Апрельская ведьма
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Апрельская ведьма

Майгулль Аксельссон
Апрельская ведьма

Majgull Axelsson

Aprilhäxan

© Majgull Axelsson, 2009

© Перевод. Е. Чевкина, 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2019

* * *

Эта история – целиком вымышленная. Разумеется, есть в Вадстене и поликлиника, и приют, как есть в Кируне Институт космической физики, но упомянутые учреждения – вовсе не те, о которых идет речь в этой книге.

Все люди и события тоже появились из моей головы, хотя и не без некоторого содействия Рэя Брэдбери, уже несколько десятков лет назад заставившего меня задуматься об апрельском колдовстве и апрельских ведьмах.

Автор

Волны и частицы

 
Neutrinos they are very small
They have no charge and have no mass
And do not interact at all
The earth as just a silly ball
To them, through which they simply pass
Like dustmaids down a drafty hall
Oh photons through a sheet of glass…
 
John Updike[1]

– Ты кто? – спросит сестра. Она восприимчивей остальных, – она одна и ощущает иногда мое присутствие. Сейчас она похожа на птицу – стоит и, вытянув шею, вглядывается в сад. Поверх ночной рубашки накинут лишь серенький халатик, будто утренний заморозок ей нипочем. Халат распахнут, пояс сполз назад длинной петлей и лежит на ступеньке, словно контур прозрачного хвостового пера.

Резко повернув голову, она вслушивается в сад – ждет ответа. Не дождавшись, повторяет, уже иначе, испуганно и резко:

– Ты – кто?

От каждого выдоха в воздухе повисает белый плюмаж. Это очень ей идет. Она такая воздушная. Как дымка – это я уже тогда подумала, в первый раз, как ее увидела. В тот жаркий августовский день, еще за много лет до того, как я попала в пансионат временного пребывания. Хубертссон распорядился, чтобы меня выкатили на улицу и оставили в тени большого клена – перед самым началом конференции врачей в зале заседаний. И будто случайно столкнулся на парковке с Кристиной Вульф и тоже будто случайно заставил ее пройти по тому самому газону, где сидела я. Ее туфли-лодочки вязли в мягкой траве, и, выбравшись на гравий, она на минутку остановилась – посмотреть, не налипла ли земля на подошву. Только тут я заметила, что она в колготках, несмотря на жару. Опрятная блузка, юбка до колен и колготки – все в бело-серой гамме.

– Твоя старшая сестра – дамочка из тех, что моют руки с хлоркой, – указав на нее, сообщил Хубертссон.

Это было очень точное определение. Но недостаточное. Теперь, когда я увидела ее своими глазами, и цвет ее, и форма показались мне какими-то неопределенными, словно законы материи ее не касаются, словно она способна просочиться как дым сквозь закрытые окна и запертые двери. На мгновение мне показалось, что рука Хубертссона, попытавшегося поддержать ее, прошла через ее локоть насквозь.

Вообще-то ничего особенного тут нет. Мы часто забываем, что так называемые законы природы – это лишь наши собственные воззрения на действительность, чересчур сложную, чтобы ее постигнуть. Взять хоть то, что живем мы в облаке частиц, не имеющих массы, – фотонов и нейтрино. Или то, что всякая материя, даже человеческое тело, большей частью состоит из пустоты: относительное расстояние между атомными частицами столь же огромно, как расстояние от звезды до ее планет. Поверхность и твердость создают не сами частицы, а собирающее их воедино электромагнитное поле. К тому же квантовая физика учит нас, что мельчайшие элементы материи – не только частицы. А еще и волны. Причем и то и другое – в одно и то же время. К тому же некоторые из них обладают способностью находиться в нескольких местах одновременно. В течение микросекунды электрон оказывается во всех возможных для него положениях, и все эти возможности для него в равной степени реальны.

Словом, все течет. Что, впрочем, давно известно.

С учетом этого не так уж и невероятно, что иные из нас могут нарушать физические законы. Но когда пальцы Хубертссона коснулись наконец Кристины, стоящей на одной ноге и разглядывающей подошву туфли, очертания ее тела снова стали четкими, как у остальных людей. Рука Хубертссона схватила ее за локоть и застыла в этой позиции.

С годами Кристина не стала менее прозрачной; по-прежнему кажется, что она в любой миг может раствориться, влившись в мешанину волн и частиц.

Только это, конечно, иллюзия. На самом деле Кристина – сгусток плотно сжатой человеческой материи. Даже слишком плотно.

Но вот ее электроны заняли иное положение. Сморгнув, она забывает обо мне и, запахнув халат, шлепает сапогами по раскисшему снегу на садовой дорожке – вперед, к почтовому ящику и утренним газетам.

Письмо лежит на самом дне ящика. При виде его легкая волна ужаса пробегает по ней, как ветерок по саду. Астрид, думает она и в тот же миг вспоминает, что Астрид умерла, что уже три года как ее нет. И успокаивается. Сунув газеты под мышку, она идет обратно в дом, так и сяк вертя в руках конверт. Она не смотрит под ноги.

И поэтому спотыкается о мертвую чайку.

В то же самое мгновение другая моя сестра открывает глаза в гостиничном номере в Гётеборге и у нее перехватывает дыхание. Она всегда так просыпается: пугается в первую секунду, пока не сообразит, кто она и где. Потом эта утренняя паника отступает, и уже снова наплывает дрема, и тут она спохватывается и тянется руками к потолку. Господи! Времени-то нет валяться! Ведь сегодняшний день, обычный четверг, она употребит на то, чтобы пройти по собственным следам. A walk down Memory Lane[2]! Однажды она уже хаживала этой дорогой – но очень давно.

Маргарета садится на постель и нашаривает сигареты. От первой затяжки ее пробирает дрожь – возникает чувство, что кожа вдруг становится велика и отстает на несколько миллиметров от остального тела. Она смотрит на свои руки – голые, бледные, жилистые. Свою единственную ночную сорочку она забыла дома у Класа…

Для завзятой курильщицы Маргарета слишком любит свежий воздух. Завернувшись в одеяло, она бредет к окну и открывает фрамугу. А потом долго стоит на сквозняке, глядя на серо-свинцовую раннюю весну.

Нигде в Швеции больше нет такого тусклого света, только в Гётеборге, думает она. Привычная, давно знакомая мысль, так утешавшая ее там, дома, в гнетущем мраке Кируны. Все-таки ей повезло. Она вполне могла бы остаться на всю жизнь под этим металлическим небом Гётеборга, если бы не одна случайность. Одна случайность в Тануме.

Маргарета затягивается, с удовольствием пуская дым сквозь улыбающиеся губы. Сегодня она проведает Танум. Впервые за два с лишним десятка лет вернется в это место, определившее весь ход ее взрослой жизни.

Тогда ей, студентке-археологине, едва стукнуло двадцать три, и все то жаркое лето она копала поросший вереском песок, просеивала его и счищала, высвобождая древний рунический камень, а внутри нее все это время словно вибрировала туго натянутая струна ожидания. Струна эта пела о Флеминге, датском профессоре с глубоким низким голосом и узкими глазами. На тот момент Маргарета уже имела, как бы помягче выразиться, известный опыт общения с немолодыми мужчинами и пустила в ход все знакомые ей приемы и хитрости. Потупив взгляд, она поправляла волосы, стоило ему посмотреть в ее сторону, ходила выставив вперед грудь и покачивая бедрами, а в перерывах, за кофе, на каждую его шутку отзывалась грудным смехом.

Поначалу это его скорее пугало. Он явно искал ее общества, улыбался, когда она улыбалась, и смеялся вместе с ней. Однако никаких инициатив не проявлял. Вместо этого все чаще, кстати и некстати, упоминал о своей жене и детях, о собственном возрасте и обязанностях. Но Маргарета не сдавалась. Характера ей и тогда уже было не занимать, и чем чаще прибегал он к подобным отговоркам, тем сильнее и неотступнее она притягивала к себе его взгляд. Ты будешь мой!

Правда, зачем он ей, она толком не знала.

Он переспит с ней, само собой. Лежа вечерами в палатке, она воображала, как он обнимает ее одной рукой за талию, а другой расстегивает ширинку. Он дрожит, пальцы его не слушаются, но помогать ему она не станет, нет, наоборот, чтобы помешать, она прижмется к нему, тихонько вращая бедрами. А уж когда ширинка будет расстегнута, ее рука сама собой скользнет туда и найдет его оживающую плоть, и та набухнет и напряжется бесформенной глыбой под белыми хлопчатыми трусами, а потом ее блуждающие пальцы двинутся дальше, легкие и трепещущие, словно мотыльки.

Но завести его – это только путь, а не цель пути. Маргарета подозревала, что ей вполне хватило бы одного сознания, удовлетворенного тщеславия – что она сумела вызвать у Флеминга ответное вожделение, но ей было уже все равно. В ней зияла некая пустота, жаждавшая заполнения, – и она заполнится, Маргарета была уверена в этом, когда оба упадут в вереск, окутанные летней ночью. Тогда Флеминг что-то такое скажет или сделает – этого она уже не знала, – и это что-то навсегда заполнит все пустоты ее тела. После чего она сможет наконец жить спокойно – наполненная навсегда.

В конце концов это случилось. Как-то вечером Флеминг положил ей руку на талию и принялся расстегивать брюки. Пальцы Маргареты сомкнулись вокруг его набухшей плоти, и ее напряженное вожделение разрядилось от одного лишь предвкушения, едва они оба повалились в вереск. Следом разрядился Флеминг. Так все и кончилось – ему было больше нечем ее наполнить. Тяжесть его тела, только что желанная и многообещающая, сделалась давящей и даже опасной. Она отпихнула его в сторону и с облегчением вздохнула. Он не реагировал, лишь что-то пробурчал и повернулся на спину. И через миг крепко спал, примяв цветущий вереск.

