автордың кітабын онлайн тегін оқу Воспоминания двух юных жен
Оноре де Бальзак
Воспоминания двух юных жен
Перевод с французского Ольги Гринберг
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Валерия Гореликова
Бальзак О. де
Воспоминания двух юных жен : роман / Оноре де Бальзак ; пер. с фр. О. Гринберг. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2018. — 288 с. — (Азбука-классика).
ISBN 978-5-389-02217-1
Оноре де Бальзак — великий француз, у которого, по определению Льва Толстого, «в оное время учились писать все». В бесчисленных романах своей «Человеческой комедии» он воссоздал пестрый, жестокий и многоликий мир, своей оптикой преобразив выдуманных им мужчин и женщин.
Предлагаемая вниманию читателей книга Бальзака «Воспоминания двух юных жен» — это роман в письмах, единственный эпистолярный роман в гигантском цикле «Человеческой комедии». Две подруги Рене и Луиза, воспитывавшиеся в провинции, в монастырском пансионе, расстаются, им предстоит выйти замуж. Они обмениваются письмами, рассказывая о подробностях супружеской жизни. В то время как Рене отстаивает брак, ее подруга Луиза превыше всего ценит любовь. Их переписка становится вместилищем самых сокровенных впечатлений и мыслей. Не случайно Жорж Санд, которой автор посвятил эту книгу, назвала ее «прекраснейшим из созданий писателя».
© О. Гринберг (наследник), перевод, 2018
© В. Мильчина, статья, комментарии, 2018
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2011
Издательство АЗБУКА®
О БАЛЬЗАКЕ И БАЛЬЗАКОВСКИХ ЖЕНЩИНАХ
Как правило, за большими писателями в сознании публики закрепляются определенные литературные и политические репутации; но этого мало: имена многих из них навсегда связываются с речевыми клише, в концентрированной или даже утрированной форме выража-ющими суть их открытий и свершений, как их запомнила народная молва. И если Пушкин — это, с одной стороны, «солнце русской поэзии», а с другой — тот, кто за все отвечает («Кто платить будет? Пушкин?»), если Лев Толстой для тех, кто еще не забыл школьных уроков, — «зеркало русской революции», а для поклонников поэзии Бродского — он «любитель касаться ногой травы», то Бальзак в сознании рядового читателя прежде всего создатель «женщины бальзаковского возраста».
Репутация не лжет. Оноре де Бальзак (1799—1850) прославился как певец женщин, знаток женского сердца. Его самыми пылкими поклонницами были дамы; читательницы писали ему страстные письма, полные признаний в любви и уверений в том, что никто прежде не постигал столь глубоко тайны женской души (именно так, в частности, завязалось знакомство Бальзака с той, которая спустя много лет стала его женой, — Эвелиной Ганской; 22 февраля 1832 года она отправила знаменитому романисту письмо за подписью «Иностранка»). В рассказе «Мараны» Бальзак назвал женщину «созданием священным и прекрасным, но почти всегда непонятым». Автор «Человеческой комедии» как раз и попытался понять женщину как существо, живущее иной жизнью, нежели мужчина, существо, обладающее иными потребностями и связанное с обществом особыми узами. «Когда Бюффон изображает льва-самца, ему достаточно всего несколько фраз, чтобы определить и львицу, между тем в Обществе женщина далеко не всегда может рассматриваться как самка мужчины», — говорит Бальзак в «Предисловии к „Человеческой комедии"».
Именно главенство «женской» темы объединяет многие рассказы, повести и романы Бальзака, входящие в прославленную «Человеческую комедию»; все они рассказывают в первую очередь о судьбе — счастливой или, чаще, несчастной — женщины. Словосочетание «силуэт женщины», фигурирующее в названиях двух из них, вполне подошло бы и к рассказу «Гранатник» — истории женщины, оставившей постылого мужа и посвятившей свою жизнь детям, рожденным от любимого человека, и к роману «Воспоминания двух юных жен». Собственно говоря, определение «силуэт женщины» подошло бы ко многим романам Бальзака; не случайно они так часто названы женскими именами («Евгения Гранде», «Модеста Миньон», «Беатриса» и др.).
Для понимания взглядов Бальзака на роль и призвание женщины очень важна его ранняя книга «Физиология брака». В этом трактате, вышедшем в конце 1829 года анонимно (на титульном листе стояло: «Сочинение холостяка»), но впоследствии занявшем свое место в обширной постройке «Человеческой комедии», Бальзак, скрывшись под маской острослова и женоненавистника, высказал множество вполне серьезных соображений о судьбе женщины. На первый взгляд может показаться, что главное в «Физиологии брака» — сочувствие незадачливым мужьям, «обреченным», как выражается автор, стать — в силу женского коварства — жертвами супружеской измены. Однако при внимательном чтении становится ясно: по мнению Бальзака, «обреченные» сами виноваты в своей участи, так как они не понимают женщину, не берут в расчет, что брак — серьезное предприятие или, говоря словами из позднего бальзаковского романа «Кузина Бетта», «своего рода задача, <...> жизнь с ее трудами и тяжкими жертвами равно как с той, так и с другой стороны» (т. 10, с. 285).
Название «Физиология брака» указывает на принадлежность произведения к жанру «физиологии» — полушутливых-полусерьезных трактатов, описывающих в подробностях то или иное общественное установление (существовали «физиологии» адвоката, музыканта, привратника и проч.; самой знаменитой предшественницей книги Бальзака была «Физиология вкуса» известного гурмана Брийа-Саварена). Впрочем, в «Физиологии брака», близкой по стилю к остроумной салонной «болтовне», писатель отважился дать своим читателям и читательницам некоторые практические и едва ли не «физиологические» советы: он пишет о том, как бережно должен обращаться муж с молодой женой в первую брачную ночь, о том, как важно сделать все необходимое для того, чтобы жене не наскучило общество мужа, и даже о том, следует ли супругам иметь общее ложе и общую спальню.
