Канун последней субботы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Канун последней субботы

Каринэ Арутюнова
Канун последней субботы (сборник)

В оформлении обложки использованы рисунки автора

© Каринэ Арутюнова, текст, ил., 2022

© ООО «Издательство АСТ», 2022

* * *

Каринэ Арутюнова – украинский и израильский русскоязычный писатель, художник.

Автор книг «Ангел Гофман и другие», «Пепел красной коровы», «Скажи красный», «Дочери Евы», «Цвет граната, вкус лимона», «Падает птица, летит снег» и других сборников короткой прозы

Лауреат литературных премий Андрея Белого (2010), Марка Алданова (2021), Владимира Короленко (2017), Эрнеста Хемингуэя (2020).

* * *

«Арутюновой присуще то редкое и оттого вдвойне ценное качество, свойственное, прежде всего, подлинным художникам, которое Мандельштам назвал „хищным глазомером“».

Виктор Топоров

«Каринэ Арутюнова – это голос из новой русской литературы, не постсоветской и не российской. Еврейка по матери и армянка по отцу, выросшая в Киеве и прожившая много лет в Израиле, она обладает видением, проницающим этнические, политические и географические перегородки».

Михаил Крутиков

«Арутюнова обладает универсальным восприятием мира: чтобы создавать настолько объемные картины, нужно быть художником; чтобы писать ритмизованную прозу – пожалуй, подобные тексты удаются ей больше всего, – нужно иметь тонкий слух; и, кроме того, автор умеет передать на письме тактильные ощущения, как мало кто другой из современных русских прозаиков».

Елена Георгиевская

«Каринэ Арутюнова пишет музыку словами и на протяжении всей своей прозы не берет ни одной фальшивой ноты».

Владимир Гандельсман

Сотворение мира
(о прозе Каринэ Арутюновой)

Музыка – это запечатленное течение времени. Оттого даже в самой жизнерадостной музыке скрыта большая печаль, оттого так хорошо под музыку плачется слабонервным натурам.

Замечу, что люди с железными нервами меня не интересуют. Меня интересуют те, которые, слушая прекрасную вдохновенную музыку, чуют, что она может оборваться, как серенькая ниточка времени, протянутая сквозь эту музыку, обернутая ею и преображенная.

Еще больше меня интересуют композиторы. Точнее, я их люблю. Среди милых моему сердцу слабонервных натур они самые уязвимые и самые спасенные.

Каринэ Арутюнова пишет музыку словами и на протяжении всей своей прозы не берет ни одной фальшивой ноты. Абсолютный слух выражается еще и в том, с какой безукоризненной точностью в произведение вплетаются мелодии и голоса любимых К. A. авторов, местечковая речь или мощные пассажи в ветхозаветном духе, когда возникает еврейская тема.

Абсолютный слух не обязательная принадлежность композитора, но почему бы не упомянуть об этом, если он есть? Не могу молчать.

У К. A. есть и все остальное: мысль, воображение, мелодика, музыкальная память, техника… Талант, в конце концов.

Искусство символично по определению. Оно не есть фотографическое воплощение эфемерного переживания семилетнего ребенка или внятного предметного мира сегодняшнего дня, навеявшего это переживание, оно есть нечто третье: постижение того, что непостижимо, путем письма и установление истины.

Непостижимое (бесконечное) требует безотрывного внимания фразы ко всему, что проносится перед взглядом пишущего. Занятие безнадежное для того, кто не владеет искусством монтажа. Но не о безнадежных речь. Речь о К. A., которая – владеет.

Отличительная особенность прозы К. A. – протяженная, «нескончаемая» фраза, иногда длиной в страницу, и это родственно какой-нибудь музыкальной части симфонии, которая не может прерваться, пока не сыграна целиком. Но дело не только в этом благородном родстве, с указания на которое я, собственно, начал свою запись.

Дело в том, что это не литературный прием, но естество и сущность пишущего, умеющего вместить в одну фразу – вы убедитесь в этом, едва начнете читать К. A.! – повесть, а то и роман.

Владимир Гандельсман, поэт, переводчик

Свет янтарной лампы

Вот он, золотой свиток времен, материализовался из воздушных масс, утомленных перемещением в пространстве.

Люблю это время, в котором не принадлежишь ничему и никому, – всякий король в этом долгом и теплом дне, который неизбежно клонится к финалу.

Люблю этот час, немного размытый, неопределенный, немного сонный, необязательный. Можно застыть с бокалом вина, можно не торопиться, потому что все вершится без особого моего участия, мир исправно поставляет новости, события и реакции на них.

Спящая собака у моих ног, ее вытянутая по диагонали морда сообщает о крайней степени блаженства и неспешности.

Хорошо знать, что время принадлежит тебе. Очерченный солнцем квадрат на полу, в нем мерцают золотые пылинки. Пусть ненадолго, но ты званый гость в этом доме. Все кажется вторичным – подхваченная и размноженная музыкальная фраза теряет смысл и вчерашнее обаяние. Развлечением стала тишина, происходящая в ней медленная жизнь, случайные реплики случайных событий. Думать о возможной дороге, не выходя из контекста.

То тут, то там звонит колокол. Хорошо знать, что там, за горизонтом, что-то непременно продолжится, но лучше туда не спешить.

У меня есть время, – сообщаешь кому-то так, без особой нужды, пугаясь внезапности смысла, ускользающего в потоке обыденного.

Как раньше

Успокаивает то, как раньше. Как раньше, несмотря на смог и пыль, вдруг откуда-то шлейф августовский горьковатый, и некто в шлепках и майке, насвистывая, рассекает по двору с прижатым к животу арбузом, и где-то, совсем близко, как раньше, вспыхивает светлячок – ах нет, это зажженная сигарета, но вспышка из густоты сумерек точно утешение.

Или, как раньше, буковки «Аптека» – не то чтобы светятся, но подают признаки жизни, и там, за толстым стеклом и перегородками, живет старый провизор Гольдберг – а вы и поверили! – нет, там тетенька с буклями седыми, которая и родилась с этими буклями прямо в аптечном окошке, я ее с детства помню… хотя нет, постойте, вот этого уже точно быть не может, видимо, все-таки это ее дочь, или племянница, или просто двойник, копия, клон. Хозяйка такого небольшого государства, в котором пастилки от кашля и укропная водичка для младенцев по-прежнему в цене – как раньше; грохочет трамвай, ничего ему не делается, те же рельсы и те же провода, и пассажиры глядят в мутные окна, провожая взглядом неказистую архитектуру окраин.

Серое так и осталось серым – пыль, дома, разбитые ступени.

Подземный переход, как раньше, гнетет скудным освещением; как раньше, одна лампочка либо выбита, либо украдена, – но вот чудеса, я больше не боюсь (как раньше) темноты, я больше не семеню, затаив дыхание, не ускоряю шаг, иду ровно, нарочито уверенно (не так, как раньше).

Когда поезд проезжает станцию «Днепр», ты видишь все ту же статую и реку, и сидящие напротив летние люди как будто просыпаются, и нет человека, который не посмотрел бы вдаль, сузив зрачки от внезапного света.

Как раньше, волнуют человеческие лица и голоса, радует тяжелая припорошенная пылью кисть винограда (почти как «изабелла»); как раньше, есть ожидание чего-то непременно особенного и важного, что должно произойти, – письма, напоминания, встречи. Как раньше, нараспашку окно, и не хочется думать о том, что еще немного, и все изменится, – впрочем, как и раньше, наступят долгие ранние сумерки, лишенные бесхитростного тепла.