В ту пору Маргарета не смогла бы объяснить, как это могло случиться – что она встала и ушла. В ее характере было бы как раз остаться, уткнувшись ему в подмышку, и потом несколько месяцев кряду радоваться тем крохам, что ей перепали, и только после начать мечтать о более лакомых кусочках. Но тогда от горечи разочарования сводило скулы, и она, натянув шорты, пошла прочь. И брела без оглядки неведомо куда, прочь от раскопа и лагеря – навстречу чему-то иному.

– Дуреха, – утешает себя Маргарета, стоя у открытого окна двадцать пять лет спустя. И выпрастывает руку из одеяла – словно пытаясь сквозь годы дотянуться до той измученной пустотой девчонки, бесцельно бредущей по вереснякам Танума. Однако тут же замечает свой неосознанный жест и, прервав движение руки на полпути, меняет его направление – руке придется теперь вынуть изо рта сигарету и загасить окурок.

Будучи физиком, Маргарета относится к современной физике с некоторой опаской. Иногда ей кажется, что понятия времени, пространства и материи растекаются прямо на глазах – а значит, надо набросить узду на разыгравшуюся фантазию, внушив себе, что с чисто человеческой точки зрения ровным счетом ничего не изменилось. Ведь тут, на земле, материя по-прежнему тверда и надежна, а время – все тот же поток, текущий от начала жизни к ее концу. Это только в теории время иллюзорно, уговаривает она себя. Для человека оно реально, а потому не безумие ли – пытаться протянуть руку в прошлое? Чтобы, к примеру, утешить самое себя двадцатипятилетней давности.

Она с грохотом захлопывает окно и задергивает шторы. Одеяло падает на пол. Она потягивается. Теперь принять душ, накраситься, а потом – сгонять на разбитой машине Класа сперва в Танум, оттуда в Муталу и наконец добраться до Стокгольма. Не зря она изнывала на этой занудной конференции. Зато можно на неделю удрать из Кируны, подальше от чертовой монографии! Под душем опять нахлынули воспоминания. Неожиданно она вновь увидела Флеминга, вспомнила его испуганную улыбку на следующий день и торопливый шепот. Правда, было замечательно? И сегодня вечером снова будет замечательно? А осенью он постарается стать ее научным руководителем.

Маргарета-взрослая подставляет лицо под струю, закрыв глаза. И видит, как юная Маргарета тихонько улыбается, низко-низко наклонясь над иссеченной поверхностью камня.

– Увы, – говорит она. – Увы, Флеминг. Ничего не выйдет.

– Почему?

Она поднимает голову и смотрит на него:

– Потому что с археологией покончено. Осенью я займусь физикой. Этой ночью я все решила.

И, вспомнив его взгляд, взрослая Маргарета издает сухой смешок.

Моя третья сестра лежит на матрасе и хлопает глазами. Все остальное в ней совершенно неподвижно.

Кровати у Биргитты нет. А на матрасе нет даже чехла – она лежит прямо на грязно-желтом поролоне. Руки раскинуты в стороны, из левого угла рта тонкой струйкой бежит слюна.

Вид у нее жалкий. Эдакая распятая квашня.

И все-таки она думает о красоте, вновь вспоминая ту пору, когда в свои пятнадцать лет она была молочно-белой Мэрилин Монро из Муталы. Рядом на полу лежит Роджер, тощий, похожий на креветку мужичонка с сальными волосами и седоватой щетиной на подбородке. Это из-за него Биргитта не может забыться сном, это из-за него она пытается запускать в памяти ленту о том времени, когда она была так хороша. И это почти удается. Она видит, как Дог выныривает из своего автомобиля, захлопывает дверцу и озирается. На парковке тихо, только голос Клиффа Ричарда несется из переносного проигрывателя. Все взгляды устремлены на Дога, девичьи грезы вьются вокруг него, как мотыльки, а парни обреченно замолкают.

Биргитта знает, что он направляется к ней – еще прежде чем он сделал шаг, она знала, что он идет именно к ней. И вот он подходит, вот он распахивает дверцу автомобиля и хватает ее за запястье.

– Теперь ты моя девчонка, – произносит он. Только это и больше ничего.

Как в кино, думает она, уже в тысячный раз за свою жизнь. Все было в точности как в кино. Однако фильм продолжается: хор и пение смычков заполняют пространство, когда она вспоминает, как он потянул ее к себе через капот и наклонился, чтобы подарить ей первый поцелуй.

Но тут Роджер заворочался во сне, и фильм оборвался. Она поворачивает голову и смотрит на него, и в нос ей ударяет слабый аммиачный запах. На голубых джинсах от ширинки вниз по левому бедру расплывается темно-синее мокрое пятно…

Будь у Биргитты хоть немного сил, она навалилась бы на этого слизняка и придушила бы его тяжестью собственного тела. Но сил у нее нет. Она не в состоянии даже заткнуть руками уши, чтобы не слышать его голоса. А впрочем, какая разница… Слова уже сказаны, эти его слова, навечно засевшие в ее подкорке.

– Мать твою, – отдается в памяти его голос, и корявая ладонь ложится ей на лицо. – Мать твою, такая уродина, что аж пиписка валится…

Биргитта, закрыв глаза и затаив дыхание, снова ищет в памяти хор и скрипки, и могучие руки Дога, и молочно-белую Мэрилин Монро из Муталы. Но фильм кончился, только бобина безутешно крутится, шелестит оборванная пленка, а кадров больше нет.

Она зажмуривается изо всех сил, так что глаза превращаются в две черные полоски, силясь вернуться в утешительное воспоминание. И когда это не удается, приподымает веки и смотрит на Роджера. Сегодня она наконец вышвырнет эту сволочь.

Прогулка по переулку Памяти (англ.) – неточная цитата из стихотворения Б. Дж. де Силва.

Нет у нейтрино ничего,

Заряда нет, и массы нет,

Взаимодействий – нет и тех,

Земля ему – пустой орех,

Оно проходит сквозь него,

Как пыль сквозь щели между стрех,

Как сквозь стекло проходит свет…



Джон Апдайк

(Здесь и далее – перевод стихов и примечания Е. Чевкиной.)

Щепка на волнах

«Весна, – думала Сеси. – Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете».

Рэй Брэдбери[3]

Перед самым рассветом все коридорные звуки внезапно меняются, в шепот и мягкие шаги ночных дежурных врывается стук каблуков и звонкие, как стекло, голоса. Это утренняя смена. Кроме того, сегодня смена Черстин Первой. Это ощущается даже в самом воздухе, – еще до ее прихода в нем начинаются особые, деловитые вибрации. Перед сменой Черстин Второй воздух неподвижен и пахнет кофе.

Сегодня среда. Может, получится принять душ. С прошлого раза минула уже неделя, и кисло-сладкий запах моего тела сделался тошнотворным. Он мешает сосредоточиться. Обоняние мое, стало быть, в полном порядке. Тем хуже.

Я делаю долгие осмысленные выдохи в мундштук, и экран монитора над моей кроватью принимается мигать в ответ:

«Желаете ли вы сохранить текст после завершения работы? Да/Нет?»

Короткий выдох, что означает: да, я желаю сохранить текст. Монитор шипит и гаснет.

Только теперь я чувствую, как устали глаза. Под веками жжет, нужно передохнуть в темноте. И лучше притвориться, что спишь, – на тот случай, если Черстин Первая затеет утренний обход. Если она узнает, что я не спала всю ночь, то не избежать нотации о важности соблюдения режима дня. Чего доброго, еще прикажет какой-нибудь из своих подчиненных – так называемых воспитательниц – примотать меня к креслу-коляске и отвезти на очередной незатейливый интеллектуальный конкурс. Вроде тренировки памяти для четырехлеток. Или детского лото. Первый приз – непременно апельсин, а победителю полагается улыбнуться и перестать пускать слюни. Поэтому я никогда не выигрываю, сколько бы моих картинок ни выпало. Черстин Первая подтасовывает карточки. Пациенты с «коммуникативными проблемами», как она выражается на американизированном жаргоне социальной службы, вообще не должны выигрывать. Иначе исчезает терапевтический смысл этих соревнований. Моя проблема здесь состоит в том, что я притворяюсь, будто не умею улыбаться. Я пускаю слюни, гримасничаю и прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что уголки рта не желают мне подчиниться, когда воспитательница искушает меня призовым апельсином, – но так и не улыбаюсь. А Черстин Первая, знающая, что все это сплошное притворство, всякий раз стискивает зубы от ярости. И все же ухитряется не обвинять меня открыто: нянечки и сиделки ни в коем случае не должны узнать, что на самом деле я ей однажды улыбнулась.

Произошло это месяц назад, в первый мой день в отделении. Несколько часов кряду я слушала ее голос, доносящийся из коридора, – то бодренькую болтовню, то жалостное поскуливанье – и мурашки ползли у меня по коже. Ее голос напомнил мне множество других голосов, из-за нее они наслаивались друг на друга, сливаясь в щебечущий гул: вот Карин из приюта для инвалидов, бойкая Рут, мечтавшая удочерить ребенка (но только не вот этого!), немка Труди из неврологии и сменившие ее Берит, Анна и Вероника. Все они говорили одинаково жизнерадостными птичьими голосами, но по сути это были продажные девки – они улыбались, щебетали и ласкали за плату. Ибо руки у них были ледяные, а цену они заламывали непомерную – признание собственной святости.

В пансионе меня окружали довольно равнодушные тетки, но руки у них были теплые, а голоса ничего особенного не обещали; несколько лет спустя у меня появилась собственная квартира и даже собственные помощники. Это была пестрая публика – молодые парни и пожилые женщины, застигнутые безработицей замотанные матери с малолетними детьми, но без образования, и средних лет художники, чья мечта о великих свершениях потихоньку зачахла. Они кормили, мыли и одевали меня, вовсе не рассчитывая на мою благодарственную любовь. Их спокойствие было непробиваемым, но чутким: стоило мне застонать или какой-нибудь мышце напрячься из-за неудобной позы, как они, немедленно отпустив меня, старались взяться как-нибудь иначе, поудобнее. Но теперь все это в прошлом. Приступы у меня все чаще, все тяжелее, и с каждым из них я все ближе и ближе к status epilepticus – вечному, нескончаемому эпилептическому припадку. И однажды Хубертссон, стоя у моей кровати, заявил, отведя глаза, будто в шутку, что так больше не пойдет. Помощники не справляются, мне нужен постоянный присмотр профессионалов-медиков, хотя бы в течение пары-тройки месяцев, – хотя бы на то время, пока мне подберут новое лекарство. В общем, мне придется вернуться в тот самый приют, откуда он меня когда-то вызволил. А донесшийся из прихожей голос подтвердил, что тут правит тот, кто в своей борьбе за милосердие не щадит никого.