По-видимому, именно подобные подробности и обеспечили книге репутацию скандальной, а ее автору — славу дерзкого певца пороков. Отголосок этого мнения находим у Пушкина в незаконченном фрагменте «Мы проводили вечер на даче...»: «Вчера мы смотрели Antony (драма А. Дюма. — В. М.), а вон там у меня на камине валяется La physiologie du mariage («Физиология брака». — В.М.). Неблагопристойно! Нашли чем нас пугать!» Сам Бальзак неоднократно старался опровергнуть эти обвинения и даже привел в предисловии ко второму изданию повести «Отец Горио» (1835) два списка своих героинь, поделив их на добродетельных и порочных; разумеется, первых оказалось куда больше, но репутация сочинителя «безнравственного» закрепилась за ним так же прочно, как и репутация знатока женской души.
В галерее бальзаковских женщин особое место занимает «тридцатилетняя женщина». Именно Бальзак ввел это понятие в обиход, именно он напомнил, что сильные чувства и любовные переживания — удел отнюдь не только шестнадцатилетних девушек; писатель, выражаясь словами одного из его биографов, «бесконечно продлил для женщин возраст, в котором они способны любить и, главное, быть любимыми. Этот комплимент женщинам, растянувшийся на сорок или пятьдесят томов, вызвал в дамских сердцах такой восторг, какой вызывает у фанатичных неофитов новая религия».
Устами одного из своих персонажей, критика Клода Виньона, Бальзак рисует соблазнительный портрет дамы «в возрасте»: «...Юности свойственно лакомиться зрелыми плодами, а ими богата щедрая осень женщин. В самом деле, разве не прекрасны эти взгляды, и смелые, и осторожные, при случае томные, увлажненные последними отблесками любви, такие горячие и такие сладостные? А это искусное изящество слов, эти ослепительные, золотистые, роскошные плечи, эти округлые линии, эти волнистые очертания пышных форм, эти руки все в ямочках, эта кожа, нежная, как мякоть плода, питаемого мощными соками, это светлое чело, отражающее всю полноту расцветших чувств; искусная прическа с милым ровным пробором, эта шея с великолепными складками, этот волнующий изгиб затылка, где искусство парикмахера ловко подчеркивает контраст иссиня-черных волос и ослепительно-белой кожи, — во всем чувствуется переполненная чаша жизни и дерзость любви. <...> Таких женщин забыть невозможно: все великое и возвышенное незабываемо. Молодую женщину очень многое отвлекает от ее чувства, а с годами это проходит, исчезает самолюбие, тщеславие, мелочность, и любовь зрелых женщин — это Луара, широко разлившаяся в устье: она необъятна, она приняла в себя все разочарования, все светлые и темные потоки жизни...» (т. 2, с. 395—396).
Разумеется, не Бальзак придумал влюбленную тридцатилетнюю женщину. Все его современники, вхожие в мир парижских салонов, знали о романе знаменитого писателя Франсуа Рене де Шатобриана и не менее знаменитой красавицы госпожи Рекамье, — романе, начавшемся, когда ей исполнилось сорок лет, а ему — сорок пять. Самого Бальзака обучала премудростям любви «Дилекта» — госпожа де Берни, которой в начале их связи было уже больше сорока. Да и среди литераторов находились люди, еще прежде Бальзака утверждавшие, что восемнадцатилетняя девушка «испытывает желания, слишком ограниченные ее малым жизненным опытом, чтобы быть в состоянии любить с такой же страстью, как женщина двадцати восьми лет». Однако лишь благодаря автору «Человеческой комедии» любовь тридцатилетней женщины, «женщины бальзаковского возраста», стала предметом всеобщих раздумий, получила статус общепризнанного общественного явления.
У писателя имелись личные, автобиографические причины, побуждавшие его с особым вниманием относиться к «женской» теме, к «физиологии» брака и супружеской измены: его мать была неверна отцу, и плодом одной из измен стал младший брат, материнский любимец и баловень Анри; сестру Бальзака Лорансу выдали замуж за человека, решительно ей неподходящего, и семейные неурядицы спустя четыре года после свадьбы свели ее в могилу; Лора де Берни, первая любовь Оноре, изменяла с ним мужу. Но как ни важны все эти биографические обстоятельства, главное не в них. Особенность творчества Бальзака заключается в том, что его по видимости бытовые романы неизменно рассказывают о вещах куда более общих и возвышенных; название одного из произведений «Человеческой комедии» — «Поиски Абсолюта» — прекрасно характеризует творческий метод его создателя. На брак Бальзак смотрит, исходя из своей концепции мироустройства, в связи со своей философией общества и природы, о философии же этой следует поговорить подробнее.
Заветным убеждением Бальзака была вера в единство всего сущего: «Есть только одно живое существо <...> в этом отношении Общество подобно Природе». Главную свою цель писатель видел в том, чтобы «уловить скрытый смысл огромного скопища типов, страстей и событий» (т. 1, с. 2, 7), совершить для общества то, что сделали для природы его кумиры в естествознании: Ламарк, Бюффон, Жоффруа Сент-Илер — ученые, исходившие из постулата, согласно которому «Создатель пользовался одним и тем же образцом для всех живых существ», и попытавшиеся «в одной книге представить весь животный мир» (т. 1, с. 2, 3). Сама идея слияния разрозненных романов в единое целое, в грандиозную «параллельную Вселенную» (замысел датируется 1835 годом, название «Человеческая комедия» — 1842-м) — одно из следствий этого кредо Бальзака. «Унитарное» видение мира подкреплялось убежденностью писателя в том, что между сферой материальных предметов и сферой чувств и идей не существует непроходимой границы. По Бальзаку, мысли и идеи, чувства и страсти — такие же силы, как пар или электричество, быть может лишь менее уловимые.
О том, какое значение придавал Бальзак этой концепции, свидетельствует признание, сделанное в «Предисловии к „Человеческой комедии"»: «Если благодаря неоспоримым фактам мысль когда-либо займет свое место среди флюидов, которые обнаруживаются лишь в своих проявлениях и чья сущность недоступна нашим чувствам <...> то это открытие будет подобно открытию шарообразности Земли, установленной Колумбом, и ее вращения, доказанного Галилеем» (т. 1, с. 13). Бальзак утверждал, что все формы движения (чувства, жесты, идеи), иными словами, сама жизнь — продукты воли, которую человек концентрирует, а в решающие моменты выбрасывает в пространство (эту концепцию иллю-стрируют такие сцены романа «Урсула Мируэ», как магнетический сеанс «великого незнакомца» или посмертные явления доктора Миноре его воспитаннице). Сами страсти, по Бальзаку, — «живые силы», аналогичные пару, электричеству или еще более эфемерным флюидам.