Как раньше, живешь сегодняшним, откладывая покупку зимних ботинок на потом. Потом будет потом, и оно никогда не будет таким, как раньше.

* * *

Это было в какой-то другой жизни. Торшер казался диковинным пришельцем, книги таили секреты неизведанных миров. Уютный вечер, топот босых ног, хруст свежевыпавшего снежка (помните укрытый пуховым одеялом двор?), тени на стене и наивные истории с картинками на белой простыне голосом папы или мамы или даже старшего брата. Счастливое время диафильма. Пыльная коробка с пленками – целое богатство! Огромный непостижимый мир, подвластный колесику проектора. Главное, дождаться темноты, задернуть шторы, расставить стулья.

Многое стирается из памяти, распадается на фрагменты (точно стеклышки в калейдоскопе), стена становится просто стеной, торшер – торшером. Тикающие ходики остались в другой жизни. Никто не всматривается в белую простыню, никому и в голову не придет повесить ее на стену, достать с антресолей заветную коробку с историями и выключить свет.

Созерцатель птичьей жизни

На моем карнизе (за окном) какая-то голубиная вакханалия. Что-то происходит. Явно космического масштаба. Карниз сотрясается от ударов птичьих лап, воздух раздираем голубиными стонами и (как бы назвать этот странный множественный звук?) бурным и частым взмахом крыльев, клекотом и таким… горловым квохтаньем и курлыканьем.

Звук, вступая во взаимодействие со степным августовским ветром (ничего, кроме сухого ковыля, сушеного кизяка, и нет-нет да и пахнет стоячими водами, их тяжелой недвижной массой, и потом вдруг раз – далекими странами, голубыми озерами, кувшинками и ласточкиными гнездами), – так вот, звук, вступая во взаимодействие с воздушными массами, создает странный эффект – моего случайного присутствия в бурной жизнедеятельности обитателей этого кусочка земли.

Август – удивительное время. Похоже, они вьют гнезда. Или подыскивают место для таковых.

Я тихий созерцатель птичьей жизни. Не хочется нелепым движением разрушить выверенность (на первый взгляд) хаотических действий. Вот беспокойный стон – в просвете рафаэлевский профиль кроткой голубки, и вновь – мощный взмах развернутых крыльев. Сложенные, они скрывают реактивную мощь взмывающей ракеты. Потоки воздуха несут ее к ближайшему дереву, и там, похоже, разворачивается основное поле действий. В семейное собрание вплетаются сторонние голоса – каких-то тропических случайных птиц, неведомых тварей, болотных ужей, дятлов и полевых мышей.

Мое присутствие столь бесполезно и малозначимо в этой картине мира. Влияет ли оно на популяцию птиц? На мерцание далеких звезд? На зарождение новых галактик? На устройство птичьих гнезд? На разрастание старого дерева у моего окна? На созревание каштановых плодов, на их недолгий маслянистый блеск, на ажурную вязь листьев, на небеса, просвечивающие сквозь ржавые прорехи?

Венец творения? Не смешите меня. С какой скоростью (и изяществом) эти существа вьют свои гнезда. У них нет времени. Вот этот короткий просвет в жарких волнах августа, вот этот взмах и пикирование – по человеческим меркам и есть те самые годы активной жизни (успеть обзавестись потомством, построить кооператив, выкормить птенцов).

Кто из нас соглядатай? Голубка, косящая удивленным глазом, или я, заносящая в условный блокнот свои наблюдения?

В последние дни августа все живое наконец равно самому себе. Невидимый распорядитель отдает приказания, невидимые музыканты разворачивают партитуры. Движения выверены, точны, стремительны. Нет права на ошибку, оплошность.

Дерево у моего окна раскачивается, шелестит, сверкает, оно все еще (как никогда) полно света и заключенной в нем жизни, но счет пошел на дни.

* * *

Эти тучные птицы облюбовали дерево за моим окном. Не знаю, есть ли у них календарные праздники, отмечают ли они Рождество или Новый год. Уже с утра будничная перекличка, равномерное и ритмичное бурление голубиной жизни. Дерево, плотно обсиженное птицами, важными, будто депутаты какой-нибудь небесной думы, пустеет в секунду и остается с потерянно торчащими голыми ветвями. Куда столь деловито срываются они всем скопом, что обсуждают, глядя на меня? Возможно, я всего только деталь некоего конструктора, которую принимают они за часть урбанистического пейзажа. Возможно, на их порывистый и поверхностный птичий взгляд, положение мое довольно статично относительно всего прочего движущегося мира. По крайней мере, сейчас. В те несколько минут осмысленного осознания присутствия в существующей системе координат. Не станция метро и не улица такая-то, а широта и долгота поясов, охватывающих тело Земли. Мое положение статично относительно пикирующего голубя и стабильно относительно многих. Хотя, если вдуматься, что может быть надежней воздушных струй и небесных потоков? Желая устойчивости, все живое избегает ее, стремится к проникновению вглубь и вширь, к развитию скорости и покорению вершин. Как жаль, что я не обладаю особенными познаниями в точных науках! Что я не в силах вывести изящную формулу и закрепить ее, записав как непреложное свидетельство вечного движения и взаимодействия всего и со всем.

Какая восхитительная связанность действий, следствий и причин, мотивов и поводов. Как сладко слышать вопрошающий детский голос, первый из человеческих в этом дне.

* * *

Я вижу сидящего на карнизе голубя, и в этом благая весть. Она в подступающем грозовом облаке, во влаге, которой должно разрешиться оно. В ветре, пригибающем деревья, в близости речной воды.

Река пахнет настоящим. Плывет себе и плывет, без всяких видимых причин и усилий. Может, и мы можем так? Часами можно сидеть у реки, отпустив свои мысли по течению.

Птицы летают низко. Воздух напоен будущими грозами, влагой, жаром, щебетом. Подходим к середине лета. К сердцевине его. Точно косточка абрикоса. Плоть вокруг нее смята, упивается собственной сладостью, брызжет соком, источает соблазны. Время подвисает в паутине, течет по проводам, напоминает о себе неслышными толчками, точно сеть кровеносных сосудов, опутывает с ног до головы.

Как будто кто-то наводит театральный бинокль, взятый напрокат у тетеньки в гардеробе. Такой, в уютном сафьяновом футлярчике того же вишневого оттенка, что и тяжелый пыльный занавес.

Картинки прошлого, приближенные бесхитростной оптикой, обретают ясность и завершенность. Наконец-то становится очевидным замысел! Случайная подробность оказывается незабываемой. Масштабное, значительное – меркнет, сворачивается по мере приближения. Тут и там вспыхивают светлячки воспоминаний, душа сама выбирает, чему быть близкой.

Память – это не увешанная планками грудь юбиляра, не пыльный альбом с черно-белыми снимками. Это нежное свечение изнутри. Звук аккордеона из колодца чужого двора. Спотыкающаяся гамма из окна напротив. Уголок тюлевой занавески. Пыльный фикус на подоконнике. Мелодичный перезвон посуды. Топот обиженных ног. Его запрокинутое лицо. Его честные слезы. Ее наивный триумф. Легкость обожания. Дыхания. Походки. Восторг междометий, пожатие сведенных робостью пальцев. От батареи идет ровное, будто от печки, тепло.

