Свет Боннара. Эскизы на полях
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Свет Боннара. Эскизы на полях

Каринэ Арутюнова

Свет Боннара

Эскизы на полях

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Литературное бюро Натальи Рубановой


На обложке: Каринэ Арутюнова, картина из серии

«Явление цвета»


Редактор проекта Наталья Рубанова

Корректор Надежда Винштейн

Дизайнер обложки Артур Даниелян





16+

Оглавление

Вместо пролога

Вы открываете конверт с письмом, адресованным лично вам: оно, судя по обратному адресу, написано гением, вашим кумиром, оно о вас, о вашем редком и несравненном даровании. Вспомнили? Что-то подобное было, обязательно было, потому что вы родились когда-то на свет божий, в его краски, запахи и звуки. Вы родились в жизнь — она и есть тот гений, автор письма, с которым вы не расстаетесь, которое проборматываете вновь и вновь, на которое мысленно отвечаете, но не можете найти слов благодарности, равных счастливому потрясению, испытанному при первом прикосновении к нему — драгоценному письму, которое, как оказалось, пишет вас.

Есть композиторы, создающие клавир, а затем — последовательно — раскладывающие его на инструменты, и есть другие, моментально слышащие всю симфонию разом. Мне кажется, так слышит Каринэ Арутюнова, пытаясь совершить прекрасное в своем героизме действие: вместить ежесекундный гениальный диктант жизни в каждую крупицу своего сочинения, — и потому читать ее — большая и незабываемая радость.

Владимир Гандельсман

Если бежать долго-долго вслед за солнечным лучом, говорят, можно дойти до кастильского короля или даже до Мадагаскара.

Чутье подсказывает, что это одно и то же.

Желто-лимонное Лимпопо, сине-золотая пряная Индия и суровая малахитовая Кастилия.

Ах, я бы дошел, но что-то меня держит.

Некие обстоятельства. Надеюсь, временные!

Свет далеких окон

С новыми порядками мой прежний образ жизни почти не изменился, но тем не менее появилось странное — наряду с захлопывающимися дверками (пространств) — ощущение внезапно подаренного (отнятого?) времени.

Вдумайтесь только — если по мановению волшебной палочки можно замедлить темп большинства живущих на этой планете, то почему нереальным кажется возвращение непрожитого отрезка жизни?

Закроешь глаза и видишь, как вырывается из-под стражи замедленное время, как, будто огромный муравейник, оживает затихший мир, как взрывается миллионом огней, петард, как это все происходит — момент прорыва, выздоровления, — как торжествует былая небрежность, возвращается легкость сближения, касаний, свободы.

Заполненные до отказа ячейки памяти не дают уснуть окончательно. Напротив, все более явственными и отчетливыми становятся воспоминания. Ныряешь в них, будто в волшебный подводный мир, фильтруя и отбрасывая ненужное.

Когда заканчиваются сюжеты, снимки, слова, — на помощь приходят запахи.

Вот так пахнет лак, которым вскрыли паркет в новой квартире. Вот так пахнет рубашка моей первой любви. А это запах августа, густой, глубокий, насыщенный, с легкой горчинкой, — так пахнет зрелая, знающая себе цену, охваченная поздней страстью женщина. О, как хороша она, как беспощадно прекрасна в своей отчаянной смелости накануне долгой зимы.

А это запах нагретого солнцем старого дома, а это аромат моих пятнадцати. А так пахнет выстиранная накануне красная майка — она очень идет мне, восемнадцатилетней, кроме всего прочего, другой майки у меня нет — как и других джинсов, впрочем, но ничего иного мне и не нужно — майка, джинсы, ускользающий август, полупустая платформа метро. А это горечь (разрыва, расставания, отъезда, ухода) двадцати, тридцати — слышишь, как ветви стучат в окно? Как ускоряется шаг?

Шабат, другой, третий, двадцатый — пятнадцати лет как не бывало — кажется, только раскидал все по полкам, только нашел квартиру, только подписал договор, только оплатил — дни, будто вырванные листки чековой книжки банка «Леуми».

Долгие часы (о, уныние, помноженное на знание) в ульпане, дорога домой, низкие потолки, жалюзи, лимонное дерево во дворе, свора голодных котов, сосед сверху, наблюдающий в бинокль.

Как пахнет тоска, как уголком загибается лист недочитанной книжки, как время пролистывает самое себя, застревая на годы. Что там, вдали? Окна казенных корпусов? Запахи страха, напускной бодрости, отчаянья, надежды.

Свет далеких окон, нежность скомканных слов (дай силы не забыть эти лица, ладони, глаза), сопровождающих на каждом ухабе…

Как привычно склоняется к плечу разморенная светом голова, как смягчаются черты, обостренные знанием.

Как пахнет жизнь, подаренная… господи, ни за что, просто так, еще одна.

Новая, неизношенная, целая.

Вот эта женщина, бредущая под раскаленными лучами с прижатой к уху трубкой (я слышу голос, сорванный отчаяньем, — мне тридцать пять, понимаешь? а я ничего не успела) — я вижу ее отсюда, из глубины карантинных (проживаемых один за другим дней) — и слышу запах надвигающейся беды, которую не спутаю с унынием или, допустим, тревогой, — он нарастает, точно снежный ком, и время идущей по пустынной улице (о, гулкость каждого шага в колодце двора!) уж никак не сравнить с сегодняшним, лишенным запаха и вкуса, похожим на бессрочное ожидание то ли начала новой жизни, то ли конца предыдущей.

