автордың кітабын онлайн тегін оқу Воспоминания о будущем
Избранное из неизданного
Вадим Перельмутер «Трактат о том, как невыгодно быть талантливым»
Бытие пусть себе определяет сознание, но сознание не согласно.
С. Д. КржижановскийТакого трактата Сигизмунд Кржижановский не написал. Лишь заголовок занес в записную книжку. Но вся его жизнь — исчерпывающе полный материал для такого трактата. Его биография — это история сознания, которое так и не согласилось с настойчивыми попытками бытия звести его в определенное, заданное, общее русло.
Имя Кржижановского нынешней широкой публике ничего не говорит. Да что там публика — и профессионалы при упоминании его недоуменно пожимают плечами. Разве что литературовед припомнит изданную ничтожным тиражом в 1931 году книжицу «Поэтика заглавий» (кстати, по сию пору единственная попытка историко-теоретически осмыслить любопытнейшую эту тему). Театровед — из эрудированных, — быть может, опознает в нем автора оригинальных, парадоксальностью запомнившихся остропроблемных исследований драматургии Шекспира и Шоу. Да историк театра назовет, пожалуй, нашумевший в начале двадцатых годов спектакль таировского Камерного театра «Человек, который был Четвергом» — пьесу «по схеме Честертона» сочинил Кржижановский. Вот и все. Капля в море…
Между тем даже помещенная в этой книге фотография свидетельствует, что в двадцатых — тридцатых годах Кржижановский пользовался прочной известностью: знаменитый мастер фотопортрета М. Наппельбаум выбирал в качестве моделей исключительно писателей состоявшихся, причем определялось это не количеством книг, но мнением понимающих современников.
По воспоминаниям А. Арго (и не его одного), в те годы «в литературных и окололитературных кругах много говорили о Сигизмунде Доминиковиче Кржижановском, поэте, прозаике, драматурге, критике, эссеисте и текстологе, человеке великой образованности, замечательном лекторе…».
Где бы он ни выступал с чтением — в Камерном театре, в доме Станиславского, на Никитинских субботниках, на вечерах, проводимых в квартире Брюсова вдовою поэта Иоанной Матвеевной, у Георгия Шенгели или в одном из домашних «литературных салонов», — публики собиралось с избытком.
Но проза Кржижановского, изустно популярная, не могла найти дорогу в печать. Он не отчаивался: «Бетховен, которого играют фальшиво, — все-таки Бетховен. Даже больше: тот Бетховен, которого совсем не играют, — тоже Бетховен». Хотя чем дальше, тем чаще посещали его печальные предчувствия, вроде записанного одною фразой неосуществленного сюжета: «Сон: как хоронят мои рукописи в мусорном ящике».
Нескольких опубликованных прижизненно рассказов оказалось явно мало, чтобы донести до нас эхо популярности Крижановского среди современников. Все-таки изобретение Гутенберга нанесло сокрушительный удар «устной традиции» в прозе…
Сигизмунд Доминикович Кржижановский родился 11 февраля (30 января) 1887 года в окрестностях Киева, где его отец, Доминик Александрович, тридцать пять лет служил на сахарном заводе Рябушинского, сперва помощником бухгалтера, затем бухгалтером.
Поздний и последний — четвертый — ребенок, единственный сын, он был намного младше сестер, возрастная эта дистанция стала и житейской. Только об одной из них — старшей, Станиславе, актрисе, под псевдонимом Кадмина с успехом выступавшей на провинциальных сценах, а в тридцатых годах удостоенной звания заслуженной артистки и ордена, — изредка упоминал он впоследствии, но и с ней сколько-нибудь близких отношений не поддерживал. «Кровное родство, — говорил он, — это еще не родство. Надо выдержать экзамен на родственника».
Лишь о матери, Фабиане Станиславовне, вспоминал Кржижановский охотно и с нежностью. Имя ее произносил по-особенному, чуть растягивая звуки и вслушиваясь, как медленно гаснут они в воздухе. От нее, мягкой и мечтательной, хорошей музыкантши, унаследовал он музыкальность, пристрастие к фортепианным вещам Бетховена и Шопена. Кстати, в юные годы у него обнаружился хороший голос, баритональный бас, зашла речь о будущей оперной карьере. Однако ни певцом, ни музыкантом не стал, музыку же чувствовал замечательно и знал профессионально, что и в прозе его оставило внятный след.
О «долитературных» годах жизни Кржижановского можно строить более или менее произвольные догадки, информацию о них он уместил в несколько строк автобиографии, изложил бегло и сухо. Некоторые хронологические странности бросаются в глаза, но никак не откомментированы.
Так, четвертую киевскую гимназию он окончил лишь к двадцати годам, в 1907-м. Потом — шесть лет учения на юридическом факультете Киевского университета. Даже если учесть, что параллельно он прошел курс классической филологии, все равно срок чрезмерен. Судя по блестящей образованности в разнообразных областях — от лингвистики до математики, от астрономии до истории, — образованности, которую отмечали все знавшие Кржижановского и которая неназойливо, всегда к месту, дает о себе знать в его прозе, статьях, даже письмах, невозможно предположить, чтобы знания давались ему медленно и трудно. А университетский диплом он получил в двадцать шесть лет.
В 1912/13 годах он побывал во Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Видимо, на это время приходятся наиболее серьезные его занятия философией. («Как и многие незаурядные умы, — говорит он мимоходом об одном из своих героев, — переболел в эти годы черной философической оспой шопенгауэризма».) Прямых указаний нет, однако в написанной несколько лет спустя — на рубеже десятых и двадцатых годов — книге философских новелл «Сказки для вундеркиндов» (и, разумеется, в более поздних вещах) обнаруживается глубоко осмысленное и свободное — художественное — использование основных идей и понятий, антропософии и неокантианства, впервые по-серьезному заинтересовавшего европейцев буддизма, теорий утопического социализма, Ницше и Авенариуса. Словом, всего того, чем сосредоточенно занимались тогда в Сорбонне и Гейдельберге, в Дорнахе и Милане…
Юридическая практика, как нетрудно понять, мало привлекала Кржижановского. Однако по материальным обстоятельствам пришлось ему в 1914 году «вступить в сословие присяжных поверенных». Помощником присяжного поверенного он пробыл около четырех лет.
Тут снова обращает на себя внимание странность, явный биографический пробел. Вскользь упомянутое пребывание «в сословии присяжных поверенных» приходится как раз на годы первой мировой войны и революции. По возрасту Кржижановский вроде бы подлежал призыву в армию. Но это и все, что известно, никаких подробностей его жизни в то четырехлетье до нас не дошло.
Проще, естественнее всего — и, думается, весьма близко к истине — то объяснение, что происходившее не имело прямого отношения к литературе, к писательской работе Кржижановского. Разве что отвлекло от этой работы, на время прервало ее — и таким образом само выпало из биографии писателя. Косвенное подтверждение: события не-литературные, не-театральные, не-киношные практически вообще не запечатлены в том, что Кржижановский о себе рассказывал.
Характерно, что и в его письмах, и в письмах к нему нет сообщений и вопросов ни о погоде, ни о здоровье, — всё по существу, всё о деле. Единственное и вполне понятное исключение — переписка с женой, но и тут, как правило, «лирические мотивы» места занимают немного. И еще одно бросается в глаза при чтении его довольно обширной переписки: среди его знакомых, друзей, самых близких людей — никого, кто был бы с Кржижановским на «ты»…
Но вернемся в Киев — в год 1919-й.
«Революция — убыстрение фактов, за которыми не поспевает мысль», — заметил Кржижановский. И отказался от обреченной на неуспех погони — равно как и от фиксации неосмысленного. Он стал определять для себя точки, откуда возможно было бы охватить мыслью закономерность движения «фактов», их взаимосвязь.
В первом номере журнала «Зори» за 1919 год появился рассказ «Якоби и «Якобы», который впоследствии Кржижановский называл первым настоящим своим рассказом. Дебют, по тогдашним представлениям, довольно поздний, а главное — не «срезонировавший» в читающей публике и не сделавший автора желанным гостем редакций. Ничего удивительного: это диалог о поисках «тождества бытия и названия», это продолжение титанического спора Канта и Гегеля, Фихте и Вл. Соловьева, где настоящее — лишь одна из возможностей, выхваченная и воплощенная случайным сцеплением обстоятельств, где реальность условна, — все это мало кому казалось актуальным в пору материализовавшихся слов и лишенных сомнения поступков.
Тем не менее с момента публикации дальнейшая жизнь Кржижановского определилась: пора поисков и проб закончилась, начался отсчет писательской биографии.
Надо сказать, что к этому времени он был уже довольно известен среди киевской интеллигенции, и особенно студенческой молодежи — как лектор по истории литературы и театра. В 1920 году сюда добавилась история музыки. Он беседовал со слушателями перед концертами Государственного симфонического оркестра и исполнителей-солистов. Читал курс по теории театра в Еврейской студии. По приглашению высоко его ценившего и заботливо опекавшего композитора А. Буцкого преподавал в консерватории и в Музыкально-драматическом институте имени Н. В. Лысенко, где Буцкий был ректором и где судьба свела Кржижановского с такими выдающимися театральными деятелями, как К. Марджанов и Л. Курбас.
Обыкновенно от подобной работы — да еще в столь бурные времена, — увы, не остается, так сказать, материальных следов. Но, к счастью, сохранилась одна программа — первого цикла «Чтений и собеседований по вопросам искусства», которые вел Кржижановский в консерваторском семинарии Буцкого:
«1. Четверг, 1 марта. Культура тайны в искусстве.
2. Понедельник, 5. Искусство и «искусства».
3. Четверг, 8. Сотворенный творец (И. Эригена[1]).
4. Понедельник, 12. Черновики. Анализ зачеркнутого.
5. Четверг, 15. Стихи и стихия.
6. Понедельник, 19. Проблема исполнения».
Разумеется, не располагая хотя бы конспектами лекций, судить об их конкретном содержании нельзя. Хотя и есть возможность призвать на помощь написанные позже — в двадцатых, тридцатых, сороковых годах — статьи Кржижановского, где попутно все эти проблемы были поставлены и освещены. Но и без того — с одного взгляда — универсальность подхода к искусству очевидна, высказываемое приложимо — с незначительными поправками — к любой из областей творчества.
При всем разнообразии этой деятельности, постоянных трудов, платы за которые едва хватало, чтобы тоще прокормиться, удовлетворения не было. В Киеве начала двадцатых не видел Кржижановский для себя возможностей жить литературой, писательством. И не предвидел. А ему уже тридцать пять: начался лучший для прозаика возрастной отрезок — не то что годы — месяцы грех упускать!
В марте 1922 года Кржижановский отправился в Москву. Насовсем. Денег на переезд не было. Но как раз ехала на столичные гастроли Еврейская студия, она и оплатила дорогу. Этот гонорар — из самых щедрых в его жизни…
…Нет, не получается, вижу, перечитав рассказанное: непохоже на Кржижановского, по-моему, как будто и не о нем вовсе речь, хотя все правильно, все можно документально подтвердить, но, право слово, — не то; и хочется перебить самого себя, сбить с этой попытки сдержанно следовать фактам и ничему, кроме фактов. Потому что не находится среди них верного места тому, с чего действительно все началось полтора десятка лет назад, — тому недоумению, нет, ошеломлению, в какое повергли несколько обведенных черной чертою строк в записной книжке Георгия Шенгели, чей архив по просьбе вдовы его Нины Леонтьевны Манухиной разбирали молодые тогда литераторы:
«Сегодня, 28 декабря 1950 года, умер Сигизмунд Доминикович Кржижановский, писатель-фантаст, «прозеванный гений», равный по дарованию Эдгару По и Александру Грину. Ни одна его строка не была напечатана при жизни».
«Прозеванный гений» — это из стихов Игоря Северянина о Лескове, которого, похоже, только недавно, в стопятидесятилетний юбилей, «допричислили» мы к великим писателям. А спонтанная цитата у Шенгели из Северянина — без тени иронии, всерьез, он к Северянину смолоду был привязан, а в зрелости считал его неверно и недостаточно оцененным…
Шенгели восторженностью не грешил, подчас даже скептичен бывал сверх меры по отношению к современникам-писателям, в чем легко убедиться по другим его записям, по воспоминаниям, по статьям, и вдруг — такое!
Пятнадцать строчек о Кржижановском Сигизмунде Доминиковиче, обнаруженных затем в Краткой литературной энциклопедии, мало что прояснили, но дали след. При жизни Кржижановского «строки» его в печати изредка бывали, в КЛЭ указано, где их искать (говорю о прозе). А главное — там про архив сказано. Архив этот в порядке безупречном, больше половины его — повести и рассказы. Впрочем, об архиве речь впереди…
Читатель уже, наверное, заглянул в середину книги, если нет — пусть прервется и сделает это сейчас, чтоб еще раз увериться в правоте булгаковского персонажа, утверждавшего по схожему поводу: «Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения вы убедитесь, что имеете дело с писателем».
Так что понятно тогдашнее желание представить себе облик этого писателя, узнать о нем как можно больше, разыскать документы, письма, фотографии, людей, которые знали его (или могли знать), восстановить едва не утраченную навсегда мозаичную картину, где всякому фрагменту найдется и место и смысл.