Так хорошо засыпать под шорох дождя. Слышен звук сдвигаемой каретки, суховатое покашливание, одинокий голос ребенка, напуганного сном. И чей-то бубнеж за стеной – четверть алоэ, четверть каланхоэ, по капле в чайную ложку молока…

Прошедшее время

Прошедшее время. Я его переписываю, если хотите, смещаю акценты, вырезаю кадры и целые серии. Например, школу. Безжалостно кромсаю пленку. Выбрасываю метры, рулоны. Там, на месте этих кадров, черные дыры. Космические пустоты. У меня, у девочки из в целом приличной семьи. Конечно, иллюзию безопасности создавали родители. Дома, среди книг. Зарыться, отсидеться, отогреться (на потом, навсегда) на низком топчане у коротковолнового приемника, за папиной спиной, под клацанье печатной машинки («Эрика», «Мерседес»), или на Подоле, у тети. Весь мир, выстроенный, обжитый исключительно для тебя, – вот он, поток безграничной любви. Что было до того (слезы, потери, страхи) – неважно, ты всего этого не знаешь еще: ни про эвакуацию, ни про соседей, ни про самое страшное, о чем не принято вслух, – тебе на фарфоровом блюдце – вся мощь и сила добра, в котором ты расцветаешь и плавишься, – на вырост, на потом. Двор с необъятной акацией, кошачья свора (у каждого своя индивидуальность, имя), радио на стене, сдвинутые ставни – вот пробивается полоска света, вот ходики с гирькой, подвешенной руками деда Иосифа, – поворот головы, наклон ее, полузакрытый глаз (след от казачьей нагайки), мерный звук, мерный и мелкий, – такое подвешенное на цепочке время, и вторит ему утробный бас настенных, напротив, часов. Подушка-думочка под щекой, дыхание где-то там, в тазах клубящегося, зарождающегося варенья – вишневого, допустим, с крепкими, мелкими, твердыми, очень сладкими ягодами. Все это для тебя, весь этот волшебный, по кирпичику выстроенный мир – как будто сказочный джинн одним щелчком породил запахи, вкусы, звуки, плотность стен, торжество уюта. Торшер, блюдце, подстаканник, плед, раскрытая книжка, струение голосов, они обтекают тебя, разглаживают, насыщая теплом, защищенностью, – впрок, на все времена, но ты не знаешь еще, полагая, что навсегда этот крепкий детский сон, байковое одеяльце, заботливо подоткнутое (не дай бог раскроется, простудится). Не навсегда. Но в тебе. С тобой. Этот дар на дрожащих вытянутых руках – сок, чай, неважно, – главное, донести, не расплескать.

Иногда я прохожу мимо этого дома. Точнее, мимо того, что было им. Ворота, массивная цепь, замок. Напротив ресторанчик, довольно, впрочем, уютный, как многое на Подоле. Военная часть. Стена. Провожу рукой. Ладонь вспоминает каждый бугорок, трещину, выступ. По сантиметру можно добраться до главного. Они там. Все еще там. Ждут меня у стола. От печи мерное тепло – на века, на века, в глубоком тазу – ах, какой таз! (вы хоть помните, как покупался, как обживался?) – вскипает варенье. С кислинкой. Кизил, клубника, смородина. За кадром – речитатив радио, голоса со двора. Кто-то месит тесто, руки по локоть в муке. До золотистой корочки обжаривается вермишель, получается «бабка», такое смешное лакомство. Люблю, задрав голову, смотреть, как зажигаются огни, как движутся тени. Неважно, что снаружи: осень, зима, весна. Внутри – лето. Оно навсегда. Так отчего же ты медлишь, сорви замок, разорви цепь, иди, ничего не бойся.

Дорожки

Сознание хватается за незначительные детали в тщетной попытке войти в мир, подобный кэрролловскому Зазеркалью.

Цепляясь за краешек истертой жесткой ткани, подобной домотканому «паласу», устилающему деревянные крашеные половицы, я вхожу в комнату.

Но нет, никаких половиц, конечно же, не было. Наблюдался светлый, новенький, поскрипывающий паркет – дань новой стилистике, под стать светлой неустойчивой мебели, – ну как мебели, – раскладывающаяся низкая тахта, секретер, полки с книгами, тогда их было относительно немного, – в начале жизни всего, в общем, немного, это минимализм молодости, в которой главное – не подробности бытия, а само, собственно, бытие как свершающийся сиюминутно факт – вот тут оно происходит, на этих квадратных метрах, заполняя собой все углы и плоскости.

Не до подробностей было в крохотной квартирке на Перова. Вот только половички… Подозреваю, не без участия Розы Иосифовны, бабушки, в доме нашем заструились дорожки – предмет дополнительной заботы и пристального внимания. В них регулярно скапливалась пыль – о, сладостный звук выбивания, вытряхивания, – сквозь толщу ранних сумерек, – темные квадраты пыли, – на ослепительно белом, это отчетливо видно с нашего второго этажа, – отмытые, пахнущие свежестью и чем-то неуловимо праздничным, ложатся они на паркет, вызывая нечто вроде почтения – как можно ступить на только что вымытую, выбитую и еще влажную от первого снега ковровую дорожку?

Странно, я не вспомню, при каких обстоятельствах они исчезли, – возможно, обрели новое дыхание в комнате бабушки и ее «другого» мужа, – ведь там все было под стать им – подзадержавшиеся (из другой жизни) громоздкие предметы: сервант, комод, металлический каркас кровати, повизгивающие пружины, за которые можно было хвататься, извлекая звуки различной сложности, и да, никелированные шишечки, которых я так любила касаться. Похоже, им (дорожкам) уютно было там, в темном и сложном мире компромиссов, претензий и уступок, соглашений и пактов о капитуляции.

Ведь в нашей, светлой и праздничной, немного безалаберной, квартире часто бывали гости, и тут уже, вы понимаете, было не до чинных ковровых дорожек, – раздвигался, а после складывался стол, вращались бобины, змеились ленты… Мелькали узконосые ботинки, лакированные туфли на шпильках, оставляя едва заметные отверстия между паркетинами.

Как печально должно было быть в темной комнате с никелированными шишечками, когда звуки твиста или рок-н-ролла врывались в быт, подкрепляемый сложившимися ритуалами – время парить в эмалированном тазу ноги, охлаждать холодец, разделывать курицу, время футбольного матча или громоздкого, с храпом и присвистом, сна.

Как часто, переносимая в темный и душный мир стариковского присвиста и сопения, лежала я, накрытая чуть ли не с головой, не в силах пошевелиться. На соседних кроватях глыбились глыбы, со стульев свисали белые штанины кальсон, ночь казалась провалом, дурной бесконечностью, но вдруг – о чудо, – поворот ключа в замке, и сердце, объятое ужасом, подпрыгивает – я спасена! Босые ноги, взметнувшись, оказываются на полу, но дорожки, предательски свернувшись под ступней, становятся неожиданным препятствием к побегу.

Они хватают меня за лодыжки, утягивая в трясину зыбкого сна…

О, мир стариковского ворчания, размокшая булка в молоке, стакан с плавающим в нем странным предметом, похожим на акулью пасть, темное нутро комода, его выдвигающиеся ящички, щедро усыпанные нафталином.

Я помню дамскую сумочку с защелкивающимся замочком, и в ней, в этой сумочке, сложенные вчетверо бумаги, их желтеющие сгибы, – таинственный и непонятный мир квитанций, уведомлений, повесток.