                                            * * *

Ее ты проживаешь наспех, второпях, не успевая распробовать, — как оно там, за всеми стенами, окнами, рамами, — как же там дышится, как живется.

Вначале была река. Вокруг нее вырос город. Да нет же. Города не было. Ничего еще не было. Ни рыночных площадей, ни тюрем, ни школ, ни соборов, ни таверн.

Вначале была она. Река. Женщина. Мальчик. Дорога. Что-то, видимое только двоим, там, за линией горизонта.

Зеркало. Женщина в нем

Из удивительного в старом австрийском доме — полукруглая ванна, в которой хочется провести остаток жизни. Разумеется, в неге и роскоши. При такой ванне сами собой образуются туфельки, чулки, пояс, пузырьки с золочеными головками, обходительные мужчины с уложенными (один к одному) волосами, крахмальные манишки, развернутые салфетки, дамские шляпки, кучер, бокал из богемского хрусталя, полбутылки лафита, щипчики для кускового сахара, сам, собственно, сахар, да не это быстрорастворимое недоразумение, а такой, знаете ли, чтобы играл на зубах. Образуются неспешные беседы при свечах, бал у румынского посла, перебои с водой и электричеством, конки, трамваи, здание ратуши, томик Шиллера, Брамс, имперский размах и увядание, осыпающаяся штукатурка и проступающая сквозь нее плинфа, византийская вязь и латиница, румыны, венгры, австрияки, немцы, поляки, свиные ребрышки, вымоченные в вине, острый соус, серебряный соусник, красные крыши домов, разбитое сердце, пыль времен, высокие потолки, канделябры, старые фотографии, кружевные перчатки, синагога, костел, улица Эминеску, Штейнберга и Гете, кофе по–венски, скрип половиц, витые решетки, балкон, огромное зеркало, женщина в нем.

Там иначе распорядились пространством, — не мы с вами, а те, кто был здесь до. Точно в старинной шкатулке, выдвигаются секретные ящички, расступаются анфилады, проступают барельефы, вязь решеток и кружево балконов, прохлада и тишина подъездов, кладка стен, подробность лестниц и коридоров, — все перечисленное тесно связано друг с другом, одно бессмысленно без другого, как слова, обращенные в пустоту, речь, лишенная подтекста, теряет богатство эпитета и обертона, становится скудной и топорной, так сквозь сложно устроенный механизм человеческой природы прорывается клекот и лай, мычание и хрип, — как, однако, любовно творил нас создатель, вкладывая речь в уста, даря диапазон, силу, глубину, нежность, страстность, холодность, вежливость, куртуазность, мешая «возвышенное и земное», плоское и рельефное, плотское и чувственное, узкое и широкое, — по мере отдаления возрастает значительность всякой подробности, из которой складывается ткань бытия и, стало быть, многомерность сознания, которое тянется ввысь, разворачивается вслед за горизонтом, устремляется и гаснет, точно лампочка, вкрученная в плафон еще при Франце Иосифе, — гаснут лампочки, тускнеют паркеты, останавливаются часовые механизмы, даже они изнашиваются от соприкосновения с хроносом, что говорить о содержимом выдвинутых ящичков, о париках и камзолах, туфельках и чулках, фраках и перчатках, подъезды не выдают воспоминаний, скрывают сюжеты, оберегают тайны, — они распахиваются перед всяким новым жильцом, пугая темнотой и затхлостью, признаками и призраками многократно возрождающейся жизни, уже никак не связанной с тем, кто жил здесь до, — разворачивается лист-вкладыш, являя внутренний дворик второго этажа, — огромные окна, стертые ступеньки, велосипед со спущенной рамой, кожаный нос собаки в окне, белье сохнет, качели скрипят, женщины в цветастом затрапезном по-прежнему заполняют пространство новыми жизнями, а вот и детская кроватка, в глубине, на дне ее, тюфячок, вдруг примиряющий с ходом времен и чередой событий, — всему свое время, вздыхает часовщик, откладывая в сторону изношенный механизм, нежно позвякивают шестеренки, пружинки и винтики, и чистый детский голос, захлебываясь, смеется чему-то безудержно, и тут же другой, множественный, то старый, складчатый, надорванный, то вновь юный, то женский, то мужской, то скрежет и лязг, то перезвон мельхиоровых ложечек, то кадиш, то вальс, то «верою пали стены иерихонские», — матка боска, геброхт золзен верн, а мохайе, — им вторит орган, колокольная рябь, молитва раввина, высокий голос кантора, и маленький доктор с потрепанным саквояжем вновь идет через двор, на крик ребенка и стон роженицы.

Танжер

До сих пор жалею, что не купила эти картины. Совсем небольшие, — на картонках и дощечках написанные, — нет, достаточно грубо намалеванные, — однако грубость эта — от мастерства — это грубость профессионала, который имеет право на вольность, размах, небрежность.

Совсем недорого, — заметил он. Средних лет мужчина с ярким платком на шее, — а кто художник, — взволнованно поинтересовалась я, желая немного потянуть время.

Это мои картины, — тяжеловатой темной ладонью он обвел стол с разложенными на нем работами. Отчего-то я усомнилась в его словах, — разве может художник быть таким, — похожим на уличного торгаша, — тот, настоящий, сидит наверняка в раскаленной каморке и пишет без устали — синий, алый, белый, опять синий.