Например — раскрашенной фотографии начала десятых годов, где романтического вида молодой человек, совсем еще юноша, запечатлен в профиль на итальянском побережье на фоне подернутого дымкой, за полосою голубовато-зеленой неподвижной воды, Везувия…
Или — тому вечеру ранней киевской весны двадцатого года, когда к Анне Бовшек, только что исполнившей перед публикой «Двенадцать» Блока и еще не опомнившейся от оглушительного успеха, Александр Дейч подвел очень высокого, слегка сутулящегося человека с бледным, нервным лицом и сказал: «Сигизмунд Доминикович Кржижановский хочет поблагодарить вас». Так они познакомились.
А потом оказалось, что им по пути, — она жила у Золотых ворот, он на Львовской, — и они шли по вечерним, почему-то все никак не темнеющим улицам, говорили и молчали, и опять говорили, не зная, что совместный этот путь продлится целых тридцать лет, что сорок пять лет спустя, на пороге своего восьмидесятилетия, она назовет тот день счастливейшим днем своей жизни…
Расставаясь, они договорились встретиться назавтра в полдень, чтобы обсудить программу нескольких совместных литературных вечеров. И точно в назначенный час он появился у нее, «он вообще всегда был точен и аккуратен во времени, в одежде, в работе». В Киеве было голодно, и у нее, чтобы попотчевать гостя, не оказалось ничего, кроме яблок, правда, замечательно крупных, красных, привезенных не без приключений из деревенской поездки одной из ее учениц. Он потом любил вспоминать эти яблоки и, посмеиваясь, говорил, что она «действовала методом Евы».
В то утро он предложил первую литературную программу: «Саша Черный и Андрей Белый», одной фразой — и мыслью — охватив весь диапазон истинной тогдашней поэзии, от самого популярного и демократичного сатириконца до сложнейшего, к наиболее подготовленным читателям и слушателям обращенного символиста, поймав, словно в перекрестье прицела, в парадоксальном и контрастном — внешне и внутренне — соединении двух этих, по видимости, несовместимых имен саму воспаленную противоречивость тех лет, их быта и бытия…
Им было по тридцать три года, у каждого за спиной много прожитого и пережитого, драматического, подчас трагичного. Потому поразило меня письмо, первое письмо от нее к нему, совершенно девичье и безыскусное, словно залетевшее из девятнадцатого века и донесшее отзвук тех листков, что навеяны были письмом пушкинской героини: «Я не умею воевать с жизнью и бороться за счастье, но, видит Бог, я умею любить, и я люблю Вас… Что хотите, то и думайте. Если я этим огорчаю Вас, простите, если Вам радостно, то не бойтесь ни меня, ни жизни… Вверяюсь Вашей чуткости в остальном… Анна Бовшек».
Теперь она старалась бывать на всех его выступлениях и не могла надивиться необъятности его эрудиции, остроте мысли и блеску речи. (Через несколько лет некий московский редактор, отвергая очередную рукопись Кржижановского, воскликнет в сердцах: «Да поймите же вы! Ваша культура для нас оскорбительна!») Да и как было не восхищаться человеком, который способен, например, без подготовки, «с листа» полтора часа властвовать над аудиторией, рассказывая о христианском теологе и философе III века Оригене, утверждавшем, что сотворение мира Богом — вечно длящийся акт, что прежде и после нашего мира были и будут другие миры, говорившем о неизбежности просветленного соединения с Богом всех душ и духов, не исключая и дьявола, потому что страдания, даже сами адские муки, временны, учившем аскетическому самопознанию и борьбе со страстями и погибшем в одну из вспышек антихристианских репрессий.
Столь же свободно и стереоскопично говорил он о Данте, словно был когда-то современником, а то и спутником великого флорентийца, цитировал в оригинале, тут же переводя, драгоценные терцины, — стоя на авансцене промерзшего зала в единственном своем костюме, вычищенном и отутюженном, в слепяще белой сорочке и темном галстуке. И завороженная публика забывала кутаться в пальто и шинели. А за его спиной сидел у рояла Г. Нейгауз, готовый вступить в диалог музыкой Бетховена и Листа, лучших читателей Данте, и запомнились неподвижные руки его, сберегаемые от стужи перчатками с отрезанными, чтоб не мешали игре, пальцами…
«Постепенно, от раза к разу, — вспоминала Бовшек, — у меня составилось представление об особенностях Кржижановского как лектора, о методах подачи материала и приемах воздействия на аудиторию. Он всегда мыслил образами и силлогизмы строил из образов. Дав ряд впечатляющих построений, он обрывал цепь их, предоставляя слушателям самим делать вывод… Беседуя с аудиторией или читая лекцию, он не переходил с места на место, жест его был скуп, но выразителен, особенно выразительны кисти рук, белые, с тонкими длинными пальцами. Обладая великолепной памятью, он никогда не пользовался выписками, а цитировал целые страницы наизусть. Повторять одну и ту же лекцию он не мог, постоянно внося элемент импровизации. Голос низкий, слегка приглушенный, богатый обертонами, казался насыщенным волевым посылом и увлекал слушателей неожиданностью интонаций».
Что-то было в нем от Гулливера среди лилипутов, недаром к этому герою он не раз потом обращался (правда, подчас чувствовал себя и словно бы среди великанов — столкнувшись с неодолимыми, непосильными обстоятельствами). С окружающими держался осторожно, стараясь не задеть, не обидеть взглядом сверху вниз, никак не выказать «разницы в росте», был внимателен к чужой мысли, мнению, настроению. Но резко менялся, сталкиваясь с вещами нестерпимыми: с насилием, все равно — в быту или в мысли, с ложью, фальшью. «Лицо его, сохраняя наружное спокойствие, мгновенно бледнело, губы и глаза вспыхивали острым, уничтожающим гневом. У него были тонкие нервные губы, чувствительные к смене настроений и всех оттенков душевных движений. Настоящий барометр души. Обычная доверчивая, внимательная улыбка вдруг исчезала, острые зрачки глаз и губы вспыхивали, выдавая иронию, горечь, насмешку, боль обиды и ненависть возмущения… Он не боялся говорить правду кому бы то ни было. Удары его были сокрушительны и неотразимы…»
Не бывает времен, в какие обладателю подобных достоинств и такого характера жилось бы безбедно. Однако к веку, выпавшему Кржижановскому, он оказался неприспособленным, если можно так выразиться, почти идеально.
Талантливым быть невыгодно. Особенно в годы, густонаселенные любителями закапывать чужой талант в землю — и лучше, если вместе с его обладателем. В стране слепых одноглазый — король. Или, как сказал Кржижановский: «В безвоздушном пространстве все падает с одинаковой скоростью». Никому не обидно.
Талантливые всегда в меньшинстве. Впрочем, это как посмотреть. Вот ракурс взгляда Кржижановского: «Как писатель — с кем я, с большинством или с меньшинством? Если считать по числу голов, то я в меньшинстве, но если брать по числу мыслей, то разве я не в большинстве?»
И еще: «Когда над культурой кружат вражеские разведчики, огни в головах должны быть потушены». Таланту же внутренний свет присущ по определению.
Иногда думается, что именно полное отсутствие способности к социальной мимикрии, не срабатывающий в экстремальных ситуациях инстинкт самосохранения, его «гулливерство» сыграло весомую роль в том, что он выжил, в то время как многие из окружавших его погибли, несмотря на осознанные усилия и готовность приспособиться к обстоятельствам. Известно: нередко лучший способ спрятать вещь — положить ее на самом виду…
Узнай я о существовании Кржижановского на каких-нибудь восемь — десять лет раньше, все могло бы сложиться иначе: удалось бы собрать и свести воедино уже недоступные ныне свидетельства не дальних, а ближних; и многие догадки вытеснялись бы знанием. Когда обозначился круг его более или менее постоянного и длительного общения, оказалось, что у нас было немало общих знакомых.
В середине шестидесятых мы не раз гуляли по Тверскому бульвару с Абрамом Марковичем Арго. И он рассказывал о Таирове и Коонен, о блестящем театральном художнике Исааке Рабиновиче и о многолетнем своем соавторе Николае Адуеве. Но ни разу не упомянул Кржижановского. Хотя, как теперь мне известно, именно в ту пору часто навещал он Бовшек, пил чай, расположившись в огромном кресле — том самом, где любил сиживать Кржижановский.
В Литературном институте преподавала у нас зарубежную литературу Валентина Александровна Дынник. Нередко на семинаре кто-нибудь самый ловкий из не подготовившихся к занятиям внезапно и совсем невпопад спрашивал: а правда ли, что она знала, например, Есенина? — и она с улыбкой попадалась на эту студенческую хитрость, пускалась в воспоминания о Есенине, Горьком, Качалове, Цветаевой… Лишь однажды на лекции назван был Кржижановский — в связи с Шекспиром, — но сознание не зацепилось за неведомое имя, кто не писал о Шекспире?..
В Центральном Доме литераторов появлялся бережно ведомый под руку женою, давно уже ослепший, но по-прежнему энергичный, неустанно работавший Александр Иосифович Дейч. Он-то был близко знаком с Кржижановским со времен поистине незапамятных — с киевских, десятых годов. Если б знать…
Там же, в ЦДЛ, за чашкой кофе познакомили меня с поэтессой и переводчицей Верой Клавдиевной Звягинцевой, чья семья не раз брала на себя заботы о Кржижановском, когда жена его уезжала на лето к родным в Одессу. Знать бы…
А если бы порасспросить про него Евдоксию Федоровну Никитину, хозяйку Никитинских субботников, которая в тридцатых годах настойчиво, используя немалые свои литературные связи, пыталась «пробить» его прозу в печать, не раз отводила от него опасные неприятности, а узнав о его смерти, 30 декабря 1950 года писала к Бовшек: «Его одаренность, его ум, его словесное отточенное мастерство, его умение быть товарищем, другом были исключительным явлением в нашей жизни». В ее архиве — объемистая папка с рассказами и очерками Кржижановского…
«Подходит ночь. Разит вином от сборищ.
Желтеют окна. Слеп людской поток.
У слов, летящих к людям, — та же горечь
И нежность, оклеветанная так.
Вот час, когда, смешав и перепутав
Стук пульса, дождь и чей-то разговор,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду, как дома,
Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем…»
Это стихотворение Павла Григорьевича Антокольского называется «Гулливер». Посвящено С. Д. Кржижановскому. Дата — 1934. Оно давно опубликовано, перепечатывалось, входило в «Избранные», в «Собрание сочинений». Но словно затаилось до поры, ускользнуло от моего внимания. Будь не так, Антокольского — единственного — успел бы я еще «разговорить» о Кржижановском. Не успел…
Но почему, хочу я спросить, все эти люди, хорошо понимавшие, какой писатель жил среди них и ушел в безвестность, сами, без наводящих вопросов, не заговорили о нем во всеуслышанье? В шестидесятых годах, ничем не рискуя, зная, что благодарных слушателей вокруг — как никогда прежде? Не виню — пытаюсь понять. Не запамятовали, нет, существуют документы, по которым это видно. Не та же ли тут причина, по которой никто и никогда не был с Кржижановским на «ты»? Как знать… Воспоминания — род фамильярности с временем и с людьми…
Москва 1922 года встретила не слишком приветливо. Приходилось начинать с нуля: ни денег, ни жилья, ни службы. Надежда на рекомендательные письма, которыми снабдили его киевские друзья, была довольно слабой. Первый визит — к урожденному киевлянину Н. Бердяеву — оправдал предчувствия: положение Бердяева, давно уже, года три как изгнанного из Московского университета, было шатким, жить ему в России оставалось всего ничего, так что рассчитывать на какую бы то ни было помощь не приходилось. И к лучшему: закрепись это знакомство — нетрудно вообразить, чем бы могло обернуться оно в дальнейшем для судьбы Кржижановского.
Ничем конкретным по части устройства литературных дел не оказались ему полезны и адресаты другого письма — ученые-бактериологи Людмила Борисовна и Алексей Николаевич Северцовы. Их гостеприимный дом тем не менее сыграл в жизни Кржижановского важную роль. Здесь он познакомился с В. Вернадским, Н. Зелинским, А. Ферсманом, С. Ольденбургом. Пристально следивший за развитием науки, именно здесь он слушал новейшие научные сообщения, в частности доклад о расщеплении атома, был свидетелем острых дискуссий.
Северцова и комнату для него нашла. Громко сказано — комнату: клетушку в шесть квадратных метров (Арбат, 44, кв. 5). В ней разместилось: деревянная койка с волосяным матрацем, некрашеный письменный стол с двумя ящиками, кресло с жестким сиденьем, на стене — полки с книгами. В таком виде она существовала до самой смерти писателя.
Свободного времени было предостаточно. И он занялся «освоением Москвы», в долгих ежедневных прогулках стаптывая единственные, и без того ветхие, башмаки. Наблюдения сращивались с впечатлениями от прочитанных книг по истории города и старинных путеводителей; современность становилась прозрачной, сквозь нее начинало просвечивать прошлое, куда мысль и взгляд погружались все глубже. Возникал необычный образ Москвы: с различными, друг на друга наложенными следами живших в ней поколений. Это выразилось в движении от очерков, вроде «Московских вывесок» или «2000 (К переименованию московских улиц)», к документально-исторической философской повести в письмах «Штемпель: Москва», напечатанной И. Лежневым в журнале «Россия» в 1925 году (в том же, кстати, № 5, где публиковалась булгаковская «Белая гвардия»). Позже Кржижановским был составлен путеводитель по Москве для иностранных туристов. Разыскать эту книжку, изданную в 1932 году, пока не удалось: в конце тридцатых годов, когда из библиотек изымалось и уничтожалось все, могущее напоминать о «врагах народа», исчезло и большинство выпущенных в первые два советских десятилетия путеводителей, где имена эти, конечно, назывались.