Скрепленные резинкой письма, тусклые буквы, проступающие на рыхлой бумаге.

Бабушка, откашливаясь, вводит меня в свой мир. Мне кажется, она немного важничает. Ведь это так похоже на музей. Застывшие предметы вызывают боязливое, однако не лишенное любопытства чувство.

Из этих тарелок ели. Из этих бокалов пили. Квитанции хранились. Столы раздвигались. Полки громоздились одна на другую. Книги, журналы собирались в стопки. Доставались, читались, дарились, подписывались.

И только ковровые дорожки… зачем они были нужны? Возможно, исключительно для того, чтобы, являясь в моей памяти, проступали солнечные блики на сплетении нитей, образующих нехитрый узор.

Петушок на дне тарелки

Ляле


Такой камерный день, сумерки уже с утра, и такая оглушающая тишина, прерываемая редкими каплями дождя и утопающими в ней, тишине, далекими голосами. Хорошо просыпаться в мансарде старого дома с толстыми кирпичными стенами, с видом на крыши близлежащих домов, наблюдать, как меланхоличная дымка, точно облачко пара, проступает то тут, то там. Хорошо в подробностях воссоздавать ушедший в небытие мир: громко тикающие ходики с гирькой, накрытый скатертью овальный стол, горячий маслянистый свет лампы – он отражается в черенке мельхиоровой вилки, в золотистой кромке нарядного блюда, в глубокой синеве небольшого чайничка-заварника (есть еще большой, пузатый, точно купчиха).

Словно долгий и тихий сон, в который погружаешься без колебаний, – далекая, полная иносказаний и полутонов жизнь, она вся будто на ладони. И, если поднять голову, многократно повторенные и размноженные (в люстре) отражения мирно обедающего семейства вызовут беспричинный (для непосвященных) смех.

Одно огорчало меня, один небольшой штрих – почти сырые яйца всмятку, которые подавались, точно главный приз, в этом гостеприимном доме и, видимо, считались необыкновенно полезными, они вызывали острый приступ неприятия и неповиновения.

Такой мягкий отсвет на лицах, такие долгие-долгие сумерки. Как жаль, что больше не будет раскладывающихся выкрашенных белой краской ставен, за которыми тень старой акации и постукивание костяшек домино. Глубокая мерцающая синева, золотой ободок, особенный, распространяющийся аромат вываренного и выглаженного постельного белья – сколько за этим ежедневного, нескончаемого труда.

Спать в чистом. Есть с красивого. Свет должен быть теплым, янтарным, часы – точными. Юная пастушка в смешных панталонах подмигивает из недр массивного серванта (о, сколько неизведанных чудес скрывается за створками его).

Со дна глубокой тарелки проступает нарисованный безвестным художником петушок в щегольских сапожках. Я помню отчетливое ощущение триумфа при виде проявляющегося сквозь толщу бульонных вод петушиного гребня. Теплое, густое, округлое. У мирных времен свои приметы, их надо держаться в смутные времена.

Простые вещи

Все вернется на круги своя, и люди вновь начнут радоваться бесхитростным вещам. Луковице, прорастающей в двухсотграммовой баночке из-под майонеза, первому огурцу и первой редиске (когда-то у всего были сроки, дети мои, и у редиса, и у огурца, и, не про нас будь сказано, у клубники).

Все цвело, плодоносило и увядало в законные, отведенные для этого Создателем сроки.

Я помню сводящий с ума запах первого весеннего огурца, хруст настоящей редиски, я помню (сквозь створки рам и ставен) чью-то недостроенную дачу, даже не дачу, а так, участок, сидящих за наспех сколоченным столом детей (среди них вижу себя), мятый картофель в стеклянной банке, благоговейно разрезанный (вдоль брюшка) огурец, неспешные беседы взрослых (о, таинство далеких миров), нас, ошалевших от обилия воздуха (такого же свежего, как огурчик на блюде), света (впрочем, солнце клонилось к закату, но и это было дополнительным бонусом к долгому счастливому дню).

Как вновь обрести утерянное очарование повседневности, тривиальности даже (кивают пупырчатые малосольные огурчики из кем-то закатанных банок), и кем-то сваренное варенье (о, будь трижды благословен вяжущий вкус кизила) покоится себе в хрустальном своем обрамлении, уютно так, точно в детской ладони, – янтарные складки желе таят в себе неразгаданные секреты ушедших миров.

Подумать только, эка невидаль – огурец. Да у нас, господа, этих огурцов… каких хочешь. Как и варенья, и джема – в нарядных баночках-упаковках – рядами теснятся на полках, ждут своего часа. Быть съеденными. Не всуе, не наспех. Ведь, если задуматься, никакого смысла в этом обилии всего, если нет спроса. Вожделения. Дрожащей от нетерпения руки, срывающей запретный плод.

Как хороша яичница (с подрагивающими яркими желтками посередине) – после ночи любви на продавленной поколениями койке, как божественен сладкий чай в подозрительно мутном стакане, как изнурительно прекрасен начинающийся за оборванными шторами весенний день.

Мир был открыт и светился – без фильтра и ретуши, без добавления яркости и контраста, – контрастов хватало идущим в обнимку нам, – мимо цветущих дерев, затрапезных кафешек с нечистыми стаканами, мимо костела и пока еще незыблемых постаментов – свидетельств эпохи, которая, казалось, будет всегда.

Яичница, жареный картофель, разрезанный вдоль огурец.

Чем призрачней собственное существование, тем ярче потребность восстановить (хоть как-то, по крупицам) картину мира. Вернуться к скудости (обретая яркость) вкусов, желаний – начать с негативов, с набросков углем, черной тушью, по дюйму (осторожно) добавляя резкости, растирая границы, – отходить, любуясь сотворенным – бедностью, тишиной, вспыхивающим в ней, тишине, смыслом. И только потом браться за пастель, акварель, темперу.

Оставляя главное – на потом. Чтобы не растерять окончательно. Тот самый вылепленный с божественной смелостью мир, в котором каждый штрих и звук подобен бесхитростной трапезе за наспех сколоченным столом. Где все настоящее. Редиска с грядки, блистающий гранями огурец, чертополох, растущий у забора, ты сам, сидящий у стола.

Провинция

В этом вагоне время остановилось, здесь знать не знают о комфорте хюндаев и роскоши включенного кондиционера – сюда входят, чтобы умереть, запутавшись в складках рваного белья, надышавшись белесым налетом пыли, – забудьте же поскорей о воздухе, поступающем из едва обозначенной щели навеки законопаченного окна, забудьте о вожделенном глотке кислорода – отключите всякую мысль о спасении, улыбнитесь случайным попутчикам, уже не поражаясь землистости лиц и отсутствию всякого выражения на них, – их путь не равен вашему, с наивностью новичка вы все еще озираетесь, поджимаете ноги, держите спину, полагая себя случайным пришельцем с планеты хюндай, но тут из густого марева выплывает внушительных размеров бюст проводницы, голос ее внезапно любезен, – отказываясь верить, вы различаете слова, – «чай», «горячий», медленно постигая суть предложения и искусство выживания одновременно, – наградой за ваше минутное замешательство становится стакан кипятка в подстаканнике, – классика жанра, – но, диво дивное, – уже с первым глотком к вам возвращается жизнь, смысл ее и красота, ничуть не уступающая вагону второго класса недавно покинутого хюндая, где слабо работающий вайфай становится единственной проблемой, а изящно упакованный сэндвич и аромат молотого кофе восстанавливают чувство попранной справедливости, – итак, с первым глотком горячего чая в тридцатиградусную жару вы постигаете дзен.