Укутанных с ног до головы женщин, — эти вспыхивающие силуэты, эти сочные мазки, эти глубокие тона, — сглатывая слюну, жадно перебирала я картонки, так и не решаясь выбрать, — то ли истекающие соком груши, то ли женщин, идущих в хамам, то ли вовсе неясное нечто, — этим «нечто» хочется обладать, — оно вызывает жажду, пересыхание гортани, остроту обоняния, зрения, слуха.

Это нечто — энергия иного мира, растрескавшейся земли. Такова любовь.

Влюбляешься в нечто, чему названия нет, да и нужно ли называть, всматриваться, разбираться, когда под пальцами — плотно, горячо, — в глазах — сухая жара, почти обморок.

Любая из них может стать моей. Я бережно упакую ее, уложу на дно чемодана, а дома буду вглядываться, разворачивая к свету.

Торговец картинами беспокойно заерзал, — хорошие картины, — дорогие картины, — у меня много покупают, — глаза его следовали за каждым моим движением, — а в следующее воскресенье? Вы будете здесь? — наученный опытом, он моментально утратил интерес к беседе, — и я, прикрывая затылок ладонями — полуденное солнце пекло беспощадно, — попятилась.

На следующей неделе он сидел там же, и цвета пылали, ослепляя уже издалека.

Я кружила по базару, не смея подойти, — хотелось еще раз коснуться, — даже не обладать, — обжечься. Только запомнить — плывущих по воздуху женщин, раскаленное небо, белые стены домов, алые лоскуты ткани. То самое наваждение, которое при ближайшем рассмотрении окажется городом, обычным городом, в котором живут обычные люди.

Можно ли обладать мечтой? Хочу ли я увезти ее в своей дорожной сумке, повесить на стену…

Несколько раз наши глаза встречались — его, цепкие, будто жучки, и мои, совершенно обезумевшие от невозможности принять решение.

«Недорого», — заклинали его глаза, — «Танжер», — отвечала я, утирая сбегающие по лицу ручейки пота, — я увезу с собой мечту о Танжере, воспоминание о зное, белизне, синеве.

Воспоминание о невозможном — вот что такое любовь.

Именно воспоминание о невозможном когда-нибудь приведет меня туда, в то самое место, где оплавленный жаром булыжник, узкие улочки, белобородые старцы, огромные старухи с четками в пухлых пальцах, огромные страшные старухи, усеявшие, точно жужжащие непрестанно мухи, женскую половину дома, выстроенного в мавританском стиле, с выложенным лазурной плиткой прохладным полом и журчащей струйкой фонтана во дворе.

Открытка из Буэнос-Айреса

Письмо на почтовой открытке с фотографией прекрасной Элизабет начинается со слов «моему дорогому Дино».

Год не указан, но, судя по всему, оно шло из Буэнос-Айреса в Милан и все же попало в руки адресата. Что стало с ними после? Были ли еще письма, полные нежности и ожиданий? Ответил ли Дино? Что ответил он своей Элизабет? Что почувствовал он, вглядываясь в черты, запечатленные на фото? Была ли это любовь, или страсть, или же привязанность?

Встретились ли эти двое после? Как долго пересекались линии их жизней? В каком году была поставлена точка?

Кто покинул этот мир раньше? Дино или прекрасная Элизабет?

Как чужое письмо попало в лавку древностей, затерялось среди сотен других открыток и писем с видами запечатленных на долгую память мест и лиц?

Когда в последний раз листал он, герой и адресат письма, альбом со старыми снимками?

Я видела его сидящим в глубине лавки. Посреди всех этих вещей, отягощенных историей и пылью времен. Отражение неизвестного мужчины проступало из старинного зеркала, подернутого пленкой множественных воспоминаний.

Возможно, всю жизнь он пытался найти слова, достойные женщины из далекого Буэнос-Айреса.

Возможно, он писал их вновь и вновь, уже потом, когда память стала единственным прибежищем, когда поезд жизни замедлил ход, а затем понесся с неслыханной скоростью, оставляя позади все самое ценное…

И вот оно здесь. Граммофон, саквояж, портмоне. Часы, показывающие одно и то же время, с замершей секундной стрелкой, с повисшей безжизненно минутной.


Кто все эти люди, зачем касаются они моей жизни, моего детства, моих писем и книг?

Я все еще здесь, меня зовут Дино. Я отражаюсь в зеркале, я все еще пишу письма туда, куда не летают самолеты, не ходят поезда, не стучатся почтальоны. Это гораздо дальше Буэнос-Айреса, гораздо дальше. Там, в таинственном Зазеркалье, куда пишутся письма, полные любви и тоски.

Свет Боннара

Порой он садился в поезд, идущий по направлению к югу. Подальше от нежной, акварельной весны этих мест. Поезд мягко трогался с места, — за окнами проплывали невысокие здания, собственно, само здание вокзала, платформа, смотритель, носильщики, разбросанные здесь и там человеческие фигуры, — отдаляясь, они делались все меньше, будто вырезанные из картона персонажи пьесы из жизни провинциального городка. Проплывали розовые крыши, коричнево-зеленые дома, голубые ставни, — чей-то ленивый кот за пестрой занавеской, разросшийся фикус в горшке, женщина в фартуке с высокой рыжевато-каштановой прической.

