться этому распоряжению, но, быв оттаскано за волосы, смирилось).
— Не буду ли я ревновать? — спросила мисс Бьюль, опуская глаза.
— Нет, Зобеида, — отвечал я: — ты всегда будешь любимою султаншей; первое место в моем сердце и на моем престоле всегда останется за тобою.
После этого уверение мисс Бьюль согласилась предложить наш проект на обсуждение своим семерым подругам. В тот же день я напал на следующую мысль: мы могли вполне довериться доброй, вечно осклабляющейся душе по имени Табби, исполнявшей в доме должность девки-чернавки, у особы этой столько, же было человеческого в фигуре, сколько у любой из кроватей; лицо же постоянно, более или менее было запачкано сажей. После ужина я украдкой сунул в руку мисс Бьюль маленькую записку, в которой говорилось, что сажа, представлявшая в некотором роде печать, наложенную перстом самого провидение, указывала нам на Табби, как на достойную преемницу Мезрура, знаменитого начальника черных гаремных стражей.
При введении нового учреждение дела, как и везде не обошлось без трудностей. Другое существо отличалось не совсем похвальными выходками: претерпев неудачу в своих честолюбивых замыслах, оно возымело притворные сомнение на счет того, не предосудительно ли преклонять колена перед калифом; отказывалось величать его повелителем правоверных, оскорбительно отзывалось о нем, как о «взрослом мальчишке», объявляло, что не хочет играть в эту игру, — слышите ли, игру! — и позволяло себе многие другие грубые и оскорбительные выходки. Впрочем, эта низость встретила успешный отпор в общем негодовании всего сераля, и я был осчастливлен улыбками восьми наипрекраснейших между человеческими дщерями.
— Я мог быть награждаем этими улыбками, только в те минуты, когда Мисс Гриффин глядела в другую сторону, — и то с соблюдением всевозможной осторожности, так как между последователями пророка существовало предание, что мисс Гриффин видит маленьким круглым очком, находившимся в самой середине узора на спине ее шали. За то каждое после обеда мы проводили целый час вместе, — и тут-то фаворитка и остальные красавицы гарема наперерыв друг перед другом старались развеселить светлейшего Гаруна, отдыхавшего от забот правление, — забот, отличившихся подобно заботам всякого другого правителя, преимущественно арифметическим свойством, так как повелитель правоверных был страшно туп по части сложение.
Мисс Гриффин была образцом приличия, и я решительно не могу вообразить, каковы были бы чувства этой добродетельной женщины, если бы она знала, что, водя нас попарно гулять по Гампстедскому шоссе, она так величаво выступала во главе многоженства и исламизма. Я убежден, что немало способствовало сохранению нашей тайны какое-то необъяснимое чувство злой радости, что вот мисс Гриффин ничего не подозревает, а так же злобное сознание того превосходства, которое давало нам наше знание того, чего не знала мисс Гриффин (а мисс Гриффин знала все, что только можно было знать из книг). Действительно, тайна наша хранилась на славу, и только раз мы чуть-чуть сами себя не выдали. Это случилось в воскресенье. Все мы, мисс Гриффин во главе нашей, были выстроены в самой видной части церковной галереи, свидетельствуя таким образом всенародно о несветском направлении, даваемом в нашем заведении; читалось в этот день описание Соломонова великолепие в его домашней жизни. Едва заслышал я имя этого царя, как совесть шепнула мне: и ты то же, Гарун! У священника, совершавшего в тот день богослужение, глаз был как-то особенно устроен, так что казалось, он глядит прямо на меня. Лицо мое покрылось багровым румянцем и каплями крупного пота. Великий визирь сидел ни жив, ни мертв, и все султанши зарделись, как будто заходящее багдадское солнце кинуло свой отблеск на их прелестные личики.
В эту-то критическую минуту грозная мисс Гриффин встала и окинула взглядом детей Ислама. Мне показалось, что церковь и государство вошли в заговор с мисс Гриффин, чтобы изобличить нас, и что вот-вот нас выведут на позор на самую средину церкви, но так западны — позвольте мне употребить это слово в противоположность восточному миросозерцанию, — так, западны была понятие мисс Гриффин, что она заподозрила нас просто в контрабандном пользовании яблоками, и мы были спасены.
Но тяжелый удар постигнул меня на самой вершине моего благополучие. Я стал задумываться о своей матери и о том, что она скажет, если я привезу ей во время летних вакаций восемь посетительниц, — прекраснейших между дщерями человеческими, но совершенно неожиданных. Я сообразил количество пистолей в нашем доме, средства моего отца, плату булочнику — и мое уныние увеличилось. Сераль и лукавый визирь, угадывая причину тайной печали своего повелителя, делали все, чтобы усилить эту печаль. Они пустились в уверение безграничной преданности и объявили, что и в жизни, и в смерти останутся с ним неразлучны. Эти уверение делали меня несчастнейшим человеком в мире, я много бессонных часов проводил в постели, размышляя о своей ужасной участи. Отчаянье мое доходило до того, что я подчас готов был броситься на колени перед мисс Гриффин, открыться ей в моем сходстве с Соломоном и просить, чтобы меня наказали сообразно с поруганными мною законами моего отечества; но неожиданный случай выручил меня из затруднения.
Однажды мы прогуливались попарно, — при этом случае визирь получил приказание, — в случае если заставный сторож кинет свой оскверняющий взгляд на красавиц гарема (а этого он ни разу не преминул еще сделать) — удавить его в ту же ночь. В этот день облако печали тяготело над нашими сердцами; необъяснимая выходка Антилопы (одной из султанш) была причиною великого бедствия, постигнувшего все государство: красавица эта под тем предлогом, что предшествующий день был днем ее рождение и что по этому случаю была прислана большая корзина, наполненная всякими сокровищами (а ни в том, ни в другом уверении не было и тени правды), пригласила тайным, но весьма убедительным образом до тридцати шести соседних принцев и принцесс на бал и на ужин; при этом было выговорено, что за ними не пришлют из дому раньше двенадцати часов. Следствием этой причуды Антилопы было то, что к подъезду мисс Гриффин нежданно-негаданно стало прибывать в различных экипажах целое общество, разодетое в пух и прах; члены этого общества, волнуемые приятным ожиданием, достигали под прикрытием своих разнородных конвойных верхней площадки лестницы, откуда были выпроваживаемы в слезах. Едва послышались учащенные удары молотка, извещавшие об этих событиях, Антилопа поспешила запереться в чулане близь чердака; при каждом новом ударе молотка мисс Гриффин волновалась все сильнее и сильнее, дошло, наконец, до того, что она во всеузрении сорвала с головы накладку. Дело кончилось тем, что преступница сдалась на капитуляцию и была засажена на хлеб и на воду в чулан, где хранилось белье, а мы все выслушали длинное нравоучение.
Вследствие всего этого мы уныло совершили свою прогулку; в особенности я, чувствуя всю тяжесть лежавших на мне мусульманских обязательств, был в печальном настроении духа. Вдруг незнакомый человек подошел к мисс Гриффин, и, пройдя с ней рядом несколько шагов и переговорив с ней о чем-то, взглянул на меня. В полной уверенности, что это один из слуг правосудие и что час мой настал, я тут же пустился в бегство, наскоро решив пробраться в Египет.
Весь сераль испустил вопль, видя, что я улепетываю со всех ног (я взял при первом повороте налево, за угол кабака, почему-то предполагая, что это-то и есть кратчайший путь к пирамидам). Мисс Гриффин закричала мне вслед, вероломный визирь бросился за мною в погоню, заставный сторож прижал меня к углу, отрезав мне все пути к бегству. Но, когда меня, пойманного, привели назад, никто и не подумал бранить меня; только мисс Гриффин проговорила с непостижимою кротостью: «Странное дело! Отчего ты пустился бежать, когда этот господин поглядел на тебя?»
Мисс Гриффин и незнакомый господин обступили меня и торжественно повели домой; но к удивлению моему я заметил, что меня ведут не как преступника.
Придя домой, мы удалились в особую комнату, и мисс Гриффин призвала к себе на помощь Мезрура, начальника темноцветных стражей гарема. Мезруру что-то передали, и я не знаю, вследствие чего он залился слезами.
— Господь с тобою, голубчик! — проговорил этот сановник, обращаясь ко мне: — с твоим папашей случилось несчастье.
Я спросил с замирающим сердцем:
— Разве он очень болен?
— Утешь тебя Господь, моя овечка! — продолжал добрый Мезрур, становясь на колени, чтобы я мог опустить голову на его плечо — твой папаша умер!
Куда девался при этих словах Гаруналь-Рашид! Сераль тоже исчез; с тех пор я не видал более ни одной из восьми прекраснейших между дщерями человеческими.