Постепенно Москва проникала и в прозу, становилась там полноправным действующим лицом. Герои таких вещей Кржижановского, как «Книжная закладка», «Тринадцатая категория рассудка», «Чужая тема», «Швы», связаны с Москвою сложными личными отношениями, которыми в большой мере сформированы, определены их характеры, мысли, настроения, стиль поведения, их затерянность, отчужденность от себе подобных в пространстве и времени этой густонаселенной пустыни.
Круг знакомств, хоть и медленно, ширился, дела понемногу налаживались. Таиров, которому кто-то пересказал некоторые из «Сказок для вундеркиндов», захотел увидеться с автором. И в первую же встречу предложил преподавать в Государственных экспериментальных мастерских при Камерном театре. Побывав на лекциях Кржижановского, Таиров говорил, что по силе воздействия на аудиторию Кржижановский напоминает ему Жореса, хотя внешне между этими двумя ораторами вроде бы ничего общего.
Ученица и друг Кржижановского Н. Сухоцкая вспоминала, что Таиров, считавший полезными для артиста любые, все без изъятия, знания, дал Сигизмунду Доминиковичу возможность самому «придумать курс» — и тот назвал свой предмет «Психология сцены». Сюда входили история театра и литературы, основы общей психологии и психологии творчества, знакомство с наиболее существенными для театра эстетическими теориями и философскими системами. Глубина мысли естественно сочеталась с парадоксальностью изложения, фейерверк сведений из самых разных областей — с остроумием «на паузе», потому что, говорил Кржижановский, «юмор — это хорошая погода мышления».
С легкой руки Таирова он занялся и драматургией. Первый же опыт — «Человек, который был Четвергом» — оказался на редкость удачным. Эксцентрически острая пьеса написана уверенно, зрело, с ясным пониманием природы сценического действия. В сценографии А. Веснина представал как бы вертикальный срез современного многоэтажного города, система движущихся вверх и вниз лифтов подавала персонажей на сцену «с небес» или «из-под земли» и туда же уносила. Стремительный ритм таировской постановки от явления к явлению закручивал пружину детективной интриги — в финале она неудержимо разжималась. Премьера состоялась в 1923 году. Спектакли пошли при аншлагах.
Рукопись «Сказок для вундеркиндов» Кржижановский отдал в издательство «Денница». Она была принята к печати. Воодушевленный, он работал без устали.
Оптимистического заряда хватило на то, чтобы написать большую часть рассказов, составивших рукописные сборники «Чем люди мертвы» и «Чужая тема», повести «Возвращение Мюнхгаузена» и «Клуб убийц букв», сочинить историческую комедию «Поп и поручик», в которой, по капризу императора Павла I, герои меняются ролями: суровый, аскетичный поп попадает на гусарскую службу, а легкомысленный поручик творит церковные обряды на гусарский лад…
Замыслы, темы, сюжеты толпились за спиной, нетерпеливо дожидаясь своей очереди. Полтора десятка лет спустя Кржижановский иронически-печально описал эту очередь, разошедшуюся ни с чем. Единственный сравнительно благополучный в жизни Кржижановского период продлился всего около двух лет.
Во время одного из спектаклей сорвался небрежно закрепленный рабочими сцены лифт. И хотя артисты отделались легкими ушибами и испугом, комиссия по технике безопасности потребовала изменения сценографии. Таиров не согласился. И «Человек, который был Четвергом» приказал долго жить — его сняли с афиши театра.
А в 1924 году закрылось издательство «Денница», так и не успев выпустить книгу.
Началась бесконечная полоса неудач, или, пользуясь словцом Кржижановского, «невезятина».
Даже в театре, где после эффектного дебюта положение представлялось довольно прочным, разочарования следовали одно за другим. Право первой постановки «Попа и поручика» оспаривали друг у друга в азартном соперничестве Р. Симонов, Н. Акимов, Театр оперетты. Но некий бдительный взор распознал в уморительных положениях непочтительность к авторитету, к непогрешимости единоличной и абсолютной власти. И уж вовсе не позволительным выглядел финал, в котором спивающийся от «раздвоения на форму и содержание» поручик на вопрос, что толкает его к вину, ответствует: «Трезвое отношение к действительности».
Завершенная в 1930 году «Писаная торба», парадоксальная «условность в семи ситуациях», едкая сатира на демагогию, под надежным прикрытием которой творятся дела, полярные тому, что громогласно декларировано, не пошла дальше читки у Таирова, который посоветовал спрятать ее и никому не показывать. Смеяться над подобным было уже весьма рискованно, попытка поставить пьесу наверняка стоила бы режиссеру в лучшем случае театра, в худшем — головы (драматургу тоже). Чтобы понять это, никакого ясновидения не требовалось: уже были — после разгрома в прессе — запрещены «Мандат» Н. Эрдмана у Мейерхольда, «Народный Малахий» М. Кулиша у Курбаса, да и у Таирова «Багровый остров» М. Булгакова. А в тридцать втором году не был допущен до премьеры поставленный Мейерхольдом «Самоубийца» Эрдмана — режиссер впоследствии погиб, драматург «получил срок».
Все же терять театру такого автора, как Кржижановский, по мнению Таирова, было нелепо и обидно. И в 1936 году он заказал ему инсценировку «Евгения Онегина», постановку которой намеревался приурочить к столетию со дня смерти Пушкина.
Читка вызвала в труппе взрыв энтузиазма. Алиса Коонен — будущая Татьяна — уходила из театра, прижимая рукопись к груди и повторяя, как заклинание: «Пьеса есть, пьеса есть».
И, страхуясь от возможных и уже «вошедших в моду» обвинений в искажении классики, драматург и режиссер познакомили с текстом пушкинистов: С. Бонди, М. Цявловского, В. Вересаева. В целом отношение оказалось благосклонным, хотя замечания и пожелания повлекли за собой создание второго варианта. Потом пришел черед реперткома, потребовавшего исправлений и переделок в духе официально-школьных представлений о классике. Поначалу Кржижановский решительно отказался палить «из Пушкина по воробьям», но Таиров уговорил его — ради театра — пойти хотя бы на некоторые уступки. Наконец очередной — уже четвертый — вариант был разрешен и принят к постановке.
А. Осмеркин вдохновенно-быстро сделал истинно пушкинские эскизы декораций и костюмов. Музыку Таиров решил заказать С. Прокофьеву. Но тот не без раздражения возразил, что музыка к «Онегину» уже написана — и совсем неплохо — Чайковским. Тогда режиссер пригласил композитора хотя бы прийти на специально для него организованную читку.
И вот в назначенный час в огромном кабинете Таирова появился хмурый Прокофьев, кивнул присутствующим и, устроившись на стуле у стены, вдалеке от расположившихся за столом Кржижановского, Коонен, Таирова, Бовшек и Сухоцкой, дал понять, что готов слушать. Кржижановский начал читать. Минут пять спустя послышался неожиданный звук: Прокофьев, не поднимаясь, вместе со стулом медленно двигался, явно не замечая этого, по направлению к чтецу, пока не приблизился вплотную. Едва читка закончилась, он, не вдаваясь в обсуждение, сказал, что, конечно, напишет музыку — и через две недели принес партитуру.
Беда пришла, откуда не ждали. В театре готовилась премьера комической оперы Бородина «Богатыри». На генеральную репетицию внезапно приехал Молотов. В шуточных образах богатырей он узрел злостную «дегероизацию» российской истории, подрыв основ русского патриотизма, словом, политическое недомыслие, если не хуже. Спектакль запретили. Поползли слухи о закрытии театра. Таиров — «во спасение» — срочно поставил горьковских «Детей солнца» с Коонен в главной роли. Об «Онегине» не могло быть и речи…
Однако из пушкинских штудий возникла еще одна пьеса Кржижановского — «Тот третий». Перечитав «Египетские ночи», он с увлечением стал разрабатывать сюжет о том, кто вместе с воином Флавием и мудрецом Критоном решился купить ночь любви Клеопатры ценою жизни, но «имени векам не передал». Поначалу вещь мыслилась как роман, были даже набросаны первые главы. Потом стало ясно, что это пьеса, в некотором роде близкая трагифарсам Бернарда Шоу. Предлагал ли он ее какому-либо театру? Сведений нет. Думается, вряд ли, отдавая себе отчет в том, что театра, который мог бы сделать такой спектакль, уже не существует. Но об одной читке известно. Она состоялась в доме Станиславского — в комнате, где жил В. Тезавровский. Среди присутствующих был Мейерхольд. По окончании он встал, поздравил и поблагодарил автора как «один из бесполезных и к делу непригодных зрителей». И ушел. Его театр был уже закрыт. Несколькими днями раньше Кржижановский был на собрании бывшей труппы ГОСТИМа, потребовавшей от властей выяснения «политического лица» Мейерхольда…
Разумеется, театром отнюдь не ограничивались попытки Кржижановского выбраться из «невезятины», добиться хоть сколь-нибудь устойчивого положения. Он брался за многое и разное — всякий раз с первоначальным успехом. Но развить успех не удавалось.
По его сценарию Я. Протазанов поставил свой знаменитый «Праздник святого Йоргена». Сценарий сохранился, как и запись беседы о нем с режиссером. Но в титрах фильма имени Кржижановского не оказалось. Вспыхнул конфликт. В результате два других его сценария: «Возвращение Мюнхгаузена» и «Бег в мешке» — постановщика себе так и не нашли.
А. Птушко, приступив к съемкам первого отечественного художественного мультфильма «Новый Гулливер» (того самого, с которого началась его слава режиссера-сказочника) и вскоре почувствовав, что работа зашла в тупик, обратился за помощью к Кржижановскому, уже имевшему опыт занятий мультипликацией, правда рекламной (например, он сочинил по заказу Моссельпрома сценарий «Истории о Мосе, Селе и сыне их Проме»). Тема была по нему, и он написал сценарий, поразивший съемочную группу неожиданностью замысла и остроумием воплощения. Однако оказалось, что деньги, истраченные на первоначальные съемки, списать нельзя и требуется изменить сценарий так, чтобы использовать отснятый материал. Сознательно портить удавшееся произведение — кому понравится? Кржижановский признавался в письме, что чуть было не сказал, что «за тему о Гулливере не следовало браться лилипутам», от прямой резкости удержался, но нечто в этом роде все же произнес. Ему этого не забыли: когда съемки завершились, работы для него больше не нашлось. Его оттеснили люди более решительные и хваткие.
В эти трудные годы его поддерживали друзья — П. Антокольский, М. Левидов, С. Мстиславский, Е. Ланн. Использовали любую возможность, чтобы «узаконить» его пребывание в литературе, а значит — и в обществе, где быть человеком «без профессии» и без службы становилось все опасней.
Антокольский и Ланн познакомили его с Е. Ф. Никитиной. И чтения на Никитинских субботниках стали для Кржижановского постоянной и благодатной возможностью проверять написанное на публике, причем на публике, знающей толк в литературе и к зряшным похвалам не склонной.
Мстиславский, бывший тогда заместителем главного редактора издательства «Энциклопедия», заказал ему для Большой советской энциклопедии статью об Авенариусе. Статья понравилась. Тут же последовала целая серия заказов для этого издания, а затем и приглашение на постоянную редакторскую работу.
Казалось, наконец-то можно перевести дух. Но передышка была короткой. Стоило Мстиславскому уйти из издательства, выяснилось, что энциклопедическая образованность Кржижановского — как бы постоянный укор многим сослуживцам, а независимость его суждений раздражает начальство. У Гулливера нет возможности быть среднего роста и не высовываться. Начались бесконечные мелочные придирки, которые, накопившись, вывели Кржижановского из равновесия. В результате на директорский стол легло заявление: «Считая опыт по превращению меня из человека в чиновника в общем неудавшимся, прошу от должности контрольного редактора меня освободить. С. Кржижановский».
Момент для «демарша» был выбран крайне неудачно. В Москве как раз производился обмен паспортов — с тем, чтобы очистить столицу от «нетрудового элемента». Без справки с места работы паспорт не выдавался. Услышав от Кржижановского, что тот — писатель, начальник отделения милиции дал ему три дня «на документальное подтверждение». Высылка казалась неминучей.
Выручила Никитина. Она молниеносно добыла рекомендации П. Павленко, А. Новикова-Прибоя, В. Инбер, В. Лидина и других известных литераторов и ухитрилась добиться немедленного приема Кржижановского в Московский групком драматургов.