Затворник и домосед — раз в полгода, — подхватив увесистый чемодан с тяжелыми заклепками по бокам, спешил к ближайшей станции.

Спокойные поля, исполосованные весенним солнцем. Еще немного, — лучи его станут слишком горячими, непереносимыми для незащищенных глаз.

Жара не для него. Жару хорошо пересидеть в прохладе старого дома, за плотно прикрытыми ставнями. Наблюдая за тем, как случайный ветерок колышет краешек занавески, как остывает чай, как небо, разгораясь, остывая, отдает тепло стенам, земле, цветам, деревьям, как листья, накапливая ультрафиолет, тяжелеют, темнеют (поначалу), наливаясь соками, источая густой аромат.

Как клонятся (будто готовясь ко сну) цветы на подоконниках, и наступающие сумерки диктуют свои правила звукам, теням, — как наполняется ванна, стоящая в углу дальней комнаты, как льется вода, — такой умиротворяющий монотонный звук, шорох падающей одежды, скольжение шелка, атласа, льна — вдоль тела той, которая, поеживаясь, склоняется над краем ванны. Выступающие косточки бедер, округлая линия живота, — при всей субтильности и худобе линии остаются плавными, всякий раз поражающими гармоничным соединением друг с другом, — вот ямочка под остро выступающей лопаткой, вот пятно света на левой груди, вот углубление над ключицами, вот родинка у предплечья — еще немного, и тело скроется под водой, — она вытянет ноги, упираясь в край ванны, и волосы, намокнув, завьются над лбом, затылком и висками, а кожа зарозовеет, заблестит. Не дыша, он проводит линию. Нет, не так. Пока только цвет. Несколько розовых, лиловых, коричневых пятен.

Она готова нежиться так часами. А он — смотреть. Запоминая каждую складку, тень, шероховатость. Как, поднимая руки, закалывает гриву рыжеватых на солнце (но склонных к каштановому глубокому) волос. Как, сведя руки за лопатками, застегивает матерчатые пуговки лифа. Натягивает чулки. Если бы можно было сыграть это, он выбрал бы Дебюсси.

Солнце проводит багровые полосы, становится тяжелым, нестерпимым. Он едет на юг. Вопреки сложившемуся мнению, южные цвета оказываются блеклыми, выгоревшими, усталыми — не оттого ли так много белого, отражающего и отталкивающего жар, — смуглые лица, неожиданно светлые острые глаза на них, белые крыши, белый свет, заливающий площадь у фонтана. Уличные женщины откровенно зазывают его, глядя в глаза без всякого жеманства или даже показной стыдливости.

Вода стекает, струится, оставляя лужицы на полу, и этот звук возвращает его туда, — поглядывая на циферблат, он точно знает, что сию минуту она, скрестив руки на груди, касается пальцами ног воды, — вечное дитя, ожидающее ласки, поощрения, нежности, — вот она, кутаясь в широкое покрывало, перебирает складки домашнего платья, проводит пуховкой по скулам, очерченным с изысканным изяществом…

Сидящая напротив девица не сводит с него круглых блестящих глаз.

Какой красавчик этот северянин, — думает она, — и совсем не такой бесцеремонный, как наши южане, — крикливые, быстрые, нетерпеливые. Она улыбается ему кончиками алых губ, прикусывает нижнюю белыми резцами, а верхняя заворачивается, точно у милого зверька.

Смеясь, он покачивает ее на коленях, наблюдая за тем, как медленно она расстегивает платье.

Он слышит звук воды. Хохоча, она вонзает зубы в его запястье, запрокидываясь на спину, хохочет, — ну же, иди сюда, красавчик.

Он видит, как там, в распахнутом окне, женский силуэт, раскачиваясь, клонится, будто опадающая влажная хризантема, — бахрома лепестков под тяжестью капель; пахнет резедой и фиалками, чистым выглаженным бельем. Ах, сколько красоты в обыденном. В простых деталях. Кувшин с горячей водой, кувшин с холодной, продолговатое твердое мыло фисташкового цвета. Несколько гребней. Заколки. Вода, растекаясь, сбегает по выступающим позвонкам, в углу сидит кошка с черным пятном на боку, один глаз прикрыт, лапы — точно белые башмачки.

Со скрипом приоткрывается комод, рулоны ткани ждут своего часа, чтобы выплеснуться из полумрака, — пунцовый, салатовый, бирюзовый; в бирюзе — высокое небо Константинополя, усатый турок в загнутых мягких чувяках; в сиреневом — тишина, покой, умиротворение. Ткань стекает по узким плечам, струится по ногам, стелется по полу.

Ее страшит одиночество. Одну за другой она зажигает лампы, но этого мало. Потрескивают, оплывают длинные свечи, в тяжелых темных зеркалах множатся отражения. То маленькой девочки, стоящей босиком на полу, то юной девушки с мечтательным запрокинутым лицом, то женщины, ожидающей возлюбленного.

Женщина в окне, женщина в ванне, у зеркала. Идущая в длинной до пят сорочке через боковую комнатку с кувшином воды. Ванна стоит в центре комнаты. Будто на сцене. Она считает дни, недели, часы. Подобные стекающей по телу воде, они не оставляют следа. Время как будто застыло, не движется и никуда не бежит.