Меня взяли домой — а дома были смерть и нужда! Все наше имущество продали с аукциона, в том числе и моя маленькая кроватка пошла за грош. Потом меня отдали в большую, скучную школу для мальчиков старшого возраста, где все, и одежда и пища было грубо и в недостаточном количестве; где все, и взрослые и дети были безжалостны; мои товарищи знали о бывшем у нас аукционе и расспрашивали меня, за сколько я пошел и кто меня купил, и кричали мне вслед: «Идет, идет, — ушел с молотка!» Я никому не решался открыть в этом неприветном доме, что был когда-то Гаруном и имел сераль; потому что я знал, что стоило мне упомянуть о превратностях моей судьбы, и мне не дали бы проходу, так что мне ничего более не осталось бы, как угоняться в тинистом пруду, находящемся недалеко от рекреационного двора и вода, в котором походила на пиво.
Увы! Друзья мои! С той поры, как я поселился в комнате мальчика, никакого другого призрака не видал я в ней, кроме призрака моего собственного детства, моей невинности и моих наивных верований. Часто гонялся я за этим призраком; не нагнать мне его видно моею возмужалою походкой, не поймать мне его моими возмужалыми руками, не воскресить мне его в первобытной чистоте в глубине моего возмужалого сердца. И вот я, как видите, силюсь по возможности бодро и весело исполнить свое предопределение и брею в зеркале длинную вереницу беспрестанно являющихся лиц, и ложусь и встаю с постели сам друг со скелетом — моим неразлучным земным спутником.
Призрак в садовой комнате
Мой друг и доверитель потер рукою свой плешивый лоб, который имеет в себе что-то Шекспировское, и, понюхав щепотку табаку, приговорил: В комнату мою повадился ходить призрак судьи.
— Призрак судьи? — воскликнуло все общество.
— Да, судьи. Я никогда не забуду того, что слышал от него; то был случай из его судебной практики.
Все мы полюбопытствовали услышать про этот случай, чтобы он и у нас врезался в памяти, и мой друг и доверитель начал так:
В первые годы текущего столетие почтенная чета, по имени Гонтройд, нанимала небольшую ферму в северном округе Йоркшайра. Стали они мужем и женою уже не в молодых годах, хотя и были молоды в то время, когда свели первое знакомство. Натан Гонтройд быль работником на ферме отца Эсфири Роз и искал ее руки еще к то время, когда родители прочили ей лучших женихов, а потому, не осведомляясь о ее чувствах, несколько круто выпроводили Натана. После того много воды утекло. Натану уже перевалило за сорок, когда у него умер какой-то дядя и оставил ему изрядное наследство, так что он мог снять небольшую ферму, да еще отложить малую толику в банк на черный день. Одним из последствий этой перемены в судьбе Натана было то, что он стал спокойно и не торопясь приискивать себе хозяйку; вдруг до него однажды дошло, что старинная любовь его Эсфирь Роз не замужем и не живет припеваючи, как он был вполне убежден, — а живет чернорабочей служанкой в городе Райпони. Отец ее, потерпев целый ряд неудач, был доведен до нищеты; мать умерла, брат выбивался из сил, чтобы прокормить многочисленную семью, сама же Эсфирь была в тридцать семь лет смиренною, невзрачною, но лихою работницей. На минуту — но не более как на минуту. — Натан испытал какое-то злое удовольствие, услышав об этих поворотах колеса Фортуны. Ни слова не сказал он никому по этому поводу, но несколько дней спустя, явился, разодетый по-праздничному, в Райпон и постучался к мистрис Томпсон с черного крыльца.
Ему вышла отворить Эсфирь; свет прямо падал на нее, между тем как он остался в тени. С минуту длилось молчание; он рассматривал ту, которую он любил когда-то и которую не видал в последние двадцать лет. От миловидности и молодости не уцелело и следа; как мы уже сказали, наружность Эсфири была скромная, невзрачная; но цвет лица у нее был чистый, и глаза глядели открыто и приветливо. Одета она была скромно, но опрятно, и из под короткой юбки ее виднелась стройная нога. Бывший любовник ее не предавался восторгу, он просто сказал про себя: «Ничего, годится! И прямо приступил к делу:
— Эсфирь, ты не узнаешь меня. Я тот самый Натан, которого двадцать лет тому назад отец твой согнал со двора, за то, что я, было, вздумал просить тебя в жены. С той поры я и из головы выкинул было женитьбу; но вот, дядя Бен помер и оставить мне малую толику в банке; я снял ферму Набс-Энд, обзавелся скотинкой, теперь ищу себе хозяюшку, чтобы могла за всем приглядеть. Хочешь, что ли, быть хозяйкой в моем доме? Небось, худого ничего не увидишь. Так если тебе не супротивно, а приду за тобою, как только уберемся с сеном.
Эсфирь только отвечала: Да что ты не войдешь в горницу и не присядешь?
Он вошел и присел. Прошло несколько времени, и она обращала на него столько же внимание, сколько и на его палку: она суетилась, отпуская обед своим господам. А он между тем следил за ее проворными, угловатыми движениями и еще раз сказал про себя: ничего, годится! Минут двадцать спустя, он встал и проговорил:
— Ну, Эсфирь, я ухожу. Так когда же мне опять приходить?
— Когда тебе будет угодно, этак ты и мне угодишь, — отвечала Эсфирь, стараясь казаться спокойною; но он видел, что она то и дело менялась в лице и вся дрожала. Минуту спустя Эсфирь получила крепкий поцелуй; но когда она оглянулась на пожилого фермера; чтобы побранить его, то увидела его таким степенным и спокойным, что раздумала.
— Вот я и угодил себе — и тебе тоже надеюсь угодить, — проговорил он. Будет с тебя, что ли, месяца на сборы? Нынче восьмое число, восьмого июля будет наша свадьба. А до тех пор мне недосуг сюда ходить, да и свадьбу незачем долго праздновать. В наши годы за глаза довольно и двух дней на прогул.
Все это походило на сон. Но Эсфирь решила не думать об этом больше, пока не справит всю свою работу. Вечером, убравшись совсем, она пошла и предупредила свою госпожу о том, что отходит и рассказала ей в немногих словах повесть всей своей жизни. Ровно месяц спустя она вышла замуж
От этого брака родился один только сын, которого назвали Веньямином. Немного лет спустя после его рождение умер в Лидсе брат Эсфири, оставив после себя человек десять или двенадцать детей. Эсфирь горько оплакивала его, и Натан оказал ей много тихого участия, хотя и не мог позабыть, что Джак Роз растравил оскорблениями рану его молодости. Он снарядил жену свою в Лидс; успокоил ее на счет разных хозяйственных забот, которые не выходили у нее из головы перед отъездом; набил кошелек ее деньгами, чтобы было ей чем выручить из немедленных затруднений семейство ее брата; наконец, когда повозка тронулась, он побежал за ней вдогонку. — Стой, стой, прокричал он: — Гетти, коли ты хочешь, и тебе не будет в тягость, привези с собою одну из дочерей Джака. Достатком нас бог не обидел, а с девкой в доме славно повеселеет.
Повозка тронулась, и сердце Эсфири переполнилось чувством благоговейной благодарности. Итак, маленькая Бетси Роз переехала на жительство в Нобс-Эндскую ферму.
Доброе дело на этот раз нашло в себе самом свою награду, что, впрочем, не должно вводить людей в заблуждение, будто добрые дела обыкновенно награждаются. Из Бетси вышла веселая, любящая, деятельная девушка; дядя и тетка, бывало, на нее не нарадуются. Они так полюбили ее, что даже сочли достойною своего единственного сына Веньямина, который в их глазах был совершенством. И действительно, Веньямин Гонтройд по красоте и изяществу мог бы быть графским сыном. Даже соседние сквайры, проезжая мимо, осаживали своих лошадей, чтобы полюбоваться на него. В нем не было и тени застенчивости, он с ранних лет привык, чтобы посторонние восхищались им, а родители молились за него Богу. Что же касается до Бетси Роз, то он сделался с первой же минуты их встречи полновластным властелином ее сердца. Любовь ее росла с годами, и она старалась заверить себя, что долг велит ей любить выше всего то, что всего дороже ее дяде и тетке. Старики переглядывались и улыбались каждый раз, как молодая девушка, сама того не подозревая, выдавала свою любовь к двоюродному брату; дело шло именно так, как они желали; незачем было отправляться в дальше поиски за женою для Веньямина.
Но Веньямин смотрел на это дело без особенного увлечения. В детстве он посещал в качестве экстерна школу в соседнем городе, одну из тех гимназий, которые находились в таком плачевном состоянии лет тридцать тому назад. Школа была так устроена, что ученики не только не научались в ней добру, но еще научались притворству; впрочем, с виду Веньямин поумнел и приобрел в ней джентльменское изящество. Родители гордились им, когда он приезжал; домой на вакации, хотя все его джентльменское изящество выражалось относительно них явным презрением. Восемнадцати лет он поступил учеником в контору гайминстермкого адвоката — (перед этим он объявил наотрез, что не хочет оставаться неотесанным мужиком, т. е. честным работящим фермером, подобно своему отцу); одна Бетси Роз была в эту пору недовольна им; четырнадцатилетняя девочка смутно чувствовала, что в нем что-то все не так, как бы должно быть. Но, увы! Прошло два года и шестнадцатилетняя девушка боготворила даже тень его и верить не хотела, чтобы что было не так в красивом, добром, приветливом братце Веньямине. От Веньямина не укрылось, что лучшим способом подольститься к родителям и выманить у них побольше денег, было — ухаживать за хорошенькой кузиной Бетси Роз. Она ровно настолько ему нравилась, что он не тяготился этим обязательным ухаживаньем, пока она была у него на глазах. Но как скоро они были врозь, он находил очень скучным помнить о ней, исполнять ее маленькие поручение и писать ей обещанные письма. Когда кончалось его ученичество, он стал неотступно требовать, чтобы его отправили на год или на два в Лондон. Бедный Гонтройд начал жалеть, что задумал сделать своего сына джентльменом. Но теперь уже было поздно раскаиваться; старики поняли и, скрепя сердце, промолчали на его требованье в тот вечер, когда оно было впервые предъявлено. Бетси разглядела сквозь слезы, что дядя и тетка казались более обыкновенного утомленными в этот вечер; проводив Веньямина и убирая все со стола после ужина, они старались как можно больше шуметь, как будто шум и суета могли удержать ее слезы, готовые хлынуть. На дядю же с теткой она вовсе избегала глядеть.