Левидов, автор блестящей книги о Свифте, предложил Кржижановскому написать о Шекспире. Так появилась статья «Шаги Фальстафа». А за ней — с дюжину статей, составивших тематически разнообразную и неожиданную по мыслям Шекспириану Кржижановского. (В конце пятидесятых годов, когда друзьями Кржижановского впервые была предпринята попытка собрать эти статьи под одной обложкой, некто В. Залесский, рецензируя рукопись, писал, что автор «как исследователь шекспировского творчества дальше принципов буржуазно-эстетской критики не пошел» и что он «целиком разделяет позиции такого деятеля декадентского театра, как Гордон Крэг», уподобляется «буржуазным эстетикам» — тут назывались такие европейски известные шекспироведы, как Кэмпбелл, Шеррингтон и другие, — поэтому «издавать это бессмысленно!». Сейчас, в конце восьмидесятых, пришла наконец пора издания Крэга, а там, глядишь, дойдет и до печатания Кэмпбелла и иже с ним.) Еще были статьи о Шоу, Чехове, работы по истории и теории драматургии. Они публиковались в журналах «Литературный критик», «Интернациональная литература», «Театр», «Литературная учеба». И стали сравнительно постоянным, хотя и скудным источником заработка.
Левидов привлек его — как историка литературы и переводчика — и к сотрудничеству в издательстве «Academia», доброе знакомство с директором которого Л. Каменевым едва не погубило Кржижановского. Знакомство это было отнюдь не чисто деловым. Потому что жена Каменева, Ольга Давыдовна (сестра Троцкого), создала у себя что-то вроде литературного салона, где несколько раз читал свои рассказы и Кржижановский. Так что после гибели Каменева и других крупных политических деятелей и начавшихся серьезных неприятностей у Левидова (связанного еще и с Н. Бухариным — и дружески, и работой в «Известиях», в конце концов арестованного в сорок первом и погибшего в сорок втором) он ждал «визитеров из НКВД» каждую ночь, месяц за месяцем. Быть может, спасла его недостаточная известность, отсутствие официального признания. Будь у него книги, громкое литературное имя, вряд ли бы все обошлось благополучно. Он не рассчитывал на удачный исход. Ждал. Бумаги были попрятаны по родственникам и друзьям, за рукописи он боялся больше, чем за себя: будучи изъяты «органами», они канули бы в небытие невозвратно — ведь почти ничего не было издано…
Да, с прозою, главным делом жизни, складывалось — хуже некуда. «Литература: борьба властителей дум с блюстителями дум», — писал Кржижановский. Ему бойцовских качеств явно не хватало. Да и борьбу он понимал не как драку, но как осуществление каждым человеком права на мышление, на собственное мировоззрение, как разномыслие, а не единомыслие.
Прочитав несколько его рассказов, Вс. Вишневский яростно наставлял автора: «Надо ходить в редакции и стучать кулаком по столу!» Он требовал невозможного. Не тот характер… Пускать в ход локти и кулаки Кржижановский так и не научился. И, наблюдая, как этим занимаются другие, констатировал: «Это так же похоже на литературу, как зоологический сад на природу».
Попытки издать книгу срывались одна за другой. В 1928 году книга «Собиратель щелей», куда вошли рассказы из «Чем люди мертвы» и «Чужой темы», за исключением совсем уж безнадежных по части публикации, была остановлена цензурой, набор рассыпан. Хлопоты, предпринятые друзьями, ничего не дали. Шесть лет спустя история повторилась — с книгой того же названия, но несколько иного состава. Немногим лучше обстояли отношения с периодикой — подробнее про то можно прочитать в едва ли не самом автобиографичном в этом плане рассказе «Книжная закладка»…
Вячеслав Иванов говорил, что издание стихов входит в задачу поэта наравне со стихосложением. Правда, он имел в виду ситуацию благоприятную, нормальную — когда появление книги в значительной мере зависит от желания автора.
На рубеже двадцатых и тридцатых годов были возведены искусственные препятствия на пути превращения рукописей в книги. Преображение издательского дела в арену идеологической, классовой борьбы отразилось прежде всего на писателях наиболее одаренных, чье многозначное творчество не умещалось в прокрустово ложе «классовых» оценок. Перед «критикой», тенденциозно манипулирующей «революционными» фразами и «контрреволюционными» ярлыками, они были беззащитны. «Нули всегда стремятся быть справа: иначе они ничего не значат», — заметил Кржижановский. И недооценил нулей, — а те верно почувствовали момент, чтобы резко устремиться влево, в десятки раз умаляя значение и смысл всего, что оказывалось правее их…
Будь он откровенно полемичен по отношению к Пролеткульту, как Б. Пильняк, Ю. Слезкин и другие «попутчики», с ним бы спорили, пусть резко, даже грубо, его бы «поправляли», но, скорей всего, печатали. А он искал сомыслия, порождающего не ответы, но все новые тревожные вопросы. Потому что «мыслить — это: расходиться во мнении с самим собой». Когда же ему «для пользы дела» советовали ввести размышления «в правильное русло», он возражал: «Мыслитель не тот, кто верно мыслит, а тот, кто верен мыслям».
Проходи он, так сказать, по ведомству формалистов, тоже не обошлось бы без ругани, но не в особый ущерб печатанию, по крайней мере, на первых порах. И повод зачислить его по этому «ведомству» был: работал он над формою чрезвычайно тщательно, оттачивал образы, щедро вводил рискованно-непривычные языковые обороты, пристально вслушивался в ритм фразы. Однако все безоговорочно подчинялось главному, выраженному лаконично: «Бог не в стиле, а в правде». Разговоры о бессюжетности в искусстве он считал лишенными всякого смысла: «Мир есть сюжет — несюжетно нельзя создавать». Да еще иронизировал: «Формалисты полагают, что вначале был открыт скрипичный футляр, а уж затем стали придумывать, чем его заполнить».
«Странная проза» Кржижановского, все эти философские, сатирические, лирические фантасмагории, рассказы-метафоры, рассказы-символы, интеллектуальные притчи никоим образом не вписывались в ряд, уже утвержденный литературными чиновниками в качестве «магистрального», если не единственно требующегося. Более того — отклонялись от этого ряда в недопустимом направлении.
Это литературное направление, с его фантастическим преломлением богатой противоречиями и парадоксами жизни первого пореволюционного десятилетия, с доходящей до гротеска сатирической гиперболизацией изображений, эта «гофманиана» (или, если угодно, «свифтиана»), в XIX веке достаточно традиционная, давшая русской литературе Н. Гоголя, Н. Щедрина, В. Одоевского, А. Вельтмана, теперь была признана «неперспективной», определена как «отступление от реализма». Гоголи и Щедрины оказались не нужны, хотя провозглашалось гостеприимное их ожидание.
Еще в 1921 году Р. Якобсон в статье «О художественном реализме» предостерегал, что произвольное обращение с термином «реализм» чревато «роковыми последствиями». Потому что уже при постановке вопроса о реализме того и иного художественного произведения «бросается в глаза двузначность». С одной стороны, это произведение, «задуманное автором как правдоподобное», реалистическое; с другой — «произведение, которое я, имеющий о нем суждение, воспринимаю как правдоподобное».
Это взгляды с разных точек зрения, подчас полярных, и сколь-нибудь полно совпасть они не могут.
Марк Шагал на вопрос, как он относится к реализму, ответил, что «не-реализма в искусстве вообще не бывает». Потому что художник, какими бы средствами ни пользовался, всегда передает свое видение и свое понимание действительности; и даже если он сознательно уходит в далекое прошлое, или погружается в мир снов и фантазий, или отгораживается стеной абстрактных знаков и символов, имеющий глаза да видит в том его отношение к действительности, решительное неприятие тех или иных ее черт и особенностей.
К тридцатым годам возобладал критический — и начальственный! — подход к литературе (и к искусству вообще), где авторскому замыслу и намерению не уделялось внимания и не придавалось значения. Главной фигурой стал «имеющий суждение», его «частной, местной точке зрения» приписывалось «объективное, безусловно достоверное знание».
В результате десятки лет пролежали в столе «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море» А. Платонова, роман «У» Вс. Иванова, гениальная булгаковская книга, после «Трудов и дней Свистонова» и «Бамбочады» была закрыта дорога в печать прозе К. Вагинова, надолго ушел в литературоведение В. Каверин, уехал за границу Е. Замятин, покончил с собой Л. Добычин — увы, можно продолжать и продолжать, и судьба Кржижановского — из этого перечня.
Беспросветность неудач временами доводила до отчаяния. И вообще-то редко обходясь без спиртного, разве что в периоды наиболее напряженной работы, тут он действовал в соответствии с собственным афоризмом: «Опьянение дает глиссандо мироощущений до миронеощущения включительно».
В один из таких моментов, стремясь вывести Кржижановского из черной меланхолии, Буцкий писал: «Вы страдаете оттого, что не имеете читателя, что Вас не пускают трусы или тугодумы, что Вы должны биться за кусок хлеба… Я вспоминаю свое первое впечатление от Ваших сочинений — впечатление, ошарашивающее своею необычностью, сложностью, даже порой как будто искусственностью. И только тогда, когда я прошел сквозь эту первую оболочку Вашего творчества, я открыл в нем настоящее. То, что происходит с Вашими сочинениями, в жизни происходит с Вами лично…»
Кржижановский считал свои вещи «близко передающими действительность». Те, от кого зависели публикации, не находили в них «современности» и «актуальности».
В записях Бовшек есть фрагмент, представляющий своего рода обобщение ее собственных читательских впечатлений, точки зрения самого Кржижановского и размышлений друзей, ценителей его творчества:
«Если актуальными считать произведения, являющиеся живым откликом на текущую действительность, ответом на социальный заказ, пропагандой насущных идей сегодняшнего дня, то рассказы, новеллы Кржижановского актуальными назвать нельзя.
В то же время отказать им в современности было бы несправедливо и недальновидно. Современность слагается из многих пластов. Жизнь, протекающая в верхних пластах, легко поддается наблюдению и анализу. Иное дело — жизнь глубинных пластов. Увидеть и понять сущность ее движения может только писатель-мыслитель. Таким писателем-мыслителем был Кржижановский… Уже в юности у него наметился отход от умозрительного понимания мира и переход к практическому восприятию его. Предстоял выбор между Кантом и Шекспиром, и Кржижановский решительно выбрал Шекспира: «Когда человек подмечает смешную сторону познания истины, он забрасывает свой философский участок и обращается к искусству, подает апелляцию на понятия суду образов»…
Значительная часть рассказов Кржижановского носит проблемный характер. Это персонифицированные процессы мышления, осуществляемые действующими лицами.
Герои рассказов не наделены яркими, сложными характерами: они нужны как смысловые образы, ведущие игру. Но это и не схемы. Это живые люди, мыслящие и действующие страстно, с предельным напряжением… Для этой игры не требуется описания подробностей быта, отсюда тот же лаконизм в описании реальных условий, что и в изображении характеров. «Меня интересует не арифметика, но алгебра жизни…»
Проза Кржижановского вызывает в памяти имена Свифта и Гофмана, По и Честертона, Мейринка и Перуца, писателей, с необыкновенной силой воображения решавших «алгебраические задачи» бытия. В современности, в моменте движения прошлого в будущее они многое не только видели, но предвидели.
В рассказе «Неукушенный локоть» Кржижановский демонстрирует механизм возникающего и почти достигающего абсолюта общественного признания, если угодно, культа, начальный повод к которому попросту курьезен. Чудак, поставивший целью жизни укусить себя за локоть, усилиями газетчиков, поживившихся на сенсации, ученых, ради демонстрации артистизма своих силлогизмов и изящества стиля обосновавших «философский смысл» жизни локтекуса, деловых людей, преследующих свою корысть — моду и рекламу, наконец, правительства, узревшего случай разрешить кое-какие свои проблемы, в частности экономические, становится национальным… нет, не героем, скорее, достоянием. До него же самого, до человека, в сущности, никому, ни одной из этих «движущих сил» нет дела… Не современно?
Или рассказ «Желтый уголь», в котором рисуется путь к благоденствию человечества через использование даровой энергии зла, ненависти всех ко всем, взаимной подозрительности и доносительства. Рассказ-предостережение, написанный в 1939 году… Тоже не актуально?
Можно еще назвать «Воспоминания о будущем», повесть об изобретателе времяреза Максе Штерере — отклик писателя на трагически сгущающуюся атмосферу конца двадцатых годов, взгляд в будущее, не находящий там опор для казенного, фанфарного оптимизма.
«Эти нищие, кровью и гневом протравленные года, когда гибли посевы и леса, но восставал лес знамен, — говорит герой повести, — они мнились мне голодной степью, я проходил сквозь них, как сквозь пустоту, не зная, что… что в ином настоящем больше будущего, чем в самом будущем». Двигаясь мыслью из вчера в завтра все дальше, он замечал, как повсеместный красный цвет флагов «не отдавал своей краски, но в нее, как и во все, постепенно… стала подпепливаться какая-то серость, бесцветящий налет нереального…»
А возвратившись из путешествия, где машина потерпела крушение в столкновении времени философского с гражданским, социальным, герой увидел то, что не различалось современниками: «Наблюдения над окружающими теперь меня людьми дают ощущение, что эти люди без теперь, с настоящим, оставшимся где-то позади их, с проектированными волями, словами, похожими на тиканье часов, заведенных задолго до, с жизнями смутными, как оттиск из-под десятого листа копирки».
