Пентаграмма Осоавиахима
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Пентаграмма Осоавиахима

Тегін үзінді
Оқу

 

 

 

Оформление обложки Вадима Пожидаева

 

Березин В.

Пентаграмма Осоавиахима : роман / Владимир Березин. — СПб. : Азбука, Издательство АЗБУКА, 2025. — (Азбука. Голоса).

 

ISBN 978-5-389-30659-2

 

16+

 

Сегодня всё ещё можно увидеть на некоторых домах Петербурга и Москвы таинственный знак — звезда в окружении шестерёнок, газовых баллонов, пропеллеров, молотков и винтовок. Знак этот называется «Крепим оборону СССР», он — эмблема Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству, существовавшего в СССР в 1927–1948 годах. С 1937 года этой звездой отмечали дома, жильцы которых участвовали в оборонных делах. Теперь это символ законченного советского проекта, загадочным иероглифом проступающий сквозь потрескавшуюся краску.

«Пентаграмма Осоавиахима» — книга о мистическом начале Великого Советского Делания, что было выше любых алхимических экспериментов, в котором сплавлены вместе надежды на справедливость и ужас напрасных жертв, героический труд и жертвенность людей, ошибки, поражения и великие победы. Герои этой книги связаны между собой, но каждый проживает отдельную жизнь. Вот Сурганов отказывается приносить человеческую жертву божеству новых времён — Ктулху. Вот мальчишки Большой Минин и Маленький Ляпунов хотят посмотреть на новую станцию метро, но проваливаются в Москву совсем другой эпохи (будьте осторожны, новые станции не то, чем кажутся!). Вот придуманные героем женщины русской революции вдруг оживают и становятся частью реальности.

Писатель-мистик, как сам себя характеризует Березин, ловко настраивает оптические приборы, да так, что и читатель вслед за ним будет прозревать загадочное в повседневной жизни. Сверхъестественное не является здесь темой или сюжетом, оно смутно угадывается за каждым словом, подобно тому как проступает загадочная звезда на стенах домов.

 

© В. С. Березин, 2025

© Оформление.
ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®

(новый год)


— Вы правы, — кивнул он равнодушно, — я слегка преувеличиваю. У меня сегодня ностальгия.

Юрий Тынянов.
Смерть Вазир-Мухтара

Ностальгия — вот лучший товар после смутного времени. Все на манер персонажей Аверченко будут вспоминать бывшую еду и прежние цены. Говорить о прошлом следует не со стариками и не с молодыми, а с мужчинами, только начавшими стареть, — вернее, только что понявшими это. Они ещё сильны и деятельны, но вдруг становятся встревоженными и сентиментальными. Они лезут в старые папки, чтобы посмотреть на снимок своего класса, обрывок дневника, письмо без подписи. Следы жухлой любви вперемешку с фасованным пеплом империи — иногда в тоске кажется, что у всего этого есть особый смысл.

Но поколение катится за поколением, и смысл есть только у загадочного течения времени — оно смывает всё, и ничьё время не тяжелее прочего.

 

Вокруг просыпался утренний слякотный город с первыми очнувшимися после новогодней ночи прохожими. Они шли разрозненно, нетвёрдо ставя ноги, как усталые бойцы, выходящие из окружения. Автомобиль обдал меня веером тёмных брызг, затем толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Что-то беззвучно крикнул продавец холодных жареных кур, широко открывая гнилой рот. Бородатый старик в костюме Деда Мороза прошмыгнул мимо. Печальна была его фигура. Впрочем, он всегда был таким — меня с детства угнетали открытки, где Дед Мороз изображался вместе со своим внучком, Новым годом. Внучок был в точно таком же красном зипуне, только коротком. И всё маскировало простую мысль о том, что дедушка-то под бой курантов сдох.

Срок его жизни был короток. И вот он улыбается и пляшет, чтобы скрыть страх. Мальцу-то простительно, он глуп по возрасту.

Город отходил, возвращался к себе, на привычные улицы, и первые брошенные ёлки торчали из мусорных баков. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась — теплело.

Я свернул в катящийся к Москве-реке переулок и пошёл, огибая лужи, к стоящему среди строительных заборов старому дому. Там, вдоль гаражей, старуха выгуливала собаку. Собака почти умирала — небедные заботливые хозяева к таким собакам приделывают колёсико сзади, и тогда создаётся впечатление, что собака впряжена в маленькую тележку. Но тут она просто ползла на брюхе, подтягиваясь на передних лапах. Колёсико ей не светило. Мало что ей светило в этой жизни, подумал я, подходя к подъезду.

Слева от него, над сводом арки, горела звезда в окружении шестерёнок и газовых баллонов. Это была старинная эмблема Осоавиахима, сделанная, кажется, из гипса. Такие крепили на те дома, где жильцы научились надевать противогаз и подержали в руках винтовку. Винтовка на эмблеме тоже присутствовала.

За время моего отсутствия какой-то сноровистый управдом раскрасил её согласно своим представлениям об эстетике.

Мистический символ давно ушедшего времени заиграл весёлыми красками и наверняка светился в темноте.

Я вздохнул и открыл старинную дверь в многослойных потёках масляной краски.

Я шёл в гости к Евсюкову, что квартировал в апартаментах какого-то купца-толстопуза. Богач давно жил под сенью пальм, а Евсюков уже не первый год, приезжая в Москву, подкручивал и подверчивал что-то в чужой огромной квартире с видом на храм Христа Спасителя.

Мы собирались там раз в пятый, оставив бой курантов семейному празднику, а первый день нового года — мужским укромным посиделкам. Это был наш час, ворованный у семей и праздничных забот. Мир впадал в новый год, вваливался в похмельный январский день, бежали дети в магазины за пузырчатым лекарством для родителей, а мы собирались бодрячками, храня верность традиции.

Было нас шестеро: егерь Евсюков, инженер Сидоров, буровых дел мастер Рудаков, во всех отношениях успешный человек Раевский, просто успешный человек Леонид Александрович — и я.

 

И вот я отворил толстую казематную дверь, и оттуда на меня сразу пахнуло каминным огнём, жаревом с кухни и вонючим кальянным дымом.

В гигантской гостиной, у печки с изразцами, превращённой купцом в камин, уже сидели Раевский и Сидоров, пуская дым колечками и совершенно не обращая на меня внимания.

— ...Тут надо договориться о терминологии. У меня к Родине иррациональная любовь, не основанная на иллюзиях. Это как врач, который любит женщину, но, как врач, он видит венозные ноги, мешки под глазами (почки), видит и всё остальное. Тут нет «вопреки» и «благодаря», это как две части комплексного числа, — продолжал Раевский.

— У меня справка есть о личном общении, — ответил Сидоров. — У меня хранится читательский билет старого образца — синенькая такая книжечка, никакого пластика. Там на специальной странице написано: «Подпись лица, выдавшего билет: Родина».

Они явно беседовали уже долго, беседа эта сосулькой наросла ещё с прошлого года. Раевский сидел в кресле Геринга. Мы всё время подтрунивали над отсутствующим хозяином квартиры, что гордился своим креслом Геринга. На многих дачах я встречал эти кресла, якобы вывезенные из Германии. Их была тьма, — может, целая мебельная фабрика работала на рейхсмаршала, а может, были раскулачены тысячи дворцов, где всего по разу бывал толстый немец: посидит Геринг минуту да пересаживается в другое кресло, но клеймо остаётся навсегда: «кресло Геринга».

Отсутствующий хозяин действительно вывез это кресло с какой-то проданной генеральской дачи под Москвой.

Участок был зачищен, как вражеская деревня, дом снесён (на его месте новый владелец сделал пруд), а резная мебель с невнятной историей переместилась в город.

Чтобы перебить патриотический спор, я вспомнил уличную сценку:

— Знаете, я, кажется, видел Ляпунова.

— Того самого? Профессора?

— Ну да. Только в костюме Деда Мороза.

— Поутру после Нового года и не такое увидишь. — Сидоров подмигнул. Сидоров был человек простой, и в чтении журнала «Nature» замечен не был. Теорию жидкого времени Ляпунова он не знал и знать не хотел.

Меж тем Ляпунов был загадочной личностью, знаменитым физиком. Сначала он высмеивал теорию жидкого времени, потом вдруг стал яростным её адептом, а потом куда-то исчез. Говорили, что это давняя психологическая травма: у Ляпунова несколько лет назад пропал сын-подросток, с которым они жили вдвоём.

Ляпунов сгинул, может, сошёл с ума, а может, просто опустился, как многие из тех, кто считал себя академической солью земли, а потом доживал в скорби. Были среди них несправедливо обиженные, а были те, чей срок разума истёк. Ничего удивительного в том, что я мог видеть профессора в костюме Деда Мороза. Любой дворник сейчас может на день надеть красный полушубок вместо оранжевой куртки.