Самое главное здесь остается за кадром. Это как если бы вы попали в собственное детство образца 60-х, в тогда еще теплый и немного провинциальный, допустим, Киев, – мое все же детство прошло в Киеве, – городе спокойном, без имперских амбиций, городе южном и по-южному несколько расхлябанном. Тогда еще по улицам ходили святые, слепцы, бандуристы, – потом они внезапно исчезли, точно по команде, – как выяснилось, действительно, по команде – во всяком случае большая их часть, ну а прочие банально не дожили до светлых времен, до коммунизма, который, как вы помните, должен был наступить сразу же после социализма, развитого и с человеческим лицом. В общем, не знаю, как насчет всего остального, но с человеческими лицами становится все проблематичнее. Ушла куда-то обычная человеческая простота и доброта. То есть, не окончательно ушла – встречается еще в порядке исключения, но исключениями сыт не будешь. Коммунизм так и не наступил, детство кончилось, но, оказывается, его еще можно встретить – в него еще можно окунуться, – допустим, если сесть в поезд и укатить за сотни километров от дома, и оказаться в городе, в котором помидор пахнет нагретой землей, солнцем и дождями, малина – лесом, картошка – картошкой. В котором базар совсем не похож на то, что существует в столичных городах сегодня, – здесь нет горластых и бокастых перекупщиков, нет суеты, остервенения – в протянутые лодочкой темные ладони приятно класть деньги, на смуглые до черноты лица и высветленные зноем глаза хочется смотреть, из этих рук приятно принимать сорванное с грядки каких-нибудь несколько часов тому назад, – в корнеплодах еще биение и струение живой жизни, пульсация земли, ее гул и запах, – а между рядами бродят те самые, из детства, «з сивыми вусами», в соломенных шляпах, вышиванках, купленных не в дорогих бутиках по случаю внезапной эйфории, – похоже, некоторые вопросы так и не удалось решить окончательно, и в мире еще остались безыскусность и простота, которые отнюдь не синоним провинциальности, – те самые безыскусность и доброта, благодаря которым человечество все еще существует. Здесь водятся таксы, рыжие коты, во дворах сохнет разноцветное белье, а в озере плавают утки. С приходом ночи утки засыпают на воде, прикрывая крыльями клювы. В окнах загорается свет, и лето кажется бесконечным. Такая вот насыщенная жизнь небольшого города, который легко обойти пешком за один день.

Привет из прошлого, как бы намекают они, навек прописанные в витрине на улице N, – застыв в изумленно-счастливых позах, эти искусственные дети из папье-маше неплохо сохранились в отличие от нас, посмеивающихся в кулак, пресыщенных познанием иных миров, – склоненная целлулоидная головка, облитая глазурью пластмассовых волос, символизирует эту никогда не утихающую готовность к предвосхищению обещанного взрослыми счастливого детства, – там, за озерами, на кромке заходящего солнца, брезжит слово «конец», – конец блаженной неспешности летних дней, – грохочет в ранце деревянный пенал, с грохотом откидываются крышки парт, скрипит мел, училка, шурша кримпленом, входит в класс, – недолгое воодушевление первого школьного дня сменяется монотонной скукой, – но есть хорошая новость, – мы давно вышли из этой витрины, и, пожалуй, уже не вернемся туда, к тесным пиджачкам, воротничкам, к тщательно продуманной системе поощрений и запретов, к виртуозно распланированной форме несвободы, преподнесенной дальновидными взрослыми в качестве аванса.

Ханука

Инфлюэнца – слово витиеватое, изысканное, прозрачное, как сегодняшнее небо. Холодная голубизна безусловно лучше унылой серости в ватных комках и войлочных потеках. Холодная голубизна декабря усмехается, дразнит, она будто намекает на то, что в жизни всегда есть место празднику, но праздник в декабре недолговечен, он заканчивается к четырем. Еще остается Пьяццолла, он хорош именно после четырех, ближе к вечеру, его рвущая сердце струна выжимает, выкручивает, вытряхивает, будто из старого сундука, письма, фотографии. Рассекает заштопанные небрежно прорехи, затянутые швы, и вот уже распластанный, молящий о пощаде декабрь у ваших ног – солнце ушло, только мандариновая россыпь напоминает о предвкушении, которое, как вы помните, имеет место в декабре.

* * *

Зима, точно ватный кокон, обертывает, укутывает, погружает в ранние сумерки. Сиди тихо, напевает, не суетись, – видишь – снежный ком катится? А за ним саночки? А на саночках краснощекий в цигейковой шубке? Не узнаешь?

Санки столкнули с горки, и вот он, этот головокружительный полет! Скрип полозьев, серебристое похрустывание схваченного ледяной коркой снега! Уши закладывает от скорости, отваги, сладкого ужаса. Скорость меняет отношение к бытию. Улица перестает быть скучной. На тебя летит старушка с бидоном, карапуз, похожий на космонавта Юрия Гагарина, столбы кренятся, порхают, дома отплясывают краковяк.

Подъезд принимает тебя, бывалого и отважного, впитывает топот ног, быстро растекающиеся лужицы, лязг металла по бетонным ступеням. Ты больше не равен себе, бледному домашнему растению, с опаской и одышкой (сквозь плотные одежды, тесемки, колючий шарф) взирающему в темноту лестничного пролета.

Улица становится притягательной, она влечет – неизвестностью, бесконечностью, непредсказуемостью событий. Она пугает (всегдашней чуждостью в сравнении с домом, всегда одним и тем же, с его понятными запахами, с его мирами, – как отличается, однако, светлая студенческая обитель родителей от темного, перенасыщенного горестями и шепотами пространства другой комнаты – и вправду далекого мира, в котором много странного, забавного, тягостного и печального) и окрыляет, потому что только там (за пределами стен) существует эта самая скорость, этот ветер в ушах, это сладкое чувство непринадлежности ничему и никому, отдельности, важности самостоятельно сделанного шага.

Вылепленный жестокими мальчишескими руками снежок летит в лицо, это больно, обидно, но времени на обиду нет, торопливо сброшенные варежки свисают на предусмотрительно подшитых резиночках, пальцы горят от холодного ожога, немеют, но вот он, триумф, – кривой колобок, тяжелый, как пушечный снаряд, летит вдогонку обидчику, и тут уже и вовсе некогда, не завопить «мама», да и кому вопить, окошко наглухо закрыто, еще и заклеено (будто бинтами) специальной бумагой и обложено (как страдающее ангиной горло) комками желтой ваты, и потому ничего иного не остается, как быть жестоким и отважным, выдыхающим вместе с морозным паром робость и беззащитность ведомого за руку.

* * *

Взрослые не вдавались в подробности, что за праздник такой. Но мне он нравился, этот странный праздник, который не отмечали ни в школе, ни по телевизору.

Во-первых, бабушка, таинственно посмеиваясь, звала меня в коридор и там, озираясь по сторонам, совала мне в ладонь рубль, а то и целых три.

– Спрячь, – шептала она, – чтобы старый дурак не увидел.

Старый дурак (да простит меня боженька), думаю, кое о чем все же догадывался, но помалкивал. Так что не такой уж он был и дурак.