— Присядь-ка, девка; придвинь скамеечку к камину и потолкуем о нашем парне, — проговорил Натан, делая над собой усилие. Бетси повиновалась и, подсев к камину, накинула себе фартук на лице, прижав его обеими руками.
— Слыхала ли ты когда прежде об этой сумасбродной затее, Бетси?
— Нет никогда! — отвечала она из-под фартука глухим, изменившимся голосом. Эсфири вообразилось, что вопрос, равно как и ответ, выражали неодобрение; этого она не могла стерпеть.
— Это наше дело было смотреть в оба, когда мы его отдавали в ученье, вмешалась она: — дело и с самого начала к тому шло. Не его вина, что ему надо держать в Лондоне какие-то там экзаменты.
— Да кто же из нас ставить ему это в вину? — спросил Натан. Оно, точно, что для этих экзаментов с него двух-трех недель было бы за глаза довольно — это мне сам стряпчий, Лоусон, оказывал. А что его тянет в Лондон на год, на два, так на то его добрая воля.
Натан покачал головою.
— А хотя бы и впрямь на то была его добрая воля, вмешалась Бетси, отнимая фартук от своего раскрасневшегося лица и заплаканных глаз, еще я тут не вижу большой беды. Парень не то, что девка, — его на привязи не удержишь. Молодому человеку и следует на людей посмотреть и себя показать, прежде чем зажить своим домиком.
Рука Эсфири сочувственно потянулась к руке Бетси и обе женщины с вызывающим выражением приготовились встретить всякие нападки на своего отсутствующего любимца.
— Полно, девка, не горячись, — отвечал Натан; что сделано, того не переделаешь; всего точнее то, что сам я всему причиной: нужно очень мне было своего сына делать джентльменом! Вот теперь и платись за это. Но делать нечего, пускай едет, — так что ли Бетси? — Может статься через годок, другой, он и вернется к нам, совьет свое гнездышко в ближнем городе и женится, — а за женой ему не далеко ходить. Мы же, старики, сдадим ферму и переедем поближе к стряпчему Веньямину.
И добрый Натан, тая про себя свое горе, старался ободрить обеих женщин. А между тем, он всех дольше не засыпал в эту ночь.
На следующее утро Натан отправился в Гайминстер повидаться с мистером Лаусоном. Всякий, кто видел его перед отъездом, не узнал бы его по возвращении, — такой крутой перемены не могла произвести одна усталость: вожжи почти выпадали у него из рук, голова его наклонилась вперед, и глаза были неподвижно устремлены на одну какую-то незримую точку. Но, подъезжая к дому, он сделал над собою усилие, чтобы казаться, как ни в чем не бывало.
— С какой стати печалить их, — проговорил он. Надо же молодцу перебеситься. Только не ожидал я, чтоб он до этого дошел, — молоденек он для этого. Ну, да авось поумнеет в Лондоне. Первым долгом надо его спровадить подальше от таких негодяев-товарищей, как Уиль Гаук и ему подобные. Они-то и сбили моего парнишку с пути. Пока он с ними не знался, он был добрым малым.
На другой день Веньямин приехал домой погостить недели на две перед отъездом в Лондон. Отец держался от него как то в стороне и в обращении своем с молодым человеком соблюдал какое-то торжественное спокойствие. Бетси, у которой сначала приглядывала досада и срывалось не одно резкое слово, мало по малу смягчилась и даже пеняла в душе на своего дядю за его холодный сдержанный тон с Веньямином. Тетка ее как-то трепетно суетилась около комодов и шкафов с платьями, как будто боясь и думать о прошедшем или о будущем; раз только или два случилось ей подойти сзади к своему сыну и, наклонившись к нему, поцеловать его и погладить по голове. Долго после того Бетси не могла забыть, с каким нетерпеливым движением он встряхивал на это головою и ворчал, так что Бетси ясно могла расслышать, хотя ее тетка и не слыхала:
— Да оставите ли вы меня в покое?
С самой Бетси он был довольно милостив, — да, именно, милостив, — иначе и нельзя определить той любезности дурного тона, которую он оказывал молодой красивой девушке; раза два он удостоил сказать комплимент ее наружности. Она поглядела на него с изумлением и сказала:
— Разве мои глаза переменились с тех пор, как ты намедни их видел? спросила она. Чем расхваливать мне их, лучше бы ты поднял матери спицу, которую она обронила и не найдет впотьмах.
А между тем этот сын, надежда и любимец целой семьи, обладал какою-то непостижимою, обаятельною силою. Накануне отъезда он сидел между своими родителями; Бетси, положив голову к тетке на колени, устремляла на него от времени до времени долгий взгляд, как бы стараясь запомнить наизусть каждую черту его лица; когда же взгляды их встречались, то она опускала глаза и только молча вздыхала.
Пусто стало без него в доме, хотя все домашние и старались не замечать этой пустоты; они принимались за работу с удвоенным рвением, но работа почему-то не спорилась. Настала зима, а с нею и нескончаемо длинные, скучные вечера. Он писал не то чтоб очень часто, — всякий думал про себя, что можно бы было и чаще писать, но каждый готов был стоять за него горою, если кто другой высказывал туже мысль вслух, Натан и Гетти Гонтройд круто изменились в этот год. Еще весною они смотрели пожилою, но еще крепкою, бодрою четою, теперь же они стали дряхлыми стариками. До Натана доходили дурные слухи о единственном его детище и, передавая их жене, он отказывался принимать их за сущую правду, а впрочем, заключал он, «пошли нам Господи терпенья, коли он точно стал таким».
Прошел еще год, настала опять зима, еще безрадостнее первой! Весною этого года вернулся Веньямин; вернулся он испорченным, нахальным молодым человеком; впрочем, на тех, которые от роду не видывали лондонского кутилы самого низшего разряда, его красивая наружность и развязные приемы могли произвести довольно сильное впечатление. В первые минуты, когда он, разваливаясь на ходу и с видом полунапускного, полуискреннего равнодушия, вошел в дом, родители почувствовали к нему некоторого рода благоговение; им казалось, что перед ними не сын их, а настоящий джентльмен. Но в их простой природе слишком верно было инстинктивное понимание истинного изящества, чтобы несколько минут спустя не сказалась им мишурность того, что было у них перед глазами.
— И что это такое с ним сталось? — заметила Эсфирь своей племяннице, как только они остались одни. К чему это он цедит слова, точно язык у него расколот надвое, как у сороки? Эх! уж этот мне Лондон! он не хуже жаркого летнего дня портит хорошее мясо. Поехал он туда молодец молодцом; а теперь, посмотри, на кого он похож? Все лицо в угрях и морщинах.
— А я так нахожу, что ему очень пристали новомодные баки, — заметила Бетси, краснея при воспоминании о поцелуе, полученном от него при свидании — поцелуй этот, — так думала бедная девушка, — служил ей ручательством, что, несмотря на свои редкие письма, он все-таки не перестал смотреть на нее, как на свою будущую жену.
Многое не нравилось в нем домашним, но они не могли не нарадоваться, видя, что он уже теперь не искал развлечений, не отлучался то и дело то туда, то сюда, как это бывало прежде, а смирнехонько оставался дома. Поутру, когда Натан вышел в поле, Веньямин пошел вместе с ним, и соразмерял свои шаги с торопливой, но уже нетвердой походкой старика: старик и сам повеселел, видя, что сын принимает участие в делах фермы и терпеливо выслушивает его хозяйственные замечание.
— Мне подчас сдается, — заключил старик: — что женившись на Бетси, ты раздумаешь идти по адвокатской части и займешься нашим делом.
Это было ловкое вступление, чтобы разведать, можно ли было с надеждою на успех повести речь о том, что составляло заветную мечту старика, — именно, чтобы Веньямин возвратился к отцовским занятиям.
— Видишь ли, батюшка, адвокатским делом трудно прожить; молодому человеку в этом деле нельзя обойтись без связей, а между тем ни у тебя, ни у матушки нет таких знакомых, которые могли бы вывести меня в люди. К счастью я встретил человека, — можно сказать друга, отличнейшего малого, который со всеми знаком, начиная с лорда канцлера. Он-то мне и предложил сделаться его компаньоном… Тут Веньямин приостановился.