— Ну, дворники разные бывают, — возразил Раевский. — Я вот живу в центре Москвы, в старом доме. На первом этаже там живут дворники-таджики. Не знаю, как с ними в будущем обернётся, но эти таджики мне ужасно нравятся: очень аккуратно всё метут, тихие, дружелюбные и норовили мне помочь во всяких делах. Однажды пришёл в наш маленький дворик пьяный, стал кричать, а когда его принялись стыдить из окон, он отвечал разными словами — удивительно в рифму. Так вот таджики его поймали и вежливо вразумили, после чего убрали всё то, что он намусорил битыми бутылками.

— Я уверен, что если ночью постучать к твоим таджикам, то ты станешь счастливым владельцем коробка анаши, — не одобрил этого интернационализма Сидоров. (Я почувствовал, что они сейчас снова свернут на русскую государственность.) — Говорят, что таджикские дворники на самом деле непростой народ. Помашут метлой, вынут из кармана травы. Вот я поздно как-то приехал домой, смотрю — толкутся странные люди у дворницкого жилья. И везде, куда заселили восточную рабочую силу, я всегда вижу наркоманических людей.

— В Москве сейчас много загадочного. Вот строительство такое загадочное...

— Ой, блин, какое загадочное! — На этих словах из кухни, отряхивая мокрые руки, вылез буровых дел мастер Рудаков. — Золотые купола над бассейнами, туда-сюда. У нас ведь, как всегда, две крайности: то тиграм мяса не докладывают, бутылки вмуровывают в опорные сваи, то наоборот. Вот как-то пару раз мы попадали — то ли на зарывание денег, то ли ещё на что. Мы сажаем трубы, двенадцать миллиметров, десять метров вниз, два пояса, анкера, все дела. Трубы — двенадцать метров глубиной, шаг — метр по осям, откапывают полтора метра, заливается бетонная подушка с нуля ещё метра полтора — что это?

Я слушал эту музыку сфер с радостью, потому что понял, кого мне в этот момент напоминает Рудаков. А напоминал он мне актёра, что давным-давно орал со сцены о своей молодости, изображая бывшего стилягу. Он орал, что когда-то его хотели лишить допуска, а теперь у него две мехколонны и пятьдесят бульдозеров. В тот год, когда эта реприза была особенно популярна, мы были молоды по-настоящему, слово «допуск» было непустым, но вот подумать, что мы будем относиться к этому времени с такой нежностью, как сейчас, мы не могли. Я почувствовал себя лабораторным образцом, что отправил профессор Ляпунов в недальнее прошлое, залив его сжиженным, ледяным временем.

Мы все достигли разного и, кажется, затем и были нужны друг другу — чтобы хвастаться.

Но сейчас было видно, что ни славянофилы, ни западники ответить Рудакову не могут.

Я, впрочем, тоже.

Поэтому буровых дел мастер Рудаков сам ткнул пальцем в потолок:

— Что это, а? Стартовый стол ракеты? Так он и чёрта выдержит, не то что ракету. А ведь через год проезжаешь — стоит на этом месте обычный жилой дом. Ну, не обычный, конечно, с выпендрёжем, но, зная его основание, я вам могу сказать: десять таких домов оно выдержит. С лихвой! На хрена?

Раевский всё же вставил слово:

— Легенд-то много, меня-то удивляет другое — насколько они близки к реальности.

— Много легенд, да, — мы вот на Таганке бурили, там, где какой-то офисный центр стоит. Так нас археологи неделю, наверное, доставали. Сначала пытались работу остановить, но потом поняли — нет, бесполезно. Пришло трое мужиков средних лет, а при них двое шестёрок, пацаны такие, лет по девятнадцать. Рылись в отвале — а ведь там черепки кучами. Они шурфы отрыли — неглубокие, правда, по полметра, наверное. До хрена — до хрена, много этих черепков-то. Я перекурить пошёл, к ним подхожу: «Ну чего?» Смотрю, у них там одна фанерка лежит: это двенадцатый век, говорят, на другой фанерине тринадцатый век лежит — весь в узорах. Четырнадцатый и пятнадцатый опять же, а так ведь и не скажешь, что пятнадцатый по виду. Ну, там, пятьдесят лет назад расколотили этот горшок.

— Удивительно другое, — вздохнул Раевский. — Несмотря на столетие и волны мародёров такое количество вещей до сих пор находится в домах. Какие-нибудь ручки бронзовые или что ещё.

— Да что там ручки! Было одно место в Фурманном переулке. Сначала, когда мы приехали, стоял старый дом, только потом его стали сносить. Такой крепкий дом, старой постройки, трёхэтажный. Сидел там сторож: мы приходим как-то к нему, а он смурной и нервный. Явилась ночью компания, говорит, три или четыре человека, лет по сорок, серьёзные. А там ведь, как темнеет, а темнеет летом поздно, на все старые дома, как муравьи на сахар, лезут всякие кладоискатели, роют-ковыряют.

Дом действительно старый, восемнадцатого, может, века, там уже даже рам не осталось — стены да лестницы. И вот как стемнеет, этот дом гудел.

Сторож этот пришельцев гонял, а тут... Тоже хотел шугануть, но эти серьёзные люди ему что-то колюще-режущее показали и говорят, сиди, дескать, дедушка, нам нужен час времени. Через час можешь что хочешь делать — милицию сна лишать, звонить кому-нибудь, — а сейчас сиди в будке и кури. Напоследок дед, правда, бросил им: «Ничего не найдёте, здесь рыщено-перерыщено». Мужики повторяют: «Сиди, дед. Мы знаем, чё нам надо».

Ну, через час он вышел, честно так вышел, как и обещал, пошёл смотреть. На лестничной площадке между вторым и третьим этажом вынуто несколько кирпичей, а за ними — ниша, здоровая. Пустая, конечно.

Было там что, не было ли — хрен его знает. Да сломали давно уж.

 

Тут я пошёл на кухню слушать Евсюкова. Однако ж Евсюков молчал, а вот Леонид Александрович как раз рассказывал про какого-то даосского монаха.

Евсюков резал огромные узбекские помидоры, и видно было, что Леонид Александрович участвовать в приготовлении салата отказался. Наверняка они только что спорили о женщинах: они всегда об этом спорили — потомственный холостяк Евсюков и многажды женатый Леонид Александрович.

— Так вот этот даос едет на поезде, потому что собирал по всей провинции пожертвования. Вот он едет, лелеет ящик с пожертвованиями, смотрит в окно на то, как спит вокруг гаолян и сопки китайские спят, но его умиротворение нарушает вдруг девушка, что входит в его купе.

Она всмотрелась в даоса и говорит:

«Мы тут одни, отдайте мне ящик с деньгами, а не то я порву на себе платье и всем расскажу, что вы напали на меня. Сами понимаете, что больше вам никто не то что денег не подаст, но и из монахов вас выгонят».

Монах взглянул на девушку безмятежным взглядом, достал из кармана дощечку и что-то там написал.

Девушка прочитала: «Я глухонемой, напишите, что вы хотите».

Она и написала. Тогда даос положил свою дощечку в карман и, всё так же благостно улыбаясь, сказал:

«А теперь — кричите...»

— Вот видишь, — продолжил Евсюков какой-то ускользнувший от меня разговор, — а ты говоришь — уход и забота...

Мне всучили миску с салатом, а Евсюков с Леонидом Александровичем вынесли гигантский поднос с бараниной:

— Ну, всё. Стол у нас не хуже, чем на Рублёвском шоссе.

Рудаков скривился:

— Знавал я эту Рублёвку, бурил там — отвратительный горизонт. Чуть что — поползёт, грохнется.

Мы пили и за старый год, угрюмо и неласково, ибо он был полон смертей. И за новый — со спокойной надеждой. Нулевые годы катились под откос, и оттого, видимо, так чётко вспоминались отдаляющиеся девяностые.

У каждого из нас была обыкновенная биография в необыкновенное время. И мы, летя в ночи в первый день нового года над темнеющим городом, принялись вспоминать былое, и все рассказы о былом начинались со слов «на самом деле». А я давно знал, и знал наверняка, что всё самое беспардонное враньё начинается со слов «на самом деле...».

Говорили, впрочем, об итогах и покаянии.

Слишком многие из тех, кого мы знали, не просто любили прошлое, но и каялись публично в том, что сделали что-то неприличное в период первичного накопления капитала. Я сам видел немало покаяний собственных друзей, и которые, как правило, происходили в загородных домах, на фоне камина, с распитием дорогого виски. Под треск дровишек в камине, когда все выпили, но выпили в меру, покаяния идут очень хорошо.

Есть покаяния другие — унылые покаяния неудачников, в нищете и на фоне цирроза печени. Очень много разных форм покаяний, что заставляют меня задуматься о ревизии термина.

— Мы тоже сидим у камина, — возразил Раевский, — по-моему, наличие дома или нищеты для покаяния не очень важно. Покаяние, если это не диалог с Богом, — это диалог между человеком и его совестью. Камин или жизнь под забором — обстоятельства, не так важные для Бога и для совести. Важно, что человек изменился и больше не совершит какого-то поступка. Совесть — лучший контролёр.