И все-таки я поначалу старалась держаться любезно. На экране высветилось вежливое приветствие, едва Черстин Первая шагнула в мою палату, и я уже принялась выдувать свое имя – надо ведь представиться, – когда она наклонилась над моей кроватью и отвела монитор в сторону.

– Бедняжка… – сказала она и уже протянула руку, чтобы погладить меня по щеке.

Вообще-то я не властна над своими судорогами, но тут у меня вдруг получилось: моя голова, дернувшись, повернулась как раз под таким углом, чтобы цапнуть ее за большой палец. И я цапнула. Причем с такой силой, что почувствовала, как мои зубы, вонзившись в белую плоть, успели прокусить ее до кости, прежде чем очередной спазм отбросил мою голову обратно, заставив разжать челюсти. Вот тогда-то я и улыбнулась. Ласковой, широкой, искренней улыбкой. Единственной улыбкой, которой у меня удостоилась Черстин Первая.

Во время следующего спазма я сумела схватить мундштук губами и стала дуть. Не видя дисплея – она отодвинула его слишком далеко вправо, – я написала-таки на нем то, что хотела:

«Никто не смеет называть меня бедняжкой!» Толкнув ко мне монитор, она выскочила вон, ненатурально всхлипнув и жестом горестного укора обхватив укушенный палец левой рукой. В течение секунды я упивалась своей победой, а потом увидела текст, мигающий у меня над головой.

Никто не смеет называть меня бедняжкой. Да, черт побери. Сам Арнольд Шварценеггер не выразился бы лучше.

Все-таки это нужно было сказать. Потому что никакое другое физическое состояние не сменило такого количества прозвищ; каждое десятилетие последнего века сплевывает горькое старое слово и взамен ищет новое, послаще. И вот уроды стали калеками, калеки – увечными, увечные – инвалидами, инвалиды – физически неполноценными, физически неполноценные – лицами с ограниченными возможностями, а теперь – с функциональными нарушениями. За каждым из этих прозваний прячется исступленная надежда. И я разделяю ее – не верьте тем, кто говорит иначе. Никто неистовей, чем я, не желает, чтобы однажды нашлось это волшебное слово – последнее, окончательное, – которое исцелило бы израненный головной мозг, а спинному позволило бы ожить и воскресить погибшие нервные клетки. Но пока что такого слова не нашли, а если просто прибавлять к старым словам новые, то сумма будет примерно такой же, какую выдала Черстин Первая, запричитав над моей головой.

А пока это окончательное слово не найдено, я предпочитаю обходиться без затасканных определений. Сама-то я знаю, кто я. Щепка на волнах. Обломок давнего кораблекрушения.

– Эх, елки-палки, кажется, сам век взял и раздавил тебя в объятьях, – сказал однажды в новогоднюю ночь у меня в квартире Хубертссон, успевший хорошо набраться.

От этой реплики щеки у меня запылали, хотя экран моего монитора остался черным. Что мне было ответить? Ах, позволь мне остаться для тебя человеком, любимый мой, а не живым памятником эпохи? Но такое не говорят. В особенности когда ноги у тебя навеки скрючены, как у эмбриона, а верхняя часть туловища пребывает в непрестанном и непроизвольном движении, – лицо гримасничает, а руки ходят туда-сюда, как водоросли на дне. Тогда поневоле презираешь все нежные слова и притворяешься, что не расслышала.

Но я все слышу. Вижу. И чувствую.

Я слышу, вижу и чувствую, хотя нити, целостные и нерасторжимые у других человеческих существ, во мне перетерлись и лопнули. Лишь несколько тоненьких волоконцев покуда соединяют мое истинное «я» с тем, что представляет собой мое тело. В моем голосе осталось три звука: вздох – когда мне удобно, стон – когда неудобно, и животный вой – когда больно. А еще я могу делать длинные и короткие выдохи в трубочку-мундштук, которые компьютер преобразует в текст на мониторе. Кроме того, пока еще могу, хотя это и стоит мне невероятных усилий, удерживать в левой руке ложку, опускать ее в тарелку, а затем подносить ко рту. Могу жевать и глотать. Вот и все.

Уж сколько времени я пыталась уговорить себя, что где-то внутри этого хаоса – моего тела – все же осталось некое ядро, в глубине которого я еще человек. Ведь у меня есть воля и разум, и сердце, которое бьется, и пара легких, которые дышат, и – не в последнюю очередь – есть человеческий мозг, обладающий такими удивительными способностями, что самой страшно. Но толку в этих бодрых увещеваниях было мало. В конце концов пришлось признаться себе самой, что я попросту попалась в хитросплетение обстоятельств, в паутину, которую Великий Насмешник распростер над миром. Это понимание крепло в течение последнего месяца. Иногда мне даже кажется, что Черстин Первая – Его посланница, такая маленькая паучиха Господня, – однажды подкрадется ко мне по этой паутине, чтобы растворить мои внутренности своей едкой слюной, а потом их высосать.

Что ж. Было бы логично. Но пока что этого не произойдет. У меня еще осталось два дела.

Во-первых, я желаю узнать, кто из моих сестер украл предназначенную мне жизнь.

А во-вторых, я желаю проводить на кладбище моего возлюбленного.

Лишь после этого я дам себя высосать.

Вот теперь я его слышу. Никто другой не открывает дверь в отделение так медленно, никто, кроме него, так не шаркает спросонок по коридорам. Сегодня он какой-то нерешительный, может, опасается, вдруг Черстин Первая выскочит со своей улыбкой и пути не будет.

Он ее называет Че-Один. В отличие от Че-Два.

– Она немыслимая, – говорит он. – Эти белые обтекаемые формы… Но елки-палки, она ведь из сливочного мороженого. Подогреешь ее – и ни цвета, ни формы не останется!

Самому-то ему уже мало дела до шелковистой кожи и упругих сухожилий. Наверное, это как-то связано с его возрастом. За последние годы его лицо похудело и осунулось, брови стали седыми и кустистыми, второй подбородок обвис, а мешки под глазами набрякли. Со временем на его рубашках появлялись все новые пятна, а брюки становились все мешковатей. Некоторые санитарки из смены Черстин Первой говорят, что он – мерзкий. Сама же она ограничивается тем, что держит дистанцию: стоит ему подойти слишком близко, как она поспешно отстраняется и запускает пальцы в свои длинные волосы, чтобы, не дай бог, не прикоснуться к нему.

Я бы так не поступила никогда. Будь у меня такая сливочная плоть с упругими сухожилиями, способная двигаться по моей воле, она двигалась бы вокруг него. Он – единственный человек, чье прикосновение мне приятно. Может, это оттого, что он так редко ко мне прикасается. Примерно раз в месяц он меня осматривает, но всегда при этом присутствует медсестра, и его руки становятся деловитыми и чужими. Лишь однажды за осмотром последовала ласка. Тогда у меня было четвертое за год воспаление легких. Он положил мне на голову обе ладони и, притянув меня к себе, прижал мою щеку к своей груди.

– Держись, – сказал он. – Поживешь еще.

Вязаный свитер под белым халатом шершаво коснулся щеки. А от тела его пахло миндалем.

Впрочем, было это одиннадцать лет назад. И больше не повторилось.

Иногда – когда мы одни – он садится на край кровати и расправляет мое одеяло, но чаще сидит в сторонке и даже не смотрит на меня. Забравшись на подоконник в глубокой оконной нише, он упирается ладонями в колени и глядит в окно, когда говорит сам, а когда я отвечаю, не сводит глаз с экрана монитора. Я для него – скорее мои слова, чем мое тело.

Слова мне тоже дал он. И не только слова. Он дал мне ощущение вкуса и запаха, память о холоде и тепле, имя моей матери и фотографии моих сестер. В Объединении народных промыслов он выпросил для меня домотканую льняную простыню, а в благодарность провел у них доклад о том, как трубчатая структура бельевых волокон противодействует образованию пролежней. Он убедил благотворителей из Ротари-клуба купить мне компьютер, а из «Lions» – телевизор; раз в год он грузит меня на специально оборудованную машину для инвалидов и везет в Стокгольм, в Музей техники, чтобы я могла заглянуть в камеру Вильсона. И, добравшись до места, он позволяет мне часами просиживать в темной комнате и в одиночестве любоваться пляской материи.

Все дал мне Хубертссон. Все.

Лишь через пятнадцать лет от меня, измученной, изученной до последней косточки, отступились нейрохирурги Линчёпинга и позволили перевезти в приют в Вадстену. Там первые несколько недель меня пришлось держать под капельницей, чтобы только сохранить мне жизнь. Глаз я почти не открывала и не шевелилась. Уже через несколько дней я ощутила, как набухают и расцветают пролежни у меня на бедрах, хотя ворочали меня каждый час – персонала тогда хватало, и порой весьма ретивого. Одна медсестра, откопав где-то старую вырезку из «Эстгёта-корреспондентен», повесила ее над моей кроватью. Снимок изображал меня, полулежащую в инвалидном кресле, – обритую голову прикрывала белая студенческая фуражка[4]. Самая героическая абитуриентка года!

– Глянь-ка, – говорили каждый день сиделки, стоило им повернуться к стене. – Помнишь? Ты ведь молодчина, вон экзамены сдала…

В то время я могла еще издавать звуки, отчасти напоминающие речь, но меня выматывала самая мысль о том, как мне придется гримасничать, чтобы ответить. Ни о чем на свете я так не мечтала, как о том, чтобы наконец сняли эту ужасную вырезку, но попросить об этом была не в силах.