Уже не смущаясь, она не замечает камеры, установленной так, чтобы фиксировать главные события жизни. Подробности каждого дня. В купальном костюме, в шапочке с перьями, в гимнастическом трико. Ее бледность, худоба, ее нестареющее (и отражение подтверждает это) тело. Идеальная модель. Это именно то, что ему нужно. И не в страсти, пожалуй, дело.

Вагон мягко покачивается. Прикрыв глаза, он дремлет, — сквозь сомкнутые веки пролетают все те же поля, деревья в цвету, станции, смотрители, крепкие, загорелые люди, изящные и в то же время крепкие широкобедрые женщины. Вот эта, с плотно облегающими голову волосами, — тугими, тяжелыми, медовыми, и такими же медовыми глазами, — стройная, точно финиковая пальма, уперев ладонь в выставленное бедро, вызывающе смотрит прямо на него.

Как стремительна линия бедра. От кокетливой туфельки к округлому колену и дальше, вдоль тонкого шва к подвязке. Взгляда достаточно, чтобы охватить ее всю, вылепленную не столь утонченно, как, допустим, та, другая, но, безусловно, созданную для любовных игр, быстрых и грациозных движений. Атласная лента под грудью, смуглые скулы, поворот головы, — пожалуй, все, что останется в памяти, когда поезд двинется с места. Закрыв глаза, он дорисовывает остальное.

Наброски рождаются один за другим. Пастель, карандаш, сепия. Желтоватые листы разлетаются по столу. Только младенцам и животным присуща такая естественная пластика.

Запрокинутые за голову руки, темные впадины подмышек, подвернутая ступня, волосы, разметавшиеся вокруг лба и висков.

Женщина-кошка дремлет на софе, чашка молока стынет на подоконнике. Сноп света будто подсвечивает тонкую кожу предплечья, — сиреневым, голубым.

Поезд мягко покачивается, будто нашептывая: север-юг, север-юг. Как быстро блекнет южная красота. Как быстро вспыхивает страсть. Обернулся — а там уж нет никого. Быстрые шаги за дверью, узкие щиколотки, схваченные тусклыми браслетами; у лавки старик в феске перебирает четки, и глаза его невидящие устремлены в вечность.

Дыхание перехватывает. Ведь и он состарится, устанет жить, осядет, точно песок, у порога чужой комнаты. Чужая женщина подожмет темные губы. Если плеснуть из кувшина на стену, повалит пар. Молчаливые старухи провожают его, навьюченного точно верблюд, — мольбертом, картонками, холстами, пледом. Прощай, бирюза, прощай, густая синева. Прощай, восток.

Колышется занавеска, на ней пляшет тень цветущего дерева. Острые тени. Быстрая любовь под жарким небом. Горсть каленых фисташек. Вкус мяты и жженого сахара. Сколько ей было? По белой стене полз тарантул, изумрудная ящерица сверкала чешуйками, дул ветер пустыни, сердце билось, мешая глотать и дышать.

Где-то льется вода, стекает быстрыми ручейками, даря прохладу и забвение. Здесь все уже было. Душа, совершив тысячу превращений, вернулась на землю. Точно после долгого сна, в котором чужой человек идет вдоль стены, шаг за шагом меняя очертания. Еще мгновение, и он поравняется с собой, бегущим навстречу.

Иные берега

Первые дни и часы (после эйфории приземления и пересечения границы миров) пребываешь в растерянности. Примеряешь на себя улицы, лестницы, коридоры, делая слабую попытку вписаться в покинутую систему координат.

Системе все нипочем. Система как была, так и продолжает быть, ничуть не страдая от вашего отсутствия. Прореха зарастает, не успев стать значительной.

Дом не узнаёт тебя, отторгает, похоже, несколько фраппирован внезапным бегством. Да и ты на ощупь продвигаешься, узнавая предметы, вспоминая их сакральный смысл. Например, любимую кофейную чашку, место у окна, в котором хорошо встречать утро, наблюдая картину мира под знакомым углом.

А вот и дом. Вот и тусклый вечерний свет, в который день кутается, готовясь к неторопливым вечерним занятиям.

Дай вспомнить. Пальцам, губам, зрению, осязанию, слуху. Найти себя, ощутить вес, размер, группу крови. Соотнести с другими. С другим. Перестать сравнивать. Начать любить.

Предвкушение

Единственная возможность «пощупать время» — дорога. Дорога, измеряемая километрами, колесами, шпалами, шагами. Вот оно, примирение времени с пространством. Измерение времени реальной величиной. Сложно, почти невозможно ощутить движение времени, уж слишком это непостижимая и таинственная для осознания категория. Осознаем его движение только постфактум, уже в результате свершившегося — взросления, старения, движущейся стрелки часов. И все же понимаем условность его, относительность. В движении вперед происходит сладостное обретение (наконец!) себя в пространстве, измеряемое дорогой и потраченным на нее временем. Забавно, — выходит, что для коровы, пасущейся у дороги, время стоит, для нас, проезжающих мимо, несется со скоростью, дозволенной на данном отрезке пути. И все же ощущение иллюзорной власти над временем дает только дорога. Из пункта А в пункт В. Делаем засечки, — солнце справа, слева, объезжаем закат, проезжаем село, въезжаем в город. Ландшафт меняется с каждым километром, даря еще одно ощущение — опять же иллюзорное, — покорения пространства. И все же пространство для нас более конкретно, — оно измеряется площадью, расстоянием. Его можно потрогать, в отличие от времени, «потрогать» которое можем лишь через движение в системе координат.