— Это, как я вижу, добрейший должен быть джентльмен, — сказал Натан:- если бы я мог, я, кажется, пошел бы благодарить его. Вытащить новичка, так сказать, из грязи и поделиться с ним половиною своего счастья, — пользуйтесь, мол, им себе на здоровье, сэр, — на это немного найдется людей. Люди все больше норовят, коли им выпадет какая удача, покрепче прибрать ее к рукам, чтоб неравно другие не отбили ее у них. Желательно мне было бы знать, как зовут этого джентльмена?
— Ты не совсем так меня понял, батюшка. В том, что ты говоришь, конечно, есть большая доля правды, люди вообще не любят делиться своим счастьем, как ты сказал.
— Тем больше чести тому, кто не прочь им поделиться, — перебил Натан.
— Так, так, но, видишь ли, даже такой отличный малый, как мой приятель Ковендишь, не уступит половины своих клиентов даром. Он ожидает за это вознаграждение.
— Вознаграждение, — повторил Натан, и голос его пал на целую октаву. — Чтобы это такое значило? Хоть я и плох по части грамоты, а все же так смекаю, что каждое этакое мудреное слово что-нибудь да значит.
— В настоящем случае вот что оно значит: в вознаграждение за то, что он возьмёт меня в долю, а впоследствии и все дело передаст в мои руки, он требует триста фунтов стерлингов.
Веньямин взглянул из подлобья, чтобы узнать, как примет отец его это предложение. Старик глубоко воткнул в землю свою палку и, опершись на нее одною рукою, повернулся к нему прямо лицом.
— Коли так, пусть твой приятель убирается к чёрту. Шутка ли, триста фунтов стерлингов! Да, положим, я и рад бы дать и себя и тебя одурачить, — хотел бы я знать, откуда мне взять такие деньги?
Он остановился, чтобы перевести дух; сын выслушал слова его в угрюмом молчании: он заранее успел приготовиться к этому первому взрыву.
— Мне кажется, сэр… — начал он, немного погодя.
— Сэр? Что я тебе за сэр? Это у вас там, может, водится. Я просто на просто Натан Гантрайд; я от роду не лез в джентльмены, но до сих пор я сводил концы с концами; не знаю только, долго ли это и впредь будет так; родной сын требует у меня триста фунтов стерлингов, точно я дойная корова ему дался.
— Ну что ж, батюшка, — заговорил Веньямин с притворною откровенностью: — коли так, мне ничего более не остается, как эмигрировать.
— Что-о? — Переспросил отец, глядя на него упорным, проницательным взглядом.
— Эмигрировать. Отправиться в Америку, в Индию или другую какую колонию, где способному молодому человеку легче составить себе карьеру. — Веньямин рассчитывал на неотразимое действие этого последнего решительного средства. Но к его удивлению, отец только выдернул из земли глубоко засаженный конец своей палки и сделал несколько шагов вперед. Тут он снова остановился, и мертвое молчание длилось несколько минут.
— Это, пожалуй, будет для тебя всего лучше, — начал он, наконец: (хорошо было для бедного Натана, что он не заметил взгляда, которым ответил ему сын.) Только нам-то с Эсфирью каково будет? Там, какой бы ты ни был, все же ты наша плоть и кровь, наше единственное детище. Да узнай только жена, что он собирается в Америку — она, кажись, этого и не переживет; и Бетси тоже, бедняжка, души в нем не чает. — Речь старика перешла безего ведома в монолог, к которому между тем жадно прислушивался Веньямин. Немного помолчав, отец снова обратился к нему. — Не поверю же я, чтобы кроме того человека, никто не мог тебя поставить на ноги. Может статься, другие не стали бы так дорожиться.
— Более выгодных условий мне нигде не найти, — отвечал Веньямин, которому показалось, что отец начинает поддаваться.
— А коли так, ты можешь сказать ему, что не видать вам с ним этих трехсот фунтов, как своих ушей. Я не таюсь, у меня отложена малая толика на черный день, но до трехсот фунтов далеко не хватает, и часть их я берегу для Бетси, которая была нам заместо дочери.
— Но, придет время и Бетси сделается и в самом деле вашею дочерью, дайте мне только обзавестись своим домом, куда бы я мог взять ее. — В сущности Веньямин очень легко смотрел на свои отношение к Бетси, но в настоящую минуту, нельзя сказать, чтобы он лгал, потому что и в самом деле не прочь был сделать ее своей женою, хотя и намекал на это с тем только, чтобы подделаться к отцу.
— До тех пор, авось бог приберет нас с женою, — отвечал старик. — Но опять-таки я говорю тебе — нет у меня трехсот фунтов. Ты знаешь, я все свои лишние деньги складываю в чулок и берегу их в нем, пока накопится пятьдесят фунтов, тогда я отдаю их в райпонский банк. Теперь у меня лежит в банке двести фунтов, да в чулке пятнадцать; из этих денег я сто фунтов откладывал для Бетси.
Веньямин недоверчиво поглядел на отца. Уже одно то, что он мог старика отца заподозрить во лжи, достаточно обрисовывает его характер.
— Я рад бы тебе пособить и ускорить вашу свадьбу да, видишь, не могу. Еще много уйдет денег на покупку семян, — последний урожай был больно плох. А вот что я тебе скажу, сынок: я тебе Бетсину сотню дам взаймы, а ты ей дашь собственной руки расписку. Мы вынем деньги из райпонского банка и поторгуемся с адвокатом: может статься, он тебя и за двести фунтов согласится взять в долю.
После некоторого колебания, Веньямин помирился на двухстах фунтах. Тем не менее, те пятнадцать фунтов, которые копились в чулке, не давали ему покоя. Он находил, что они принадлежат ему по праву, как единственному наследнику отца, и никак не мог простить Бетси того обстоятельства, что часть сбереженных денег предназначалась ей. Между тем Натан был в этот вечер необычайно весел. Его великодушному, любящему сердцу было отрадно сознание, что он, ценою чуть ли не всего своего состояние, способствовал счастью двух молодых людей. Самое величие доверие, оказанного им своему сыну, казалось, делало Веньямина достойным этого доверия. В этот вечер Бетси выслушала от дяди много непонятных шутливых намеков, — старик был вполне уверен, что Веньямин рассказал ей обо всем случившемся, тогда как на деле Веньямин не говорил ей ни слова.
Когда престарелая чета улеглась в постель, Натан передал жене свой утренний разговор с сыном. Бедная Эсфирь была несколько поражена переменою в назначении запасного капитала. Но деньги эти были нужны Веньямину, и она не жалела с ними расстаться. Странным только казалось ей, как могла потребоваться такая большая сумма. Но и это недоумение вскоре было отодвинуто на второй план потрясающею мыслью, что вот Бен переедет на житье в Лондон, а за ним последует Бетси, сделавшись его женою. Утром, пока Бетси месила тесто, тетка ее сидела, против обыкновения ничего не делая, перед огнем.
— Вот скоро нам придется хлеб брать в лавке, сказала она. — А этого мы спокон-веку не делали.
Бетси с удивленным видом оторвалась от своей работы.
— Ну, уж, благодарю покорно — есть такую мерзость. Да на что вам, тетушка, понадобилось брать хлеб у булочника? Посмотрите, как хорошо взойдет это тесто.
— Мне самой теперь не под силу месить, а ты скоро уходишь в Лондон, так и придется нам есть покупной хлеб, какого от роду не едали.
— Я и не думаю ехать в Лондон, — отвечала Бетси, вся вспыхнув и принимаясь месить с удвоенным рвением.
— Но ведь наш Бен вступает в долю с одним богатым лондонским стряпчим, а ты знаешь, что он только того и выжидает, чтобы жениться на тебе.
— И, тетушка, — отвечала Бетси, очищая тесто с рук и все еще не поднимая глаз: — если только за этим дело стало — не беспокойтесь: Бен двадцать раз передумает, прежде чем начнет дело и женится. Меня за одно досада разбирает, — продолжала она с возрастающим раздражением: — за то, что я сохну по нем, когда он обо мне и не думает. Нет, право, как только он уедет, и из головы выброшу о нем думать.
— И это тебе, девка, не стыдно? А он-то только хлопочет, как бы все лучше для тебя же устроить. Еще вчера он говорил об этом с твоим дядей и так-то все хорошо расписывал. Одно горе только, девка, крепко стоскуемся мы без вас.
И старуха заплакала тем бесслезным всхлипываньем, которым плачет старость.
Вечером Натан и его сын возвратились из Гайминстера, покончив все дела к великому удовольствию старика. Бетси, приятно взволнованная всем, что слышала по утру от своей тетки и чему так охотно верила, — Бетси, краснеющая и приветливая, казалась почти хорошенькой; пока она бегала из кухни в кладовую, Веньямин дал ей украдкой не один поцелуй, на что старики добровольно закрывали глаза. Позднее к ночи все притихли и приуныли при мысли о предстоящей разлуке; Бетси пустила в ход невинную хитрость, чтобы усадить Веньямина возле его матери и исполнить, таким образом, видимое желание старушки. Пока мать гладила его руку и называла его разными нежными именами, Веньямин стал зевать. Бетси готова была бы надавать ему пощечин за неуменье подавить или скрыть эту зевоту, но мать оказалась сострадательнее.