— Ну да. Ему это не нужно. К тому же есть такая штука — некоторых искушений просто уже нет по их природе. То, что человек мог легко сделать в девяностые годы, сейчас невозможно. Как говорится, зачем снова садиться на Боливара, что не вывезет двоих. «Мне очень жаль, но пусть он платит по один восемьдесят пять. Боливар не снесёт двоих» — и ему действительно очень жаль. Но по один восемьдесят пять уже уплачено. Не верю я в эти покаяния. Если они внутренние, то они, как правило, остаются внутренними и не выплёскиваются на застольных друзей, газеты или в телевизор. А если выплёскиваются, то это что-то вроде публичного сжигания партбилета в прямом эфире.

— А что, рубануть по пальцу топором, бросить всё и отправиться в странствие по Руси? Ну, сильный ход.

— Не знаю, ребята. А вот нравственное покаяние, когда жизнь обеспечена и деньги — к деньгам, — вещь куда более сложная для этического анализа.

— Я вот что скажу: все написанные слова — фундамент нынешнего благосостояния. Это такие мешки с долларами, покраденные с того паровоза, что остановился у водокачки. Как в этом каяться — ума не приложу: вынимать ли из фундамента один кирпич, разбирать ли весь фундамент.

Нет, по мне, сжигание партбилета — особенно когда за это не сажают — чрезвычайно некрасивый поступок, но покаяние без полной переборки фундамента тоже нечто мне отвратительное. Это ведь очень давно придуманная песня, старая игра в пти-жё: я украл три рубля, а свалил на горничную, а я девочку развратил, а я в долг взял и не отдал, а я написал дрянь и деньги взял. И начинается игра в стыд, такое жеманничанье. Друзья должны вздохнуть, налить ещё вискаря в низкие, до хруста вымытые стаканы и выпить. А потом кто-то ещё что-то расскажет — про то, как попилил бабла и что теперь немного, конечно, стыдно, — но все понимают, что если бы не попилил, то мы бы не сидели на Рублёвке и после бани не пили хороший виски. И вот все кивают и говорят: да-да, какой ты чуткий, братан, тебе стыдно, и это так хорошо. И стыд хорошо мешается с виски, как запах дров из камина со льдом в стакане. Как-то так.

— Да сдалось тебе благосостояние! Тебе кажется, что поводом для раскаяния может быть только поступок, за который получены деньги! Понятно, сидя перед камином, сетовать, что пилил бабло, как-то нехорошо. Но ведь и не говорить — нельзя. Я вот никогда не пилил бабло, — возразил просто успешный человек Леонид Александрович. — При чём тут твоё благосостояние? Мне, например, про твоё благосостояние ничего не известно. И деньги тут тоже ни при чём, вернее, они (если говорить об уравнениях) только часть схемы «деньги — реноме — деньги-штрих». Более того, я вообще сложно отношусь к проблеме распила: ведь мы все получали деньги от тех же пильщиков. Но благосостояние тут очень даже при чём — наша система довольно хорошо описана многими литераторами и философами, которые говорили о грехе и покаянии в церковном смысле. Меня-то интересует очень распространённый сейчас ритуал раскаяния, смешанный с ностальгией — которая не собственно сожаление, а такая эстетическая поза: грешил я, грешил... а потом отпил ещё.

То есть понятно, что есть вещи, которых я бы сейчас делать не стал, но вспомнить их, скорее, приятно. А есть вещи, которые и делать бы не стал, и вспоминать очень неприятно. Последние, как правило, завязаны на чувство вины: «Вот, поди ж ты, какие у этого были печальные последствия».

— Ну да, ну да. Но я как раз повсеместно наблюдаю сейчас стадию «сладкого воспоминания о грехе» — поэтому-то и сказал, что задумываюсь о сути самого понятия. Вот дай нам машину времени, то как мы поступим?

Я слушал моих друзей и вспоминал, как жарким летом ушедшего года совершил такое же путешествие во времени — вернулся лет на двадцать назад, и это был горький опыт. В общем, это было очень странное путешествие. В том месте — среди изогнутой реки, холмов, сосен и обрывов над чёрной торфяной водой — я впервые был лет пятнадцать назад и потом ездил туда раз в год, пропустив разве раз или два — когда жил в других странах.

Ежегодно там гудел день рождения моего приятеля, но первый раз я приехал в другом раскладе — с одноклассником. Он только что отбил жену у приятеля, и вот теперь объезжал с ней, усталой, с круглым помидорным животом, дорогие сердцу места, прощаясь, оставляя их в прошлом. Одноклассник уже купил билеты на «Эль-Аль», и Обетованная земля ждала их троих. И я тогда был не один, да.

И вот за эти ушедшие, просочившиеся через тамошний песок годы на поляне, где я ночевал, ушлые люди вырастили ели, потом топорами настучали ёлкам под самый корешок, расставили их по московским домам — теперь там было поле, синее от каких-то лесных фиалок. Самым странным ощущением было ощущение от земли, на которой ты спал или любил. Вот ты снова лежишь в этом лесу, греешь ту же землю своим телом, а потом ты уходишь — и целый год на это место проливаются дожди, прорастает трава, вот эта земля покрывается снегом, вот набухает водой, когда снег подтаивает. И ты снова ложишься в эту ямку, входишь в этот паз — круг провернулся как колесо, жизнь, почитай, катится с горки. Но ты чувствуешь растворённое в земле и листьях тепло своего и её тела. У меня было немного таких мест, их немного, но они были: в крымских горах, куда не забредают курортники, в дальних лесах наверху, где нет шашлычников. Или в русских лесах, где зимой колют дрова и сидят на репе и звезда моргает от дыма в морозном небе. И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли да пустое место, где мы любили. Теперь и там, и где-то в горах действительно пустое место. А когда-то там стояла наша палатка, и мы любили у самой кромки снега. С тех пор много раз приходили туда снега, выпадая, а потом стекая вниз. На той площадке, сберегавшей нас, теперь без нас сменяются сезоны, там пустота, трава да ветер, помёт да листья, прилетевшие из соседнего леса. Там и здесь, в этом подмосковном лесу, без меня опадала хвоя и извилисто мимо текла река, и всё никогда не будет так же — дохнёт свинцовой гарью цивилизация, изменит русло река, а останется только часть тепла, частица. Воздух. Пыль. Ничто.

И время утекло водой по горным склонам, по этой реке, как течёт сейчас в нашем разговоре, когда мы пытаемся вернуть наши старые обиды, а сами уплываем по этой реке за следующий поворот.

— Машина времени нам бы не помешала, — вдруг сказал я помимо воли.

— Ты знаешь, я о таких машинах регулярно смотрю по телевизору. Засекреченные разработки, от нас скрывали скручивание, торсионные поля... Сапфировый двигатель, опять же.

— Ну да, ну да. Сапфировый двигатель, случайно, не содержит нефритовый ротор и яшмовый статор?

— Вова! — скорбно сказал Раевский. — Ты ведь тоже ходил к Ляпунову на лекции... Тут всё просто: охладил — время сжалось, нагрел — побежало быстрее.

— Не всё просто: это, вернее, простая теория — охладить тело до абсолютного нуля, 273 градусов по Цельсию, — и частицы встанут. Но если охлаждать тело дальше, то они начнут движение в обратном направлении, станут колебаться, повторяя свои прошлые движения, — и время пойдёт вспять. Да только всё это мифы, газета «Оракул тайной власти», зелёные человечки сообщают...

— А Ляпунов? — спросил Сидоров.

— Ляпунов — сумасшедший, — быстро ответил успешный во всех отношениях человек Раевский. — Вон Володя его в костюме Деда Мороза сегодня видел.

— Тут дело не в этом, — сказал просто успешный человек Леонид Александрович. — Ну вот попадаешь ты в прошлое, раззудись плечо, размахнись рука, разбил ты горячий камень на горе, начал жизнь сначала. И что ты видишь? Ровно ничего — есть такой старый анекдот про то, как один человек умер и предстал перед Господом. Он понимает, что теперь можно всё, и поэтому просит:

«Господи, — говорит он, — будь милостив, открой мне, в чём был смысл и суть моей жизни? В чём её соль, так сказать?»

Тот вздыхает и говорит:

«Помнишь ли ты, как двадцать лет назад тебя отправили в командировку в Ижевск?»

Человек помнит такое с трудом, но на всякий случай кивает.

«А помнишь, с кем ехал?»

Тот с трудом вспоминает каких-то двоих в купе, с кем он пил, а потом отправился в вагон-ресторан.

«Очень хорошо, что ты помнишь, — говорит Господь и продолжает: — А помнишь ли ты, как к вам женщина за столик подсела?»

Человек неуверенно кивает, и, действительно, ему кажется, что так оно и было. (А мне в этот момент стало казаться, что это всё та же история про китайского монаха с ящиком для пожертвований и девушку, что я уже сегодня услышал. Просто это будет рассказано с другой стороны.)