Лермонтов, воспринявший от Бальзака веру в действенность идей, выразил ее в известной фразе: «Идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие».
Всегда ли, однако, влияние «деятельных» идей и страстей благотворно? Бальзак постоянно задается этим вопросом. В жизни, представляющей собою постоянную «схватку с желанием, началом всякой страсти», неотвязные мысли и сильные чувства выступают началом разрушающим (созданный Бальзаком образ «шагреневой кожи», выполняющей желания, но при этом пожирающей жизнь ее владельца, — незабываемый символ этой разрушительной мощи, присущей страстям). Овладевая человеком, страстные чувства и властные идеи разрушают равновесие внутри общества и его минимального структурного подобия — семьи. Не случайно Бальзак зачастую описывает отношения между мужчиной и женщиной внутри семьи как эпизоды войны; это сражаются разнонаправленные страсти. Что же, однако, служит бальзаковским героям альтернативой страсти?
Устами ростовщика Гобсека, героя одноименного рассказа, Бальзак сформулировал свое двойственное понимание счастья: «Это или сильные волнения, подтачивающие нашу жизнь, или размеренные занятия, которые превращают ее в некое подобие хорошо отрегулированного английского механизма» (т. 3, с. 264). Человеческая жизнь протекает между двумя полюсами: на одном — покой, умеренность, экономия жизненных сил, на другом — движение, страсть (любовная или интеллектуальная), растрата жизненных сил. Люди сознательно или бессознательно строят свою жизнь, ориентируясь на тот или иной из этих полюсов. Какая же жизненная стратегия ближе Бальзаку?
С одной стороны, он безусловно симпатизирует тем сильным, страстным личностям, которые не могут удовлетвориться прозябанием в неподвижности и покое: бальзаковские «тридцатилетние женщины» стремятся обрести счастье в любви, герой «Поисков Абсолюта» — проникнуть в тайны природы, юная Луиза де Шолье — повелевать избранником. Все эти сильные и страстные герои, вплоть до бывшего каторжника Вотрена, вызывают у Бальзака очевидное сочувствие; он разделяет и оправдывает их порывы — но лишь до той поры, пока смотрит на происходящее с точки зрения личности. Меж тем в романах его и, главное, в его социально-политических построениях огромную роль играет иная точка зрения — точка зрения общества. Этот ракурс радикально меняет пристрастия писателя.
«Беда нашего века — строптивость умов, недостаток иерархичности», — заметил Бальзак в своем журнале «Ревю Паризьен» (в выпуске от 25 августа 1840 года). Те же мысли присутствуют и в «Предисловии к „Человеческой комедии"»: «Народы можно сделать долговечными, толь-ко укротив их жизненный порыв» (т. 1, с. 8). Это укрощение строптивых умов, восстановление иерархичности общества и есть цель всех усилий Бальзака — политического мыслителя, Бальзака — «лекаря социальных недугов» (как охарактеризовал он сам себя в посвящении к роману «Кузина Бетта»). От французских философов-традиционалистов начала XIX века, монархистов и католиков Луи де Бональда и Жозефа де Местра писатель перенял убеждение, что спасти общество, составленное из людей своевольных и греховных, может лишь жесткая иерархическая структура, управляемая единовластным правителем, перед которым все люди должны склониться, поставив свои мысли и свою волю ему на службу. Чтобы принудить их к этой покорности, хороши любые средства, и в первую очередь — монархическое государственное устройство и католическая религия. Подходя к делу сугубо прагматически, Бальзак восхваляет их не оттого, что сам свято верит в их превосходство, но оттого, что видит в них наилучший способ смирить людское своеволие. Сам же писатель, по его признанию в письме к Эвелине Ганской от 12 июля 1842 года, был католиком и монархистом лишь постольку, поскольку этого требовала современная ему политическая ситуация, перед Богом же пребывал «мистиком, ясновидцем» и последователем шведского философа Э. Сведенборга, «резюмировавшего» все религии.
Вообще, излагая теоретические воззрения Бальзака, следует помнить, что, как бы страстно и убежденно ни отстаивал он их в своих публицистических сочинениях, в «Человеческой комедии» эти воззрения утрачивают односторонность; более того, Бальзак иной раз и сам подтрунивает над собственными идеями, как, например, в тираде журналиста Блонде из повести «Второй силуэт женщины». Блонде пародирует «шаблонные фразы» светской дамы, считающей своим долгом высказать гостям «политические убеждения». «Общество рушится, — говорит такая дама, — а вы лишаете его опоры. В данное время религия — это вы и я, это собственность, это будущее наших детей. <...> Себялюбие — болезнь нашего века, и единственное лекарство против него — это религия, она вносит единение в семьи, разъединенные вашими законами». Так говорит светская дама, а Блонде (и, пожалуй, Бальзак вместе с ним) резюмирует: «Она начинает разговор в неохристианском духе <...> в духе ни католическом, ни протестантском, зато разговор нравственный, — о, чертовски нравственный! В нем вы узнаете обрывки, лоскутки всех сотканных ныне разношерстных доктрин».
Но ведь среди лоскутков не последнее место занимают доктрины самого Бальзака, поэтому, рассуждая о них, следует учитывать, что сам автор «Человеческой комедии» умел взглянуть на них со стороны, с нескрываемой иронией. Помня об этом, продолжим наш рассказ об этих доктринах и их воплощении в «Человеческой комедии».
Итак, «лекарства» для общества, по Бальзаку, — монархия и религия; однако писатель не ограничивается исследованием общества в целом; он спускается вглубь и обнаруживает там маленький мир, повторяющий своим устройством мир большой, — семью. «Я рассматриваю как подлинную основу Общества семью, а не индивид.
В этом отношении я, хоть и рискую прослыть отсталым, примыкаю к Боссюэ и Бональду, а не к современным новаторам» (т. 1, с. 9), — признавался Бальзак. Ссылками на Жака-Бениня Боссюэ, знаменитого католического проповедника и христианского философа конца XVII — начала XVIII века, и Луи де Бональда, проповедовавшего сходные идеи в начале века XIX, Бальзак подчеркивает свою приверженность философии консервативной, патриархальной.