— Ты устал, мое дитятко, — проговорила она, ласково опуская ему руку на плечо, — но рука ее упала, сброшенная его резким движением при вставаньи.
— Да, я чертовски устал, — отвечал он и, перецеловав всех с грубою небрежностью, в том числе и Бетси, удалился.
На другой день он почти досадовал на домашних за то, что они поднялись раньше обыкновенного, чтобы проводит его. На прощанье он держал им следующую речь: — Ну, добрые люди, надеюсь, что когда я приеду опять, у вас будут не такие вытянутые лица; право, точно вы собираетесь на похороны! Этим вы хоть кого выживете из дому. Ты, Бетси, стала сегодня просто дурнушкой.
Он уехал, а они, не говоря между собою ни слова о своей потере, принялись за свои будничные дела.
Сначала, хотя Веньямин писал и не часто, за то письма его были наполнены общими местами о том, какое ему везет необыкновенное счастье. Потом письма стали приходить все реже и реже, тон их тоже совсем изменился. Год спустя после его отъезда, пришло письмо, которое чрезвычайно раздражило и удивило Натана: Веньямин писал о каких-то неудачах, — каких именно, он не объяснял, — и в заключение, требовал, чтобы отец прислал ему все свои остальные сбереженные деньги. Этот год был тяжел для Натана: он потерпел вместе со своими соседями от скотского падежа; цены на скот, которого он должен был прикупить для пополнения своей убыли, оказались неслыханно высокими; из пятнадцати фунтов, хранившихся в чулке, уцелело не более трех. Итак, Натан, не успев еще никому рассказать о полученном им письме, (Бетси и ее тетка ездили в тот день в город на базар), отвечал на него резким отказом; он выставил Веньямину на вид, что он уже получил свою долю, и что если он не умел справиться с нею, то тем хуже для него, а у отца про него нет больше денег.
Эсфирь и Бетси, по возвращении из города, заметили, что старик что-то не в своей тарелке, и пристали к нему с расспросами. Гнев его между тем не только не остыл, но еще усилился в следствии размышления; он в резких выражениях рассказал им, в чем дело. Не успел он еще кончить своего рассказа, как обе женщины столько же огорчились, если не столько рассердились, как и он сам. Скорее всех успокоилась Бетси, потому что скорее всех нашла, что делать: она собрала все свои деньги, накопленные ею с самого детства; капитал, образовавшийся из полученных ею в разное время подарков в шесть пенсов или в шиллинг, а также из продажи яиц от двух куриц, считавшихся ее собственными, — составил около двух фунтов. Эту-то сумму она вложила в конверт и отправила Веньямину при следующей записке:
«Милый Веньямин. У дяди пали две коровы, и он потерпел большие убытки. Он на тебя в большом гневе, а главное, он в большом горе. Итак, потерпи покамест. Надеюсь, что это письмо застанет тебя в добром здравии, чего тебе желаем. Твоя по гроб жизни Елизавета Доз».
Отправив это письмо, Бетси снова начала распевать за работой. Она не ожидала собственно уведомления о получении письма: она была твердо уверена, что письма на почте никогда не пропадают. А между тем в ней жила тайная сердечная потребность услышать от Веньямина слово благодарности, одно из тех знакомых слов любви, которых она так давно не слыхала. Мало того, когда неделя проходила за неделей, а ответа все не было, она утешала себя мыслью, что, может быть, в это самое время он спешит покончить все дела свои в Лондоне и приедет в Ноб-Энд поблагодарить ее лично.
Раз, когда тетка ее хлопотала за сырами, а дядя был в поле, почтальон принес письмо прямо в кухню и отдал его Бетси. У деревенского почтальона много досуга, а потому, прислонившись к кухонному столу, он, не торопясь, начал рыться в своей сумке. — Диковинное у меня есть письмецо к Натану, проговорил он: — боюсь, как бы не было в нем худых вестей — на конверте выставлен штемпель конторы мертвых писем.
— Господи помилуй! — воскликнула Бетси, и белая как полотно опустилась на ближайший стул. Но в ту же минуту она вскочила на ноги и, вырвав зловещее письмо из рук почтальона, вытолкала его из дому, проговорив: — убирайся скорее, пока тетушка тебя не видала. И сама со всех ног побежала к дяде в поле.
— Дядюшка, — проговорила она, едва переводя дух. — Что это значит? О, дядюшка! Неужели он умер?
Рука Натана задрожала и в глазах у него помутилось.
— Погляди сама, — проговорил он:- и скажи мне, что там такое написано.
— Это письмо — ваше собственное письмо к Веньямину, — а тут напечатаны слова: «По означенному адресу не оказалось», — вот они и препроводили его обратно к подателю, т. е. к вам. Ах, как меня перепугали эти ужасные слова, выставленные на штемпеле!
Между тем Натан взял в руки письмо и в недоумении переворачивал его во все стороны.
— Он умер? — заговорил он. — Так и умер мой сынок, не узнав, как я жалел, что тогда крутенько отвечал ему? Сынок мой, сынок! И он присел на землю на том самом месте, где стоял, и закрыл лицо руками. Письмо, возвращенное ему обратно, было сочинено им в несколько приемов после неимоверных усилий, он старался в более мягких выражениях объяснить своему детищу, почему именно он не мог выслать ему требуемых денег. И вот Веньямин умер, умер, быть может, с голоду, на чужой стороне.
— Тяжко мне, тяжко, Бетси, — повторял старик, хватаясь за сердце.
— Полноте, дядюшка, — утешала его Бетси, обнимая и целуя его: — он не умер, этого не сказано в письме. Он просто переменил квартиру, а почтальон поленился отыскать его, вот письмо и пришло назад. Я всегда слыхала, что народ там, на юге преленивый.
Между тем Бетси сама плакала от волнения, хотя и твердо была уверена в том, что говорила. Она уговаривала дядю встать с сырой земли и поразмять на ходу окоченевшие члены. Уводя его домой, она повторяла ему все то же утешение, что «Веньямин не умер, а только переехал на другую квартиру», но старик неутешно качал головою. Когда он возвратился домой, жена только взглянула на его больное лицо и тотчас же пришла к заключению, что он простудился. Усталый и равнодушный к жизни, он дал уложить себя в постель и рад был физической болезни, которая избавила его от всякой необходимости напрягать свои силы. Между ним и Бетси ни слова не было сказано по поводу письма, и Бетси сумела остановить болтливость почтальона.
Через неделю Натан встал с постели, постарев десятью годами. Жена побранила его за то, что он не бережет себя и отдыхает на мокрой траве, между тем она и с своей стороны начинала беспокоиться, что от Веньямина так долго нет известий. Сама она не умела писать, но не давала мужу покоя, пока он после долгого отмалчиванья, не объявил ей, наконец, что непременно напишет в воскресенье. В это воскресенье он в первый раз после своей болезни собирался в церковь. Накануне, не обращая внимания на увещание жены и Бетси, он побывал в Гайминстере, откуда возвратился усталый и соблюдая какую-то таинственность во всех своих приемах. Вечером, отправляясь по обыкновению проведать скотину, он позвал с собою Бетси, и как только они отошли подальше от дома, вынул какой-то маленький сверток и, подавая его Бетси, сказал:
— Нашей-ка ты мне это на праздничную шляпу, девка; я знаю, что детища моего нет в живых, хоть и помалчиваю, чтобы не сокрушить вас со старухой.
— Нашить-то я нашью, дядюшка, — только он не умер, — отвечала Бетси, рыдая.
— Так, так, девка, другие вольны думать, что хотят, а я все же хотел бы носить лоскуток крепа на память о моем парнишке. Старуха моя со дня на день слепнет, она и не заметит его.
Итак, Натан отправился в церковь с узенькою нашивкой из крепа на своей шляпе. Такова непоследовательность человеческой природы, что, не смотря на все свое желание скрыть от жены свою уверенность в погибели сына, ему показалось почти обидным, что никто из соседей не обратил внимания на его траур и не спросил, по ком он его носит.
Но прошло несколько времени и беспокойство всего семейства, по поводу Веньяминового молчания, сделалось до такой степени томительным, что Натан не счел более нужным таить от других свои догадки. Но сердце бедной Эсфири отказывалась верить, чтобы единственный ее сын умер, не прислав ей даже прощального слова; она была убеждена, что если бы даже смерть постигла его неожиданно, то эта смерть сказалась бы ее материнскому сердцу через какое-нибудь сверхъестественное откровение. Что же касается Бетси, то она поочередно склонялась то на сторону дяди, то на сторону тетки, и потому могла чистосердечно сочувствовать обоим. Но прошло немного месяцев, и она постарела, редко улыбалась и никогда уже не распевала.