«А помнишь, она соль попросила тебя передать...»

«Ну и?»

«Ну и вот!»

Никто не засмеялся.

— Знаешь, это довольно страшная история, — заметил я.

— Я был в Ижевске, — перебил Сидоров. — Три раза. В вагоне-ресторане шесть раз был, значит. Точно кому-то соль передал.

— А я по делам в Ижевске был. Жил там год, — невпопад вмешался Евсюков. — В Ижевске жизнь странная. За каждым забором куют оборону. Так вот, на досуге я изучал удмуртов и их язык. Обнаружил в учебнике, что мурт — это человек. А уд-мурт — житель Удмуртии.

— Всяк мурт Бога славит. Всяко поколение. — Просто успешный человек Леонид Александрович начал снова говорить о поколении, его слова отдалялись от меня, звучали тише.

Каждая история требовала рассказа, каждая деталь ностальгического прошлого требовала описания — даже устройство троллейбусных касс, что были привинчены под надписью «Совесть — лучший контролёр!»...

Я как-то потерял нить разговора, потому что вспомнил, как однажды мне прислали один текст. Этот текст сочился пафосом, он дымился им, как дымится неизвестная химическая аппаратура на концертах, которая производит пафосный дым для тех мальчиков, что поют, не попадая в фонограмму.

Этот текст начинался так: «Удивительно, как мы дожили до нынешних времен! Мы ведь ездили без подушек безопасности и ремней, мы не запирали двери, и пили воду из-под крана, и воровали в колхозных садах яблоки». Дальше мне рассказывали, как хорошо рисковать и как скучно и неинтересно новое поколение, привыкшее к кнопкам и правилам. Прочитав всё это, я согласился.

Я согласился со всем этим, но такая картина мира была не полна, как наш новогодний, тоже вполне помпезный обед не завершён без дижестива или кофе, как восхождение, участники которого проделали всё необходимое, но не дошли до вершины десяток метров. Я бы дописал к этому тексту совсем немного: то, как потом мы узнали, что в некоторых сибирских городах пьющие воду из кранов и колонок стремительно лысеют и их печень велика безо всякого алкоголизма, что их детское небо не голубого, а оранжевого цвета, как молча дерутся ножами уличные банды в городах нашего детства, и то, как живут наши сверстники, у которых нет ни мороженого, ни пирожного, а есть нескончаемая узбекская хлопковая страда, и после нескольких школьных лет организм загибается от пестицидов. Ещё бы я дописал про то, как я работал с одним человеком моего поколения. Этот человек в дороге от одного немецкого города до другого рассказывал мне историю своего родного края. Во времена его давнего детства навалился на этот край тяжёлый голод. И даже в поменявшем на время своё название знаменитом городе Нижнем-Горьком-Новгороде стояли очереди за мукой. Рядом, в лесной Руси, на костромскую дорогу ложились мужики из окрестных деревень, чтобы остановился фургон с хлебом. Фургон останавливался, и тогда крестьяне, вывалившись из кустов и канав, связывали шофёра и экспедитора, чтобы тех не судили слишком строго и вообще не судили. А потом разносили хлеб по деревням.

Именно тогда одного мальчика бабушка заставляла ловить рыбу. То есть летом ему ещё было нужно собирать грибы и ягоды, а вот зимой этому мальчику оставалось добывать из-подо льда рыбу. Рано утром он собирался и шёл к лунке во льду. Он шёл туда и вспоминал свой день рождения, когда ему исполнилось пять лет и когда он в последний раз наелся. С тех пор прошло много времени, мальчик подрос, отслужил в десантных войсках, получил медаль за Чернобыль, стал солидным деловым человеком и побывал в разных странах.

И вот, напившись, он рассказал мне про своё детство, сидя в помпезном купе, куда охранники вряд ли бы пропустили молодую девушку. Мы везли ящики с не всегда добровольными пожертвованиями и оттого в вагон-ресторан не отлучались. Глаза у моего приятеля были добрые, хорошие такие глаза — начисто лишённые ностальгии.

Рыбную ловлю, кстати, он ненавидел.

 

И ещё бы дописал немного к тому пафосному тексту: да, мы выжили — для разного другого. И для того, в частности, чтобы Лёхе отрезали голову. Он служил в Гератском полку в Афганистане и домой вернулся в цинковой парадке. Это была первая смерть в нашем классе.

А отличница Саша разбилась в горах. То есть не разбилась — на неё скатился по склону камень. Он попал ей точно в голову. Что интересно — я должен был ехать тогда с ними; из года в год отправляясь с ними вверх, я пропустил то лето.

Боря Ивкин уехал в Америку — он уехал в Америку, и там его задавила машина. В Америке... Машина. Мы, конечно, знали, что у них там автомобилей больше, чем тараканов на наших кухнях. Но чтобы так: собирать справки два года и — машина.

Миронова повесилась — я до сих пор поверить не могу, как она это сделала. Она весила килограмм под сто ещё в десятом классе. Соседка по парте, что заходила к её родителям, говорила, что люстра в комнате Мироновой висит криво до сих пор, а старики тронулись. Они сделали из её комнаты музей и одолевают редакции давно мёртвых журналов её пятью стихотворениями — просят напечатать. Мне верится всё равно с трудом — как могла люстра выдержать центнер нашей Мироновой.

Жданевич стал банкиром, и его взорвали вместе с гаражом и дачей, куда гараж был встроен. Я помню эту дачу — мы ездили к нему на тридцатилетие и парились в подвальной сауне. Его жена всё порывалась заказать нам проституток, но как-то все обошлись своими силами. Жена, кстати, не пострадала, и потом следы её потерялись между внезапно нарезанными границами.

Вову Прохорова смолотило под Новый год в Грозном — он служил вместе с Сидоровым, был капитан-лейтенантом морской пехоты, и из его роты не выжил никто. Наши общие друзья говорили, что под трупами на вокзале были характерные дырки, — это добивали раненых, и пули рыхлили мёрзлый асфальт.

Даша Муртазова села на иглу: второй развод, что-то в ней сломалось. Мы до сих пор не знаем, куда она подевалась из Москвы.

И Ева просто исчезла. Её искали несколько лет и, кажется, сейчас ищут. Это мне нравится, потому что армейское правило гласит: пока тело не найдено, боец ещё жив.

Сердобольский попал под машину: два ржавых, ещё советских автомобиля столкнулись на перекрёстке проспекта Вернадского и Ломоносовского, — это вам не Америка. Один из них отлетел на переход, и Сердобольский умер мгновенно, наверное не успев ничего понять.

Скрипач Синицын спился — я встретил его года три назад, и он утащил меня в какое-то кафе, где можно было только стоять у полки вдоль стены. Так бывает — в двадцать лет пьёшь на равных, а тут твой приятель принял две рюмки и упал. Синицын лежал как труп у выхода из рюмочной. Я и решил, что он труп, но он пошевелил пальцами, и я позорно сбежал. Было лето, и я не боялся, что он замёрзнет. К тому же даже в таком состоянии Синицын не выпускал из рук футляра со скрипкой. Жизнь его была тяжела — я вообще не понимаю, как можно быть скрипачом с фамилией Синицын? Потом мне сказали, что у него были проблемы с почками и через год после нашей встречи его сожгли в Митино, превратив в содержимое фарфоровой банки.

 

Разные это всё были люди, но едины они были в том, что они не сумели поставить себя на правильную ногу. И я не думаю, что их было меньше, чем в прочих поколениях, — так что не надо надувать щёки.

Мы были славным поколением — последним, воспитанным при советской власти. Первый раз мы поцеловались в двадцать, первый доллар увидели в двадцать пять, а слово «экология» узнали в тридцать. Мы были выкормлены советской властью, мы засосали её из молочных пакетов по шестнадцать копеек. Эти пакеты были похожи на пирамиды, и вместо молока на самом деле в них булькала вечность.

В общем, нам повезло — мы вымрем, и никто больше не расскажет, как были устроены кассы в троллейбусах и трамваях. Может, я ещё успею.

— Ладно, слушайте, — сказал я своим воображаемым слушателям. Нет, не этим друзьям за столом — они высмеяли бы меня на раз, — а невидимым подросткам. — Кассы были такие: они состояли из четырехугольной стальной тумбы и треугольного прозрачного навершия. Через него можно было увидеть серый металлический лист, на котором лежали жёлтые и белые монеты. Новая монета попадала туда через щель, и надо было — опираясь на совесть — отмотать себе билет сбоку, из колодки, чем-то напоминающей короб пулемёта «Максим».

Теперь я открою главную тайну: нужно было дождаться того момента, когда, повинуясь тряске трамвая или избыточному весу меди и серебра, вся эта тяжесть денег рухнет вниз и мир обновится.

Мир обновится, но старый и хаотический мир каких-то бумажных билетиков и разрозненной мелочи исчезнет — и никто, кроме тебя, не опишет больше — что и где лежало рядом, как это всё было расположено.