                                            * * *

Душа насыщается сиюминутной красотой. Сотни, тысячи запечатленных ракурсов, мегабайты снимков, восторгов, замираний, воспоминаний. Куда все девается? Остается в банке данных? В памяти? Под кожей? В нейронах и межклеточных соединениях, отвечающих за умиление, жадность, восхищение, сожаление, желание хлопать в ладоши и моментально делиться? Спасительное чувство красоты, неподвластное хранению, сортировке, инвентаризации. Сколько увиденного и сколько невиданного! Мосты, фасады, падающие башни и устремленные ввысь шпили, сбитые ступени, античные стены, тропки и улочки, двери и подъезды, решетки и узоры, орнаменты и то, что скрывается за ними. Или же просто монотонный (на первый взгляд) пейзаж, пролетающий за окном. Прав был Аксаков, воспевавший медленное удовольствие от неторопливых передвижений, действий, видов, как будто ничего особенного не сообщающих, но насыщающих сетчатку детским предвкушением перемен. Вон дерево, оно уже позади, вон гривы древесные горят на ветру, дома точно спичечные коробки, грузовик, совсем игрушечный, застыл на дороге, облака клубятся, перекрывают обыденную земную жизнь, — что–то демоническое в них, неподвластное человеку и всем его представлениям о ней, — кукурузные поля проплывают в серебряном вихре, душа тешит себя внезапным чувством бесконечности и свободы.

Мимо леса и реки

Мы живем в параллельных мирах. Вайфай, чекин, смартфон, посадочный талон, онлайн-регистрация, слово фуагра щекочет язык обещанием изысканного, и тут же — чернеющие рытвины в асфальте, разбитая маршрутка, набитая пылью и мятыми пассажирами, едущими из пункта А в пункт Б, — под безудержный речитатив с пожеланиями любимой жене от любящего супруга, любимому племяннику от любящих дяди и тети — в пионерский лагерь, — панове, ведь пионеров нет, уж тридцать лет как нет, — а лагеря — есть! — счастливый хор дебелых пионервожатых в трепещущих на ветру кумачовых галстуках и минималистических юбчонках развеивает сомнения, — времена, наползая друг на друга, образуют дополнительное пространство, подобное машине времени, которая, ускоряя свой бег, в мгновение ока доставляет в будущее и далекое прошлое, — там сонные электрички, засцанные тамбуры, там петушиные головы, накрытые холстиной, выкрикивают прощальное «кукареку», в корзинах — россыпи ягод, на незнакомой станции — одинокая фигура в плаще, — время, делая резкий скачок вперед, оставляет следы, — тусклая лампочка в приемном покое, свежая побелка, драпирующая «света, я тебя лю…» и жирно прописанное (будто некий итог) слово из трех букв, — буковки, глумливо ухмыляясь, выскакивают из кармашков детской азбуки, — их можно переставлять так и этак, но итог от этого не становится иным, — а *** тебе, — в искреннюю заботу о ближнем сложно поверить в наших благословенных краях, везде ощутим подвох, двойные стандарты, — заааааходим, пассажиры, заааааходим, — у нашего водителя аккуратно выбритые седые височки, чистый воротничок, остановившийся взгляд военрука «в завязке», — слова он медленно процеживает сквозь ряд сцепленных зубов, не торопясь с результатом, — вопросы повисают в воздухе, ответы, провернутые в мясорубке рта, оказываются рубленными, нафаршированными порохом, свинцом, в них — ненависть плавает, перекатывается, подобная ртутным шарикам, — я вижу, как ходят желваки, натягивая кожу за ушами, — не будем же торопиться с выводами, панове, — водитель тоже человек, впрочем, как и любой из нас, — выходим на заправке, разминая члены, выпиваем дрянной кофе из бумажного стаканчика, выкуриваем сигарету, и тут же становимся значительно ближе друг к другу, понятней, — не вааалнуйтесь, всех довезем, — улыбается (то ли скрытая угроза, то ли обещание) он, зажав в ладони окурок, — глаза его, начиненные серой пылью, оттаивают, обнаруживая человеческое, — он треплет по головам чужих детей, которые тут же, провожая проплывающие за окнами реки, поля и леса, задумчиво изрекают — вот мост, вот река, вот корова, — мама, почему корова грустная, почему бабушка плачет, она просто старенькая, да? — пахнет беляшами, солнцем и близким дождем, и серый человек, обернувшись, все машет и машет рукой, то ли провожая, то ли встречая проходящих мимо.

                                            * * *

В последние дни места и обстоятельства казались ему чем-то вроде многократно прожитого, пережитого, исследованного вдоль и поперек. Лес, речка, проселочная дорога, одни и те же лица, относительная предсказуемость и повторяемость событий. Теперь уже можно было представлять себе другие места, — например, город, бегство из которого еще каких-нибудь три недели тому было таким желанным. Да, там духота, жара, невыносимость, но многообразие лиц, сюжетов, происшествий. А тут — лес, река, коровы, близость кладбища, — которое, к слову сказать, не производило гнетущего впечатления, — размалеванные аляповато лавочки, пестрые луговые цветы, которые в том же количестве произрастали и за оградой. Солнце уходило за горизонт, освещая кресты, ограды, могилы, — чуть поодаль, на развилке, шелковица роняла темные ягоды, — они уходили в землю, окрашивая ее в иссиня-черный цвет, и только случайные городские люди тянулись, нагибали гибкие ветви, ловили губами спелость и сладость, смеялись, точно от щекотки, вспоминая, должно быть, беспечные времена.