Удар, так страшно потрясший все жизненные силы обитателей Нобс-Эндской фермы, отозвался разными переменами в хозяйстве. Натан и Эсфир стали слишком дряхлы, чтобы надзирать каждый за своею частью фермерского хозяйства. На Бетси лежал надзор и за полевыми работами, и за скотом, и за сырным производством. Она делала свое дело хорошо, хотя и не по-прежнему весело, но без особого сожаление узнала, что один соседний фермер, Джиб Киркби, снимает у ее дяди всю пахотную и почти всю луговую землю, оставляя ему ровно столько, сколько нужно было для прокормления двух коров. Что же касается до строений, то фермер Киркби нанял одни сарай для помещения откармливаемого скота.
Эсфир, оставшись наедине с Бетси, следующим образом высказалась ей по поводу всех этих перемен:
— Я рада-радешенька, что дело так устроилось. Я все боялась, что Натан совсем оставит дом и ферму, а тогда, как же бы отыскал нас сынок, воротившись из Америки. Не тужи, девка! Я знаю, что он отправился в Америку и когда-нибудь оттуда да вернется. Какая это такая хорошая есть притча в Евангелии про блудного сына? Вот и он также придет к нам и Натан простит его: ведь он словно из мертвых для него воскреснет.
Киркби оказались хорошими соседями. В этом семействе был сын, степенный, работящий старый холостяк. Но Натану с чего-то вообразилось, что Джону Киркби приглянулась Бетси, и это стало для него поводом к немалому беспокойству. Тут-то в первый раз оказалось, что уверенность его в Веньяминовой смерти, далеко не была так непоколебима, как ему самому казалось; он ревновал Бетси за своего сына. Лета и безвыходная печаль делают человека раздражительным и Бетси много приходилось подчас выносить от своего дяди. Но ее привязанность помогала ей сдерживать в отношении его свою природную вспыльчивость.
Однажды вечером, — дело было в конце ноября, Бетси пришлось вынести более обыкновенного от своего дяди. Случилось так, что у Керкби захворала корова, и Джон Керкби почти неотлучно находился на скотном дворе; Бетси ходила за животным и хлопотала на кухне о варке какого-то пойла для коровы. Не будь Джон замешан тут в дело, Натан первый же принял бы во всем горячее участие, потому что был от природы услужлив и добродушен. Но так как Джон торчал у него перед глазами и Бетси помогала чем умела, то Натан стал утверждать, что «корова здоровешенька, и что надо же парням и молодым девкам из-за чего-нибудь суетиться», — хотя Джону было за сорок, а Бетси двадцать восемь лет, а потому название парня и молодой девки не совсем им пристало. Когда Натан перед вечером вышел по своему обыкновению посмотреть — «какая-то на дворе стоит погода», Эсфир положила руку на плечо племянницы и сказала:
— Это его ревматизм одолевает, вот он и ворчит. Скажи-ка мне, — я при нем не хотела спрашивать, — как у них там с коровой?
— Шибко плохо; Джон Киркби поехал за ветеринаром. Чего доброго, им придется здесь просидеть всю ночь напролет.
В последнее тяжелое время у Натана вошло в привычку перед отходом ко сну прочитывать вслух главу из библии. Эти короткие минуты затишья были минутами отдыха для всего семейства: Натан читал небегло, часто затруднялся над одним каким-нибудь словом и кончал-таки тем, что выговаривал его ошибочно; Эсфирь слушала его с наклоненною головою, тихо вздыхала и благоговейно проговаривала «аминь» в тех местах чтение, где слышалось ей утешительное обетование. Бетси сидела обыкновенно возле тетки, слегка развлекаемая хозяйственными заботами или быть может, мыслями об отсутствующем.
В этот вечер Бетси, сидевшая прямо против окна и двери, находившейся рядом с этим окнам, вдруг увидела, что деревянная щеколда тихо приподнялась и опустилась, точно, кто пробовал ее снаружи. Она вздрогнула и стала опять всматриваться, но ничего больше не увидала. Она подумала, что дядя ее, недавно перед тем вышедший в эту дверь, промахнулся и щеколда не попала в свое место. Она даже готова была заверить себя, что ей так только показалось, и что она перепугалась по-пустому.
Дом, в котором они жили, был немногим лучше коттеджа. Уютная прихожая, в которой обыкновенно собиралось все семейство и над которой помещалась спальня стариков, разделяла дом на две половины: справа находилась парадная гостиная, в которой почти никогда не сидели, а над нею бывшая комната Веньямина, в которой и теперь все было готово на случай его возвращения, — об этом заботилась его старуха мать. Налево от прихожей была кухня, выходившая дверью на двор фермы, а над кухней спальня Бетси, окно этой маленькой спальни как раз отворялось над отлогим навесом, спускавшимся почти до земли. Окна в обоих этажах были без ставен и защищались единственно крепкими рамами.
В тот вечер, о котором идет речь, все семейство разошлось рано, часов в девять. В этот вечер Бетси против обыкновения долго не могла заснуть. Она беспокойно металась на постели и уже думала, было, что не сомкнуть ей глаз во всю ночь, как вдруг на нее напал страшно крепко сон.
Также внезапно было ее пробуждение. Ей послышался в дядиной комнате какой-то шум. Она присела на постели и стала вслушиваться, но с минуту или две все было тихо. Потом она услышала по лестнице торопливые нетвердые шаги своего дяди. «Верно, тетка занемогла», подумала она, и, вскочив с постели, стала дрожащими руками надевать, свою юбку; но в эту самую минуту до нее дошел шум через отворившуюся парадную двери; она услышала какую-то возню, топот нескольких ног, ругательные слова, вырывавшиеся сиплым шепотом. Она сообразила все с быстротой молнии; дядя ее слыл за человека зажиточного, — воры выдали себя за запоздалых путников и под тем или другим предлогом добились, чтобы им отперли дверь. Какое счастье, что корова у Джона Киркби больна, он наверно не спит, а с ним не спит и еще несколько человек! Она отворила окно, спустилась по отлогому навесу и пустилась бегом к сараю.
— Джон, Джон, ради Бога, видь скорее: к нам в дом забрались разбойники и того и гляди убьют дядю с теткой, — прошептала она сквозь запертую дверь сарая. В одно мгновение запор с двери упал и Джон с ветеринаром выскочили, готовые действовать.
— Ты говоришь, парадная дверь отворена? — переспросить ее Джон, вооружаясь вилами, между тем как ветеринар запасался другим каким-то оружием. В таком случае вам всего лучше броситься в нее и переловить их в западню.
Они втроем бросились к дому и, обогнув угол, вошли парадною дверью. Мужчины захватили с собою из сарая фонарь, и при свете его Бетси увидала дядю, лежавшего бет памяти на кухонном полу.
Первою заботою ее был он: ей как-то в голову не приходило, что и тетка подвергается опасности, хотя она и могла расслышать наверху шум шагов и шепот свирепых голосов.
— Запри за нами дверь, девка, мы их не выпустим, — проговорил честный Джон Киркби, неустрашимый в защите правого дела, хотя он и не мог знать, сколько их числом. Ветеринар запер дверь на замок, а ключ положил в себе в карман; Бетси опустилась на колени подле своего дяди, который все еще приходил в себя. Она подложила ему под голову подушку, снятую с одного из кресел; ей очень хотелось принести ему воды, но страх удерживал ее в темноте возле дяди: наверху происходила ожесточенная борьба, слышались тяжелые удары и страшные проклятия. — В один из промежутков затишья, когда ее собственное сердце перестало, казалось, биться, на нее напал внезапный ужас. Она почувствовала, что в комнате, недалеко от нее, находится кто-то другой. Ей слышалось чье-то дыханье, — то не было дыханье старика, — по всем вероятием, подле нее в темноте находился разбойник — и, кто знает, какие страшные мысли таило сердце этого разбойника, хранившего гробовое молчание. Сердце захолонуло у Бетси, хотя она и знала, что разбойник этот из чувства самосохранение должен оставаться спокойным, так как дверь была заперта на замок и все пути к бегству были ему отрезаны. А борьба на верху между тем продолжалась с редкими перерывами, во время которых борющиеся переводили дух; в один из этих перерывов, Бетси почувствовала, что кто-то возле нее крадется: движение это сказалось ей скорее каким-то неуловимым сотрясением воздуха, нежели настоящим звуком или прикосновением; тем не менее, она положительно была уверена, что недавний сосед ее прокрался к двери, выходившей на лестницу. Она подумала, что он пробирается на помощь к своим товарищам и с громким криком бросилась за ним: но в ту минуту, как она достигла двери, она увидела, при слабом отсвете фонаря, падавшем сверху, что какой-то человек стремглав скатился по лестнице и упал почти к самым ее ногам; в то же время темная фигура крадущегося человека бросилась налево и скрылась в чулане под лестницей. Бетси, не теряя времени в соображениях, быстро захлопнула дверь чулана и заперла ее на замок снаружи. Потом она прижалась в угол, дрожа и замирая при мысли, что человек, лежавший у ног ее, быть может, Киркби или ветеринар. Но через несколько минут недоумение ее разрешилось, потому что оба ее защитника медленно и тяжело спустились с лестницы, таща за собою исступленного противника, обезображенного страшными побоями, превратившими лицо то в одну кровавую, распухшую массу. Впрочем, в этом отношении Джон и ветеринар были не лучше.