 

Но было уже поздно, и мы вылезли на балкон разглядывать пульсирующие на уровне глаз огни праздничного города.

Мы принялись смотреть, как вечерняя тьма поднимается из переулка к нашим окнам. Тускло светился подсвеченный снизу храм Христа Спасителя, да горел купол на церкви рядом. Сырой ветер потепления дул равномерно и сильно.

Время нового года текло капелью с крыш.

Время — вот странная жидкость, текущая горизонтально по строчке, вертикально падающая в водопаде клепсидры, — неизвестно каким законом описываемая жидкость. Присмотришься, а рядом происходит удивительное: пульсируя, живёт тайная холодильная машина, в которой булькает сжиженное время, отбрасывая тебя в прошлое, светится огонёк старинной лампы на дубовой панели, тускло отсвечивает медь трубок, дрожат стрелки в круглых окошках приборной доски. Ударит мороз, охладится временна́я жидкость — и пойдёт всё вспять. Сгустятся из теней по углам люди в кухлянках, человек в кожаном пальто, офицеры и академики.

(день города)


Попытки московских властей утвердить в сентябре День города — в принципе, по сезону — верны.

Андрей Балдин.
Московские праздные дни

По вагону каталась бутылка: только поезд набирал ход — она ласкалась пассажирам в ноги, а начинал тормозить — покатится в другой конец. День города укатился под лавки, блестел битым пивным стеклом, шелестел фантиками.

Мальчики ехали домой и говорили о важном: где лежит пулемёт и как обойти ловушку на шестом этаже. Каждого дома ждал чёрный экран и стопки дисков. Они шли по жизни парно, меряясь прозвищами: Большой Минин был на самом деле маленьким, самым маленьким в классе, а Маленький Ляпунов — огромным и рослым, ходил в армейских ботинках сорок пятого размера. Витёк Минин любил симуляторы, а Саша Ляпунов — военные стратегии, но в тринадцать лет общих правил не бывает. Мир внутри плоского экрана или лучевой трубки интереснее того, что вокруг.

Они ехали в вагоне метро вместе с парой пьяных, бомжом, старушкой и приблудной собакой.

Женский голос сверху сообщил об осторожности, и двери закрылись.

Следующая — «Маяковская», и бутылка снова покатилась к ним.

— А что там, в «Тайфуне»? Это про лодку? — спросил Минин.

— Это про войну. Там немцы наступают — я за Гудериана играл. Тут самое главное — как в спорте — последние несколько выстрелов.

По вагону прошёл человек в длинном грязном плаще. Он печально дудел на короткой дудочке — тоскливо и отрывисто.

Старушка засунула ему в карман мелочь.

— Там самое важное — время рассчитать, это как «Тетрис»... Да не смотри ты на него: у нас денег всё равно нет. — Витёк потянул Сашу за рукав. — Пойдём смотреть новый выход.

Они вышли в стальные арки между родонитовых колонн — вслед за нищим музыкантом.

Станция была тускла и пустынна. Посередине мраморного пространства стоял обыкновенный канцелярский стол. Музыкант подвёл мальчиков к столу, за которым листал страницы большой амбарной книги человек в синей фуражке.

— Это кино, кино... — Витёк обернулся к Саше, но никакого кино не было. Он повторил ещё раз про вход, но их только записали в странную книгу, и музыкант повёл мальчиков к эскалатору.

Чем выше они поднимались по эскалатору, тем холоднее становилось. Наверху холодный воздух, ворвавшийся через распахнутые двери, облил их как ледяной душ.

Площадь Маяковского странно изменилась: памятника не было, исчезли путепровод и дома напротив метро.

Площадь казалась нарисованной. Стояла рядом с филармонией старинная пушка на колёсах с деревянными спицами. Вокруг была разлита удивительная тишина, как в новогоднее утро. Снег неслышно падал на мокрый асфальт, и жуть стояла у горла, как рвота.

Мальчики жались друг к другу, боясь признаться в собственном страхе. Два солдата подсадили их в кузов старинного грузовика, и он поехал в сторону Белорусского вокзала.

Москва лежала перед ними — темна и пуста. Осенняя ночь стояла в городе чёрной водой торфяного болота. На окраине, у Сокола, они вошли в подъезд — гулкий и вымерший.

Музыкант-дудочник вёл их за собой — скрипнула дверь квартиры, и на лестницу выпал отрезанный косяком сектор жёлтого света. Высокий подросток молча повёл Ляпунова и Минина вглубь квартиры. Такие же, как они, дети, испуганные и непонимающие, выглядывали из-за дверей бесконечного коридора.

Сон накрывал Минина с Ляпуновым, и они заснули ещё на ходу — от страха больше, чем от усталости, с закрытыми глазами бросая куртки в угол и падая на один топчан.

Когда Большой Минин открыл глаза, то увидел грязную лепнину чужого потолка. Мамы не было, не было дома и вечно горящего светодиода под плоским экраном на столе. Были липкий ужас и невозможность вернуться. В грязном рассветном зареве неслышно прошла мимо Минина высокая фигура, — это вчерашний музыкант встал на скрипучий стул рядом с огромными, от пола до потолка, часами. Тихо скрипнув, растворилось стеклянное окошечко — дудочник открыл дверцу часов.

Он начал вращать стрелки, медленно и аккуратно, — через прикрытые веки Большой Минин видел, как в такт каждому обороту моргает свет за окном, и слышал, как при каждом обороте с календаря падал новый лист. Листки плыли над Мининым, как облака.

Минин зажмурился на мгновение, а когда открыл глаза, то никого рядом не было. Только лежал рядом листок календаря с длинноносым человеком на обороте — и социалист Сен-Симон отворачивался от Минина, глядел куда-то за окно, на свой день рождения.

Пришёл бледный Ляпунов, он уронил на топчан грузное тело и принялся рассказывать. Это было не кино, это был морок — никакого их мира не было в этом городе. На улицах ветер гонял бумаги с печатями, потерявшими на время силу. Неизвестные люди с испуганными лицами грабили магазин на углу. Ляпунов взял две банки сгущёнки, потому что взрослые прогнали его, и вернулся обратно.

Квартира оказалась набита детьми — одних приводили, других уводили, — и пока не было этому объяснений.

Ляпунов, книжками брезговавший, предпочитал кино — теперь он строил соответствующие предположения. В комнате шелестело что-то о секретных экспериментах, секретных файлах.

— Мы мировую историю должны изменить. Это Вселенная нами руководит! Гоме... Гомо... Гомеостаз!.. — Но все эти слова были неуместны в холодной пыльной комнате, где только часы жили обычной жизнью, отмеряя время чужого октября.

Ляпунов был похож на хоббита, нервничающего перед битвой с силами зла. Где Гендальф, а где Саурон — было для него понятно изначально, но вдруг он хлопнул по топчану:

— Слушай, мы ведь выстрелить не сумеем! Тут ведь на всю Красную армию ни одного автомата Калашникова. Ты вот винтовку мосинскую в руках держал? Ну, зачем мы им, зачем, а?

Что-то запищало в куртке Минина.

Он бросился глядеть — оттого, что консервный электронный звук казался вестником из родного прошлого — или теперь будущего? Это пищал, засыпая навек, мобильный телефон: всю ночь он искал несуществующую сеть.

Минин отключил телефон и поставил его на полку в изголовье топчана, стараясь забыть о нём.

Именно в этот момент он понял, что возврата не будет.

Минин с Ляпуновым понемногу изучали квартиру: в одних комнатах их встречали испуганные детские глаза, в других было пусто — а в дальней, тёмной комнате Минин обнаружил странные баллоны, дымившиеся белым паром, как дымились дьюары с жидким азотом на работе его отца.

Он тут же захлопнул дверь, вспомнив историю Синей Бороды.

На стене коридора, прикрытый осевшей и заклиненной дверью, обнаружился телефон. Чёрный эбонитовый корпус казался жуком, пришпиленным к зелёной поверхности стены.

Минин снял трубку — в его ухо ударил длинный гудок. Можно было позвонить, но только кому? Бабушке должно было быть столько же лет, сколько ему сейчас, — и она (он знал) в городе. Он набрал родной номер, но ничего не вышло — тут он вспомнил, что тут всё по-другому, цифры должны как-то сочетаться с буквами. Но вот какая буква должна идти спереди... Он набрал какой-то номер наугад, но на том конце провода никто не ответил. Минин попробовал с другой буквой, но тут в конце коридора появился Дудочник и погрозил ему пальцем.

Минин и Ляпунов испуганно бросились в свою комнату.

 

Через несколько дней молчаливого и затравленного ожидания пришли и за ними. Старшим стал тот мальчик, что открыл им дверь, — он назвался Зелимханом. Зелимхан вывалил перед Мининым и Ляпуновым груду вещей, нашёл в ней пятый лишний валенок, забрал его и велел одеваться.

Так они и вышли на улицу в курточках с чужого плеча — набралась целая машина, и Дудочник, прежде чем сесть за руль, долго шуровал ручкой под капотом.