Хубертссон появился на третью неделю, в четверг, – до этого он был в отпуске. Он шагнул ко мне в палату и что-то бурчал, покуда сиделка докладывала ему мой анамнез. Я не открыла глаз, чтобы на него посмотреть. Врач как врач, что на него глядеть.

Он наклонился над кроватью, осматривая меня, при этом он внимательно изучил висящую на стене вырезку, но от комментариев воздержался. Вместо этого он водил по моему телу жесткой ладонью, щипля и щупая, как прежде щипали и щупали меня сотни других врачей. И лишь когда он уже выходил, я поняла, что он – другой. Он остановился в дверях и сказал:

– Полагаю, вырезку мы уберем. Повесьте ее где-нибудь в другом месте, пусть остальные читают. А ее от этого избавьте…

В тот же день пришла санитарка с мотком скотча и сделала, как он велел. Управившись, она попыталась угостить меня стаканом сока, и впервые за три недели я смогла открыть рот и выпить.

А через несколько дней он пришел уже с толстенной, сантиметров в десять, папкой и, подойдя прямо к моей кровати, взял меня за левую руку.

– Ну как, может, сегодня будем давать показания?

Я тупо посмотрела на него и не ответила.

– Дело плевое, – сказал он и ущипнул меня за руку. – Одно пожатие значит «да», два – «нет».

Я хорошо помнила эту систему сигналов. Самую первую в моей жизни. Времен интерната для детей-инвалидов.

– Тебе, видимо, известно, что тебя всесторонне обследовали и установили диагноз. А еще что-нибудь ты про себя знаешь?

Я отодвинула руку. Ни к чему это.

– Не нужно дуться, – продолжал он. – Ты знаешь, где ты родилась? И кто твои родители? Да или нет? – И он снова, уже крепче, ухватил мою руку. – Ну? Да или нет?

Я сдалась и, закрыв глаза, дважды пожала ему руку. Он тотчас отпустил мою, пошел к окну и уселся на подоконнике, обхватив руками колено.

– Нет, это вообще фантастика, елки-палки, – сказал он. – Значит, лежим тут, рассуждаем насчет астрономии и физики элементарных частиц – читал я твои сочинения, – а о себе самой ни фига не знаем…

Он умолк и принялся рыться в папке. Я следила за ним, толком не видя. Была поздняя осень, и уже начинало смеркаться, – я различала только его силуэт. Наконец он встал и снова подошел к кровати.

– Ведь у нынешнего твоего положения есть причина. И объяснение. У всего есть причина и объяснение. И я могу их тебе изложить. Вопрос в том, хочешь ли ты их услышать?

Я ухитрилась обхватить его руку и сжала ее изо всех сил. Дважды.

– Ага, – отозвался он спокойно. – Как хочешь. Но завтра утром я приду опять…

А мог бы добавить: и послезавтра, и каждое утро – до скончания времен.

Вот он приоткрывает дверь, и золотое перо солнечного света падает из коридора на пол.

– Доброе утро, сударыня, – произносит он, как произносил каждое утро все эти пятнадцать лет. – Ну и как?

Я отвечаю цитатой:

– «О капитан, мой капитан…»[5] Ухмыльнувшись, он шаркает к оконной нише.

– Я еще не умер. А как там наши сестрицы?

Когда он наконец устроился на подоконнике, я выдуваю ответ, и на мониторе вспыхивает:

– Они получили примерно то, чего заслуживают… Он смеется:

– Я и не сомневался. Попались, бедняжки, тебе в лапы…

Было время, когда я верила, будто это он насылает эти мои сны наяву. Я их называла так. Другое слово – галлюцинации – звучало слишком тревожно.

Как-то вечером – как раз накануне нашей первой встречи – на жестяной подоконник снаружи моего окна села чайка. Самая обычная сизая чайка – серые крылья и желтые лапки. Но тем холодным и серым ноябрьским вечером чайка никак не могла появиться здесь – в это время года ей полагалось лететь над водами Гибралтара. И мне тоже никак невозможно было оставить собственное тело и внедриться под ее оперенье. Но внезапно я оказалась там, в глубине, окутанная белым шелковистым птичьим пухом.

Сперва я не поняла, что произошло, просто задохнулась, зачарованная, погружаясь в чудесные глубины этого существа. Кишки в ее животе мерцали перламутром, влажно поблескивала красно-коричневая печень, а кости скелета были пустотелые и хрупкие, словно Великий Насмешник взялся было выстругать себе флейту, но устал и бросил и, улыбнувшись, превратил свое творение в самую крикливую и противноголосую из птиц. Только увидев под собой землю, я поняла, где нахожусь, – внутри черного чаячьего глаза.

Вовек не забуду охватившего меня ужаса, с которым я вернулась обратно в собственное тело, и сотрясающего грохота. Я завопила. Из моего разинутого рта вырывались булькающие гортанные вопли, истерический перебор всех гласных. Кто-то забегал по коридору, зацокали каблуки, секунду спустя к ним присоединились другие, такие же звонкие. Три тетки в белых халатах сгрудились в дверях, но в тот же миг чайка взмыла вверх и пропала.

За тем вечером последовал другой.

Сначала мне было очень страшно. Даже когда муха прогуливалась по потолку, я поспешно зажмуривалась, уговаривая себя, что должна защитить свой разум, ибо разум – единственное, что я имею и что вообще стоит иметь. Иногда это помогало, иногда нет. И тогда иной раз вдруг оказывалось, что я сама уже разгуливаю по потолку, разглядывая сотни изображений лежащего на моей постели существа сквозь призмы мушиных глаз. А после неожиданно отрываюсь и ору, падая обратно в себя…

– У нее кошмары, – наябедничала сиделка во время обхода. – Каждую ночь просыпается и кричит…

– Вот как, – ответил Хубертссон. – Это хорошо. Замечательно.

Но, увидев их постные мины, переменил тон и назначил мягкое успокоительное.

В ту пору он был еще шикарный мужчина, не живописная руина, как теперь, а именно что шикарный. Чем и пользовался вовсю. Каждый четверг он уезжал в «Стандард-отель» в Норчёпинге, а утром в пятницу являлся с изрядным опозданием и с какой-то сытостью во взгляде. Девицы из нашего отделения редко оставались равнодушны, то и дело взгляд одной из них задерживался на его глазах чуть дольше, чем позволяют приличия. Купая меня или меняя постель, они то и дело обсуждали его и тех женщин, с которыми он переспал. По крайней мере, начинали с этого. Потом, когда они вдруг осознавали, что он приходит ко мне практически каждое утро, вокруг меня замыкался невидимый круг молчания. Недоуменного и обидного.

Мне ведь и самой было непонятно, я не знала, что ему нужно. Вообще-то в моей жизни и раньше попадались заинтересованные врачи, особенно в те времена, когда я была прилежной дурочкой и собиралась сдавать отборочный экзамен, но таких, как он, не было. Он просто приходил. День за днем. Утро за утром. Иногда не говорил ни слова, иногда болтал часами. Я узнала его взгляды на политику и на положение в мире, его мнение насчет кризиса ученого сообщества и системы специализации врачей (в корне порочной!), плюс кое-какие пикантные подробности из жизни его сокурсников и коллег. Если честно, все это было мне категорически неинтересно.

Иногда он меня пугал. Если он приходил рано, до рассвета, до того как я успею вполне проснуться, то в моей голове, случалось, вспыхивали какие-то детские воспоминания, так что меня на миг охватывала паника. Тень! Но едва он подходил к оконной нише, как мое бешено колотящееся сердце утихало. Та тень из детства никогда не отступала от кровати так далеко, норовя быть поближе к беспомощности, тешащей вожделение. Но Хубертссон не вожделел моего бессильного тела. Он желал иного, того, чего от меня никто и никогда прежде не хотел.

К концу зимы я привыкла, я совсем забыла про его первый визит и про вопросы, которые он тогда мне задавал. Но однажды апрельским утром он снова заявился со своей толстой папкой. И, положив ее у меня в ногах, взял меня за левую руку.

– Имя твоей матери – Эллен Юханссон, – сообщил он.

Я попыталась отдернуть руку прочь – так яростно, как только могла, – но он не отпускал.

– Ты родилась в родильном отделении больницы в Мутале тридцать первого декабря сорок девятого года. Без одной минуты двенадцать.

У меня снова начались судороги, как всегда, стоит мне разволноваться. Я постаралась зажмурить глаза, чтобы закрыться от него.

– Детей у нее больше не было. Тем не менее у тебя есть три сестры.

Я открыла глаза, он заметил это и понял, что я у него на крючке.

– Это Эллен решила назвать тебя Дезире, что значит – желанная…

Я вытаращилась на него с ненавистью. Сколько лет с тех пор мне слышалось издевательство в собственном имени!

– По всем признакам ты должна была родиться здоровенькой.

Спасибо. Это обнадеживает.

– Но у тебя была желтуха новорожденных. Довольно выраженная. А делать в подобных случаях переливание крови еще не научились. Вот откуда у тебя энцефалопатия[6].

Посасывая нижнюю губу, он продолжал листать документы, лежавшие в папке.

– Кроме того, мозг был частично травмирован во время самих родов. Отсюда эпилепсия и еще кое-какие нарушения. Возможно, и мозговое кровоизлияние. Тазовые кости у Эллен имели рахитическую деформацию, и рожала она часов тридцать. В те времена кесарево сечение почти не применялось…

Значит, она умерла во время родов? Значит, вот почему меня бросили? Мной овладело нетерпение. Я сжала ладонь Хубертссона, давая понять, что у меня к нему есть вопросы. Но к тому времени я уже несколько месяцев не произносила ни слова, и голос возвращался не сразу, сперва выходили только стоны и невнятное бормотанье. Видимо, Хубертссон решил, что мое мычание и явно не конвульсивные движения означают протест. И, не отводя глаз от листка бумаги, он еще сильнее стиснул мне руку и прижал ее к подушке.