Особенно важно упоминание Бональда, которого Рене де л’Эсторад, героиня «Воспоминаний двух юных жен», именует «одним из самых глубоких наших писателей» и из сочинений которого черпает свою «рассудительность». Бональд утверждал: «Священная основа всего — крепкая семья». Он исходил из того, что в идеале государство, Церковь и семья должны быть устроены однотипно; каждой из этих структур должен управлять полновластный правитель (король, Бог, отец), которому остальные обязаны беспрекословно повиноваться. От Бога через короля к отцу семейства тянется непрерывная цепь авторитетов, цементирующая общество. Так виделось идеальное устройство мира Бональду, и это видение покорило Бальзака.
Итак, отец в семье — царь и бог, законодатель и правитель, женщине же уготована роль хранительницы домашнего очага и воспитательницы детей, причем свои личные желания и личное счастье она обязана приносить в жертву микросоциуму — семье. В этом — коренное отличие Бальзака как социально-политического мыслителя от последователей Клода де Сен-Симона, к идеям которых он, однако, внимательно присматривался в начале 1830-х годов. Сен-Симон и его последователи, создатели одной из ветвей утопического социализма, были ярыми сторонниками эмансипации женщины во всех сферах, в том числе и в любви. Они призывали женщину сбросить узы семейного рабства. В противовес сен-симонистскому феминизму Бальзак утверждает, что для женщины единственный благотворный исход состоит в том, чтобы по-любить такие узы, нередко — это Бальзак прекрасно видит и показывает — весьма тяжкие, в том, чтобы предпочесть бунту, адюльтеру, свободному волеизъявлению смирение и покорность.
Более того, если цель брака — стабильность общества, устойчивость жизни, то достижению этой цели препятствуют не только неверные жены, но и жены, которые, подчинив слабохарактерного мужа своей воле и заняв его место в семейной иерархии, начинают вершить судьбу семьи. А ведь «какой бы нежной и доброй ни была мать, она не замещает этих царственных патриархов, как женщина не замещает короля на троне, а если бывают подобные исключения, они создают чудовищ» (т. 5, с. 348). Принятие решений, от которых зависит участь семьи, — это, по Бальзаку, не женское дело; даже в вопросе о выборе жениха он признает за невестой лишь ограниченную свободу. Конечно, в «Физиологии брака» писатель утверждал, что, выдавая девушку замуж за человека, ей неизвестного, родители почти всегда обрекают ее на несчастливую семейную жизнь и что во избежание последующих измен со стороны замужних женщин следует предоставить большую свободу девицам на выданье (ссылаясь на Жан-Жака Руссо, он писал: «У всех нравственных народов девицы легкомысленны, а замужние женщины неприступны, у безнравственных же народов все наоборот»). Однако в «Человеческой комедии», по воле ее автора, удачными оказываются лишь браки, заключенные с согласия родителей и одобренные ими, хотя это одобрение не единственный залог благоденствия.
В том-то и состоит своеобразие бальзаковской трактовки женской темы, что ни один из двух противоположных вариантов поведения женщины, ни страстное своеволие, ни смиренная покорность, не удовлетворяют писателя полностью, ни одному из них он не отдает безоговорочного предпочтения. Это хорошо видно на примере романа «Воспоминания двух юных жен», романа трагического, поскольку судьбы обеих подруг, сколь бы различны они ни были, в конечном счете безрадостны. Луиза — натура страстная, эгоистичная; она выходит замуж по любви, слушается только саму себя. Понятно, что, исходя из своих теоретических построений, Бальзак не может не привести ее к краху всех надежд и даже к гибели.
Тем не менее осуждение Луизы ничуть не означает, будто симпатии Бальзака безоговорочно отданы второй «юной жене», Рене. Рене — воплощение рассудительности, она покорна родителям и мужу, жертвует личным, женским счастьем ради нерушимости семьи и благоденствия детей (если всяким человеческим существом в мире, созданном Бальзаком, движет некая всепоглощающая страсть, то у Рене этой страстью становится материнство). Казалось бы, героиня — воплощение патриархального идеала и заслуживает безоговорочного авторского одобрения. Однако, глядя на ее судьбу трезвым взором, Бальзак не может не признать того факта, что Бональдов идеал, будучи осуществлен поклонницей «аверонского философа» на практике, проверки не выдерживает. Если бы Рене, выйдя замуж, всегда вела себя только так, как предписывает традиционная мораль, и во всем полагалась на мужа, семья прозябала бы в бедности; благоденствием семейство де л’Эсторадов обязано исключительно тому обстоятельству, что Рене выказывает себя ничуть не меньшей индивидуалисткой, чем Луиза, только энергию свою она направляет на достижение иных целей; точно так же, как и Луиза, Рене навязывает мужу свою волю, хотя действует более умно и искусно. Поэтому и ей автор отказывает в счастье.
Бальзаку, как и многим французским писателям-романтикам, очень хотелось убедить себя и своих читателей в том, что от сильных порывов существует лекарство, от сильных страстей всегда может найтись прибежище — тихая, покойная патриархальная жизнь на «проторенных путях» (слова Шатобриана, которые очень любил Пушкин). Страсть ведет к гибели — это Бальзак сознавал и неоднократно изображал, однако собственный опыт убеждал его и в другом: умеренная, покойная, патриархальная жизнь — удел посредственностей и может удовлетворить лишь людей ограниченных, безвольных; этим убеждением также проникнута вся «Человеческая комедия». Более того, Бальзак не скрывает, что изображать такую безмятежную жизнь ему просто-напросто скучно: «История удачных супружеств, как и счастливых народов, требует не больше двух строк и дает очень мало материала изящной словесности. И так как счастье не нуждается в комментариях, то эти <...> годы не могут нас подарить ничем, что не было бы нежно, как голубовато-серый цвет вечной любви, безвкусно, как манна небесная, и занимательно, как роман „Астрея"» (т. 1, с. 294— 295).