Их везли недолго и выгрузили где-то за Химками. Там, на обочине, лежал труп немца — без ремня и оружия, но в сапогах. Рядом задумчиво курил старик, отгоняя детей от тела.

Зелимхан собрал мальчиков и повёл их на запад — заходящее солнце било им в глаза.

Первый раз они переночевали в разорённом магазине. Мальчики спали вповалку, грея друг друга телами, и Минин слышал, как ночью плачет то один, то другой. Он и сам плакал, но неслышно — только слеза катилась по щеке, оставляя на холодной коже жгучий след.

Зелимхан разрешил звать его Зелей. Только у Зели и было оружие — наган с облезлой ручкой.

И через несколько дней к нему, закутанному в женскую шаль, подъехал обсыпанный снегом немец на мотоцикле. Немец подозвал Зелю, а его товарищ в коляске раскрыл разговорник.

Зеля подошёл и в упор выстрелил в лицо первому, а потом и второму, без толку рвавшему пистолет из кобуры.

Из-за сугробов вылезли остальные мальчики, и через минуту мотоцикл исчез с дороги, и снова — только позёмка жила на ней, вихрясь в рытвинах. Тяжёлый пулемёт, пыхтя, нёс Маленький Ляпунов — как самый рослый, — а другие трофеи раздали по желанию. Солдатка, у которой они ночевали в этот раз, валяясь в ногах, упросила их уйти с утра.

Так они кочевали по дорогам, меняя жильё. Минину стало казаться, что никакой другой жизни у него и вовсе не было — кроме этой, с мокрыми валенками, простой заботой о еде и лёгкостью чужой смерти.

В начале ноября Минин убил первого немца.

Зеля предложил устроить засаду на рокадной дороге, километрах в десяти от деревни. Полдня они ходили вдоль дороги, и Зеля выбирал место, жевал губами, хмурился.

Потом пришли остальные.

— Давай не будем знать, откуда он это умеет? — сказал Ляпунов.

И Минин с ним согласился, — действительно, это знать ни к чему.

Они лежали на свежем снегу, прикрыв позицию хоть белой, но очень рваной простынёй, взятой на неизвестной даче. Мальчики притаились за деревьями по обе стороны дороги. Зеля выстрелил первым, сразу убив шофёра одной, а со второго раза Минин застрелил шофёра идущей следом машины.

Вторая машина оказалась пустой, а раненых немцев из первой Зеля зарезал сам.

Минин слышал, как он бормочет что-то непонятное, то по-русски, то на неизвестном языке.

— Э-э, декала хулда вейн хейшн, смэшно, да. Ца а цависан, да. Это мой город, уроды, это — мой... — услышал краем уха Минин и, помотав головой, отошёл.

Они завели одну машину и подожгли оставшуюся. Началась метель, и следа от колёс не было видно.

Мальчики вернулись домой и всю ночь давились сладким немецким печеньем и шоколадом.

 

Зелимхана убили на следующий день.

Немцы проезжали мимо деревни, где прятались мальчики. Что-то не понравилось чужим разведчикам, что-то испугало: то ли движение, то ли блик на окне — и они, развернувшись, шарахнули по домам из пулемёта. Зеля умирал мучительно, и мальчики, столпившись вокруг, со страхом видели, как он сучит ногами — быстро-быстро.

— Это мой город! Я их маму... — выдохнул Зеля, но не выдержал образ и заплакал. Он плакал и плакал, тонко пищал, как котёнок, и всё это было так не похоже на ловкого и жестокого Зелю.

Он тянул нескончаемую песню «нана-нана-нана», но никто уже не понимал, что это значит на его языке.

Как-то они нашли позицию зенитной батареи — там не было никого.

Стволы целились не в небо, а торчали параллельно земле.

Ляпунов попробовал зарядить пушку, но оказалось, что в деревянных ящиках рядом снаряды другого калибра.

И группа снова поменяла место.

 

Минин всё время чувствовал дыхание своего города — город жил рядом, и мальчики, увязая по пояс в снегу, ходили, будто щенки вокруг тёплого бока своей матери. С одной стороны было тепло Москвы, а с другой — враг. Они же двигались посередине, ощетинившись, как те самые щенки.

Минин уже редко думал о прошлом. Если бы он вспоминал о нём часто, то он бы, наверное, умер.

Но иногда ему казалось, что причиной всего было не случайное желание посмотреть новый выход со станции метро, а то, что лежало в его основе. Минин любил Москву и мог часами бродить по её переулкам.

Надо было ходить по этому каменному миру с какой-нибудь правильной девочкой, но девочку для прогулок он не успел завести. Тонкий звук этой струны, московского краеведения-краелюбия, ещё звучал в нём. Оттого в этих снежных полях он чувствовал себя частью площади Маяковского, осколком родонитовой колонны, кусочком смальты с панно, изображающего вечно летящие самолёты, под беззвучным полётом которых сейчас читает свой праздничный доклад Сталин. Самолёт был важнее Сталина, вернее, Сталин тоже был частью этого города и был вроде самолёта.

А Минин был главнее Сталина — потому что знал, что будет с этим человеком во френче, и знал, что сроки его смерены.

Поутру мальчики, будто мене и текел, вкупе с упарсин, вычерчивали жёлтым по снегу свои неразличимые письмена. Часовой механизм истории проворачивался, и Минину казалось, что он исполняет роль анкерного регулятора — важной детали.

Теперь его пугало только то, что он может оказаться деталью неглавной и всё будет зря.

Через несколько дней после смерти Зели они наткнулись на очередную деревню. Рядом с избами, поперёк дороги, стоял залепленный снегом немецкий бронетранспортёр. Мальчики обошли вокруг и нашли замёрзшего часового.

Минин с трудом вынул из его рук винтовку, а из вымороженной машины взял канистру с соляркой. Солярка стала похожа на желе, и мальчики просто размазали её по стенам избы с немцами. Потом они припёрли дверь бревном и стали смотреть на огонь.

На них из узкой щели погреба с ужасом смотрели две старухи. Но мальчики не думали, что кто-то, кроме врага, может быть рядом, они вообще ни о чём не задумывались — и в этом была их сила. Однажды они убили заблудившегося немецкого офицера — когда его, оставшегося после налёта, вытащили из машины, он был похож на жука в муравейнике, — только сапоги взмахивали в воздухе. Спустя ещё какое-то время офицер и вовсе перестал походить на человека.

Через пару недель они, обманувшись, завязали бой с танковой разведкой — и танкисты не разбираясь, кучно обстреляли отряд из пушек. Часть детей убили сразу, а несколько расползлись по снегу ранеными зверьками — и по следу было видно, кто куда дополз.

Их осталось четверо — Ляпунова ранило в руку, но он не подавал виду, что ему больно. Зато к вечеру они нашли новую пустую деревню.

Это была не деревня, а дачный посёлок. За крепкими заборами стояли богатые дома — два младших мальчика, близнецы без имён, растопили печь стульями, а обессиленный Ляпунов сразу заснул.

Минин разглядывал старые, но в этом мире почти свежие журналы — за август и сентябрь. Там, на иллюстрациях, плыли дирижабли и Ленин махал рукой со здания Дворца Советов. Минин сам себе казался похожим на сумасшедшего инженера Гарина, что на заброшенном острове вместе со своей подругой листает альбомы с фантастическими проектами несуществующих городов.

Положив под голову стопку утопий, он заснул. Он спал, а за щекой у него плавился в слюне сухарь, найденный близнецами на кухне.

Минин проснулся от того, что раненый дёргал его за руку.

— Давай поговорим, а? — Ляпунов задыхался. — Я умру, и мне страшно. Ты можешь понять, что с нами произошло, а? Мы ведь умрём и сразу воскреснем? Это ведь такая игра?

— Я не знаю, Саня, — ответил Минин, слушая потрескивание остывающей печи.

— Мы должны умереть, — печально сказал Ляпунов. — Мы все умрём, это ясно и ежу. Это город затыкает нами дыру во времени. Мы с тобой как эритроциты.

— Что?

— Эритроциты. Это... Нет, не важно. Знаешь, что такое саморегуляция в городе — ну, там, прокладывают дорожку какую-нибудь пафосную в парке, а потом оказывается, что так ходить неудобно, и вот протоптали совсем другую тропинку. А через эту дорожку проросла трава, асфальт потрескался, фонари расколотили, и всё — нет ни пафоса, ни дорожки.

Это её не кто-то уничтожил, а город целиком, — так со многими вещами бывает, большой город всё переваривает, как организм. Он и в ширину растёт — только иногда растёт не только в пространстве, но и во времени.

— Ну ладно. Если ты такой умный — отчего именно нас сюда закинули?

— Я и сам не знаю. Может, нас просто не так жалко, мы маленькие, у нас самих детей нет. А может, мы все в игры играли про войну. Самое обидное знаешь что? Самое обидное, если городу всё равно, — вот ты думаешь о том, сколько эритроцитов... То есть ладно — как у тебя организм с болезнью борется? Ты об этом думаешь? А тут город берёт у будущего — а что ему взять, кроме нас?