Далее. Намечался торжественный поход в гости. Тесные нарядные ботиночки (красно-коричнево-кожаные) поскрипывали раздражающе. Ненавистное платье, которое я в приступе любопытства пыталась изрезать маникюрными ножницами. Долгое путешествие на трамвае.

Но уже во дворе пахло ванилью, вишней, сдобой, и торопливые шаги за дверью предваряли длинный-длинный вечер в самом теплом доме моей жизни.

И все было неважным и существующим в иной, параллельной реальности, в общем абсолютно и беспросветно чужой, – сад, школа, все эти безжизненные структуры и институты – все было неважным и бесконечно далеким от главного.

А главное было здесь, в старом подольском доме, за круглым столом, где по правую руку было добро, а по левую – любовь, по правую – дед Иосиф, а по левую – бабушка Рива. Остальное довершали книжные полки, настенные часы и маленькие ходики с гирькой.

* * *

В белом есть примирение. Внезапное успокоение, отрешенность, утешение. В пухлой белоснежной подушке тонут звуки. Можно вообразить себя буддийским монахом на склоне собственных лет. Врываются запахи, воспоминания. Если замереть (точно так же, как это делает природа), можно ощутить движение времени. Шорох секунд. Вращение жерновов. На засвеченной пленке проступают лица, силуэты. Праздничное мерцание лампочек.

* * *

Пожилой мужчина раскладывает пасьянс. Беззвучно перебирает карточки, тасует, меняет местами. Заносит кисть над внезапной перспективой. Будто управляет собственной жизнью, подсчитывает мгновения. Расставляет приоритеты. Не нужно ему мешать.

* * *

Хрупкие, точно елочные игрушки, воспоминания. Глаза ее полуприкрыты, с губ срываются слова. Смешные, почти невнятные. Птичий язык, нафаршированный звуками другой (за пределами твоего существования) жизни. Этого языка больше нет, как и этой породы птиц.

Она из местечка, и дед ее из местечка, и дед ее деда. Что там было? Две бакалейные лавки? Хедер? Синагога? Староста? Кантор? Резник? Я не могу прорваться туда, сквозь заколоченную дверь. Небрежно прорисованные углем детали – согбенные плечи, пыльные одежды, а вот и снег, укрывает неслышно, выравнивает, примиряет.

* * *

Сколоченный из фанеры ящик. С треском отсоединяется верхняя часть с торчащими скошенными гвоздями. Я вижу, как несет он его (на вытянутых руках) по проложенной между сугробами тропинке, как светится (ожиданием, предвкушением) лицо.

Я погружаю пальцы в благоуханные кущи. Мерцающие плоды, не отделенные от гибких ветвей и сочных листьев. Так пахнет канун. Цитрус.

* * *

Она закрывает глаза, вдыхая запах снега, заботливо собирает (за створками век) воспоминания – слева журчит позабытое птичье, справа – голубоватый свет уличного фонаря. Кто-то идет по тропинке, сгибаясь под тяжестью чуда. Чудо пахнет хвоей, мандаринами, вяжет язык, покалывает нёбо.

* * *

Вспомни подробность каждого движения. Она проступает из ватного кокона, удивленно ложится в ладонь. Невесомость. Детские пальцы познают (сквозь осколки, порезы) меру осторожности в любви.

На улице Заколдованной розы

Из подвала тянет сыростью – еще один признак близкой во всех отношениях весны. Помимо птичьего пения и обостренного обоняния, которое для утонченных натур отнюдь не дар. За окнами – чавканье мокрых подошв, стрекотание лап и голоса.

«В жизни всегда есть плюс и минус, видишь ли», – случайный голос за окном способствует отрезвлению и молниеносному переходу из мира беспорядочных сновидений в бодрствующий, но не менее хаотичный.

Голос на редкость мягок, доброжелателен, боже мой, какой музыкой может быть речь. Без привычного беззлобного матерка, без пьяного мычания, – видишь ли, душа моя, во всем есть плюс и минус, – носитель чарующей интонации удаляется вместе с голосом, унося тайну мироздания с собой, – все эти «мы не властны над», «послушай, дружок, а сейчас я расскажу тебе сказку», – волшебство начиналось с первых тактов, с внезапного щелчка, с поскрипывания и шипения иглы, протертой трепетно, допустим, одеколоном «Весна», – послушай, дружок, сейчас я расскажу тебе сказку, – сверчок, хозяин музыкального магазинчика, пан Такой-то, овладевал вниманием со знанием дела, с вкрадчивой неторопливостью гурмана, – исполнением желаний звучали названия улиц – Заколдованной розы, Миндальной, Клетчатой, Канареечной и даже Полевой мыши, «пан Теофас носил костюм коричневого цвета, а у пана Боло была розовая жилетка в мелких цветочках», – стоит ли говорить о том, что в нашей с вами тогдашней реальности мало кто мог похвастать хипстерскими жилетками и пиджаками от… – но интонации все же были, в них можно было кутаться, точно в клетчатый плед из ангоры, – журчащая с заезженной пластинки доброта вплеталась в уют того самого двора (за аркой), пока еще пребывающего в блаженном неведении относительно недалекого будущего, относительно недалекого – пока еще не подозревающего о реальности пластиковых окон и беспроводного интернета, – еще не разлетевшиеся по букинистическим лавкам добротные корешки выстроены вдоль прочных стен, еще скрипят дверцы – в них нафталинные шарики перекатываются, охраняя от вторжения вездесущей моли, – у нас хорошие новости, панове, – с молью мы справились, у нас больше нет моли, как нет комода, стен и, собственно, времени – оно не течет привольно, а нарезается скупо, фрагментами, особенно ценятся обрезки, в них самый цимес, – украденное у самих себя откладывается про запас, – помните это «однажды»? «когда-нибудь»? – оно преследует смутной тоской, брожением, это отложенное на «когда-нибудь» время, изорванные лоскуты имеют странное свойство – трансформироваться в горсть бесполезного тряпья, кучу хлама, черепки, осколки, труху, пыль, – выигранное в жестокой схватке время уходит на бесконечную борьбу с пылью, – бесконечность – это пыль, усердно сметаемая веничком, дружок мой, – тлен, прах, – загляни под диван, буфет и книжный шкаф – видишь ли, душа моя, в жизни всегда есть место плюсу и, конечно же, минусу, добру и злу, любви и отсутствию ее, – банальные сентенции, вползая в форточку, обретают новое измерение, – со временем (о, это пресловутое «со временем»), – с каждым днем мы постигаем обратную сторону бесконечности, хрупкость, изменчивость постоянных, казалось бы, величин, условность обстоятельств, изнанку часов и минут, – но стоит закрыть глаза, и говорящие на странном наречии сверчки распахивают двери, и улица Миндальная перетекает в Канареечную, с нее идет трамвай, – щелчок, шорох, скрип, – так скрипят дверцы комода, шуршат книжные листы, струится пыль, разматывается время, – я вновь там, на улице Заколдованной розы, вслушиваюсь в неторопливое: «В одном городе, в каком, я вам не скажу…»

Броня

Соседку зовут Броня, и ей нужно всего ничего. Пол-луковицы. Ее силуэт, внезапно вырастающий в проеме обитой дерматином двери, на обратной стороне которой красуются цифры, выученные назубок. Что-что, а номер квартиры нужно помнить.

– Повтори: бульвар Перова, сорок два, квартира – какая? Правильно, восемнадцать (одна из цифирек перевернута, но это ни на что не влияет).

Соседка с умилением провожает меня взглядом:

– Какая смышленая у вас девочка!