Сельский продмаг с джентльменским набором — каким-нибудь сухим алиготе, портвейном, чуть подсохшим бело-розовым зефиром, пряниками, только что завезенным мороженым. Пережидая полуденный зной, присесть под навесом, — смотреть, как хмельная струя наполняет стакан, как лениво растекается время, как медленно бредет чужая старуха, — острый запах немощи не отвращает, — здесь, под высокими небесами, ничто не кажется противоестественным — ни смерть, ни старость, — у них столько же прав, сколько у жизни. Голоногая девчонка на велосипеде, — вы с дачи? с турбазы? — забытые слова из прошлых жизней, забытое чувство летнего безвременья, — когда дождь выстукивает по крыше веранды, некто раскладывает пасьянс, сдвигая карты, а вместе с ними — планы, обязательства, подсчеты, — в права вступает иная реальность, — из мятой колоды карт — подробный перестук колес, исцарапанные ноги, запястья, след от укуса комара, приблудная собака, укладывая голову на сложенные лапы, полудремлет неподалеку, вскидывается, отбиваясь от мух, помахивает хвостом, лениво приподнимается, под свалявшейся шерстью ходят ребра, — она не просит, не скулит, просто смиренно ожидает — чего-нибудь, любого знака со стороны сидящего за пластиковым столом человека. Согбенная в три погибели чужая старуха, наконец, преодолевает ступени, — их ровно три, — смеется, прикрывая ладонью пустой рот, — в ответ на чей-то вопрос тело ее сотрясается от безудержного старушечьего смеха, — коричневолицый, сухой, точно кора старого дерева, человек сметает обертки, бутылки, — зной оплавляет, размывает лица, силуэты, верхушки сосен, — пожалуй, одно оставляя неизменным — явность присутствия, делающего осмысленным и связанным все — дорожку пепла на пластиковом столе, чужую старуху, шелковицу, звуки, которые не нарушают тишину, а дополняют ее, — много позже, окруженный городским шумом, многообразием всего, обилием лиц, связей, возможностью выбора и невозможностью его, он вспомнит (между прочим) застывший кадр, в котором наполненность и бесконечность мгновения оставляют пространство как для сидящего под навесом, так для идущего по дороге, — туда, мимо кладбища и леса.

Пусть это будет, допустим, жаркий либо пасмурный летний день, проселочная дорога, виноградная лоза, опоясывающая плетень, солнце, проступающее сквозь травы, листы и цветы. Да, пусть это будут полевые цветы, растущие по обочине дороги. Повернутый к солнцу подсолнух, бесстыдно алеющий мак, невинная россыпь васильков, пустынная бескрайность поля, пьянящая тяжесть полдня. И всякий раз чувство быстротечности всего и бесконечности. Где-то посередине — точка, где эти двое пересекаются.

Иные берега

Взгляду привольно здесь. Он упирается в горизонт, не заваленный ничем. Если повернуться к морю, слепит синева, все оттенки синего, голубиного, глубинного, нежнейшие акварельные переходы, впрочем, разбавленные стройной и строгой графикой мачт, паромов, подъемных кранов. Слышен равномерный рабочий гул, — точно из глубины оркестровой ямы — визгливый стон лебедок, утробные, низкие гудки, над всем — свободное парение птиц, их резкие вскрики, их хлопотливая и в то же время богемная жизнь, не связанная условными границами. Там, за ровной белой полосой, чудятся иные берега. Море как будто застыло в преддверии холодов. С той стороны тепло идет, сохраняя ясность цвета и глубину его. С другой — надвигается неумолимо серое, тяжелое, оно движется с севера или северо-запада, урезая свет, меняя мизансцену, сюжет, декорации. Глаза, обращенные в сторону моря, распахнуты детским любопытством и умиротворением.

Не гнаться за ускользающим светом, воображая иные берега, легкость перемещений, сокровища смежных миров. Пожалуй, в этом ясность и явность присутствия, восторг обладания.

                                            * * *

Счастье где-то здесь. В бесперебойной подаче света, в торжестве формы, без которой пространство теряет перспективу и смысл. В голубом, которое повторяется на кирпичном, — в синеве ставен и небес, в траектории солнечных лучей и птичьих крыльев, ворковании голубей и влюбленных «на переулках безымянных». В совершенстве граней, в отточенности тени, в ее постоянстве, изменчивости, — можно сказать, сама тень создает сюжет кадра, его динамику, характер, тональность, настроение.

Жизнь здесь балансирует между «увиденным» и «невиданным». Всякий раз, проходя по одной и той же улице, ты открываешь новые детали, упоительные подробности, и потом, следуя маршрутом фотографий, открываешь их вновь и вновь.

Вот этот просвет между домами, ставнями, крышами, между увиденным и не, между забытым и полузабытым, между тем, что хочется помнить, и тем, что не забудешь никогда…

Где-то здесь — между восторгом и предвкушением, между попыткой осознания себя в этом повторяющемся сюжете, между бодрствованием и сном, желаемым и действительным, — та самая жизнь, которой ничтожно мало для множественных воплощений, и которой так много, если речь идет об одном дне или часе, наполненном красотой.