Итак, страсти гибельны, а бесстрастность нестерпимо скучна. Отсюда — трагический колорит бальзаковской Вселенной; что бы ни гласили теоретические выкладки Бальзака — монархиста и католика, — в его романах несчастье подстерегает и тех, кто дает волю сильному чувству, и тех, кто смиряет порывы и обрекает себя на существование однообразное и размеренное. Лишь в очень редких случаях писатель дает своим героиням возможность насладиться счастьем и проститься с читателем на гребне успеха; к этим редким исключениям принадлежит Урсула Мируэ, по определению Бальзака, «счастливая сестра Евгении Гранде» (фраза из письма к Ганской от 14 октября 1842 года), да и она обретает блаженство, лишь пройдя тяжелые испытания, посланные «лучшей из Матерей — суровой судьбой».
Все сказанное верно и по отношению к героям-мужчинам, но нас сейчас в первую очередь интересует роль, которую отводит Бальзак женщине. Итак, если смотреть на «Человеческую комедию» сквозь призму общественно-политических теорий ее создателя, на переднем плане окажется противостояние двух женских типов: женщины, объятой всепоглощающей страстью — любовью к мужчине, к власти или же к деньгам (эта последняя порабощает многочисленных бальзаковских «злодеек», таких как, например, Зелия Миноре-Левро из романа «Урсула Мируэ»), и женщины, смиряющей свои страстные порывы и сознательно обрекающей себя на покорство и терпение.
Однако реальность — в данном случае реальность романного повествования и авторского отношения к миру — всегда богаче любой теории; популярность бальзаковских романов среди читательниц объяснялась, безусловно, не только тем, что он изображал женщин, тяготящихся браком «по расчету» и жаждущих построить свою жизнь на страстной взаимной любви. Дело, вероятно, заключалось еще и в том, что самого Бальзака всегда властно притягивал к себе мир аристократических, светских красавиц; ему кружила голову возможность объясняться в любви маркизе де Кастри (впрочем, не отвечавшей ему взаимностью и удостоившей его только своей дружбы) и графине Ганской (ставшей в конце концов его женой); в нарисованных им портретах светских «львиц», отнюдь не являющихся идеалом добродетели и тем более смирения, звучит вместе с укоризнами нескрываемое восхищение. Приведем, например, портрет герцогини де Мофриньез из романа «Музей древностей»: «Среди многообразных женских характеров, описанных физиологами, один особенно опасен: женщинам этого типа присущи необычайная душевная сила, беспощадная трезвость взгляда, дар быстрых решений и какая-то беззаботность, вернее, способность с легкостью нарушить такие запреты, перед которыми остановился бы даже мужчина. Все это обычно бывает скрыто под личиной самой хрупкой и грациозной внешности» (т. 4, с. 303). Или портрет герцогини де Ланже, героини одноименной повести, представляющей собой вторую часть «Истории тринадцати»: «...Она казалась блестяще образованной, но, по существу, была невежественна; была полна возвышенных чувств, но не способна их осмыслить; она расточала богатейшие сокровища души, чтобы соблюсти светские приличия; готова была бросить вызов обществу, но колебалась, трусила и лицемерила; в ней было больше упрямства, чем силы характера, больше восторженности, чем воодушевления, больше рассудочности, чем сердца; притом она была в высшей степени женщина и в высшей степени кокетка — словом, парижанка до мозга костей; любила роскошь и празднества; не рассуждала или рассуждала слишком поздно; была почти поэтична в своем безрассудстве; дерзка на удивление, но в глубине души скромна; казалась стойкой и прямой, как тростник, но, как тростник, способна была согнуться под сильной рукою; много говорила о религии, но не любила ее и, однако, готова была искать в ней спасения. <...> Возможно ли завершить этот женский портрет, где самые пленительные краски резко контрастируют, тона смешаны в живописном беспорядке и только цветущая юность, словно божественный луч, объединяет эти смутные черты общим колоритом? Ее грация создавала гармонию целого. В ней не было ничего искусственного. Все ее страсти, пристрастия, великие притязания и мелочные расчеты, холодные чувства и пламенные порывы были естественны и обусловлены как ее собственным положением, так и положением аристократии, к которой она принадлежала. Она считала себя единственной и надменно взирала на всех с высоты своего величия, гордясь своим громким именем» (т. 7, с. 160-161).
Восторг, который испытывал Бальзак при встрече с прекрасной женщиной, пусть даже женщина эта при ближайшем рассмотрении оказывалась «хищницей», подкупал читательниц. Сколько бы ни твердил писатель об опасностях, которыми грозят добродетельным и неопытным юношам (да и зрелым мужам) светские красавицы, он не уставал рисовать их портреты; не только для того, чтобы порадовать Жорж Санд, он признавался в письме к ней, что «предпочел бы скорее умереть по воле Луизы, чем прожить долгую жизнь бок о бок с Рене».
Бальзаковская женщина — это и безответная Евгения Гранде, и высокомерная маркиза де Листомэр («Силуэт женщины»), и пылкая Луиза де Шолье («Воспоминания двух юных жен»), и несчастная госпожа Мерэ («Второй силуэт женщины»): каждая из них чем-то пленяла Бальзака (а вслед за ним и читающую публику), о каждой он был готов сказать то, что сказал в послесловии к первому изданию «Евгении Гранде» (1833): «Если автор, невзирая на критику, продолжает наделять женщину столькими совершенствами, это происходит потому, что он еще молод и по-прежнему считает ее наиболее совершенным созданием. Выйдя последней из рук, сотворивших мир, она должна лучше всего выражать божественную мысль. Ведь она не возникла из первозданного гранита, ставшего мягкой глиной под перстами Бога; нет, извлеченная из тела мужчины, она — создание, стоящее между человеком и ангелом. Поэтому вы видите, что она столь же сильна, как мужчина, и столь же одухотворена чувством, как ангел. Не потому ли необходимо было сочетать в ней эти два начала, что ей навсегда предназначено носить под сердцем основу рода человеческого? Разве в ребенке не воплощено для нее все человечество?» (т. 15, с. 444—445).