– Голова у тебя была сильно повреждена, но тем не менее ты родилась в сорочке…

Ну и что же с того? Разве это я хотела узнать? Я была в бешенстве – в таком бешенстве и отчаянии, что попыталась плюнуть ему в лицо. Но безуспешно – я не сумела попасть в такт собственных конвульсий, и плевок угодил в стенку. Но хватило и этого – мою руку он выпустил. Потом выпрямился, отступил назад и глянул на меня.

– Я ведь тоже родился в сорочке. Ты же знаешь, что это к счастью?

Он скорчил гримасу и тут же попытался превратить ее в подобие кривой улыбки.

– Стало быть, мы с тобой люди особенные. Везунчики.

Он замолчал и отвел взгляд, посмотрел в окно, а потом сказал все тем же небрежным тоном:

– Собственно, я не должен был этого говорить, но дело в том, что я знаю твою мать – Эллен то есть. Когда-то я снимал у нее квартиру, а теперь даже лечу ее. Вернее, то, что от нее осталось.

– Соберись-ка, – говорит он мне сейчас. – Ты, по-моему, где-то витаешь. Как жизнь?

Сморгнув, я возвращаюсь к нему сегодняшнему. Он стоит в изножье моей кровати, смутная тень в предвесеннем рассвете. Свет его портит, высасывает краски из его лица, делая его каким-то пергаментным. Я поспешно выдуваю ответ:

– У меня все ОК. Сам-то как?

Вопрос повисает на экране без ответа. Придется повторить:

– Эй! Как твои анализы?

Он пожимает плечами:

– Чего пристала…

Но я не отстаю и от волнения дую с такой силой, что пропускаю букву.

– Я серьезно. Ты сдавал анализы?

Он глубоко вздыхает.

– Ну сдавал. Все примерно так, как и следовало ожидать. Пришлось принять соответствующие меры…

– Дополнительно инсулин? Что, сегодня тоже?

– Угу…

– На самом деле можно бы и поаккуратнее!

Он торопливо проводит рукой по лицу, а потом пристально смотрит на меня:

– Отвяжись.

Но я не собираюсь отвязываться. Ухватив мундштук трубки, я торопливо выдуваю в ответ:

– Твои анализы были бы лучше, если бы ты пил поменьше!

Не знаю, что на меня нашло. Ни разу за все эти годы – даже после той новогодней ночи, когда он напился до бесчувствия у меня дома, – я и виду не подавала, что вижу, как ему хочется выпить и забыться. Таково было условие, параграф первый молчаливого соглашения, на котором зиждилось наше общение. Я могла позволить себе и насмешку, и дерзость – но не навязчивость! Поэтому ужас шевельнулся у меня в животе – я преступила запрет, и он меня покинет! Но нет. Оторопев от изумления, он нашелся с ответом:

– Ах ты боже мой! Это уже, елки-палки, прямо семейные сцены пошли!

Он снова идет и усаживается на подоконник. А у меня даже мундштук выпал изо рта. Семейные? Никогда прежде он так не говорил. Даже не намекал. Мне-то, признаться, случалось фантазировать на эту тему, я воображала, как Великий Насмешник крадучись приближается по коридору в темно-синей мантии и звездной короне, словно театральный Зевс, чтобы сделать меня невестой Хубертссона. Вот он кладет на мое тело свою врачующую длань – и в тот же миг мои ноги выпрямляются. И обретают мышцы – безупречные мышцы, наполненные кровью, – руки наконец успокаиваются, а лицо разглаживается. Тощие кожаные кармашки – моя нынешняя грудь – округляются, становясь пышными, лилейно-белыми, – и каждую округлость украшает маленький изящный сосок – алая земляника на блюде взбитых сливок. А редкие космы на моей голове в то же самое мгновение превращаются в роскошную гриву. Пожалуй, в каштановую. Потому что увенчать всю эту красоту золотистой шевелюрой было бы некоторым перебором – эдак Хубертссон перепугается и задаст стрекача, не дождавшись брачной ночи. А я не собираюсь его пугать, просто когда он в последний раз придет на утренний обход, я буду сидеть на самом краешке кровати, ослепительная в своем подвенечном наряде. Как Золушка.

– Над чем это ты смеешься?

Поймав мундштук губами, я лгу, как заправская жена:

– Я не смеюсь.

Он фыркает и снова поворачивается ко мне спиной. За окном уже развиднелось, рассеялась серая предрассветная мгла. День, пожалуй, будет погожим. Клочок неба за спиной Хубертссона сверкает льдистой голубизной. Но от нового освещения толку мало. Его лицо осталось таким же изжелта-бледным, исчерченным глубокими, как никогда, морщинами. У меня щемит внутри, когда я смотрю на него. Мой муж? Пожалуй. В известном смысле.

Не то чтобы я много знала о супружестве – куча романов да несчетное количество сериалов, вот и все мои познания, – но виденное и прочитанное во многом напоминало то, что происходило между ним и мной. Вот уже полтора десятка лет мы кружим друг вокруг друга, постоянно, все по тем же орбитам, словно пара заблудившихся электронов с одинаковым зарядом, не способных ни слиться друг с другом воедино, ни расстаться. Мы говорили – днями, неделями, месяцами и годами; но неизменно молчали о том, что прожгло в нас самые глубокие дыры. И оттого мы так часто ныряли в глубины моего детства и лишь едва касались самой поверхности детства Хубертссона. И оттого же я знала куда больше о его работе и пациентах, чем о недолгом его браке, который остался в глубоком прошлом еще тогда, когда мы только встретились. И так же точно мы обходили с ним широкими кругами все, что касается самого важного в моем существовании. Его взгляд предостерегал меня: не рассказывай о том, что умеешь. Поэтому пришлось представить это как игру. Я играю в Шехерезаду, а он притворяется врачом, просто позволяющим себя забавлять одной из пациенток, не лишенной дара рассказчицы. Вот так мы прячемся друг от друга в хитрых китайских шкатулочках мнимого здравого смысла.

Иногда мне жалко, что Хубертссон при всей своей незаурядности в глубине души настолько зауряден. Он страдает богобоязнью; его пугает самая мысль о том, чего он не может понять. Поэтому его не интересует природа материи и Вселенной, и поэтому он зевает, когда я принимаюсь ему бодро рапортовать об успехах физики частиц за последние годы, и поэтому он нервничает, когда я развлекаюсь рассуждениями о том, что время повернет назад, едва Вселенная прекратит расширяться и начнет сжиматься обратно. Он не находит в этом ничего забавного. И наоборот, ему кажется очень забавным, что я могу выдумать про моих помощников и весь приютский персонал множество правдоподобных историй, причем все они одна за другой рано или поздно подтверждаются жизнью. Он говорит, у меня очень развита наблюдательность. А иногда даже милостиво именует ее интуицией.

Ну вот, он вроде бы немного повеселел.

– Что, ночью случилось что-нибудь?

Есть надежда на прощение. Я вкрадчиво прихватываю мундштук.

– Да. Я убила чайку.

Вид у него удивленный.

– Зачем это?

Хотела бы я сказать правду – затем, что я видела сон Кристины. И покуда я выдуваю заведомо лживый ответ, перед глазами вспыхивает подлинное воспоминание: блестяще-черное окно Кристининого дома, чайка садится на жестяной подоконник снаружи ее спальни, а внутри чаячьего глаза сижу я сама. Сны Кристины бледным туманом висели в комнате над ее кроватью. Поначалу они были размытые и невнятные, но мгновение спустя проступила четкая картинка: три девочки на вишневом дереве. А потом – Эллен: она идет с подносом, а на подносе – три стакана морса. Очки у нее съехали на самый нос, и она весело поглядывает поверх них.

И все. Но мне хватило и этого.

Мой гнев распускался, как морской анемон, я видела его, это темно-красное ядовитое существо, тянущее свои щупальца во все стороны, – к предательнице Эллен, к Кристине, Маргарете и Биргитте – проклятые воровки! И внезапно мой гнев охватил щупальцами весь мир, и чайку тоже, и я велела ей взмыть в небо и заставила ее с надсадным криком летать и летать против ветра широкими кругами, пока крылья ее не обессилели и тело не задрожало мелкой дрожью. Тогда я развернула птицу и велела ей спикировать со страшной высоты вниз, на Сонггатан, прямо в красную кирпичную стену дома моей сестры.

Но эта правда Хубертссону покажется помешательством и безумием. Посему ограничиваюсь коротким ответом:

– Да просто чайка металась туда-сюда…

Хубертссон морщит лоб.

– Что, тебя опять трясло?

Я не отвечаю. Чернота моего экрана заставляет его встать с подоконника и подойти. Он становится в ногах кровати и пристально разглядывает меня, прищурив глаза.

– Было дело, а? Ты ведь испугалась? И все из-за этой троицы?

Чудовищный сильный спазм швыряет мою руку на сетку кровати. Он это видит – но не реагирует.

– Что-то я не пойму, – говорит он. – Другие истории прямо фонтаном из тебя бьют, а эта – в час по чайной ложке. Про них ты почему-то боишься выдумывать небылицы, а? Разве ты не понимаешь, что именно поэтому и надо про них сочинять!

Я хватаю мундштук:

– Доктор, вы теперь еще и психоаналитик?

Он фыркает в ответ. Потом отходит к столу и поглаживает ладонью черную папку.

– Нужны дополнительные материалы?

Я издаю звук, который следует понимать как «нет». Мне не нужно дополнительных материалов. Несколько лет назад он уже познакомил меня с содержимым черной папки. Она полна журналов, фотографий и газетных вырезок о моей матери и сестрах. Большую их часть я знаю наизусть.

– Что ты сказала?

Я снова хватаю мундштук и принимаюсь дуть:

– Нет. Мне больше ничего не нужно. На этот раз у меня пошло. Должно получиться…

– Дашь почитать?