Она втискивается в прихожую и жадно озирается по сторонам. Ей все любопытно – какие обои, где и почем брали, отчего мы не покупаем приличный сервант, зачем столько книжек, кто их читает – и льстивое: у вас ученый зять! Особенный человек! У меня глаз наметанный.

Забыв про луковицу, она сидит у кухонного стола, теперь ее силуэт вдет в другую раму – там перспектива окна, занавеска, уставленный разнокалиберными банками подоконник, бельевая веревка, протянутая через кухню.

Их диалог одновременно напоминает шорох от монотонного перебирания крупы и звук включенного радио – саднящий звук осторожного кашля (в нем бултыхаются Бронины внутренности), шепот (на всякий случай), повизгивающий бабушкин смех (как будто молящий о пощаде) – а она сказала, а он, а что он, ну и я ему говору (она произносит «говору»), – шорох и вот это: дз, дз, чш, щ, дз, грвр, грвр… смысл утопает в звуках, и я с тоской думаю о том, что родители вернутся не скоро и все оставшееся время будет вот это дз, дз, щ, гр.

– Да? А я – терпеть? Да? – неожиданно звонко и молодо взвизгивает Броня, и шарманка в ее просторной груди издает резкий жалобный стон, и потом опять шорох, что-то елозит по столу, будто немая рыба с выпученными глазами.

Я слоняюсь по двору в поисках то ли подходящего камня (как любая нормальная девочка-сорванец), то ли зарытого в прошлый четверг клада; отбиваюсь от мучнистой Вали с третьего этажа. Она говорит «мнясо», «папка побил», «верьевка» и трет свои маленькие оловянные глаза. Для меня это чуждый непонятный мир. Дома меня не бьют, а на стене висит завораживающая репродукция голой и странной женщины, восседающей на трехногом стуле. Хотя места в нашей комнатке до смешного мало, родители мои иногда танцуют твист и рок-н-ролл. Их молодые яркие лица не очень вписываются в облезлую раму, за которой однообразные пятиэтажные дома, гастроном с селедкой иваси и выброшенным по случаю зеркальным карпом.

Ведь это же не навсегда. Пятиэтажка, половички старухи Ивановны, бельевая веревка, трехлитровые банки, выстроенные в ряд, увитый зарослями несъедобного винограда балкон… Один и тот же повторяющийся сон. Подъезд, будто глубокий колодец, на дне которого погребены звуки, запахи, воспоминания. Расстроенный инструмент, в котором то и дело западают клавиши, застревает на одной и той же мелодии.

Я (будто скованная тяжкими предчувствиями) медленно поднимаюсь по лестнице и вижу (о ужас) все те же цифры на обитой дерматином двери. Одна из цифирек перевернута, но это, как вы помните, не имеет значения.

Голоса

Я когда-то поражалась – отчего это бабушке моей все не спится?

В четыре утра долгие пространные беседы у кухонного стола, причем такие довольно эмоциональные, с подтекстом и надрывом. Ну, там, слава богу, всегда был подтекст. Жизнь непростая.

Лишения опять же. Невзгоды. Тут одну войну как вспомнишь, не до сна, знаете ли. Не до бубликов с баранками. Опять же мастер Яша с четвертой обувной время от времени мерцает. Соседка-алкоголичка тетя Паша. Та самая, которая в ногах плакала, умоляла не уезжать. Куда вам с ребенком, Розочка, с дитем? В дорогу. А вдруг бомбить начнут? А кормить чем? Дите малое, чахлое опять же, к тому же единственное. Уж тут как-нибудь сообща. Не дадим пропасть. Кто коржик, кто коврижку. А в дороге что? Жмых один.

Ну да, права была тетя Паша. Жмых и был. Только и был, что жмых. И холод, и вши. Зато живы остались. Как выжили, не спрашивайте. И полы за тарелку горячего мыли. И балетки за пазухой выносили, чтобы, значит, дитя подкормить. Вернулись, а тети-Пашина семья уже тут как тут. В комнатке шестиметровой полуподвальной. Всей семьей. Зять пьющий, мрачный, пузо чешет. Дочь на сносях. Присмотрели за комнатой, значит. Чтоб чужим не досталась.

И вот сидит моя бабушка в четыре утра, жестикулирует, обращается со всем своим почтением к Всевышнему – смотри, Отче, дитя сберегла и сама (хоть и с туберкулезом) выжила, мир все же не без добрых людей, там тарелку супа, здесь кусок жмыха, в общем, уговор сдержала. Но и ты будь человеком. Как разделить неделимое?

Не знаю, что ей там отвечал Отче, похоже, ему все время было не до того. Манкировал бабушкиными просьбами и мольбами. Ну ясное же дело. У него там сотни окошек в чате. Мерцают, заклинают, благодарят. Чудны дела твои. Одно слово – Творец.

Не до квадратных метров. Не до мелких потуг.

Однако, с божьей все-таки помощью, и здесь выкрутились. Сколько радости от простых вещей! От кровати с пружинами. От никелированных шишечек. От платья с вытачками где положено. От того, что жива. Пульс под белой кожей, шаг ровный, легкий. Куда вы бежите, девушка? Какая красивая! Девушка! Стойте!

В общем, бабушке моей Розе всегда было о чем поговорить со Всевышним. Там зажал, здесь недодал. С причудами дядька, забывчив по-стариковски, рассеян.

Вот так сидела она на кухоньке полутемной, свет не зажигая, и телевизора никакого не надо! Бабушка моя сама себе была телевизор и радио в придачу. Такие спектакли! Такие лица и голоса! Они у нее все в голове сидели. И рада бы избавиться, хоть ненадолго, но не тут-то было. Галдят и гудят. Будто места им другого нет, кроме ее головы. Иной раз до такого договорятся!

Боже вас сохрани узнать!

А тут уже и пять, слава богу. До шести совсем ничего. В шесть можно взять кошелочку, потертую на сгибах, пальтишко набросить, балетки – и на рынок. Самая вкусная клубника, если хотите знать, та самая, утренняя.

Проснешься, бывало, только потянешься (ах, как сладок утренний сон), окно раскроешь, а внизу – она. На скамейке. Бормочет, кивает головой. То так, то этак. С кошелочкой своей. Полной меда и молока. Сидит, ноги в балетках вытянув, ивовой веткой от мошкары отмахивается.

Так вот отчего она не спала. Мошкара. Твари кровососущие. Иду на кухоньку, зажигаю свет, ставлю чайник. Сухари, если их в чае размочить, есть-таки можно. И голоса, слава богу, при мне.

Можно сказать

Можно сказать, что выросла я в скучном районе, застроенном пятиэтажками, совершенно одинаковыми, – но это как кому.

Вот я бы, допустим, ни за что бы не спутала свою пятиэтажку с соседней – там и подъезды пахли иначе, и стены были мрачней.

Наша была веселой. В первой парадной жила такая Таня, абсолютно бесстыжая Таня в такой бесстыжей юбке, и в нашей же располагался подвал домоуправления с шахматным кружком.

Можно сказать, что выросла я под книжной этажеркой – весьма хрупкой, или в палисаднике – не в первом, а как раз во втором, дальнем, – или на лугу, который тогда был лугом, а не новым микрорайоном.

Можно сказать, что выросла я на растрепанной книжке братьев Гримм, или на «Голом короле», или на «Неуловимых».

Или на скамейке под фонарем – с первым любовным посланием от Алика Б. из параллельного класса.