Такое знание о будущем обрекает знающего на гибель. Его бесследное исчезновение, дрова, плотно забившие каморку, еще несколько часов назад одушевленную дыханием и мыслью Штерера, — метафора, созданная писателем за несколько лет до ее реализации, до воплощения в государственном масштабе поговорки о лесе, который рубят…
«Литературу с выщипанными перьями», послушно-бодро откликающуюся на злобу дня и не тревожащуюся «воспоминаниями о будущем», всю эту «нехудожественность, доведенную до художества», творимую людьми «с высшим необразованием», Кржижановский в грош не ставил: «В поезде нашей литературы ни одного вагона для некурящих… фимиам».
Герой рассказа «Книжная закладка» хлестко характеризует тех, кто создают эту «литературу»: «Авторы?… Ну, на одну букву вы перехватили, вторы, подголоски есть… И знаете, скиньте-ка еще одну букву: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты… Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы — на черной литбирже… Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: «Колонный зал. «О несуществовании литературы».
А в рассказе «Чужая тема» бродячий голодный философ Савл Влоб развивает ту же мысль, взращивает ее до символа: «Вам разве не приходило в голову, что солнце светит в кредит? Каждый день и каждому из нас одолжает оно свои лучи, разрешает расхватывать себя по миллионам зрачков в надежде на то, что имеет дело с честными должниками. Но на самом деле земля кишит почти сплошь дармоглядами. Все они умеют только брать, вчитывать, зрительствовать и щуриться в кулак… Они и не думают о расплате: мазками, буквами, тонами, числами…»
Кржижановский не был ни «дармоглядом», ни «втором», ни — тем более — «вором» тем, сюжетов, образов, мыслей. Всю свою жизнь он расплачивался за «солнечный кредит» таланта — буквами, словами, строками, страницами. А для того чтобы плата была принята, требовалось универсальное писательское мастерство, где нет второстепенного, где все — равно важно: сюжет, композиция, ритм, слово.
Большинство произведений Кржижановского можно назвать остросюжетными, если не делать искусственных разграничений между приключениями мысли и всеми прочими видами приключений. Они динамичны и, вовлекая в свое движение, не дают отвлечься, сосредоточивают внимание, чему, в частности, способствует и «рваный» ритм повествования, предоставляющий возможность догнать ушедшего вперед автора, «додумать» — в короткой паузе — сказанное.
Замятин различал два пути возникновения сюжета: индуктивный, когда частный случай или происшествие дает импульс писательскому воображению, подталкивает к обобщению, и дедуктивный, ведущий от общей идеи к конкретному образу. Второй, считал он, рискованнее, ибо чреват схоластикой и схематизмом.
Но именно этот, второй путь предпочитал обычно Кржижановский, показывая, что мастер любую опасность способен обернуть выигрышем. Его идеи, становясь сюжетами («темами»), пронизывали и укрепляли фантазию логикой. И подчас (как в «Неукушенном локте», «Желтом угле», «Тридцати сребрениках» или «Смерти эльфа») схема не пряталась в образные глубины, но выводилась на поверхность рассказа, становясь художественным приемом, действующим сильно и точно, трансформируя авторскую мысль в читательскую.
Той же цели жестко подчинена стилистика. Нервная, чуткая строка передает напряжение читателю. Фраза построена непредсказуемо и так, чтобы не затерялась, не скользнула мимо сознания ни одна метафора — ни «зрительная», ни «интеллектуальная», — будь то улицы, «продернутые, как нитки в иглы, то в каланчу, то в колокольню» или пишущие машинки, которые «из-за двери стрекотали, точно кузнечики из травы», или мир, где «невежливо не отвечать на постоянный взгляд звезд», или кровать, «скрипящая, как совесть»… Привожу примеры, листая наугад, их множество. По яркой и густой метафоричности эта проза сравнима с прозой Бабеля, Олеши, Пильняка, хотя в остальном непохожа…
Слово у Кржижановского пластично и внутренне подвижно, оно естественно оборачивается неологизмами, всегда органичными и оправданными. Иной раз странно, что до него каких-то слов не было в употреблении: «землю температурило», «худой и повосковелый» после тифа человек, «пролазоренный» воздух, «серые шапки, озвезденные красным», прошлое «царее царей», сказочные персонажи «неты» и «ести», «авоси» и «небоси»… Особое внимание — глаголам, их точности и способности быть двигателями фраз. В тех случаях, когда глагол легко угадывается либо может быть без видимого ущерба заменен другим, писатель нередко вычеркивает его вовсе (это прослеживается по черновикам): вынужденный вставлять в эти «пробелы» свои глаголы, читатель, не замечая того, еще глубже включается в творческий процесс — не только чтения, но как бы и письма.
Постоянные неудачи с публикациями не отразились на тщательности работы над формой и словом, на архитектурной продуманности любой из вещей в целом и каждого художественного приема. Поневоле вспоминается предложенный Даламбером способ отличить истинного поэта от мнимого: поэт будет оттачивать образы и чеканить строки даже на необитаемом острове, где, кроме него, это некому оценить. Кржижановского не останавливало, что остров, может быть, уже необитаем…
Творческому наследию Кржижановского и сегодня можно довольно уверенно предсказать участь непростую. Когда первая заметная публикация рассказов Кржижановского (Литературная учеба, 1988, № 3) обсуждалась в редакции, один из сотрудников, молодой прозаик, разочарованно сообщил, что, прочитав предисловие, он ожидал чуда, по меньшей мере, чего-нибудь вроде булгаковского «Собачьего сердца», но оказалось совсем не то…
Много лет назад Зощенко говорил, что литературе «заказан красный Лев Толстой» и что «заказ сделан неверно». История повторяется. С той лишь разницей, что теперь «заказаны» Булгаков, Платонов да и сам Зощенко. И столь же неоправданно.
Некоторые идеи да и приемы Кржижановского сегодня на первый взгляд представляются как бы знакомыми. Открытие в литературе, как и в науке, сразу не обнародованное, вероятно, все равно рано или поздно будет сделано снова — другими. Многие рассказы и повести Кржижановского невольно ассоциируются с произведениями, возникшими одновременно с ними, либо спустя годы и десятилетия, но раньше пришедшими к читателю.
Например, его «Страна нетов», «Грайи», «Итанесиэс», «Жизнеописание одной мысли» прямо-таки напрашиваются на сопоставления с сочинениями, значительно позже вышедшими из-под пера Борхеса («Тлён, Укбар, Orbis Tertius», «Круги руин», «Лотерея в Вавилоне» и др.). Общего между этими писателями немало, и оно бросается в глаза. Тут и внешнее многообразие и многожанровость прозы — фантастические, психологические, приключенческие, сатирические новеллы, философские миниатюры, эссе-притчи, и внутренняя ее цельность, «связность». И придирчиво-тщательный отбор слов, можно сказать, поэтический, как бы заданно стесненный размером и рифмой (Кржижановский, напомню, как и Борхес, начинал со стихов, но самостоятельного значения им не придавал, рассматривал как подготовку к прозе, а среди сравнительно поздних его вещей есть — единичные — написанные прозой, метрически ритмизованной и даже… рифмованной). И лаконическая сгущенность письма, когда два десятка страниц — уже повесть, а сотня — чуть ли не роман. И то же сочетание парадоксальности и безупречной логики. И глубоко усвоенные уроки литературной традиции, протянувшейся от По до Мейринка. И без натяжек приложи мая к Кржижановскому «творческая исповедь» Борхеса, подчеркивавшего равносильность, почти тождественность для себя философии и искусства.
«Квадратурин» или «Тринадцатая категория рассудка» вызывают в памяти некоторые новеллы Кафки, в двадцатых годах неведомые даже большинству его соотечественников. А мотивы отчужденности, невозможности взаимопонимания, пронзительно выраженные в таких, скажем, вещах, как «Одиночество» и «В зрачке», очень близки мотивам прозы Камю…
Поэтому только тогда, когда проза Кржижановского станет книгами и займет хронологически положенное ей место, окажется возможным по достоинству оценить и художественные открытия, и переклички с мыслями и образами других авторов, и оригинальность этого писателя.
Кроме того, излюбленный жанр Кржижановского, новелла, требует от читателя, как правило, немалых усилий, чтобы освоить этот с виду дробный художественный мир с весьма сложною системой внутренних связей, где опорою служит автобиографичность многих его сочинений. Иногда — почти буквальная, как в написанных от первого лица «Книжной закладке» или «Швах», герои которых похожи на автора: блестяще образованны, ироничны, легкоранимы, непризнанны. Или более «остраненная», как в «Воспоминаниях о будущем», где сосредоточенность героя на цели сродни отношению Кржижановского к литературе, а сюжет — своего рода художественный комментарий к фразе из «Записных тетрадей»: «Я живу в таком далеком будущем, что мое будущее кажется мне прошлым, отжившим и истлевшим». Чаще всего биография зашифрована вымыслом: необычные, странные, по мнению окружающих, отношения с женой, с которой без малого тридцать лет они прожили порознь и только встречались («В зрачке»); пристрастие к алкоголю («Дымчатый бокал»); воспоминание об отце, истратившем жизнь на чиновничье прозябание («Окно»); «бытие без быта» в «квадратуре» — крохотной комнате арбатского дома («Квадратурин»).
Кржижановский понимал, что, храня верность своему образу мыслей и творческой манере, он чем дальше, тем вернее теряет шансы на прижизненное признание. Когда Таиров предложил однажды использовать свои влиятельные знакомства в попытке сломить сопротивление издателей и цензоров прозе Кржижановского, тот отказался. Отшутился: «Я — тот пустынник, который сам себе медведь».
И все же он не сомневался, что написанное им будет в конце концов издано — и прочитано. Цену себе — писателю — знал.
«Позавчера произошла нежданная и потому вдвойне радостная встреча: Грин — я… — писал Кржижановский к жене из Коктебеля в августе 1926 года. — Узнав, что я намарал «Штемпель: Москва», оживился и пригласил к себе… Знакомство это, — Вы знаете почему, — для меня очень ценно и нужно». Последняя фраза станет понятна и нам, если вспомнить траурную запись Шенгели…
Из того же письма: «В мастерской Максимилиана Александровича (Волошина. — В. П.) по утрам дочитал ему — с глазу на глаз — «Клуб убийц букв» и прочел «Швы». С радостью выслушал и похвалу и осуждение; вижу: мне еще много надо поработать над отточкой образа, — и если жизни мне осталось мало, то воли — много»… По свидетельству М. Волошиной, в утренние часы мастерская была для всех, даже для нее, недоступной — время работы поэта. Биографы Волошина, прочитав этот фрагмент, сошлись во мнении, что сам факт подобных чтений больше говорит о серьезности отношения Волошина к прозе Кржижановского, чем «и похвала и осуждение»…
В 1939 году, когда Кржижановского принимали в Союз писателей, председательствовавший Фадеев не мог скрыть недоумения: большинство присутствовавших не знало, о ком речь, не подозревало о существовании такого прозаика, меньшинство же — знавшие — говорило о нем как о писателе европейского масштаба, «который может составить честь и славу советской литературы». А рекомендовали Кржижановского в члены Союза писателей Н. Асеев и Вс. Вишневский, Г. Шенгели и Е. Ланн, П. Антокольский и С. Мстиславский, Е. Лундберг и В. Асмус…
В самом начале сороковых годов усилиями Лундберга удалось включить в план издательства «Советский писатель» небольшой том рассказов пятидесятичетырехлетнего Кржижановского. Через несколько дней после отправки рукописи в типографию началась война…
Кржижановский отказался эвакуироваться: «Писатель должен быть там, где его тема». Записи первых месяцев войны образовали последнюю — и тоже неизданную — книгу очерков «Москва в первый год войны». Еще написал он для давнего своего друга композитора С. Василенко либретто оперы «Суворов», поставленной несколькими театрами. И еще — историческую пьесу «Корабельная слободка», не поставленную никем. В конце 1942 года совершил большую поездку по Сибири — с лекциями о Шекспире…
Прозы больше — до самой смерти — не было. Он надорвался…
После войны по-прежнему скудно зарабатывал на жизнь эпизодическими статьями и переводами — профессиональными, но не более того, как бы погасшими, утратившими блеск. Сделал последнюю попытку напечатать хоть что-нибудь из рассказов: «Чувствую себя, как андалузский бык на арене: бодайся — не бодайся, шпага тореро сделает свое дело. Решил все-таки бодаться: толкнулся еще в три редакции…» (Из письма к Бовшек 31 июля 1946 года.)
Сызнова пережил — как в конце тридцатых — ожидание ареста: рукописи опять прятались по домам его друзей и родственников Бовшек, когда закрыли таировский театр, и все, связанные с ним, жили предчувствием репрессий…
В эти последние годы Кржижановский уже не мог обходиться без нарастающих доз алкоголя: днем «трезвое отношение к действительности» выводило из равновесия, ночами начисто лишало сна. Прогрессировала гипертония, приступы ее становились все тяжелее. Бовшек страшилась оставлять его одного в арбатской «квадратуре». В конце 1949 года он поддался на уговоры и перебрался к ней — в комнату коммуналки по Земледельческому переулку, 3. Соседи ополчились на «незаконного» жильца — брак Кржижановского с Бовшек не был зарегистрирован. Что ни вечер, вызывали участкового. Тот появлялся, читал нотацию, грозил штрафом. Бовшек наливала милиционеру рюмку водки — и он уходил, чтобы назавтра прийти опять. В конце концов рассудили, что «дешевле» сходить в загс.