В. Мильчина
Жорж Санд
Дорогая Жорж, мое посвящение[1] не приумножит блеска имени, которому предстоит чудесным образом осветить эту книгу, однако рукой моей водили отнюдь не смирение и не корысть. Этим посвящением я желал бы засвидетельствовать истинную дружбу, которая связует нас вопреки нашим долгим странствиям, нашим уединенным трудам и злоречию света. Чувство это без сомнения никогда не остынет. Радость, с какой я вывожу в начале своих многочисленных сочинений имена друзей[2], отчасти искупает те огорчения, которых стоили мне эти творения, ибо они даются мне нелегко да вдобавок навлекают на меня упреки в устрашающей плодовитости — словно мир, который я описываю, менее плодовит! Как будет прекрасно, Жорж, если однажды какой-нибудь знаток литературных Древностей обнаружит, что все эти имена принадлежали великим и славным людям, чьи благородные сердца горели святой и чистой дружбой! Разве не должен я гордиться этим несомненным счастьем больше, чем неверным успехом? Разве не должен счастлив быть человек, хорошо Вас знающий, если может назвать себя, как это делаю я,
Вашим другомОноре де Бальзаком.
Париж, июнь 1840 г.
Предисловие к первому изданию
Почти все предлагаемые читателю письма сочинены в несколько приемов. Лишь немногие — их легко узнать — вырвались из опечаленного или ликующего сердца одним духом и написаны в один присест, все же прочие писаны не вдруг. В них запечатлены наблюдения нескольких дней либо события целой недели. Поскольку, прежде чем попасть к читателю, книга должна пройти более или менее тщательную литературную обработку, мы принуждены были перемежать письма того и другого рода. Может статься, мы были не правы. Тот, кому дружеская рука самым обыкновенным и ничуть не романическим образом завещала это бесценное наследство и кто привел в порядок эту переписку, услышит хвалы своему труду из уст снисходительных друзей или хулу заклятых врагов. Если публике будет угодно, впоследствии мы обратимся к оригиналам писем и издадим их в первоначальном виде. Мы опубликуем и ответы Рене, из которых пока отобрали лишь часть наиболее интересную, дабы избежать длиннот. В XVIII столетии многие романы зиждились на письмах — этом вместилище задушевных мыслей, но вот уже сорок лет[3], как романы в письмах вышли из моды, поэтому сегодня публикация писем требует большой осторожности. Сердце многословно.
Я полагаю, никто не осудит нас за то, что из почтения к отпрыскам знатных родов двух стран мы изменили подлинные имена.
Переписка эта нуждается в снисхождении: она отлична от живых и увлекательных сочинений нашей эпохи, алчущей драм и охотно прощающей небрежности стиля тому, кто сумеет разжечь любопытство публики. Натурально, книге нашей требуется покровительство тех редких сегодня избранных читателей, чье умонаправление в каком-то смысле противоположно умонаправлению нашего времени.
Если бы издатель желал выпустить в свет не хронику современной частной жизни, а роман, он — можете поверить! — действовал бы иначе. Впрочем, он не отрицает, что выбирал, правил и располагал письма по своему вкусу; однако труды его сводились к обработке чужих мыслей.
Жарди[4], май 1840 г.
Часть первая
I
К мадемуазель Рене де Мокомб
Париж, сентябрь[5].
Дорогая козочка, я тоже вырвалась на волю! А если ты еще не успела написать мне в Блуа[6], я к тому же первой поспела на наше почтовое свидание. Оторви свои дивные черные глаза от первой фразы и побереги свое изумление для письма, где я поверю тебе мою первую любовь. Почему-то все толкуют о первой любви — выходит, бывает и вторая? Молчи, воскликнешь ты, расскажи лучше, как тебе удалось вырваться из монастыря, где ты осуждена была посвятить себя Богу? Дорогая моя, какие бы чудеса ни происходили с кармелитками, чудо моего избавления совершилось самым естественным образом. Голос устрашенной совести в конце концов одержал верх над неумолимым расчетом, только и всего. Тетушка, которая не могла безучастно смотреть, как я чахну, настойчиво уговаривала матушку, по-прежнему считавшую послушничество единственным лекарством от моего недуга, и матушка в конце концов уступила. Черная меланхолия, в которую поверг меня твой отъезд, ускорила счастливую развязку. И вот, ангел мой, я в Париже, и произошло это благодаря тебе. Ах, Рене, если бы ты видела меня в тот день, когда ты уехала и я осталась одна, — ты могла бы гордиться, что сумела внушить столь юному сердцу чувства столь глубокие. Мы так часто вместе грезили наяву, так далеко уносились на крыльях мечты, так долго прожили бок о бок, что мне кажется, будто души наши слились воедино, как тела двух венгерских девочек[7], о которых нам рассказывал господин Пригож, между прочим, до чего же не подходит ему это имя! У него просто идеальная наружность для монастырского врача! Не захворала ли и ты одновременно с твоей душенькой? В мрачном унынии я могла только перебирать мысленно все связующие нас узы; я боялась, что разлука порвет их, жизнь мне опостылела и смерть казалась сладостной; я тихо угасала, словно одинокая горлица. Остаться одной в Блуа, в кармелитском монастыре, трепетать от страха, что придется принять постриг, подобно мадемуазель де Лавальер[8], но не испытав, увы, того, что испытала она, — и все это без моей любимой Рене! Я захворала, и не на шутку. Когда мы были вместе, однообразное существование, где все: обязанности, молитвы, работы — так строго расписано по часам, что в любое время дня и ночи можно сказать наверняка, чем занимается в эту минуту кармелитка, живущая в самом отдаленном монастыре, — это ужасное существование, когда тебе все равно, что происходит вокруг, было исполнено разнообразия: ничто не сдерживало полета нашей мысли, фантазия вручила нам ключ от своего царства, мы служили друг другу чудесным гиппогрифом[9], более бодрая тормошила более вялую, и души наши резвились вволю, завладевая миром, куда путь нам был заказан. Все, вплоть до Житий святых, помогало нам постигать самые сокровенные тайны! Но в день, когда нас разлучили, я стала настоящей кармелиткой — современной Данаидой, которая, в отличие от Данаид древности, вечно наполнявших бездонную бочку, обречена дни напролет тащить из неведомого колодца пустое ведро, не теряя надежды, что оно окажется полным. Тетушка не ведала о том, что творилось у нас в душе. Она, познавшая царство Божие на крохотном клочке монастырской земли, никак не могла понять моего отвращения к жизни. Чтобы в наши лета избрать монашескую стезю, потребно либо чрезвычайное простодушие, каковым мы, дорогая козочка, не обладаем, либо жертвенный пыл, который делает мою тетушку созданием высшим. Тетушка принесла себя в жертву обожаемому брату — но кто способен пожертвовать собой ради людей, которых никогда не видел, или ради идей?