– Нет. Пока что нет. Не раньше, чем закончу эту повесть.

Он поворачивается ко мне спиной и якобы разглядывает картину на стенке, бессмысленный эстамп из «Икеи», засунув руки глубоко в карманы. Мне страшно, что он вот так отвернулся, и я взываю, дую в трубку с такой силой, что слюна заливает мне рот.

– Эй! На этот раз я не намерена сдаваться! Обещаю!

Услышав, что я кончила пыхтеть, он поворачивается, читает и улыбается. Он простил меня.

– Вот и славно.

Молчание. Наши глаза встречаются. И лишь теперь я замечаю – чего-то не хватает, маленькой искорки, которая всегда мерцала в самой глубине его взгляда. Я понимаю, что это значит, – это понимает каждый, кто прожил всю свою жизнь по больницам. Надо торопиться.

Мои челюсти сжимаются, намертво закусив мундштук. В то же мгновение голову мою с такой силой швыряет в сторону, что резиновый шланг натягивается в воздухе, как грязно-желтая струна. Хубертссон, подойдя, осторожно выкручивает мундштук у меня изо рта. Кожа его все еще пахнет миндалем. У этого запаха есть цвет. Всю комнату внезапно заливает рассветный румянец.

Значит, теперь мне уже не отвертеться. Настала пора взять моих сестер в оборот. Но не сейчас. Чуть позже. А сейчас я закрою глаза и минутку понежусь в миндальном аромате.

Белую фуражку в Швеции традиционно получают школьники, успешно сдавшие выпускные («студенческие») экзамены, дающие право на высшее образование.

Из рассказа Р. Брэдбери «Апрельское колдовство». Перевод Л. Жданова.

Речь, по-видимому, идет о так называемом синдроме Криглера-Найара, характеризующемся крайне высоким содержанием в крови новорожденных белка билирубина, оказывающего токсическое действие на мозговые клетки, нередко приводящее к энцефалопатии и летальному исходу.

Цитата из известного стихотворения Уолта Уитмена, посвященного гибели Авраама Линкольна.

Во внешней области

Световые конусы прошлого и будущего для данного события делят пространство-время на три области… Область пространства, не лежащую внутри световых конусов прошлого и будущего, мы будем называть внешней.

Стивен У. Хокинг

Письмо странное, непохожее на другие. Конверт – использованный, вскрытый, снова заклеен скотчем, имя прежнего адресата энергично зачеркнуто прямыми штрихами шариковой ручки, а имя Кристины написано рядом. Почерк кажется неестественным, словно грубая подделка. Буквы валятся в разные стороны, некоторые словно бы оборваны в спешке, а другие снабжены прихотливыми завитушками. Прежняя марка в правом верхнем углу конверта отодрана, а три новые, явно избыточного номинала, неровным рядом налеплены в левом. Но штемпеля на них нет – значит, не почтовая служба позаботилась о том, чтобы это письмо попало в Кристинин почтовый ящик.

Астрид, думает она, и земля уходит у нее из-под ног, покуда она не вспоминает, что Астрид умерла, что уже три года как ее нет. И в этот миг сама же осознает, что собственное ее тело в это так и не поверило, как она ни пыталась заставить свои глаза смотреть, а руки осязать, – руки, что были тогда еще белее, чем у Астрид. Но ни мышцы, ни кости, ни нервы ей не верят и реагируют так, словно Астрид все еще жива: крестец сводит судорогой, и боль растекается оттуда, свинцовым поясом охватывая бедра.

Хоть она и врач – а быть может, именно поэтому, – Кристина не знает иного способа бороться с болью, кроме как игнорировать ее. Подняв очки на лоб, она близоруко склоняется над конвертом, силясь разобрать имя прежнего адресата. Но в скудном сероватом утреннем свете сквозь синюю штриховку удается разобрать только отдельные буквы – А, Е, С. Тогда она пытается указательным пальцем вскрыть конверт, но и это не удается. Скотч слишком плотный. Нужны ножницы.

Не Астрид, нет, думает она, бредя назад к дому и вертя в руках конверт. Биргитта. Конечно же Биргитта. Значит, придется звонить Маргарете, а та, само собой, станет дуться, потому что мы не виделись уже много лет… Вообще-то сколько же можно притворяться сестрами?

Мертвая чайка заставляет ее забыть о письме – она спотыкается о трупик и, обретя наконец снова равновесие, машинально сует странный конверт в карман халата. Потом, отступив назад, видит белесую пленку, затянувшую черные птичьи глаза, и, скривившись от отвращения, закусывает верхнюю губу.

Изо всех сил прижимая к груди «Вадстена тиднинг» и «Дагенс нюхетер», она почти вприпрыжку несется назад, к кухонной двери, шлепая резиновыми сапогами. Там, на кухне, стоит Эрик и режет хлеб к завтраку, щеки у него розовые от бритья, а светлорыжие волосы потемнели, мокрые после душа. Он устремляет свои бледно-голубые глаза на нее, пока она стаскивает с себя сапоги, и на какое-то невеселое мгновение она видит себя его взглядом: тощую, в мятой ночной сорочке, с не чесанными после сна пепельными волосами. И, поспешно затянув на талии пояс халата – он волочился за ней, как хвост, все время, пока она была на улице, – завязывает его узлом и старается изо всех сил, чтобы голос звучал как можно более спокойно и небрежно:

– Там в саду лежит мертвая птица. Чайка…

Он идет к дверям и выглядывает наружу, все еще держа нож в руке.

– Где?

Вытянув шею, он идет на цыпочках, а она становится у него за спиной, чтобы видеть под тем же углом. Вокруг него витает слабый запах мыла, и она подавляет внезапный порыв – обхватить его руками за шею и зарыться лицом в этот запах. Но так можно здорово увлечься. Они опоздают.

На расстоянии серо-белую птицу не видно, она сливается с грязным снегом на блестяще-черном гравии на дорожке.

– Вон, – говорит Кристина и показывает рукой из-под его локтя. – Прямо под сиренью. Видишь?

Теперь он видит – неестественно вывернутую головку, распростертые крылья и полураскрытый клюв. Молча кивает и идет за пластиковым пакетом.

А после в саду, сунув обе руки в пакет, подбирает птицу, ловко выворачивает пакет и завязывает его.

– Тяжелая, – произносит он, входя в кухню. – Хочешь, попробуй?

И, подняв пакет, взвешивает его в руке, уже готовый выдать теорию, объясняющую данный факт.

– Шею сломала. Вероятно, врезалась прямо в стену, я вроде бы слышал удар в половине пятого, но решил, что это ветер… А ты ничего не слыхала?

Кристина молча качает головой. Эрик смотрит на нее, потом на пакет.

– Больная, наверное, здоровые птицы не врезаются в дома… Ладно, не будем зацикливаться. Пойду выкину ее в бак.

Потом он долго полощет руки под струей горячей воды – так долго, что из белых они становятся красными, а бледные веснушки на них делаются неразличимыми.

Кристинин профессор.

Так Эрика обычно называет Маргарета. Хотя он, собственно говоря, не профессор, а вот уже много лет топчется в доцентах.

Однако в Маргаретиной характеристике что-то есть. Эрик и правда чем-то смахивает на карикатурного профессора. У него узкие плечи и бледная кожа, и когда волосы просохнут после душа, то подымутся дыбом, образуя всклокоченный венчик из рыжих кудрей вокруг почти совершенно голой макушки. Прическа «а-ля Эйнштейн», хохочет Маргарета где-то в глубинах Кристининой памяти, но сегодня Кристине не хочется смеяться над Эриком, и она плотнее сжимает губы.

Не потому, что Эрик может вдруг заметить, как она снисходительно ему улыбается через накрытый для завтрака стол. Он ушел с головой в «Дагенс нюхетер» и рассеянно, вслепую водит над столом ножом для масла. Бывали утра, когда Кристина нарочно передвигала масленку по столу туда-сюда, и пока он тыкал ножом мимо масла, она с интересом ждала – когда он наконец оторвется от газеты? Рекордное время – восемь минут.

В то время они жили в Линчёпинге, и их дочки-двойняшки находились в самом свинском подростковом возрасте. Усевшись по разные стороны кухонного стола – Оса возле мамы, а Туве возле папы, – они молча следили за перемещениями масленки. Когда Эрик наконец ошарашенно поднимал взгляд, Кристина, не выдержав, прыскала, но Оса только хмурилась, а Туве фыркала. И обе вставали как по команде и с грохотом, исполненным презрения, задвигали свои табуретки под стол, хором обличая: «Господи, вы прямо как малые дети!»

Да, думает Кристина. Пожалуй. Во всяком случае – Эрик. Он – как малое дитя в лучшем смысле слова, ибо до сих пор продолжает удивляться миру.

В большинстве своем мужчины перестают изумляться окружающему миру где-то в самом начале полового созревания и оставшуюся часть жизни посвящают покорению этого мира. Эрик же все еще полон любопытства. И сражается не ради победы, а ради познания.

Но теперь он все-таки поедет. Наверху в спальне разинул пасть чемодан, только и ждет, когда ему дадут заглотнуть последнюю рубашку. Пять месяцев Эрика не будет – пять месяцев Кристине придется жить одной. В первый раз – раньше с ней рядом были девочки. Но теперь они выросли, учатся в Упсале и в Вадстену заглядывают изредка, пару раз в год, и то ненадолго.

Кристину это не огорчает. Напротив. Лицу своему она, конечно, придала подобающее печальное выражение, когда Эрик с виноватым видом рассказывал ей, что его снова приглашают за границу для каких-то исследовательских проектов и что придется все-таки поехать, но в глубине ее души золотой рыбкой плеснула радость: наконец она поживет спокойно.

Она улыбается про себя, подумав, сколько у нее впереди завтраков в одиночестве. Черный кофе. Свежевыжатый апельсиновый сок. И маленькие белые тосты с чеддером и мармеладом. Она выкинет его овсянку и мюсли тут же, как вернется из аэропорта. А еще, может быть, заведет себе кошку…

Как всегда, стоит ей размечтаться о свободе, он словно что-то чувствует. Складывает газету и смотрит на Кристину:

– А может, возьмешь отпуск на пару недель в мае? И приедешь ко мне?