Проза, некогда обильно черпавшая материал из его биографии, теперь странным образом в эту биографию возвращалась, воплощалась. Подобно герою «Книжной закладки» он мог часами, полулежа в кресле, рассказывать зачастившему к нему молодому беллетристу, студенту Литинститута, «темы» произведений, которых никогда не напишет.
В мае 1950 года в результате спазматического приступа отказал участок мозга, ведающий знаковыми системами: Кржижановский забыл алфавит. Это тоже была его «тема»: в некоторых рассказах, в повести «Штемпель: Москва» описано, как буквы перестают держаться на бумаге, на вывесках и афишах, стекают, отказываются соединяться в слова… В октябре случился инсульт.
Хоронили его под Новый год.
«Когда я порывался в жизнь — меня встретили холодом, когда я умер — меня встретили мерзлой землей» (Кржижановский С. Записные тетради).
Стоял лютый мороз. Вероятно, из-за него дожившие до наших дней участники той немноголюдной процессии не запомнили дорогу на кладбище. Разыскать могилу писателя пока не удалось…
«Когда умру, не мешайте крапиве разрастаться надо мной: пусть и она жалит» (Кржижановский С. Записные тетради).
Р. S. Из письма Василия Яна к Анне Бовшек, 24 января 1951 года:
«Теперь я думаю о том, что надо сделать, чтобы его труды, мысли и литературные фантазии сохранились для вечности, для потомков, чтобы через них сохранилась и сама личность Сигизмунда Доминиковича… Я надеюсь, что придет время, когда будут разыскиваться выдающиеся произведения 20-го столетия, особенно покойных авторов, может быть, недостаточно оцененных современниками… Я верю в сказки и люблю их, как их любил и наш покойный друг. И поэтому я уверен, что мы с Вами найдем средства для перепечатки трудов Сигизмунда Доминиковича и увидим их напечатанными в «Полном собрании сочинений С. Д. Кржижановского».
И средства — с большим трудом — были найдены. А затем Бовшек разобрала и вполне профессионально обработала архив Кржижановского, тщательно вычитала и выправила машинописные тексты, составила хронологию творчества Кржижановского, библиографию. В 1957 году вместе с Е. Ланном она добилась создания при Союзе писателей комиссии по творческому наследию Кржижановского, куда кроме них вошли А. Аникст, В. Асмус, В. Дынник. Комиссия подготовила к изданию двухтомник избранных произведений Кржижановского — повести, рассказы, статьи. Но даже составленное весьма осмотрительно, без острых, особенно важных для представления о творчестве Кржижановского вещей, таких, как «Воспоминания о будущем», «Книжная закладка», «Желтый уголь», это собрание оказалось «не по храбрости» издательству «Советский писатель». Издание не состоялось. Уверенность Яна не оправдалась: ни он, ни Бовшек, умершая в 1971 году в Одессе, собрания сочинений Кржижановского не увидели.
«Всю мою трудную жизнь я был литературным небытием, честно работающим на бытие», — говорил Кржижановский.
Итог этой работы: пять повестей, более сотни рассказов, дюжина пьес, сценариев, либретто, около четырехсот страниц очерков, десятки литературоведческих статей.
Не все равноценно. Все — талантливо.
И ни одной книги.
Эта — первая.
1
Эриугена (Эригена) Иоанн Скот (ок. 810 — ок. 877) — средневековый философ.
Неукушенный локоть
Рассказы
Квадратурин
1
Снаружи в дверь тихо стукнуло: раз. Пауза. И опять — чуть громче и костистее: два.
Сутулин, не подымаясь с кровати, протянул — привычным движением — ногу навстречу стуку и, вдев носок в дверную ручку, дернул. Дверь наотмашь открылась. На пороге, головой о притолоку, стоял длинный, серый, под цвет сумеркам, всочившимся в окно, человек.
Сутулин не успел опустить ног с кровати, как посетитель вшагнул внутрь, тихо втиснул дверь в раму и, ткнувшись портфелем, торчавшим из-под обезьяне-длинной руки, сначала об одну стенку, потом о другую, сказал:
— Вот именно: спичечная коробка.
— Что?
— Говорю, комната ваша: спичечная коробка. Сколько здесь?
— Восемь с десятыми.
— Вот-вот. Разрешите?
И Сутулин не успел рта раскрыть, как посетитель, присев на край кровати, спешно отстегнул свой туго набитый портфель. И продолжал, понизив голос почти до шепота:
— Имею дело. Видите ли: я, то есть мы производим, как бы сказать, — ну, опыты, что ли. Пока негласно. Не скрою: в деле заинтересована видная иностранная фирма. Вы хотите выключатель? Нет, не стоит: я только на минуту. Так вот: открыто, — пока это тайна, — средство для ращения комнат. Вот, не угодно ли.
И рука незнакомца, выдернувшись из портфеля, протягивала Сутулину узкий темный тюбик, напоминающий обыкновенные тюбики с красками, с плотно навинченной пломбированной головкой. Сутулин растерянно повертел скользкий тюбик в пальцах и, хотя в комнате было почти темно, различил на его этикетке четко оттиснувшееся слово: Квадратурин. Когда он поднял глаза, они наткнулись на неподвижный немигающий взгляд собеседника.
— Итак, берете? Цена? Помилуйте, gratis. Только для рекламы. Разве вот, — и гость стал быстро перелистывать вынутую из того же портфеля конторского типа книжечку, — простая подпись в книге благодарностей (краткое изъявление, так сказать). Карандаш? Вот и карандаш. Где? Тут: графа III. В порядке.
И, захлопнув подпись, гость распрямился, круто повернул спину, шагнул к двери, — а через минуту Сутулин, щелкнув выключателем, рассматривал с недоуменно поднятыми бровями четко выпяченные буквы: Квадратурин.
После более внимательного обследования оказалось, что цинковый пакетик этот плотно обтянут снаружи, как это часто делается изготовителями патентованных средств, тонкой прозрачной бумагой, концы которой искусно вклеены друг в друга. Сутулин, сняв бумажный чехол Квадратурина, развернул свороченный трубочкой текст, проступавший сквозь прозрачный глянец бумаги, и начал читать:
«СПОСОБ УПОТРЕБЛЕНИЯ.
Разведя квадратуриновую эссенцию в пропорции чайная ложка на стакан воды, смочив получившимся раствором кусок ваты или просто чистую тряпочку, смазывают ею внутренние стены комнаты, предназначенные к разращиванию. Состав не оставляет никаких пятен, не портит обои и даже способствует — попутно — выведению клопов».
До сих пор Сутулин только недоумевал. Сейчас недоумение стало обрастать каким-то другим, тревожным и острым чувством. Он встал и попробовал зашагать из угла в угол, но углы жилклетки были слишком близко друг к другу: прогулка сводилась почти к одним поворотам, с носков на каблуки и обратно. И Сутулин, круто оборвав, сел и закрыл глаза, отдался мыслям, которые начинались: а что?., а если?., а вдруг?.. Слева в расстоянии аршина от уха кто-то вбивал в стену железный костыль, молоток, то и дело срываясь, бухал, казалось, метя Сутулину по голове. Стиснув виски руками, он раскрыл глаза: черный тюбик лежал посреди узкого столика, умудрившегося как-то втиснуться меж кроватью, подоконником, стеной. Сутулин сорвал пломбу, и головка тюбика, винтообразно кружась, отскочила. Из открывшейся круглой щелочки потянуло горьковато-пряным запахом. Запах приятно растягивал ноздри.
— Ну-ну. Попробуем. Хотя.
И, сняв пиджак, обладатель Квадратурина приступил к эксперименту. Табурет был пододвинут к дверям, кровать выставлена на середину комнаты. На кровать взгроможден стол. Толкая вдоль половиц блюдце, в котором стеклилась прозрачная, с чуть желтоватым отливом жидкость, Сутулин полз вслед за блюдцем, систематически макал носовой платок, накрученный на карандаш, в Квадратурин и мазал им вдоль досок и обойного узора. Комнатка действительно, как сказал тот, сегодняшний, в спичечную коробку. Но Сутулин работал медленно и аккуратно, стараясь не оставлять непромазанным ни одного уголка. Это было довольно трудно, так как жидкость действительно мгновенно испарялась или впитывалась (он ничего не разбирал), не оставляя даже самого легкого налета, и только запах ее, все более острый и пряный, кружил голову, спутывал пальцы и заставлял чуть дрожать прижатые к полу колени. Когда с половицами и низом стен было покончено, Сутулин, поднявшись на странно ослабевающих и тяжелых ногах, продолжал работать стоя. Изредка приходилось подбавлять эссенции. Тюбик понемногу пустел. За окном была уже ночь. На кухне, справа, загремел болт. Квартира готовилась ко сну. Стараясь не шуметь, экспериментатор с остатками эссенции в руках взобрался на кровать, с кровати на шатающийся стол: оставалось выквадратуринить потолок. Но тут застучали кулаком в стену:
— Чего вы там. Люди спят, а он…
Обернувшись на звук, Сутулин сделал неловкое движение: склизский тюбик выпрыгнул из рук и упал вниз. Сутулин, осторожно балансируя, спустился с обсохшей кистью на пол, но было уже поздно. Тюбик был пуст, и вокруг него одуряюще благоухало быстро иссыхающее пятно. Хватаясь от усталости за стену (слева снова недовольно заворошились), он, напрягая последние усилия, расставил вещи по их местам и не раздеваясь бухнулся в кровать. Черный сон тотчас же упал на него сверху: и тюбик и человек стали пусты.
2
Два голоса начали шепотом. Затем по ступеням звучности — с piano на mf, с mf на f: ff — прорвало сон Сутулину.
— Безобразие. Мне чтоб этих жильцов из-под юбки… Крик разводить?!
— Не на помойку…
— Знать не знаю. Сказано вам: ни собак, ни котов, ни котов, ни детей… — и после этого последовало такое fff, что с Сутулина окончательно сшибло сон и он, все еще не раскрывая сшитых усталостью век, потянулся — привычным движением — к краю стола, на котором стояли часы. Тут-то и началось: рука долго тянулась, щупая воздух: ни часов, ни стола не было. Сутулин тотчас же раскрыл глаза. Через миг он сидел на кровати, растерянно оглядывая комнату. Стол, обычно стоявший тут, у изголовья, отодвинулся на середину какой-то полузнакомой, просторной, но нескладной комнаты.
Все вещи были те же: и коврик, затертый и куцый, выползший вслед за столом куда-то вперед, и фотографии, и табурет, и желтые узоры на обоях, — но все это было расставлено непривычно широко внутри растянувшегося комнатного куба.
«Квадратурин, — подумал Сутулин, — вот это сила».
И тотчас же стал приспособлять мебель к новому пространству. Но ничего не получалось: коротенький коврик, пододвинутый назад, к ножкам кровати, обнажал истертые, голые половицы; стол и табурет, притиснувшиеся по привычке к изголовью, освобождали пустой, пропаутиненный угол с выставившейся наружу всякого рода рванью, прежде искусно маскированной тесными углами и тенью стола. Когда Сутулин с торжествующей, но чуть испуганной улыбкой обходил, тщательно всматриваясь во всякую мелочь, свою новую, чуть не в квадрат возведенную квадратуру, — он с неудовольствием заметил, что комната разрослась не совсем равномерно: наружный угол, затупившись, гнал стенку куда-то вкось; у внутренних углов Квадратурин работал, очевидно, слабее; как ни тщательно проделал Сутулин смазку, опыт давал несколько неравные результаты. Квартира понемногу просыпалась. Мимо дверей шмыгали люди. Хлопала дверь умывальной. Сутулин подошел к порогу и повернул ключ направо. Затем, сунув руки за спину, попробовал зашагать из угла в угол: вышло. Сутулин радостно засмеялся. Ну вот, наконец. Но тотчас же подумал: шаги могут услышать — там за стенами — справа, слева, сзади. Постояв с минуту без движенья, он быстро нагнулся, — в виске вдруг заныла вчерашняя острая тонкая боль, — и, сняв штиблеты, отдался удовольствию прогулки, беззвучно шагая в одних носках.
— Можно?
Голос хозяйки. Он было подошел к двери и взялся за ключ, но тотчас же вспомнил: нельзя.
— Одеваюсь. Погодите. Сейчас выйду.
«Все хорошо, но осложняет. Скажем, буду запирать и ключ с собой. Ну а замочная скважина? А после вот окно: надо занавесить. Сегодня же». Боль в виске утоньшилась и стала тягучей. Сутулин поспешно собирал бумаги. Пора на службу. Оделся. Вдвинул боль в картуз. Послушал у двери: будто и никого. Быстро открыл. Быстро вышел. Быстро защелкнул ключом. Так.
В прихожей терпеливо дожидалась хозяйка.
— Я хотела с вами об этой, как ее. Представьте, подала заявление в домком, что у нее…
— Слышал. Дальше.
— Вам ничего. От восьми квадратных метров не оторвешь. Но вы войдите в мое…
— Спешу, — качнулся картузом, и по ступенькам.