Вот уже две недели у меня на языке вертится столько сумасбродных слов, в сердце похоронено столько мыслей, а в уме накопилось столько наблюдений и рассказов, которые можно поверить только тебе, что без крайнего средства — откровенных писем, заменивших наши милые беседы, я просто задохнулась бы. Как нужна нам жизнь сердца! Сегодня утром я начинаю вести дневник, надеюсь, ты тоже начала свой, и через несколько дней я окажусь рядом с тобой в твоей прекрасной долине Жеменос, которую знаю только по твоим рассказам, а ты переселишься в Париж, который видела только в мечтах.
Итак, дитя мое, в одно прекрасное утро — оно будет отмечено розовой закладкой в книге моей жизни — за мной приехали из Парижа барышня-компаньонка и Филипп, последний слуга моей бабушки. Когда тетушка прислала за мной и объявила эту новость, я от радости лишилась дара речи и совершенно потерялась. «Дитя мое, — сказала мне тетушка своим гортанным голосом, — ты, я вижу, покидаешь меня без сожаления, но мы расстаемся не навсегда[10]: на твоем челе я вижу печать Господню; ты гордячка, а гордость ведет либо на небеса, либо в ад. Впрочем, душа твоя благородна, и благородство удержит тебя от падения! Я знаю тебя лучше, чем знаешь себя ты сама: страсти, которые будут обуревать тебя, не чета страстям женщин заурядных!» Она ласково привлекла меня к себе и поцеловала в лоб, вложив в свой поцелуй огонь, который ее сжигает, огонь, от которого потемнела лазурь ее глаз, одрябли веки, поредели на висках золотистые волосы и пожелтело прекрасное лицо. У меня пробежал мороз по коже. Прежде чем ответить, я поцеловала ей руки. «Дорогая тетушка, — сказала я, — если даже ваша бесконечная доброта не помогла мне обрести в вашей обители телесное здоровье и душевный покой, то сколько же слез нужно мне пролить, чтобы вернуться сюда; вы не можете желать мне столько горя. Я вернусь, лишь если мой Людовик XIV предаст меня, но пусть только он попадется в мои сети — разлучить с ним меня сможет только смерть! Никакая Монтеспан[11] мне не страшна». — «Ступайте, безрассудная девчонка, — сказала тетушка с улыбкой, — не оставляйте эти суетные мысли здесь, забирайте их с собой, и знайте, что вы больше похожи на маркизу де Монтеспан, чем на мадемуазель де Лавальер». Я поцеловала ее. Бедняжка не могла удержаться и проводила меня до кареты, глядя то на фамильный герб, то на меня.
Ночь застала меня в Божанси; после необычного прощания с тетушкой душа моя словно оцепенела. Что ждет меня в столь желанном свете? Наконец карета остановилась у подъезда нашего дома; сердечные мои порывы пропали даром: никто меня не встретил. Матушка была в Булонском лесу, отец — в Совете; брат мой, герцог де Реторе, как мне сказали, появляется дома только затем, чтобы переодеться к обеду. Мадемуазель Гриффит (коготки у нее и правда, как у грифа) и Филипп проводили меня в мои покои.
Эти покои принадлежали прежде моей любимой бабушке, княгине де Воремон, оставившей мне состояние, размеров которого я не знаю. Ты поймешь, какая грусть охватила меня на пороге этого жилища, священного в моей памяти. Все здесь осталось точно таким же, как при ней! Мне предстояло спать на кровати, где она испустила дух. Присев на край козетки, я плакала, не замечая, что я не одна, я вспоминала, как часто забиралась к бабушке на колени, чтобы лучше слышать ее, вспоминала ее лицо, утопающее в пожелтевших кружевах и осунувшееся от старости и предсмертных мук. Спальня эта, казалось мне, еще хранит ее тепло. Ужели мадемуазель Арманду Луизу Марию де Шолье ждет участь простой крестьянки, которая ложится в постель, еще не успевшую остыть после смерти матери? — ибо хотя княгиня умерла в 1817 году, мне казалось, будто это случилось только вчера. В спальне находились вещи, которым было здесь вовсе не место, — свидетельство того, как мало люди, занятые делами королевства, пекутся о своих собственных делах и как быстро все забыли эту благородную даму, одну из выдающихся женщин XVIII столетия. Филипп по-своему истолковал причину моих слез. Он сказал, что княгиня отказала всю мебель мне. Вообще все парадные покои по распоряжению моего отца остаются в том виде, в каком он нашел их после Революции. Я встала, Филипп распахнул передо мной дверь маленькой гостиной, выходящей в приемную, и я увидела знакомую картину запустения: над дверями, где некогда висели старинные полотна, пусто, мраморные статуи разбиты, зеркала раскрадены. Раньше я боялась подниматься по парадной лестнице и проходить под высокими сводами больших пустынных зал, поэтому взбегала по маленькой лесенке, которая вьется под сводом большой и ведет к потайной двери бабушкиной уборной.