Они замолчали, слушая, как ухает и постанывает что-то в печной трубе.

 

— Я утром уйду, ты ребят не буди — лучше я в снег лягу: говорят, когда замерзаешь, не больно. Плохо быть маленьким кровяным тельцем. Или тельцом?

— Каким тельцом?

— Ты меня не слушай, это всё из книжек...

Тогда Минин схватил руку Ляпунова — мокрую и жаркую, и они так и заснули — рука в руке.

Минин проснулся поздно. Ляпунова уже не было, а два оставшихся мальчика, чумазых и печальных, что-то варили на печи. Они поняли всё без объяснений.

Они снова вышли на охоту, но в этот раз немецкий патруль оказался умнее, он расстрелял их, не дав приблизиться. Оба близнеца повалились в снег, одинаково держа руки за пазухой, где грелись пистолеты.

Минину пуля оцарапала бок, но прошла мимо тела, и он спокойно ждал, когда уедет немецкая разведка, и, только когда прошло полчаса, когда тарахтение мотоциклов давно утихло, уполз прочь, не приближаясь к убитым.

Вернувшись на чужую дачу, он нашёл табуретку и, встав, примерился к старым ходикам на стене.

Он попробовал провернуть стрелки вперёд, но они не поддавались, вот обратно они шли с охотой — а при движении в будущее только гнулись.

Он выпил кипятку с вареньем, что нашли да не доели близнецы, и попробовал ещё раз. Стрелки встали намертво, и он понял, что и его время кончилось.

Ляпунов был прав — город зачерпнул их пригоршней, и уже не выяснишь, из-за какой игры отобрали его, Минина. Может, мы просто слишком сильно любили этот город, подумал он, — но при чём тут близнецы?

Он одёрнул себя: много ли он знал о близнецах, ведь сейчас он не помнил даже их имён.

Минин услышал далёкий рокот мотора и, подхватив винтовку, выбрался из дома.

Там, на холме неподалёку, появился кургузый, будто игрушечный, танк. Минин прицелился и стал ждать, когда голова танкиста покажется над башней. Беззвучно отвалилась крышка, и через мгновение Минин выстрелил. Пуля ударила в броню и высекла длинную искру. Танк фыркнул мотором и начал сползать обратно, на другую сторону холма. Трещали разряды в радиотелефонах, доклад о боевом столкновении с передовой заставой русских ушёл командирам, обрастая другими сведениями, часто придуманными и противоречащими друг другу. Радиоволны сливались, шифровались и расшифровывались, для того чтобы печальный немец далеко-далеко от Москвы открыл под лампой дневник и записал на новой странице: «Противник достиг пика своей способности держать оборону. У него больше нет подкреплений».

В этот момент противник старого немца в далёком штабе встал и пошёл обратно, волоча винтовку по снегу, — но через минуту с танка разведки выстрелили в сторону деревни — наугад, без цели. Шар разрыва встал за спиной мальчика, и крохотный осколок, величиной с копейку, попал Минину в спину. Он упал на живот и ещё успел перевернуться на спину, сползая с дороги в канаву.

Холод схватил его за ноги — не тот зимний холод, к которому он привык, а особый и незнакомый. Сначала он схватил его за ступни, погладил их, поднялся выше, и вот Минин вовсе перестал чувствовать ноги.

И тут ему стало ужасно одиноко, потому что он знал, что мама не придёт, — они все звали маму, те, кто успевал. Теперь нужно было крепко терпеть, чтобы не заплакать.

Мороз усиливался, и ночь смотрела на него из-за стремительно летящих зимних облаков. Город жил где-то рядом, там, откуда должно было вылезти солнце, но повернуться к восходу уже не было никаких сил. Мир завис на краю, и чаши невидимых весов, где-то там, в вышине, в чёрном пространстве без звёзд, колебались: ходил вверх-вниз маятник, колебалась стрелка, чтобы потом показать, чья взяла.

Минин ждал, когда они встанут, как ждал результата контрольной: всё уже сделано, и переписать начисто уже не дадут.

Город был рядом, и Минину было лучше многих, умиравших в ту ночь: он знал, чем кончится дело, он знал ответ в конце задачника.

Минин прожил ещё несколько долгих часов, пока не услышал нарастающий шум. Это с востока в темноте шло слоновье боевое стадо.

Танки шли, поводя хоботами и перемаргиваясь фарами. Минин ещё успел ощутить запах гари и двигателей, и лучше запаха не было на земле. Вдыхая в последний раз этот морозный воздух, становясь частью снега и льда близ Москвы, он почувствовал, как окончательно слился со своим городом.

(голем)


Голем шёл, не зная преград, послушный единой воле своего создателя, всё снося, всё сокрушая на своём пути.

Елена Рерих.
Письма в Европу (1931–1935)

Восстание догорало. Его дым стлался по улицам и стекал к реке, и только шпиль ратуши поднимался над этим жирным облаком. Часы на ратушной башне остановились, и старик с косой печально глядел на город.

Восстание было неудачным, и теперь никто не знал почему. Эта кровь становилась хлебом для историков будущего. Так или иначе, чёрные танки вошли в город с трёх сторон, и битый кирпич под их гусеницами хрустел, как кости.

Капитан Раевский сидел в подвале вторые сутки. Он был десантником, превратившимся в офицера связи.

Раевский мог бы спуститься с остальными в сточный канал, но остальные — это не начальство. Остальные не могли отдать ему приказ, это был чужой народ, лишённый чёткой политической сознательности. Капитан Раевский служил в Красной армии уже четыре года и, кроме ремесла войны, не имел в жизни никакого другого. Он воевал куда более умело, чем те, что ушли по канализационным коллекторам, — и именно поэтому остался. Он ждал голоса из-за реки, где окопалась измотанная в боях армия и глядела в прицелы на горящий город.

Приказа не было три дня, а на четвёртый, когда радист вынес радиостанцию во дворик для нового сеанса связи, дом вздрогнул. Мина попала точно в центр двора. От рации остался чёрный осколок эбонитового наушника, а от радиста — куча кровавого тряпья.

Теперь нужно было решать что-то самому. Самому, одному.

До канала было не добраться, и вот он лез глубже и глубже в старый дом, вворачиваясь в щели, как червяк, подёргиваясь и подтягивая ноги.

Грохот наверху утихал.

Сначала перестали прилетать самолёты, потом по городу перестала работать дальнобойная артиллерия — чёрные боялись задеть своих.

Но разрывы приближались: видимо, чтобы экономить силы и не проверять каждую комнату, чёрные взрывали дом за домом.

У Раевского был английский «стен», сработанный в подпольных мастерских из куска водопроводной трубы. Он так и повторял про себя: водопроводная труба, грубый металл, дурацкая машинка, — но к «стену» было два магазина, и этого могло хватить на короткий бой. Застрелиться из него, правда, было бы неудобно.

И вот Раевский начал обследовать подвал. На Торговой улице дома были построены десять раз начерно, и на каждом фундаменте стоял не дом, а капустный кочан: поверх склада строился магазин, а потом всё это превращалось в жильё. Прошлой ночью он нашёл дыру вниз, откуда слышался звук льющейся воды — но это было без толку: там, среди древних камней, звук был, а влаги не было. Там могла течь вода из разбитого бомбами водопровода или сочиться тонкий ручеёк древних источников.

Так на его родине вода текла под слоем камней, и её можно было услышать, но нельзя пить.

Вода у него кончилась ещё вчера.

И вот он искал хоть что-то, чтобы не сойти с ума. Раевский начинал воевать у другой реки и, сидя два года назад в таком же разбитом доме, понял, что жажда выгонит его под пули.

Жить хотелось, но воды хотелось больше. Это было то, что называлось жажда жизни, и Раевский, выросший у большой реки посреди Сибири, знал, что без воды ему смерть. Он боялся жажды, как татарина из своего давнего кошмара.

Про татарина ему рассказала старая цыганка, которую он встретил по дороге на войну. Цыганка сидела на рельсах с мёртвым ребёнком на руках.

— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка Раевскому, когда он остановился перед ней на неизвестном полустанке с чайником в руке.

— Тебя убьёт татарин, — повторила цыганка. Один глаз у неё был закрыт бельмом величиной с куриное яйцо, а другой, размером с пуговицу, смотрел в сторону. Она сказала это и плюнула в мёртвый рот младенца. Младенец открыл глаза и улыбнулся.

После этого цыганка потеряла к Раевскому интерес.

Эшелон тронулся, но Раевский, слушая, как стучат колёса, ругался на глупую старуху до самого вечера. Он видел настоящего татарина только раз — когда в детстве оказался с отцом на Волге.

Детство не кончалось, и мальчику не было дела до службы отца. Отец, когда их пароход, шлёпая колёсами, подвалил к неизвестной пристани, сошёл, чтобы передать кому-то бумагу, важную и денежную.