3
Возвращаясь со службы, Сутулин остановился у витрины мебельщика: длинная выгибь дивана, раздвижной круглый стол… хорошо бы — но как их внесешь мимо глаз и расспросов? Догадаются, не смогут не догадаться…
Пришлось ограничиться покупкой метра канареечно-желтой ткани (все же занавеска). В столовую он не заходил: аппетит исчез. Нужно скорей к себе — там все это легче: не спеша обдумать, оглядеться и приладить. Вдвинув ключ в дверь своей комнаты, Сутулин посмотрел по сторонам, — нет ли подгляда: нет. Вшагнул. Дал огонь и долго стоял, распластав руки по стене, с сумбурно бьющимся сердцем: этого он не предвидел — никак.
Квадратурин продолжал делать свое дело. За восемь-девять часов, пока хозяин был вне, он успел раздвинуть стены на добрую сажень; вытянутые невидимыми тяжами половицы зазвенели от первого же шага, как органные трубы. Вся комната, растянутая и уродливо развороченная, начинала пугать и мучить. Не раздеваясь, Сутулин присел на табурет и оглядывал свой просторный и вместе с тем давящий сверху гробовидный жильевой короб, стараясь понять причину нежданного эффекта. Тут он вспомнил, — ведь потолок остался несмазанным: эссенции не хватило. Жилкороб расползался только вбок и вдоль, ни на дюйм не подымаясь кверху.
«Остановись. Надо остановить эту квадратуринью штуку. Или я…» Он зажал ладонями виски и слушал, как едкая боль, еще с утра забравшаяся под череп, продолжала вращать сверло. Хотя окна в доме напротив были черны, Сутулин закрылся от них желтым платом занавесок. Голова все не унималась. Он тихо разделся, защелкнул свет и лег. Сначала был короткий сон, потом разбудило чувство какой-то неловкости. Подоткнув плотнее одеяло, Сутулин заснул опять, и снова то же неприятное ощущение безопорности впуталось в сон. Он поднялся на ладони и свободной рукой провел вокруг себя: стены не было. Чиркнула спичка. Ну да: он дунул на огонек и охватил руками колени, так что локти чуть хрустнули. «Растет, проклятая, растет». Стиснув зубы, Сутулин сполз с кровати и, стараясь не шуметь, осторожно придвинул сначала передние, потом задние ножки кровати вслед уползающей стене. Слегка знобило. Не зажигая больше света, он пошел искать в углу на гвозде пальто, чтобы укрыться теплее. Но на стене крюка на вчерашнем месте не было, и несколько секунд нужно было шарить по стене, пока руки не наткнулись на мех. После этого дважды в ночь, длинную и тягучую, как боль в виске, Сутулин прижимался головой и коленями к стене, засыпая, и, проснувшись, снова возился у ножек кровати. Проделывая это механически беззлобно и мертво, он, хотя вокруг еще было темно, старался не раскрывать глаз: так лучше.
4
Когда к следующим сумеркам, отслужив свой день, Сутулин подходил к порогу своей комнаты, он не торопил шагов и, войдя, не испытал ни изумления, ни ужаса. Когда зажглась, где-то там, далеко под низким длинным сводом, тусклая шестнадцатисвечная лампочка, желтым лучам которой трудно было и дотянуться до черных, врозь расползшихся углов огромной и мертвой, но пустой казармы, которая еще недавно, до Квадратурина, была такой тесной, но такой своей, обжитой и теплой крохо-тушей, — он покорно пошел навстречу желтому, умаленному перспективой квадрату окна, пробуя сосчитать шаги. Оттуда с жалко и трусливо затиснувшейся в приоконный угол кровати он смотрел тупо и устало сквозь глубоко всверлившуюся боль на качание теней, приникнувших к половицам, на низкую и гладкую навись потолка. «Вот — вытеснится этакое из тюбика, расквадратится: квадрат в квадрат, квадрат квадратов в квадрат. Надо думать в обгон: если его не передумаешь, перерастет оно и…» И вдруг в дверь гулко ударили кулаком:
— Гражданин Сутулин, вы дома? И оттуда же издалека приглушенный и еле слышный голос хозяйки:
— Дома. Спит, верно.
Сутулина обдало потом: «А вдруг не успею дойти — и они раньше…» И, стараясь беззвучно ступать (пусть думают, что спит), он долго шел сквозь темноту к двери. Вот.
— Кто?
— Да откройте, что вы там заперлись. Комиссия по перемеру. Перемерим и уйдем.
Сутулин стоял, припав ухом к двери. Там за тонкой доской топотали тяжелые сапоги. Произносились какие-то цифры и номера комнат.
— Теперь сюда. Откройте.
Одной рукой Сутулин охватил головку штепселя, стараясь скрутить его, как скручивают голову птице: штепсель брызнул светом, затем кракнул, бессильно завертелся и обвис. В дверь снова ударили кулаком:
— Ну.
Тогда Сутулин повернул ключ влево. В раму двери вдвинулась черная широкая фигура.
— Зажгите свет.
— Перегорела.
И, цепляясь левой рукой за дверную ручку, правой — за жгут провода, он пытался заслонить расползшееся пространство. Черная масса отшагнула назад.
— У кого там спички? Дай-ка коробок. Посмотрим все-таки. Для порядку.
И вдруг запричитала хозяйка:
— Да что смотреть-то там? Восемь аршин по восьми раз смотреть. Оттого что меряете, небось не прибавится. Человек тихий, после службы прилег — отдохнуть не дадут: мерить да перемеривать. Вот другие, которые и права-то на площадь не имеют, а…
— Оно и впрямь, — пробурчала черная масса и, качнувшись с сапожища на сапожище, осторожно и даже почти ласково втянула дверь в свет. Сутулин остался один на подгибающихся, ватных ногах среди четырех-углой, ежесекундно растущей и расползающейся тьмы.
5
Выждав, когда шаги угомонились, он быстро оделся и вышел на улицу. Еще опять придут, по перемеру, недомеру или мало там кто. Лучше додумать здесь — от перекрестка к перекрестку. К ночи поднялся ветер: он тряс голыми иззябшими ветвями деревьев, раскачивал тени, гудел в проводах и бился о стены, будто пробуя их свалить. Пряча изострившуюся боль в виске от ударов ветра, Сутулин шел, то ныряя в тень, то окунаясь в светы фонарей. Вдруг что-то тихо и нежно, сквозь грубые толчки ветра, коснулось локтя. Обернулся. Под бьющими о черные края перьями знакомое, с задорно прищуренными глазами лицо. И еле слышимо сквозь гудящий воздух:
— Да узнайте-ка же вы меня. Смотрит мимо. И поклонитесь. Вот так.
Легкая фигура, запрокинутая ветром, стоя на цепких и острых каблучках, вся выражала неподчинение и готовность к борьбе.
Сутулин наклонился козырьком картуза книзу:
— Но ведь вы должны были уехать. И здесь? Значит, помешало что-то…
— Да — вот это.
И он почувствовал, как замшевый палец тронул ему грудь и тотчас же назад, в муфту. Он отыскал под пляской черных перьев узкие зрачки, и показалось, что еще взгляд, еще одно касание, удар по горячему виску, и то отдумается, отвеется и отпадет. В то время она, близя лицо к лицу, сказала:
— Пойдем к вам. Как тогда. Помнишь?
И тотчас все оборвалось.
— Ко мне нельзя.
Она отыскала отдернувшуюся руку и цепко держалась за нее замшевыми пальцами.
— У меня… нехорошо, — ронял он в сторону, снова отдернув и руки и зрачки.
— Вы хотите сказать: тесно. Боже, какой смешной. Чем теснее… — ветер оторвал конец фразе. Сутулин не отвечал. — Или, может быть, вы не…
Дойдя до поворота, он оглянулся: женщина продолжала стоять, прижав муфту к груди, как щит; узкие плечи ее свело зябью; ветер цинично трепал ей юбку и задирал полы пальто. «Завтра. Все завтра. А сейчас…» И, частя шаги, Сутулин решительно повернул назад.
«Именно сейчас: пока все спят. Собрать вещи (самое необходимое) и уйти. Бежать. Дверь настежь, пусть и они. Почему одному мне? Пусть и они».
Действительно, квартира была сонной и темной. Пройдя по коридору — прямо и направо, Сутулин решительно открыл дверь и, как всегда, хотел повернуть выключатель, находившийся у входа, но тот, бессильно завертевшись в пальцах, напомнил, что ток прерван. Это было досадным препятствием. Делать нечего; порывшись в карманах, Сутулин отыскал коробку спичек: она была почти пуста. Значит, три-четыре вспышки — и все. Надо экономить и свет и время. Дойдя до вешалки, он чиркнул первый раз: свет пополз желтыми радиусами сквозь черный воздух. Сутулин нарочно, преодолевая искушение, сосредоточился на освещенном клочке стены и свесившихся с крючьев пиджаках и френчах. Он знал, что там, за спиной, расползшееся черными углами мертвое, оквадратуриненное пространство. Знал и не оглядывался. В левой руке дотлевала спичка, правая сдергивала с крючьев и швыряла на пол. Понадобилась еще вспышка; глядя в пол, он направился в тот угол, — если он еще угол и если еще там, — куда, по его расчету, должна была сползти кровать, но нечаянно огонек под дыханье, — и черная пустыня сомкнулась вновь. Оставалась последняя спичка: он чиркнул ею раз и другой: огня не получалось. Еще раз — и шуршащая головка ее, отвалившись, выскользнула из пальцев. Тогда, повернувшись, боясь идти дальше вглубь, человек двинулся назад к узлу, брошенному под крючьями. Но поворот был сделан, очевидно, неточно. Он шел — шаг к шагу, шаг к шагу — с пальцами, протянутыми вперед, и не находил ничего: ни узла, ни крючьев, ни даже стен. «Дойду же наконец. Должен же дойти». Тело облипло холодом и потом. Ноги странно выгибались. Человек присел на корточки, ладонями в доски пола: «Не надо было возвращаться. А так — одному, как стоишь, начисто». И вдруг ударило: «Жду, тут, а она растет, жду, а она…»
Жильцы квадратур, прилегавших к восьми квадратным гражданина Сутулина, со сна и со страху не разбирались в тембре и интонации крика, разбудившего их среди ночи и заставившего сбежаться к порогу суту-линской клетки: кричать в пустыне заблудившемуся и погибающему и бесполезно и поздно: но если все же — вопреки смыслам — он кричит, то, наверное, так.
1926
Боковая ветка
Рельсовые стыки отстукивали стаккато пути. Фуражка, свесясь козырьком с настенного крюка, раскачивалась из стороны в сторону, точно пробуя вытряхнуть из суконных висков мигрень. Квантин, отстегнув портфель, вынул газету. Но в чуть тлеющих под потолком угольных нитях было ровно столько света, чтобы мешать спать. Жухлые петиты листа неохотно осмыслялись в слова. Квантин сложил газету и придвинулся лицом к стеклу: сутулые контуры сосен, закрываясь черными распялами ветвей от света, падали в ночь. Было как-то зябко: не то тянуло от окна, не то лихорадило. Квантин попробовал было голову поверх портфеля и ноги под пальто. Но короткая и скользкая ткань свесью рукавов — вниз, и под плечом вздрагивала жесткая доска. Лучше встать и дободрствовать. Недалеко уже. Паровоз сиплым и слабогрудным звуком взвыл и оборвал. «Как заблудившийся», — подумал Квантин и приподнялся на локте. Козырек на крюке по-прежнему, но чуть медленнее и раздумчивее, раскачивался с таким видом, как если б под ним были запрятаны глаза. «Если представить себе страну или мир, в котором под тульи шляп, под кожаные подкладки их, иногда, — ну, пусть редко-редко — забредали бы так, по соседству, окраинные причерепные мысли, какие-нибудь пустячные мыслишки, отлучки которых из головы в шляпу совершенно незаметны для мышления, то… — мягкий толчок, точно не буферами о буфера, а подушечьим пухом о пух, вдруг остановил поезд, — то (должно быть, семафор)… нет, лучше не вдоль то, а по боковой. Если предположить, что самый наш мозг поверх другого мозга, как шляпа поверх головы, что тот в настоящую думающий, подкорковый, раскланивается моим мышлением, приветственно приподымает его при встрече с…» Но вперерез мысли точно тень опустившегося семафора и о слух ватным прикосновением:
— Прошу предъявить ваши сновидения.
Квантин приподнял голову. Под кондукторским кантом рыжая борода, сквозь бороду улыбка:
— Будьте любезны, приготовьте ваши сны-с.
Квантин, не понимая, — следуя ритму, не смыслу, — вынул из кармана билет:
— Это?
Щипчики, остро вщелкнувшись в картон, снова в ладонь; снизу голубой круг фонаря — и сквозь выщелкнутые дырочки, как сквозь крохотные оконца, реющие спутанные нити лучей — пестрые точки, линии и контуры; Квантин, сощурясь, пробует вглядеться, но и оконца уже прыгнули в ладонь, голубой фонарь отвернулся и сквозь бороду, вперемежку с улыбкой:
— Торопитесь. Легко прободрствовать. Пересадка.
Квантин хочет спросить — куда и при чем тут сны. Но спина кондуктора уже выскользнула из двери, и вдоль вагонов где-то из-за десяти стенок слышится его веселое: «Попрошу предъявить ваши сновидения».