— Берегитесь, — сказала им Бетси из угла: — у вас под ногами человек, не знаю — жив ли он или умер, а там подальше дядя лежит на полу.
Они приостановились на лестнице. В эту самую минуту разбойник, которого они сбросили с лестницы, сделал движенье и простонал:
— Бетси, — сказал Джон: — беги в стойло и принеси оттуда веревок, мы свяжем их и поуберем из дома, а уж ты походишь за стариками, которым плохо приходится.
Бетси воротилась в одну минуту.
— Сдается мне, что у этого приятеля нога переломана, проговорил Джон, указывая на человека, лежавшего на полу. Бетси почти стало жаль этого человека, с которым они обращались не слишком-то бережно: они связали его так же крепко, как и его свирепого товарища; она поспешила принесть ему воды, промочить горло.
Право не знаю, как тебя оставить с ним вдвоем, проговорил Джон. — Впрочем, нога у него наверное сломана, и он тебе ничего не может сделать; а вам надо прежде вот этого молодца прибрать к месту, тогда кто-нибудь из нас вернется к тебе. Глаза Бетси упали на разбойника, стоявшего перед ней с выражением ненависти на окровавленном, почерневшем лице. Он поймал ее взгляд, исполненный ужаса, и отвечал на него усмешкою. Слово, бывшее у Бетси на языке, замерло под этою улыбкой: она не смела сказать при этом человеке, что в доме находится еще третий злоумышленник, боясь чтобы его товарищ как-нибудь не ухитрился выломать дверь, за которою был заперт этот третий и возобновить борьбу. Она только сказала Джону: — Ты скоро вернешься? А то я боюсь оставаться одна с этим человеком.
— Он тебе ничего не сделает. Ну да, не бойсь, я не замешкаюсь.
Оставшись одна, Бетси поспешила взглянуть на дядю, дыхание которого стало теперь спокойнее. При свете огня, разведенного Джоном в камине, она разглядела, что причиною его обморока был, по всем вероятием, удар, полученный им в голову. Бетси примочила рану холодной водою и, зажегши свечу, собиралась идти наверх, к тетке, как вдруг она услышала чей-то тихий, умоляющий голос, звавший ее по имени.
— Бетси, Бетси! — Голос слышался так близко, что сначала она приняла его за голос раненного разбойника, валявшегося у ее ног.
— Бетси, ради Бога, выпусти меня, — снова послышался голос и трепетом отозвался по всему ее телу.
Она подошла к чуланной двери, хотела что-то сказать, но не смогла, так страшно билось у нее сердце. И снова раздалось над самым ее ухом:
— Бетси, Бетси! Они того и гляди вернутся; выпусти меня, говорю я тебе, ради бога выпусти меня! — И он начал сильно стучаться в дверь.
— Тише, — проговорила она, и сердце в ней захолонуло от ужасного подозрения, которому она между тем сопротивлялось всем упорством своей воли. — Кто вы такой? Но она знала, как нельзя лучше знала, кто это был.
— Веньямин. — Говорят тебе, выпусти меня, и я уберусь отсюда, завтра же меня не будет в Англии; я никогда больше не вернусь, и все деньги моего отца достанутся тебе.
— Ты думаешь, я покорыстуюсь ими! — с жаром отвечала Бетси, ощупывая дрожащими руками замок. — Да прахом бы они пошли, проклятые, что довели тебя до этого. Ну, ступай на все четыре стороны и оборони тебя Боже опят вернуться; я бы ни за что тебя не выпустила, кабы не боялась их уморить: ух ты и то, пожалуй, свел их в могилу.
Не успела она кончить, как Веньямина и след простыл. Оставшись одна, Бетси опустилась на первый попавшийся стул и дала волю горьким, горьким слезам. Но она знала, что теперь не время разнеживаться и, с трудом приподнявшись, пришла в кухню глотнуть холодной воды. К удивлению своему она услышала голос дяди, слабо говоривший:
— Снесите меня наверх и положите возле нее.
Нести его Бетси не могла; но с помощью ее он сам кое-как всполз на лестницу, и когда он, задыхаясь, опустился на подставленный стул, Джон Киркби вернулся вместе с Аткинсоном. Джон поспешил ей на помощь: тетка ее лежала без чувств поперек кровати, дядя сидел, но был так слаб, что Бетси опасалась за жизнь обоих. Но Джон ободрил ее, помог уложить стариков поспокойнее на постели, потом сошел вниз и достал из шкафа немного джину.
— Они шибко перепугались, — заметил он, качая головою, и поя их с ложечки; между тем как Бетси согревала их похолодевшие ноги. — Да и стужею проняло бедных стариков.
Он поглядел на них с нежностью, и Бетси сказала ему в душе горячее спасибо за этот взгляд.
— А теперь мне надо ехать. Я послал Аткинсона на ферму за Бобом и Джаком, и они все вместе будут сторожить вора, что в сарае.
— Только не слушайте, что он будет вам говорить, — воскликнула Бетси, одолеваемая новым опасением: — эти люди всегда норовят кого-нибудь притянуть к делу.
— Ладно, ладно, что, бишь, я хотел сказать? Так Аткинсон возьмёт и другого молодца, который, кажется, довольно смирен, и заодно присмотрит и за ними и за коровой. Я же оседлаю гнедую кобылу и поскачу в Гайминстер за констеблем и за доктором, и привезу с собою доктора Престона, чтоб он взглянул, прежде всего, на Натана с Эсфирью, а там, надо же будет и тому изувеченному человеку помочь, что валяется внизу, — хоть он и за дурное дело поплатился.
Бетси сошла вниз и посветила обоим мужчинам, пока они уносили свою ношу из дому, далее у нее не достало духу их проводить, так боялась она Веньямина, который, — она была в том уверена, — где-нибудь притаился и выжидал только случая, чтобы снова пробраться в дом. Она бросилась назад, в кухню, заперла дверь болтом и загромоздила ее кухонным столом. Старики лежали по-прежнему неподвижно и безмолвно. Весь остаток этой страшной ночи Бетси провела, заботливо ухаживая за ними: сама она была так потрясена, что делала все будто во сне. Поздно занялось ноябрьское утро, и не принесло с собой никакой перемены, пока, наконец, часов в восемь, приехал доктор. С нами вместе приехал и Джон Киркби, в сильно возбужденном состоянии духа, по случаю поимки двух разбойников. Насколько Бетси могла заметить, никто не подозревал участие третьего, страшного сообщника, это уже было для нее утешением. Она почти не сомневалась, что дядя ее, а может быть и тетка, узнали Веньямина; но все-таки у нее оставалась слабая надежда, что они ничего не подозревают. Она решала, что никакие пытки не вырвут у не эту тайну.
Доктор внимательно осмотрел их обоих; наследовал рану на голове Натана и предложил несколько вопросов, на которые Эсодрь отвечала неохотно, а Натан вовсе не отвечал; казалось самый вид постороннего человека был ему в тягость. Бетси отвечала за обоях и с замирающим сердцем последовала за доктором вниз. Внизу Джон успел все привести в порядок и развести огонь в камине. Он слегка покраснел, когда взгляд Бетси упал на его распухшее лице, но тотчас же постарался скрыть свое смущение под улыбкой:
— Ведите ли, я старый холостяк, а все же, дай-ка, думал, приберу маленько. Ну что, доктор, как вы их находите.
Из ответов доктора Бетси поняла, что старики далеко не так опасны, как она думала. Она почти жалела об этом; она почти желала им, да и себе тоже, успокоиться на кладбище, так тяжела ей казалась жизнь.
Между тем Джон, почти с женскою ловкостью готовил завтрак. Бетси и не подозревала, что во всем этом им двигала привязанность к ней, желание дать ей оправиться.
— Я подоил коров, в том числе и ваших, заговорил он. Экое счастье, что ваша корова как раз захворала в эту ночь. Не подоспей мы на помощь, эти молодцы живо бы управились со всеми вами. Ну, да один из них век не забудет эту ночь, так что ли, доктор?
— Он вряд ли оправится к времени суда: ассизы начинаются чрез две недели.
— Да, кстати, Бетси, ты должна будешь явиться перед, судьей в качестве свидетельницы. Впрочем, ты не пугайся: оно, что говорить, радость небольшая, но все дело скоро кончатся. Сестра моя Джен побудет тем временем со стариками, а я тебя сам отвезу.
Бетси побледнела и взгляд ее затуманился при мысли, что ей может быть предстоит объявить о соучастии Веньямина, но Джон предупредил ее, чтобы она отвечала только на те вопросы, которые будут ей предлагаться, из опасение запутаться в подробностях. Так как они были известны судье и секретарю его с хорошей стороны, то они заботились, как можно менее смущать ее при допросе.
Когда все кончилось, Джон выразил ей свое удовольствие, что улик и без того достаточно и что не понадобится вызывать Натана и Эсфирь в качестве свидетелей. Бетси была до того утомлена, что не сообразила важность этого обстоятельства, — важность, которой и не подозревал ее собеседник.