Покои состоят из гостиной, спальни и этой прелестной алой с золотом комнатки, которую я только что упомянула: они занимают крыло, смотрящее на собор Инвалидов. От бульвара Инвалидов дом отделен только стеной, увитой плющом, да рядом великолепных деревьев, смыкающихся кронами с вязами, окаймляющими боковую аллею бульвара. Если бы не голубой с золотом купол и не серая громада собора, можно было бы подумать, что кругом лес. Судя по виду этих трех комнат и по их расположению, прежде здесь были парадные покои герцогинь де Шолье. Покои герцогов находились, должно быть, в противоположном крыле; два крыла благопристойно разделены просторными сумрачными и гулкими залами центральной части здания, такими же запустелыми, как в пору моего детства. Видя мое удивление, Филипп, приведший меня сюда, заговорил доверительным тоном. В этом дипломатическом доме, дорогая, слуги не отличаются словоохотливостью и хранят загадочный вид. Филипп поведал мне, что вот-вот выйдет закон[12], по которому эмигрантам возместят стоимость их имущества. Отец мой откладывает ремонтные работы до этого времени. Королевский архитектор сказал, что работы обойдутся в триста тысяч ливров. Услышав эту цифру, я в слезах упала на софу. Как! Вместо того чтобы дать эти деньги мне в приданое, отец хотел на всю жизнь заточить меня в монастырь? Вот что суждено было мне узнать на пороге отчего дома. Ах, Рене, мне так хотелось положить голову к тебе на плечо, так хотелось перенестись во времена, когда бабушка одушевляла эти комнаты своим присутствием. Она, живущая только в моем сердце, и ты, живущая в Мокомбе в двухстах лье от меня, — вот единственные существа, которые меня любят или любили. Эта чудесная старая дама с такими молодыми глазами любила просыпаться от звука моего голоса. Как прекрасно мы понимали друг друга! Нахлынувшие воспоминания резко изменили мое настроение. Я увидела нечто священное в том, что еще секунду назад казалось мне кощунством. Легкий аромат старинной пудры для волос, витавший в комнате, показался мне сладостным, я восхитилась тем, что буду спать под пологом, из желтой в белой цветочек камки, на кровати, которая, верно, еще помнит взгляд бабушки и ее дыхание и над которой, может статься, парит ее дух. Я приказала Филиппу привести все в порядок и сделать мои покои пригодными для жилья. Я сама показала ему что куда поставить. Вступая во владение, я устроила смотр всей мебели и утвари и растолковала Филиппу, как обновить эти дорогие мне старинные вещи. Спальня утратила свою первозданную белизну, золото игривых арабесок также местами потускнело от времени, от чего, впрочем, стало еще лучше сочетаться с блеклыми красками старинного ковра — его вместе со своим портретом подарил бабушке Людовик XV. Стенные часы — подарок маршала Саксонского[13]. Фарфоровые статуэтки на камине — память о маршале де Ришелье[14]. С портрета в овальной раме двадцатипятилетняя бабушка смотрит на короля, чье изображение висит напротив. Портрета князя здесь нет. Мне нравится это откровенное, неприкрытое забвение, которое одним штрихом рисует чудесный нрав бабушки. Когда бабушка сильно захворала, духовник уговаривал ее допустить к себе мужа, ожидавшего в гостиной. «Только вместе с доктором и лекарствами»[15], — отвечала она. Кровать с балдахином и мягкими спинками; полог ниспадает широкими складками; мебель из позолоченного дерева, обитая желтой в белый цветочек камкой. Занавески на окнах из такой же камки с подбоем из белого шелка, похожего на муар. Не знаю, кто автор росписей над дверями; изображены на них восход солнца и лунная ночь. Весьма замечателен камин. По нему видно, что в прошлом столетии люди любили посидеть у огня. Камин был центром гостиной; мой камелек — просто прелесть: медный позолоченный очаг дивного литья, наличник тончайшей работы, совок и щипцы превосходной чеканки, мехи — все восхитительно! Экран работы Гобеленов вставлен в великолепную раму: по ножкам, по раме, по ручкам бегут очаровательные резвые фигурки; работа тонкая, словно на веере. Хотела бы я знать, кто подарил бабушке эту чудесную вещь, которую она так любила? Сколько раз я видела, как она, сидя в глубоком кресле и поставив ногу на нижнюю перекладину каминной решетки, то и дело брала со столика табакерку, а потом снова ставила ее между коробочкой с леденцами и шелковыми митенками! Была ли бабушка кокеткой? До последнего дня она заботилась о своей наружности так же тщательно, как во времена, когда был написан этот дивный портрет и когда к ней съезжался весь цвет двора. Глядя на кресло, я вспомнила, как она усаживалась в него, неподражаемым движением оправляя юбки. Эти дамы былых времен уносят с собой секреты своего очарования. Разве матушка моя может похвастаться гордой посадкой головы, манерой бросать слова и взгляды, особым языком — всем тем, что отличало княгиню? Лукавство сочеталось в ней с добродушием, настойчивость никогда не превращалась в навязчивость, речь ее была разом подробна и лаконична; хорошая рассказчица, она умела находить нужные и меткие слова. А главное, она обладала чрезвычайной свободой суждения, которая несомненно повлияла на склад моего ума. С семи до десяти лет я торчала у нее целыми днями: она так же радовалась, видя меня, как я — видя ее. Наша взаимная привязанность вызывала неудовольствие моей матушки, а ведь запретный плод особенно сладок. Как дивно произносила бабушка: «А, вот и вы, маленькая шалунья!» — когда я любопытной змейкой проскальзывала к ней в двери. Она чувствовала себя любимой, ее тешила моя простодушная преданность, озарявшая зиму ее старости лучом солнца. Не знаю, что происходило в ее покоях по вечерам, но к ней съезжалось много гостей; когда утром я входила на цыпочках, чтобы посмотреть, встала ли она, я видела, что мебель в гостиной передвинута, посередине стоят игорные столы, по полу рассыпан табак. Гостиная обставлена в том же стиле, что и спальня: мебель причудливых форм, на гнутых ножках и украшенная резьбой. Зеркала увиты сверху донизу пышными резными гирляндами цветов. На консолях стоят красивые китайские вазы-рожки. Обивка диванов и кресел пунцовая с белым. Бабушка всегда любила эти тона — ведь она была обворожительная жгучая брюнетка. В гостиной я увидела письменный стол — подарок генуэзца из рода Ломеллини; когда-то я любила разглядывать украшающие его накладки из чеканного серебра. Столешница поделена на четыре части, на каждой из них изображено одно из времен года; там сотни фигурок. Два часа провела я в полном одиночестве в святилище, где угасла одна из самых замечательных женщин эпохи Людовика XV, славная своим умом и красотой, и во мне чередой пробуждались воспоминания. Ты знаешь, что меня внезапно разлучили с княгиней в 1816 году. «Ступайте, проститесь с бабушкой!», — сказала мне матушка перед отъездом. Старая дама приняла новость без удивления и, казалось, нимало не огорчилась. Она встретила меня, как обычно. «Ты отправляешься в монастырь, моя прелесть, — сказала она, — ты познакомишься там со своей теткой, она достойная женщина. Я позабочусь, чтобы тебя не принесли в жертву, ты сохранишь свободу и сможешь выйти, за кого захочешь». Полгода спустя она умерла; завещание она доверила самому преданному из своих старых друзей князю де Талейрану[16], который, навещая мадемуазель де Шаржебеф, нашел средство передать мне
...