Мальчик ёжился на весеннем ветру, вода стояла серым весенним зеркалом, и протяжно выл над городом муэдзин.

Едва отец отлучился, как из толпы на дебаркадере выпрыгнул татарчонок, сорвал с Раевского шапку, нахлобучил на него свою тюбетейку и побежал. Кто-то свистнул, дробно захохотал, а сердобольная баба сказала:

— У них праздник. Надо было бы побежать тебе, догнать, — это ведь игра, мальчик. А теперь с чужой шапкой, что с чужой судьбой, будешь жить.

Но догонять было уже некого и бежать некуда.

 

Раевский долго вспоминал потом детскую обиду. Помнил он и предсказание цыганки, гнал его от себя — правда, с тех пор не брал татар в свою группу.

Он никому не рассказывал об этой истории, потому что солдаты не должны знать о слабости своего командира, особенно если это командир Красной армии. В марте он столкнулся с татарами, что служили в эсэсовском полку. Он дрался с ними в лесах Западной Белоруссии — где мусульманский полк обложил партизан. Группу Раевского выбросили туда с парашютом, и уже через час она вела бой. Пули глухо били в сосны, и последний мартовский снег сыпался с ветвей на чёрные шинели. Раевский пробыл там три дня и все три дня был покрыт смертным потом, противным и липким, несмотря на холод мартовского леса. Когда на третий день пуля вошла в его плечо, он решил, что жизнь пресеклась. Смерть его была — татарин в той эсэсовской шинели.

Татарин без лица мерещился ему несколько раз, но всегда превращался в усталую фигуру медсестры или своих бойцов, которые тащили его на себе. Всё это прошло, а теперь жизнь кончалась по-настоящему, хотя ни одного татарина рядом и не было. Нет, он знал, что среди чёрных людей, что медленно сейчас сжимают кольцо, есть и Первый Восточно-мусульманский полк СС, но вероятность встречи с татарином без лица считал ничтожной.

Капитан полз по соединяющимся подвалам, шепча простые татарские слова, которых в русском языке то ли пять, то ли целая сотня.

Так он попал в соседнее помещение, где нашёл множество истлевшей одежды, горы мышиного помёта и гниль, вывалившуюся из трухлявых сундуков.

Разбитые сосуды были похожи на рассыпанные по полу морские раковины.

Раевский видел старинные книги, слипшиеся в плотные кирпичи. Бесполезная ржавая сабля звякнула у него под ногой. Но он нашёл главное — в опрокинувшемся шкафу Раевский обнаружил бутылку вина. Он тут же вскрыл её медным ключом, найденным на полке. Вино оказалось сладким, как варенье, и склеило гортань. Раевский забылся и не сразу услышал голос.

Голос был сырым — как старый горшок в подполе.

Этот голос был глух и пах глиной.

Голос уговаривал не спать, потому что мало осталось времени. Раевский понимал, что это бред, но на всякий случай подтянул к себе ствол, сделанный из водопроводной трубы.

Это был не бред, это был кошмар, в котором над ним снова склонился татарин без лица.

— Кто ты? Кто ты? — выдохнул лежащий на полу.

— Холем... — дохнул сыростью склонившийся над Раевским. — Меня зовут Холем или просто Хольм. Немцы часто экономят гласные, а Иегуди Бен-Равади долго жил среди немцев.

Это был хитрый и умный человек — ходили слухи, что он продал из календаря субботу, потому что она казалась ему ненужным днём. Часто он посылал своего кота воровать еду, и все видели, как чёрный кот Иегуди Бен-Равади бежит по улице с серебряным подносом.

Один глаз Бен-Равади был величиной с куриное яйцо и беспокойно смотрел по сторонам, а другой, размером с пуговицу от рубашки, — повёрнут внутрь. Говорили, что этим вторым глазом Бен-Равади может разглядывать оборотную сторону Луны, а на ночь он кладёт его в стакан с водой.

Именно он слепил моё тело из красной глины и призвал защищать жителей города, потому что во мне нет крови и мяса. Во мне нет жалости и сострадания, я равнодушен, как шторм, и безжалостен, как удар молнии. Но я ничто без пентаграммы, вложенной в мои уста книжником Бен-Равади.

Раз в двадцать лет я обходил дозором город.

Но однажды началось наводнение, и река залила весь нижний город до самой Торговой улицы. Ночные горшки плыли по улицам стаями, как утки, в бродячем цирке утонул слон, и вот тогда вода размочила мои губы. Пентаграмма выпала, и я стал засыпать. Теперь пентаграмма греется в твоей руке, я чувствую её силу, но уже не слышу шагов моего народа. Нет его на земле. Некому помочь мне, я потерял свой народ.

Раевский сжал в руке ключ с пятиугольной пластиной на конце.

— Да, это она. — Холем говорил бесстрастно и тихо. — Ключ ко мне есть, но мне некого больше охранять. Жители города превратились в глину и дым, а я не смог их спасти. А теперь скажи: чего ты хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь?

Раевский дышал глиняной влагой и думал, что хочет жить. Он хотел пить, но знал, что это не главное. Нет, ещё он, конечно, хотел смерти всем чёрным людям в коротких сапогах, что приближаются сейчас к дому. Он хотел смерти врагу, но больше всего он хотел жить.

Капитан Раевский воевал всю свою осознанную жизнь и был равнодушен к жизни мирной. Много лет он выжигал из себя человеческие слабости, но до конца их выжечь невозможно. Хирургического напряжения войны хватало на многое, но не на всё. Жить для того, чтобы защищать, — вот это годилось, это вщёлкивалось в его сознание, как прямой магазин «стен-гана» в его корпус. Тогда он свинтил орден со своей груди.

Рубиновая звезда легла в глиняную руку, а человеческая рука сжала медную табличку.

Двое обнялись, и Раевский почувствовал, как холодеют его плечи и как нагревается тело Холема. Тепло плавно текло из одного тела в другое, пока глиняный человек читал заклинания.

И вот они, завершая ритуал, зажали в зубах каждый свой талисман.

Чёрные люди, стуча сапогами по ломаному камню, в это время миновали старое кладбище, где могилы росли, как белая плоская трава. Они обогнули горящую общину могильщиков и вошли во двор последнего уцелевшего дома на Торговой улице.

Последнее, что видел Раевский, застывая, был Холем, идущий по двору навстречу к людям в чёрных мундирах. Когда кончились патроны, Холем отшвырнул ненужный автомат и убил ещё нескольких руками, пока взрыв не разметал его в стороны.

Но Раевский уже не дышал и спал беспокойным глиняным сном.

В этих снах мешались ледоход на огромной реке и маленькая лаборатория, уставленная ретортами. Иегуди Бен-Равади поднимал его за плечи и вынимал из формы, словно песочный детский хлебец. Сон был упруг, как рыба, скользил меж пальцев, и вот уже глиняный человек видел, как его создатель пьёт спитой чай вместе со старухой в пёстрой шали. Нищие в этом сне проходили, стуча пустыми кружками, по улице, один конец которой упирался в русскую тайгу, а другой — в Судетские горы. Глиняный человек спал, надёжно укрытый подвальной пылью и гнилым тряпьём, спасённый своим двойником и превратившийся в одно целое с ним. Он спал, окружённый бутылями с селитрой и углём, не ставшими порохом, а вокруг лежали старинные книги, в которых все буквы от безделья перемешались и убежали на другие страницы.

 

Он проснулся через двадцать лет от смутного беспокойства. Он снова слышал лязг танковых гусениц и крики толпы.

Глиняный человек начал подниматься и упёрся головой в потолок. Он увидел, что оконце давно замуровано, но подвал ничуть не изменился. Ему пришлось сломать две стены, чтобы выбраться на свет. Миновав двор со странной скульптурой из шаров и палок, он выбрался на улицу. Глиняный человек не узнавал города, он не узнавал людей, сразу кинувшихся от него врассыпную. Но он узнал их гимнастёрки, погоны и звёзды на пилотках. Он узнал звёзды на боевых машинах, что разворачивались рядом, и, ещё не понимая ничего, протянул к ним руки.

Глиняный человек стоял в пустоте всего минуту, и летний ветер выдувал из него сон. Но в этот момент танк старшего сержанта Нигматуллина ударил его в бок гусеницей. Медный пятиугольный ключ выскочил изо рта, и глиняное время остановилось.

Голем медленно превращался в прах, осыпаясь сухим дождём на булыжник. Он обвёл взглядом людей и улицы, успев понять, что умирает среди своих, свой среди своих, защищая свой город от своих же... Всё спуталось наконец.

Глину подхватил порыв августовского ветра и понёс красной пыльной тучей над крышами.

Туча накрыла город пеленой, и всё замерло. Только старик на городских часах одобрительно кивал головой. Старик держал в руках косу и очень обижался, когда его, крестьянина, называли Смертью.

Какая тут смерть, думал старик, когда мы просто возвращаемся в глину, соединяясь с другими, меняясь с кем-то судьбами, как шапками на татарском празднике.

(станция)

...