В путешествии мобилизуются скрытые резервы. Вас носит вдоль и поперек, вам не лень сделать крюк и заглянуть в подворотню, проделать лишний виток, чтобы восхититься фасадом, решеткой, тем, как светотень ложится на кирпичную кладку стены; сотни раз вы жмете на кнопку камеры (телефона), проверяете, застегнута ли сумка, дергаете молнию вновь и вновь, ищете телефон, находите, забывая о том, зачем искали, потом вновь мчитесь куда-то, летите за последним вагоном, останавливаете (на ходу) поезда и автобусы, карабкаетесь в гору, обнаруживаете себя в склепе, в пещере, в подвале, на крыше, без устали восхищаетесь тем и этим, и, если хватит сил, еще вон тем далеким шпилем церквушки, до которой никак не дойти.

Невский проспект

Едва ли не первое самостоятельное путешествие — поездка в Ленинград на каникулах. Выезд 31 декабря. Следовательно, встреча Нового года — не дома, а в плацкартном вагоне, совершенно неотапливаемом, — но разве это обстоятельство имело хоть какое-нибудь значение для пятнадцатилетних?

Ощущение пронизывающего холода не казалось чем-то несправедливым. Это была данность, в которой имел счастье родиться и жить. Разве имели мы представление о заморских краях? Ну, разве что абстрактное, не связанное с чувственным восприятием.

Помню гурьбу старшеклассников, бредущих по Невскому. Шумных, возбужденных, — среди них — себя, в рыжем пальто с капюшоном, — онемение равномерно отмерзающих конечностей отнюдь не являлось препятствием для буйного веселья и чувства новизны всего происходящего. Самое неожиданное — отдельный номер в гостинице «Советская», — на каждого!

Где-то с час блужданий по огромному номеру. Босиком по ковру. Вот она, запретная роскошная жизнь!

С упоением щелкала задвижками, включала телевизор, выходила на балкон — оттуда струился поток ледяного воздуха, колючие снежинки щекотали оттаявшие в тепле щеки и лоб и исчезали на губах.

Какой влюбленной я была. Самовлюбленной. В номере полагалось «привести себя в порядок», — достать из сумочки коробочку с цыганской тушью, карандаш, блеск. Ничего этого у меня не было. И потому я долго смотрелась в овальное зеркало, любуясь внезапным румянцем. Чтобы похорошеть, требовалось всего лишь снять уродливое пальто и согреться.

А после — носиться по этажам, по номерам, шушукаться, кокетничать с идущими по коридорам командировочными, разбить окно, закурить первую сигарету, закашляться, торопливо загасить ее, вытряхнуть пепельницу, долго подбирать комбинации телефонных номеров, здороваться с незнакомыми людьми (и таким образом постигать стихийную суть города, в его вопросительных и гневных интонациях), швырять трубку, хихикать в кулак, плакать от неразделенной любви, спускаться к ужину, воображать себя взрослой и утомленной некоторым опытом, — чтобы, идя по коридору, поймать недвусмысленный мужской взгляд, польщенно улыбнуться в ответ, и дальше, — господи, нестись во всю прыть, хвататься за перила, шумно дышать в лифте, воображая себя пойманной, застигнутой, запираться в номере, мечтать о невозможном в свои пятнадцать глупых лет.

Уже на подъезде к Киеву расплакаться от ощущения прожитой жизни, — не там, не с теми, не так. Со всей безмерностью тоски по красоте. По строгости ее, стройности, имперскому объему и величию, графической ясности и неслыханной свободе.

По ту сторону воды

Тени на снегу

Похоже, на крыше нашего дома птицы свили премилое гнездышко, — домашний очаг и он же семейный альков.

Я слышу, как поют они и танцуют, и плачут, и ссорятся, и причитают, и мирятся. Еще вчера их было, кажется, двое.

Собаки здесь породисты и ошеломительно аристократичны. Кошек вообще не наблюдается. Возможно, уничтожены как класс. Либо же их съели чайки. Хотя, нет, — совсем не так давно на побережье наблюдалась дюжина пушистых и откормленных, и совсем добродушных, живущих в таких специальных домиках с отверстиями-окошками.

Чайка вездесуща. Она везде. В дымоходе, на крыше, в океане и на суше. Иногда она кричит обиженным детским голосом, а иногда — голосит заполошно, по-бабьи. Вчера, например, две чайки лаяли как собаки, а две другие бранились будто извозчики.

Если присмотреться повнимательней, то можно заметить, что лицо у чайки хоть и благородных очертаний, но недоброе. Хищное лицо. Гордое и холодное. Радостно наблюдать, как взмывает она над океаном или пикирует на невидимую мне добычу. Радостно и одновременно неуютно. Слишком гордая красота, слишком гордая.

И отчего-то вспоминаются милые взъерошенные воробьи, такие неказистые и неприхотливые. Здесь их вовсе нет, а также нет голубей, крошек и опрокинутых мусорных баков. Видимо, все подчистую подъедают гордые океанские птицы.

Божьих людей, живущих подаянием, здесь тоже немного. Раз-два и обчелся. Смешно сказать, — португальский бомж — не чета нашему. Нет в нем ни хмельного отчаянья, ни голодного блеска. Куража нет. Мест

...