Джен Киркби прогостила у нее слишком (неделю), и присутствие ее было для Бетси большим утешением. Не будь Джен, она подчас боялась сума сойти, имея вечно перед глазами лицо своего дяди, с окостеневшим на нем выражением смертной муки. Горесть ее тетки была мягче, но немудрено было отгадать, что сердце ее тайно исходило кровью. Ее выздоровление шло скорее мужниного, но вскоре стало заметно приближение совершенной слепоты. Бетси при каждом удобном случае, не подавая и виду, что сама что-либо знает, повторяла старикам, что в деле воровства замешано только двое совершенно посторонних людей. Дядя никогда не расспрашивал ее сам об этом деле, но каждый раз как она возвращалась домой из такого места, где могла слышать о поимке Веньямина, он глядел за нее выжидающим, тревожным взглядом; и она спешила успокоить его, рассказывая все, что слышала. Бетси с каждым днем более и более убеждалась, что тетка ее тоже о многом догадывается. С каким-то трогательным смирением искала она ощупью своего мужа, и силилась выразить ему свое немое сочувствие; сама она с каждым днем становилась все грустнее и грустнее.
Дня за четыре до открытие ассиз, старики получили из Йорка вызов явиться в суд. Ни Джон, ни Бетси не могли понять, что бы это значило. Сами они давно уже получили предписание явиться в суд и их заверили, что их свидетельство будет совершенно достаточно для уличения подсудимых.
Но, увы! Дело было в том, что адвокат подсудимых узнал от последних о соучастии третьего лица, и узнал, кто был этим третьим соучастником; задача же адвоката, состояла в том, чтобы уменьшить по возможности виновность своих клиентов, доказав, что они были только орудиями в руках другого, который и был зачинщиком всего дела. Для этого потребовалось свидетельство родителей, которые, по уверению подсудимых, не могли не узнать голос своего сына.
Недоумевающая, ошеломленная и усталая, престарелая чета прибыла в Йорк, в сопровождении Джона и Бетси, накануне самого суда.
— Ну, да авось их не станут мучить допросами, когда увидят, какие они старые, дряхлые! — утешала себя Бетси, отгоняя смутное, томившее ее опасение. — У кого же бы стало на это духу!
Но нашлись люди, у которых «стало духу». Когда, на вызов Натана Гонтрайда, в ложе свидетелей появился седой, убитый горем старик, — адвокат кинул взгляд на судью, казалось, умолявший о прощении. Допрос начался.
— Ваше имя, если не ошибаюсь, Натан Гонтрайд?
— Да.
— Вы живете в Нод-Эндской ферме?
— Так точно.
— Помните ли вы ночь на 12-е ноября?
— Помню.
— Если не ошибаюсь, вы были разбужены в эту ночь каким-то шумом. Что это был за шум?
Старик уставил на вопрошающего полный томление взгляд: никогда не забыть адвокату этого взгляда — он будет преследовать его и на смертном одре.
— То был шум каменьев, бросаемых в окно.
— Вы слышали его с самого начала?
— Нет.
— Кто же разбудил вас?
— Жена.
— И тогда вы оба услышали стук каменьев. Кроме того вы еще что-нибудь слышали?
Тут последовала длинная пауза; потом послышалось тихое, внятное:
— Да.
— Что же именно?
— Голос нашего Веньямина, просившийся, чтобы его впустили. Жена, по крайней мере, уверяла, что это его голос.
— И вам тоже показалось, что это его голос, не так ли?
— Я отвечал ей, чтобы она знала себе, спала и не принимала каждого пьяного прохожего за нашего Веньямина, которого давно нет в живых.
— Что же она?
— Она уверяла, что слышала еще впросонках, как наш Веньямин просился в дом. Но я сказал ей, что это ей только во сне приснилось, и велел перевернуться на другой бок и спать.
— И она послушалась?
Снова длинная пауза, во время которой судья, присяжные и все присутствующие притаили дыхание. Наконец Натан проговорил:
— Нет!
— Что же вы тогда сделали?
— Тут я увидел, что с ней не сладишь: она с самого начала ждала, что он к нам вернется, как блудный сын в евангелии (здесь голос его оборвался, но он сделал над собою усилие и продолжал более твердым голосом):
Она сказала мне, что встанет сама, если я не встану. Тут я услышал голос… Я еще не совсем оправился от болезни, джентльмены, я долго пролежал в постели, оттого я и дрожу.
— Тать я услышал, как кто-то говорил: «Батюшка, матушка! я иззяб, умираю с голоду; неужели вы меня не впустите?»
— И голос этот был?…
— Похож на голос нашего Веньямина. Вижу я, к чему вы ведете, сэр, я отвечу вам всю правду, хотя в этом, быть может, моя смерть. Заметьте, сэр, я не говорю, что это в самом деле был Веньямин, только голос был похож на его голос.
— Мне больше ничего и ненужно, любезный друг. Итак, после этой просьбы, выговоренной голосом вашего сына, вы сошли вниз и впустили вот этих двух подсудимых у еще третьего человека?
Натан утвердительно кивнул головою. У адвоката не достало жестокости потребовать от него словесного подтверждение.
— Позвать Эсфирь Гонтрайд.
В ложу свидетелей вошла старая, слепая женщина, с кротким страдальческим лицом, и почтительно наклонилась к незримым для нее присутствующим.
Было что-то невыразимо трогательное во всей ее смиреной фигуре. Адвокат обратился к ней:
— Вам показалось, что вы слышите голос вашего сына, просящего, чтобы его впустили в дом?
— Да, наш Веньямин приходил домой, — я это наверно знаю. Не придумаю только, куда он мог деваться…
И она повела кругом головою, как будто прислушиваясь, не раздастся ли среди притихнувшего собрание голос ее сына.
— Так; он приходил домой в эту ночь, — и ваш муж сходил вниз, чтобы отпереть ему дверь?
— Кажись, что так. Внизу, слышно было, возилось того народу.
— И вы между прочими голосами слышали голос вашего сына?
— Не во вред ли это ему будет, сэр? — спросила она, и лицо ее приняло более разумное и внимательное выражение.
— Я вовсе не с этою целью допрашиваю вас. По всем вероятием, он оставил Англию; а потому, что бы вы ни сказали, не может повредить ему. Итак, вы слышали внизу его голос?
— Да, сэр.
— И какие-то люди пришли наверх в вашу комнату? Что они вам сказали?
— Они спросили, куда Натан прячет чулок с деньгами.
— Что же, вы им указали?
— Нет, сэр, потому что я знала, что это не понравится Натану.
— Что же вы сделали?
По лицу ее пробежала какая-то тень, как будто нежелание отвечать. Ей, видимо, начинала уясняться связь между причинами и следствиями.
— Я громко позвала Бетси — мою племянницу, сэр.
— И вы услышали, что кто-то крикнул снизу?
Она жалобно поглядела на него, но не отвечала.
— Господа присяжные! Прошу вас обратить особенное внимание на этот факт! Она сознается, что слышала чей-то голос, — голос третьего лица, дававший указание тем двум, которые были наверху. Что он сказал? Это последний вопрос, которым я утруждаю вас. Что сказал этот третий, остававшийся внизу?
Лицо ее исказилось; два или три раза раскрылись ее губы, как будто, собираясь что-то сказать, но слова так и замерли на них, и она без чувств упала навзничь. Наталь выступил вперед:
— Милорд, судья, — начал он: — думается мне так, что и вас тоже родила женщина, и грех вам и срам не пощадить матери. Так, то был наш сын, наше единственное детище: он самый просил нас впустить его в дом, он же крикнул своим товарищам зажать старухе глотку, если она не уймется. Вот вам правда, вся правда, без утайки. Бог вам судья за то, как вы до нее допытались.
К вечеру старуху разбил паралич, и она лежала при последнем издыхании.
Призрак в угловой комнате
Между тем я заметил, что мистеру Говернору не сиделось спокойно, когда подошла его очередь рассказывать. К общему удивлению он приподнялся с торжественным видом и попросил меня последовать за ним в соседнюю комнату, где ему нужно было сказать со мною несколько слов наедине.
— Старый товарищ, — так приступил мистер Говернор: — с той самой поры, как я здесь поселился, меня преследовал и денно и нощно призрак.
— Какой же это был призрак, Джек?
— То был призрак женщины.
— Э! старая песня. Ты сто лет проживешь, а от этого не избавишься, Джек.
— Нет, ты не смейся, я вовсе не шучу. Хочешь, я покажу тебе этот призрак!
— Даже очень хочу.
— Так вот он! — воскликнул Джек, подводя ко мне мою сестру, которая успела незаметно прокрасться за нами.
— В каком деле? — отвечал я. — В таком случае, милая Патти, мне и спрашивать нечего, преследовали ли тебя призраки?
— Они меня постоянно преследовали, Джон.
Прежде, нежели мы разошлись в этот вечер, было решено, что наше трехмесячное пребыванье в проклятом доме совершится свадьбой моей сестры и мистера Говернора. Мы весело дожили до этого срока и единственные призраки, преследовавшие нас, были ваши собственные мечты и воспоминания.