Или на похоронах Феликса, после чего мир не сошел с ума и не взорвался, и никто не отменил первый звонок и последний, а также морфологический разбор в конце предложения.

Или в лагере, в банный день, когда впервые увидела вожатую голой.

Или на дискотеке, когда приглашенные мною кубинцы продемонстрировали крайне неприличный танец, после чего процесс «взросления» охватил даже самые отсталые слои.

Или когда меня подстригли – и я весь день провела в шкафу, потому что все было кончено.

Или в гостинице «Советская», где мне, идущей по коридору школьнице в нелепых зимних одежках, улыбнулся взрослый мужчина лет двадцати?

Я затрудняюсь.

Может, все это был сон? И города, в котором я выросла, нет – ни на одной карте мира, ни в гугле, ни в яндексе, нигде.

* * *

Мне повезло. Я застала настоящие дворы. Помните дворовую стенгазету? Позор пьяницам и хулиганам, бездельникам и тунеядцам. Солидный дяденька-управдом в растопыренном на пузе пиджаке делает «ну-ну-ну» кактусообразному человечку в брюках-дудочках (чуть позже – клеш), с носом, исколотым торчащими в разные стороны иголочками. С тех пор я всерьез полагала, что пьянство и тунеядство приводят именно к такой деформации носа.

Я застала дворовую стенгазету, товарищеские суды и синюю школьную форму.

Уже через год она стала коричневой, и надолго. Мальчики еще донашивали синие костюмчики из шерсти и синие же береты, но коричневый цвет постепенно вытеснял синий.

Школьные парты, те, первые, немного липкие от масляной краски, тесные, угрюмые, внезапно исчезли, уступив место изящным и легким. Исчез запах краски, но не мастики, – рыжие паркетины влажно блестели, и это был запах начала года, – астры, мастика, влажная тряпица или губка, которую перед уроком полагалось смачивать, выкручивать в туалете, – до сих пор испытываю стойкую неприязнь к мокрым тряпкам.

Ведь мы полагали, что живем в настоящем мире, и мир этот существовал всегда – парты, дворы, палисадники, доски почета и позора, управдомы в круглых соломенных шляпах, трехэтажное здание школы, грозная фигура завуча – женщины в костюме-джерси, строгом, но вполне женственном, одновременно скрывающем и подчеркивающем крутизну бедер и объем груди, – женщины со сложным именем-отчеством – Лионелла Викентьевна, – со сложным сооружением на голове – этакой медной башней, устрашающе покачивающейся при ходьбе.

Мы полагали, что все это навсегда. Пятиэтажки, бельевые веревки, игры в квача и штандера, в прятки и жмурки. Некоторые уверены, что прятки и жмурки – это одно и то же, – так вот нет!

Любая девочка, с утра до поздней ночи снующая по двору, назовет вам десять отличий. Все очень просто.

Если вы не стояли, прижавшись спиной к стене мусорки, если не сидели, затаив дыхание, за дверью подъезда, или под ступеньками, ведущими в подвал, не чертили крестики, стрелки, нолики, не метили асфальт таинственными знаками – ау, инопланетяне! только вам под силу понять смысл иероглифов, проступающих сквозь разломы в земной коре: «Смирнова – дура» или «Поля – жо…».

Если вы не жили в нашем дворе, то вы никогда не узнаете, чем прятки отличаются от жмурок, а казаки-разбойники – от «море волнуется раз». Игра в «представления» могла длиться часами – да что там, днями, неделями, – школа была всего лишь досадной помехой, но все-таки, все-таки…

В портфеле помещались – резинка, да-да, настоящая резинка, которую вшивали в обычные трусы, – но длинная, в худшем случае сшитая из многих маленьких, а в лучшем – цельная, упругая, натянутая, – предмет зависти и вожделения, – резинка, и не одна, пупс, ванночка, одежки, набор бумажных куколок, азбука со вставляющимися буквами – она была вкусной, эта азбука, и абсолютно бесполезной, так же, как и натужное «мама мы-ла-ра-му», – все это натужно-мычащее, оно казалось смешным бегло читающей мне, но тем не менее – азбука, а еще – грохочущий во втором, смежном отделении пенал…

Мы полагали, что все это навсегда, навечно – короткая школьная форма, старухи из первого подъезда, пыльная коробка со свернутыми лентами диафильмов, клеенка в школьной столовой, – стаканы с киселем, поднос с пирожками, запахи перловки и яблочного повидла.

Я помню утро второго класса, сентябрьское, еще теплое, или позднее, уже после уроков, – мне полагалось часа полтора на проветривание головы, до приготовления домашнего задания на следующий день, – помню внезапно опустевший двор, шорох осенних листьев, щемящее чувство – тоски? одиночества? предопределенности? – предстоящей зимы, школьных будней, утренних завтраков, дневных обедов, проверок, контрольных, сложений, вычитаний, разборов, собраний, пришиваний и отпарываний воротничков, манжет, – впервые я ощутила укол, не зная еще, не подозревая о дозе, – она будет увеличиваться с каждым годом, с каждой новой осенью будет угасать уверенность в том, что все это навсегда, – лето, качели, царапина на локте, ссадина на ноге, заросли лопуха и крыжовника, стенгазета, мокрая тряпка у доски, паркет, откидывающаяся крышка парты, чернила на промокашке, расщепленное надвое перо и мычание за спиной, похожее на сон, страшный и одновременно сладкий, – мамамылараму.

Всадники

Неуловимые воспоминания обступают, перегружая подробностями, которые так и останутся с тобой, в тебе, – будто вспыхивающие язычки пламени или мерцающие на горизонте огни, то близкие, ясные, то далекие, смутные, – некоторым из них суждено прожить долгую жизнь либо же исчезнуть без следа, – надежда на некий безымянный банк памяти с заполненными и оцифрованными ячейками (помните детскую азбуку с уютными кармашками? в каждом по букве), – мое, твое, общее, – отдадим должное неизбежной погрешности, – вспоминая одно и то же, мы видим и слышим разное, – тени, углы, выступы, – в моем – запах макушки, нагретой солнечным светом, подушечки пальцев помнят жесткие кончики стриженых волос, тепло сонной щеки, след от горячих пальцев – то на стекле, схваченном морозом, то на песке.

Вон всадники на горизонте – из красного зарева проступают силуэты, с каким замиранием мы ждали их приближения, помнишь? – но за заревом оказывался натянутый белый экран, вспыхивал свет, с грохотом откидывались спинки неудобных кресел (наши скованные нетерпением и любопытством спины выдерживали все), и самым разочаровывающим оказывались лица идущих рядом, гуськом протискивающихся к выходу.

После сеанса неловко встречаться глазами – как будто все мы стали случайными сообщниками либо невольными свидетелями детской слабости, – но отчего же такая резь в глазах – и непременное желание обернуться, по буквам прочесть каждое вспыхивающее на тускнеющем экране слово, ладонью коснуться исчезающего – зарева, тумана, лошадей.

В мире безымянных пуговиц

Окно – точно портал в другой мир.

Кто помнит вату между стеклами, деревянную фрамугу и маленькую лисичку, довольно тяжелую, если взять ее в руки. Хотя, вполне возможно, что это такая собачка. Но все же я бы назвала ее лисичкой. И ни за что бы не выпустила из рук. По крайней мере тогда. Я обернула бы ее в ватный кокон и придумала историю лисичкиной жизни.

...