Кристина лживо улыбается. Вообще-то в мае она намерена сидеть у себя в садике и любоваться распускающейся сиренью, очень ей нужно париться в Техасе, задыхаясь от пыли в университетском городке.

– Попробую. Все зависит от Хубертссона. Если придется его подменять, тогда вряд ли что получится…

Этого достаточно, атака отбита, он кивает и снова раскрывает газету. Болезнь Хубертссона его раздражает, ему неприятно о ней слышать. Врач, способный так запустить собственный диабет, доведший себя пьянством и излишествами до угрозы ампутации, у людей благоразумных вызывает тревогу и смятение. А Эрик благоразумен.

И все-таки когда Кристина видит, как он морщит лоб над передовицей в «Дагенс нюхетер», ее, как и много раз прежде, заполняет та же стыдливая нежность. Он – мой мужчина, думает она. Да и больше того, мой освободитель и защитник. Никогда я не видела от него ничего, кроме добра, – и все-таки жду не дождусь, когда он уедет!

Она импульсивно подымается и подходит к нему, нагибается и целует в лысую макушку.

– Я по тебе уже скучаю, – говорит она.

На какой-то миг она ощущает его сомнение – каждый его мускул напрягся, но тут же обмяк. И вот он встает, обхватывает ее руками и целует ее шею, щеки и уши. Так было всегда – за один поцелуй она получает много. Даже чересчур много. Ее любовь оказывается слишком мала и тонет, захлестнутая волной его любви. Теперь ей надо обуздать собственную чувственность и, уперевшись ладонями в его грудь, мягко отстранить его. Одна мысль о близости пугает, грозя на месяцы вперед омрачить душевный покой их обоих – в памяти останется не ее поцелуй, а ее холодность.

Но вот он словно замер, он ее больше не целует, только стоит, крепко прижав ее к себе, и это объятие волнует куда больше.

– Я тоже по тебе скучаю, – произносит он наконец и гладит ее по голове.

Кристина, высвободившись, сует руки в карманы. И, наткнувшись там на конверт, спохватывается. Письмо! Странное письмо.

– Вот, смотри, – говорит она и протягивает ему конверт. – Лежало в почтовом ящике, когда я брала газеты.

Но Эрик уже сел и снова уткнулся в «Дагенс», скользнув по конверту рассеянным взглядом:

– От кого это?

Кристина, пожав плечами, приносит ножницы.

– Не знаю…

И, вцепившись в конверт, осторожно отрезает миллиметровой толщины полоску по его верхнему краю. Он толстый, письмо, должно быть, на много страниц.

Но, вытащив из конверта его содержимое, она решает было, что обозналась, что это вовсе не письмо, а просто клочок розовой шелковистой бумаги, в которую тщательно упаковано что-то маленькое и ценное. Однако, когда она разворачивает розовую бумагу на кухонном столе, ничего ценного из нее не выпадает. Кажется, упаковка пуста. Лишь через какое-то время она видит текст – в самой середине розового листка несколько крошечных строчек шариковой ручкой, каждая буковка – не выше двух миллиметров.

Кристина придвигает настольную лампу, поворачивает абажур, чтобы свет падал на розовую бумагу, и читает:

 
Я – желанная.
Я – никогда не приду.
Я – забытая сестра.
 

И там же несколькими сантиметрами ниже – крохотные каракули:

 
Я тоже сидела на старой вишне в саду у Тети Эллен,
Хоть вы меня и не замечали!
Тетя Эллен, тарантул в тарантелле!
Паук или танец?
Паук!
 

– Гадость! – час спустя произносит Кристина, переключаясь на пятую скорость. – Бред, гадость и психоз и больше ничего. Что теперь еще за комедию она устроила? Я уж надеялась, что с этим покончено, что репертуар исчерпан. Мы уже видели «Бедную Биргитту – жертву клеветы», «Безвинную Биргитту, несправедливо обвиненную и привлеченную за употребление наркотиков», не говоря уже о целой серии спектаклей на тему «Мужественная Биргитта завязала с наркотой, но обстоятельства сильнее, и она снова срывается»! До чего я он нее устала! А Маргарета как надоела! Господи, чего ради надо продолжать эту игру в старшую и младшую сестричку, когда обеим уже под пятьдесят? Ну да, мы прожили какое-то время вместе, но ведь ни Биргитта, ни Маргарета ничего тогда для меня не значили. А значила Тетя Эллен! Сегодня у меня с ними обеими нет решительно ничего общего. Ничего! Ровным счетом! Ноль!

Эрик кладет руку ей на плечо:

– Ты слишком разогналась, успокойся. Не бери в голову, выкинь это письмо и включи автоответчик и определитель номера, чтобы знать, кто звонит. Рано или поздно они поймут, что тебе это неинтересно…

– Ха! – отвечает Кристина. – Можно подумать, на Биргитту подействуют деликатные намеки. Или на Маргарету. Нет, тут нужна тяжелая артиллерия – что-то я пока не замечала за ними обеими особой тонкости восприятия…

Эрик смеется, и от этого хорошо знакомого кудахтанья ее гнев утихает, она поворачивается к нему и видит, как его кудри сверкают червонным золотом в солнечном свете. Серенькое утро высветлилось до сверкающего предвесеннего дня – с высоким яркоголубым небом и искрящимися на солнце редкими пятнами снега среди черных влажных полей.

Она взяла выходной и сможет отвезти его прямо в аэропорт, в Арланду. До самолета еще уйма времени. Она сбрасывает скорость. Спешить незачем, и можно позволить себе насладиться теми несколькими часами, что осталось им провести вдвоем.

Но Эрик наслаждаться не хочет. Едва они выезжают на шоссе, как ему уже невмоготу смирно сидеть на пассажирском месте. Его тон делается брюзгливым:

– Что, уже запланировала великие свершения в «Постиндустриальном Парадизе», пока меня не будет?

Кристина, вздохнув, сдерживается, чтобы не съязвить в ответ. Двадцать три года сопровождает ее эта брюзгливая ревность, раздражая больше всего остального. Когда-то ей казалось, что с годами это пройдет. Ревновать к собственному дому? Такого быть не может. Оказалось – может. Эрик ревнует ее к их дому. И при всем своем раздражении Кристина вынуждена признать, что для ревности у него есть основания. Она так страстно любит «Постиндустриальный Парадиз», что не в силах этого скрыть.

Когда девочки перебрались в Упсалу, Эрик охотно признал, что дом в Линчёпинге слишком велик и что все справедливо: теперь его очередь ездить на работу в Линчёпинг, раз она столько лет моталась на работу в Вадстену. Но когда она показала ему этот красный домик восемнадцатого века, выяснилось, что у Эрика несколько иные планы. Собственно, он-то собирался жить в квартире. И что в центре Линчёпинга есть совершенно замечательные квартиры, приличные и удобные и не так уж далеко от Университетской клиники. Может, Кристине подыскать себе работу в Линчёпинге? Перед семейной медициной теперь открываются новые возможности… Всю жизнь Кристина ходила вокруг Эрика на цыпочках, все время настороже – чтобы, не дай бог, не огорчить его и не рассердить. Всякий крик и свара ее пугали. От первого же раздраженного ответа у нее внутри все начинало дрожать от ужаса. Поэтому она тут же сдавалась и уступала с каким-то смутным и постыдным ощущением – не то страха, не то безразличия. Она просто не в состоянии браниться и спорить из-за будничных мелочей. Ее едва хватало на то, чтобы утром подняться с постели – все силы забирала тяжкая тайна, Кристинин вечный ужас и омерзение.

И все же она стыдилась, ведь ее покорность была отчасти притворной, – просто способом манипулировать Эриком. Но он вроде бы ничего не замечал. Недалекий, как и все мужчины, он, конечно, даже не сомневался, что ее мнение всегда совпадает с его, ибо оно – единственно здравое.

Но как только появилась возможность купить этот старый дом в Вадстене, Кристину как подменили. Если бы ей пришлось выбирать между домом и Эриком, она бы выбрала дом. И Эрик, видимо, это понял. Увидев, как она взвешивает в руке кованый ключ от дома, он прекратил все разговоры насчет квартиры в центре Линчёпинга. Молча признав свое поражение. Его хватило лишь на булавочный укол в отместку: мол, конечно, можно купить этот старый дом, но ей, надо думать, понятно – у него совершенно нет времени приводить его в порядок. Этим пусть уж она сама занимается.

И Кристина занималась этим сама. Пока Эрик сидел в Линчёпинге, она месяц за месяцем все свое свободное время обихаживала старый дом. Отскребала старую эмаль и отмачивала виниловые обои, обдирала ковролин и циклевала старые деревянные полы, она командовала водопроводчиками, электриками, столярами и кровельщиками и одновременно красила шкафы и двери настоящей яично-масляной темперой. Шаг за шагом она восстанавливала причиненные современностью потери. И из всего этого хаоса постепенно вышло нечто целостное – компромисс между домотканой стариной и требованиями современного комфорта. И эта целостность была ее детищем, а не его. Она завоевала дом своими собственными руками. Впервые в жизни Кристина ощутила, что чем-то обладает, и впервые познала наслаждение от обладания.

Но имя дому все-таки дал Эрик. Тогда в только что отделанной гостиной, еще пустой, без мебели, Кристина развела огонь в камине и распахнула двустворчатую дверь, чтобы он увидел, как это красиво – отблески огня, пляшущие на жемчужно-серых стенах. Комната его поразила, он собрался было шагнуть в нее, но замер и так и стоял на пороге – и наконец сказал:

– Все равно что заглянуть в другое время…

Засунув руки в карманы, он сделал три быстрых шага по широким половицам, резко повернулся кругом и стал внимательно рассматривать детали, пока, усмехнувшись, не обернулся к ней:

– Благодарю, Кристина. Ты сотворила постиндустриальный парадиз. В этой комнате словно бы и не было никогда двадцатого века, словно он остался за скобками, как досадная оплошность.

От его шутки ей сделалось неловко, почти стыдно. Внезапно она почувствовала себя дешевой воровкой, приживалкой, нацепившей чужие фамильные украшения. Много недель потом она все размышляла над его словами, пытаясь понять причины этой своей неловкости.

Кристина и прежде знала за собой нездоровое пристрастие к старине и порожденный этим пристрастием ненасытный голод, сопровождаемый горечью и завистью. Эрику этого не понять. Он только пожимал плечами в адрес населявших его собственные гены старых священников и врачей и стонал от раздражения при виде старинных книг и приходской мебели, которую ему и его сестрам заповедано было хранить и беречь. Но зачем ему этот хлам? Он медик, а не антиквар, он и сам прекрасно знает, кто он и откуда взялся, без того, чтобы тащить за собой по жизни все это старье.

Кристине так и не удалось втолковать ему, что сама-то она ощущает лишь собственную принадлежность к классу бесплацентарных Кристин – не рожденных никем. А вылупившихся, как птица или ящерица, из большого белого яйца. Он всплескивал руками и отделывался от нее своими деревянными резонами. Она ведь сама знает, что у нее была мать – Астрид. Если ей этого мало – можно посмотреть по данным переписи населения. А если ее беспокоит, что до семилетнего возраста она ничего про себя не помнит – so what? Она ведь помнит и больницу, и детский дом, и годы у Тети Эллен, и как подростком жила у Астрид. А коли уж ей хочется узнать еще побольше, то достаточно заказать старые истории болезни и документы комиссии по делам несовершеннолетних…

– Ты ничего не понимаешь, – бессильно призналась она однажды. – Мне же не моя история нужна. А чья-то чужая.

Вот ее-то и дал «Постиндустриальный Парадиз». Приобретя этот дом, она тем самым купила себе место в истории, обустроила его для себя, как современные люди обустраивают для себя все что их душе угодно. Входную дверь украшала цифра «1812». А само домовладение было еще старше – и на старинной книжной полке ее свежеобставленной гостиной лежала коротенькая выписка из «Свода» Старой Вадстены, сообщающая, что первое строение на данном земельном участке было возведено в последние годы четырнадцатого века. Кому из лишенных истории удавалось обзавестись таким солидным ее куском?

А впрочем, любовь не нуждается ни в каких рациональных доводах. Кристина просто любила «Постиндустриальный Парадиз» всем резонам вопреки. Оставшись дома одна, она порой ловила себя на престранных поступках: то прижмется щекой к окну, то гладит стену или встанет и стоит не шевелясь в углу гостиной минут двадцать кряду и просто смотрит, как наплывают сумерки, одевая блеклые цвета подобием ангельского пуха. Однажды она прищемила пальцы, попытавшись обнять дверь. В тот вечер, когда Эрик вернулся домой, она мучилась такой виной, как если бы провела весь день с любовником, и синие пятна на пальцах, казалось, изобличали ее, как других – следы засосов на шее. И Эрик это почувствовал. Накладывая повязку, он слишком сильно сжал ей больные пальцы.

Мой мужчина, подумала она в тот раз, как думала и много раз прежде, и порывисто погладила его по щеке.

Мой мужчина.

Оса и Туве уже стоят и ждут у международного терминала. Эрик, заметив их издалека, издает изумленный возглас. Кристина растрогалась, заметив, как растрогался он. Он и не ожидал, что их дочери найдут время приехать из Упсалы в Арланду лишь ради того, чтобы помахать ему на прощанье. Он выскакивает из машины, раскинув руки, и обнимает обеих, прежде чем Кристина успевает заглушить мотор. Когда она наконец выбирается из машины, все трое стоят голова к голове, положив руки друг другу на плечи, словно футбольная команда перед матчем. Лисицы, думает она. Футбольная команда «Лисицы». Или годовое собрание Союза Рыжих. Я тут лишняя.

Она обстоятельно запирает машину и направляется к ним.

Оставшиеся часы заполнены шумом и суетой… Эрик порхает между стойкой регистрации и газетным киоском со всякой мелочью, пока девчонки, будто сто лет не ели, обсуждают обед в «Скай-Сити». Однако до ресторана все добираются только через час – девчонкам по дороге надо заглянуть в каждый магазинчик. Эрик, улыбаясь, платит в припадке небывалой щедрости. Новые сумки? Конечно. Фирменные, от «Mulberry». Каждой новую кофточку? Само собой, ручной вязки, в фольк-стиле. А, еще и варежки? Ха, мелочи какие, гулять так гулять!

А потом, после того, как самолет улетает, а девчонки прыгают в упсальский автобус, крепко держа пакеты с покупками в обеих руках, Кристина легкой походкой идет к стоянке. Слабый ветерок приятно обдувает лицо и ерошит волосы, и на секунду начинает казаться, что можно вот так подняться в воздух и полететь. Она свободна. Совершенно свободна. Не нужно ни следить за временем, ни готовить обед, никто тебя не ждет – ни дети, ни пациенты.

Впервые за эти двадцать с лишним лет она принадлежит только себе самой.

Нажав на педаль газа, она запускает мотор и под его бодрое урчанье задом выезжает со стоянки.

Тоска нападет много позже. Кристина припарковалась у Нючёпингского моста, чтобы выпить чашечку кофе, и уже выходя из кафетерия, ни с того ни с сего вспоминает колючую щеку Эрика у своей щеки, а потом – нежные, как шелк, щечки девчонок. Ощущение чисто физической утраты, тяжелой, пульсирующей боли под ложечкой: моя семья! Всего четыре часа назад мы сидели все вместе за столиком в ресторане и болтали наперебой, а теперь стало так тихо, словно никого из них и не было на свете… Но я хочу, чтобы все они были, рядом со мной, вокруг меня!

Она останавливается возле парковки и несколько раз глубоко вздыхает – уже смеркается, воздух прохладный и влажный. Вдалеке у пустой стоянки для грузовиков, вытянувшись, застыл по стойке «смирно» перелесок, словно римская когорта в ожидании приказа. Но приказа нет. В мире все замерло, ни ветерка, ни шевеленья, и даже отдаленного шума мотора не слышно почти целую минуту. Кристина поплотней закутывается в свое широкое манто и смотрит на небо. Оно сиреневое и пустое, ни облаков, ни звезд, ни даже самолета.

Все уехали, думается ей. Их больше нет и меня тоже нет – для них…

Одинокий прихожий идет к ней наискось через стоянку, и его взгляд заставляет ее собраться – с преувеличенным усердием она начинает рыться в сумочке, ища ключи от машины. Уже в машине она зажигает свет и принимается разглядывать свое лицо в зеркале заднего обзора. Когда они прощались, глаза у Эрика блестели, Оса всхлипывала, а Туве плакала не таясь; сама же она просто стояла, не чувствуя ровным счетом ничего.

– Что же я за человек? – спрашивает она вслух у собственного отражения и тут же повторяет громче, словно беседуя с тугим на ухо пациентом: – Что же я, собственно, такое?

Спустя несколько часов машина уже подпрыгивает на булыжниках Сонггатан. «Постиндустриальный Парадиз» стоит, словно молчаливое обещание, в свете одинокого уличного фонаря, под защитой старинной Красной башни на другой стороне улицы. Припарковав машину и выбравшись наружу, Кристина поднимает взгляд и стоит – совершенно неподвижно, чуть наклонив голову, будто прислушиваясь. Город словно бы совсем затих, уснул, – но внезапно потянуло сильным и влажным ветром с Веттерна, он засвистал и запел, и в зимней стуже вдруг запахло клевером. Кристине кажется, что ветер у нее за спиной, что он подталкивает ее вперед, когда она, внутренне содрогнувшись, приближается к почтовому ящику. Открывает его, полная дурных предчувствий, но находит там только какой-то счет да рекламу торговой сети.

Прежде чем войти в дом, она прогуливается по своему ночному саду. Под сиренью останавливается, разравнивая ногой гравий, словно пытаясь похоронить воспоминание о мертвой птице. И не видит огонька от сигареты и не замечает, что кто-то сидит на ступеньках кухонного крыльца и следит за нею. И поэтому вздрагивает, услышав хрипловатый голос:

– Эй, Кристина, – произносит он. – Ты сегодня тоже получила письмо?

Ах ты господи, какие мы стильные штучки, думает Маргарета. Широченное манто из мохнатой шерсти и кожаные перчатки! А подо всем этим великолепием наверняка шарфик от «Hermès». С цепями и конскими головами и прочими причиндалами. Фу-ты ну-ты, ах ты господи!

Она встает и бросает окурок на гравий, потом каблуком растирает и фильтр и табак – до полного изничтожения. Потом сует письмо в карман и с деланной небрежностью бредет к сирени. Подойдя ближе, она видит выражение Кристининого лица. Рот открыт, верхняя губа приподнята, зубы оскалены.

– Испугала тебя? Извини. Не хотела… Кристинина рука метнулась к воротнику, глаза близоруко сощурились за толстыми очками.

– Маргарета? Ты?

Ненужный вопрос, она и так прекрасно знает, кто перед ней. Хрипотца, наигранная небрежность походки, да и самая внезапность появления – кому еще и быть, кроме Маргареты? Ее собственный голос и мягче, и музыкальнее:

– Скажи на милость! Рада тебя видеть! Долго ждала?

– Да не один час. Уж решила, что у тебя ночное дежурство.

– Ой, да ты, наверно, замерзла!

– Не бойся, я оделась по-нашему, по-норландски. И вообще мне тут было просто замечательно…

* * *

Маргарета, разумеется, врет. Замерзнуть она, конечно, не замерзла – она вообще редко мерзнет, ее тело защищает от холода несколько избыточный жирок, – но замечательно-то ей вовсе даже не было.

На самом деле весь сегодняшний день не задался, как и вся

...