Делать нечего. Квантин поднялся и — к выходу. Ноги его как-то ватно легки и пусты, портфель под локтем мягок и упруг, как взбитая к ночи подушка. Ступеньки сводят шаги вниз. Под подошвами теплая земля. В стороне от остановившихся колес — новый состав. Квантин идет сквозь темноту навстречу столбу искр над часто дышащим паровозом. Они бьют радужным костром вверх и опадают гаснущими осыпями к земле. В блеске их вычерчивались очертания трубы. Это старая распялая воронка, круглый лунный кратер, подпертый кривой ногой, напоминающей еще Стефенсоновы времена, когда поезда только-только учились ходить, расталкивая поршнями пространство, сонно разлегшееся поперек рельс. И вагоны: под низко осевшими крышами, с топорщащимися суставчатыми ступеньками, каких давно уже не строят. «Боковая ветка, — подумал Квантин, — ржавая узкоколейщина, саркофаги на колесах, — как бы не заехать в катастрофу». Но вдоль темного низкокрышья уже скользил голубой глаз фонаря. Свисток на высокой сверчковой ноте проиглился сквозь тьму. Наткнувшись на ступеньку, Квантин схватил подставившийся поручень и впрыгнул в вагон. Лязгнули тимпанным переплеском буфера, и поезд тронулся. Сначала окна вагонного кузова медленно терлись о воздух. Старый паровичок, шаркая паром, казалось, шел сквозь ночь, волоча мягкие ночные туфли, то и дело спадающие с пят. Но постепенно колеса надбавляли скорости; рельсы сматывались с них, как нити с катушек, раскручиваемых быстрящимся вращением шпулек. Кривые рессоры вагонных кузовов ахали на стыках, из всех щелей шуршал рассекаемый паровозной грудью воздух. Обгоняя ночь, окна скользили уже сквозь голубое предсветье, замахивающееся вслед бегу колес сшибом углов и выгибей быстро — до слиянности — мелькающих контуров. Ловя отпрыгивающую от пальцев стенку, Квантин дернул за кожаное ухо стекло, и оно, тонко звякнув, скользнуло вниз. Мягкий тропический влажный ветер ударил в лицо. Мимо поезда в пролазоренном воздухе неслись очертания непривычных глазу деревьев — их стволы, редкими семьями разбросанные по холмам, выгибали свои голые чешуйчатые тела кверху, чтобы там, у вершины, распасться гигантскими зелеными лопастями. «Пальмы», — вместе с ветром скользнуло вдоль лба. Квантин хотел доосознать: как так, среди порослей приболотных ив, зябких берез, наиглившейся хвои, — и вдруг?? Но, казалось, скорость поезда на полумысль, на полуоборот колеса опережала логику. И после этот теплый, крылом о душу, ветер. Вместе с искрами из раскала трубы мимо глаз неслись пестрые стаи птиц, об уши бились их курлыканье и клекот; в раскрытое окно то рушился гул дальнего обвала, то всплеск струн, оторванный ветром от невидимой деки; благоухание неведомых трав, горькое и пряное, врывалось в ноздри; вброшенная ударом голубого воздуха, в вагон впорхнула бабочка и билась смятыми крылышками над подпотолочной сеткой. Квантин узнал узоры ее пыльцы: urania ripteus, притропический вид, не перелетающий и двадцатой параллели. Страница энтомологического атласа, приподнявшись — своими пестрыми подобиями — в память, снова опала под переплетную крышку. И Квантин заметил: скорость поезда убывает. Разгоряченные бока вагона еще раскачивает инерцией, но скрип рессорных дуг ниже и реже; контуры в раме окна четче и медлительнее; под колесами, раздельно стуча стыками, прогудела пустота мостового пролета. Перещелк стрелок, длинный — оборвавшейся нитью — свисток, астматический выдох и вскрик паровоза, и ступеньки вагонов повисли над землей, Квантин отыскал свой сброшенный на пол портфель и, оглядываясь по сторонам, вышел на перрон. Под стеклянными стенами было пусто и беззвучно. «Неужели они везли меня одного», — еще раз разгляделся по сторонам недоуменный пассажир. Никого. Ни души. Ни полдуши. Только протянутая в воздухе плоская рука указывала путь. Квантин прошел, ощущая за собой вытянутый вслед огромный, под голубым лаком ноготь. Свет был слишком прозрачен для сумерек и слишком смутен для дня. Одинокий пассажир отыскал глазами циферблат: но цифры и стрелы, запрятанные под навес, казалось, были замотаны в траурный креп ночи, и глаз не мог различить часа. Стены смыкались в коридор. Приезжий, еще раз оглянувшись на пустоту, пошел, куда вели стены. Сначала ничего, кроме примкнутых друг к другу камней и бьющего о них шага, потом в дальнюю прорезь туннеля яснеющая проступь. «Скорей бы уж», — Квантин надбавил шаг и увидел: навстречу из-под каменной нанеси — большой бумажный плакат. Оставалось поднять голову к буквам:
!ВСЕ НА ТЯЖЕЛУЮ ИНДУСТРИЮ
ТЯЖЕЛЫХ СНОВ!
Два черных палицеобразных восклицательных знака сторожили слова, став справа и слева от лозунга. «Лучше вернуться», — но молчание, сомкнувшееся за спиной, толкало дальше. Сердце все скорее и громче — шаги тише и замедленнее.
Внезапно туннель оборвался. Квантин стоял на ступеньках, выводящих на широкую площадь. Вместо каменной навеси над головой теперь голубело небо, а прямо против глаз над озабоченно шевелящимися группами людей, среди брошенных в воздух тросов и паутинно-тонких сетей шевелились, меняя текучие контуры, какие-то причудливые дымчатые массы. Люди работали молча и сосредоточенно. Взбрасываемые вверх нити, лассообразно раскручиваясь, постепенно опутывали дымящиеся бока вплывших в площадь громад. Иные из них пробовали было вверх, но сотни рук тянули их вдоль земли, как загарпуненных китов, колышущихся мертвыми спинами среди вспененных волн. Квантин понял не сразу. Лишь когда один из изловленных контуров, случайно выскользнув из сети, всплыл поверх крыш и, подхваченный течением ветра, стал быстро уходить, шевеля прозрачно-перистыми очертаниями, стало ясно: перед ним происходит ловля облаков, густыми стаями плывущих сквозь горы.
Квантин спустился со ступенек и, держась закраин площади, попытался выбраться из сплыва туч. Промысел был в разгаре, все глаза и руки в работе, и никто не заметил фигуры приезжего, осторожно пробирающегося, с портфелем под мышкой, внутрь сети городских улиц.
Сперва Квантин шел, натыкаясь на выступы и углы домов, затем воздух постепенно размглился, цвета и очертания стали яснее и четче. Прямо перед ним протянулась широкая — под сомкнутыми ветвями деревьев — улица. Одетая в тени и свет чуть притушенного солнца, она звала шаги дальше и дальше. Казалось, был день, но все окна — за зажмурью жалюзей и опавшими складками занавесок. На скамьях, поверх мягко подостланных теней, кое-где сидели люди. Изредка попадались неторопливые прохожие. Один из них, с лицом, спрятаным под широкие поля шляпы, прошел совсем близко, почти плечом о плечо. Он дышал длинными выдохами меж коротких вдохов — как дышат в глубоком сне. Квантин хотел повернуть вслед, но в это время внимание привлекло иное: человек, стоя у подножья телеграфного столба, подвязывал к ногам тяжелые металлические хватни. Одежда его для простого чинильщика проводов была несколько необычна. Элегантный фрак, белый жилет и лаковые ботинки, затиснутые в громоздкие полукружья железных привесей; рядом — вместо ящика с инструментами — нотная папка. Квантин, остановившись, продолжал наблюдать. Затянув последний ремень, человек во фраке вщелкнулся сначала одним, потом другим хватнем в столб и стал взбираться, медленно переставляя щиколотки, к проводам. Несколько людей, застывших на скамьях, приподняли головы. Два или три прохожих приостановились. Манжета вспорхнула над параллелями телеграфных струн, и металлическое арпеджио прозвучало над улицей. Жалюзи, чуть приподняв зеленые веки, ждали. И музыкант, взмахнув повисшими в воздухе крылышками фрака, запел:
Леди и джентльмены, сницы и сны,
Солнце — лишь грош из рваной сумы,
Оно упало в закат, как в щель.
И снова о пальмах грезит ель.
Жизнь — стлань теней, лёт лет над Летой.
Уснуть-умереть: «За власть поэтов».
И глухой аккорд загудел в проводах, от столбов к столбам. Артист раскланялся с вновь смыкающимися жалюзями и стал спускаться.
Улица снова замолкла и замерла. Чтобы нарушить беззвучье хотя бы стуком шагов, Квантин двинулся дальше.
Вдруг поперек панелей, из-за черной створы, ныряя в тень и выныривая в свет, — юркая черная, дробно семенящая фигура. Подбирая длинную, цепляющую за земь сутану, поворачивая остроносый профиль то вправо, то влево, фигура, точно втиснувшись меж двух домов, изникла из глаз. Но в гравюрном абрисе исчезнувшего лица, в лбе, вквадратенном в прямоуглый, с опадающими к плечам складками, убор, было что-то до странности знакомое, веющее тлелым запахом старых, исчервленных книг. И Квантин, убыстряя шаги, бросился вслед. Это был переулок. Глухой, под двойным перекровом теней, он скользил прямо, потом вкось. Ныряя вслед за фигурой меж стен, Квантин успел поймать глазами сворачивающую за угол черную спину и острый выступ локтя, вздергивающего черный подол. Нагоняемая памятью и человеком, фигура зачастила еще быстрей. Но шаг нагонявшего был шире и сильнее. Подгибаясь на слабнущих складках, сутана метнулась от глухой стены к стене, потом, как мышь, настигаемая когтями, остроносым оскалом навстречу: на злобно и вместе с тем испуганно вытянувшейся из-под воротника шее кровавилась узкая, в лезвие толщиной, от кадыка к затылку, щель. «Мор», — вскрикнул Квантин, и, точно споткнувшись об имя, стал. Томас Мор, не роняя ни мига, бросился к ступенькам, сбегающим в какой-то подвал. Не слыша за собой шагов, он обернулся еще раз и оглядел чужестранца. Сухой палец его распрямился восклицательным знаком, и нити губ шевельнулись:
— Полезный гигиенический совет: не занашивать головы на плечах. Сначала — под мысль, потом — под топор. И в расчете. Разумею: голова с главой.
Прежде, чем Квантин успел раскрыть рот, створы подвала сжались. Подойдя ближе, он мог рассмотреть лишь повисшую над пустыми ступенями старую тяжелоуглую вывеску. Буквы ее, полусъеденные ржавчиной, говорили:
ОПТОВАЯ ПОСТАВКА УТОПИЙ. ФИРМА С… —
цифры были стерты о время до неразличимости.
«Да, если этот у них заведует экспортом утопического социализма, то…» — Квантин опустил уже ногу вслед за опадающей ступенькой, но внезапный шум заставил его насторожиться: прямо на него — по извилистому руслу переулка — двигался хор стеклистых пузырчато вздувающихся и звонко лопающихся звуков, какой-то нестройный, но весело булькающий и клекчущий оркестр. Еще минута, и сквозь поющее стекло ровный топ и притоп ног, затем метнувшееся из-за поворота древко знамени, а там и само шествие. Сперва Квантин ухватил взглядом качающийся на шестах лозунг: СЛАВА ВСЕМ НЕПРОБУДНЫМ, затем и тех, кто шли не менее шатким шагом за буквами лозунга. Оркестр двигался беспорядочной, как куча листьев в ветре, массой; из ртов музыкантов торчали поднятые кверху стеклянные бутыли без дна; щеки их, раздутые дутьем и отеком, выбрасывали сквозь вливающуюся пьяную влагу звонкий марш лопающихся пузырей. Навстречу непустеющим стеклянным раструбам торчали пурпурные, вздутые эрекцией желания носы. Процессия, хватаясь сотнями ладоней за стены, шла, роняя тела, как длинная и скользкая многоножка, любящая узкие и сырые щели.
Несколько минут Квантин с брезгливым любопытством шел за процессией, думая, что она не случайно, вероятно, выбирает переулки поуже, где легче просить помощи у стен, но длинное мелкобуквое объявление, выставившееся нежданно с одного из камней, пододвинувшихся к самым глазам, задержало внимание, а с ним и шаг. Объявление тоном корректной, не слишком навязчивой рекламы напоминало о преимуществах так называемых тяжелых снов. Мозг приезжего, однажды уже наткнувшийся на эту тему, внимательно вбирал — строка за строкой — влипшее в камень мел-кобуквье. «Основное преимущество тяжелой индустрии кошмаров, — зазывало мелкобуквье, — перед легкой — из золотых нитей, вонзаемых в канву мозговых фибрил, — продукцией и т. н. приятных сновидений в том, что, сбывая кошмары, мы можем гарантировать их сбываемость, можем вручить покупателю «сны в руку». Легкий сон не выдерживает трения о действительность, сонная греза изнашивается быстрее носков, связанных в одну нитку, в то время как полновесный тяжелый сон, просто, но хорошо сработанный кошмар, легко ассимилируется с жизнью. Если не отягченный ничем сон исчезает, как капля в песке, то видение сна, несущее в себе некую жесткость и твердость, испаряясь под солнцем, оставляет на своде пресловутой платоновской пещеры свое жесткое зерно: осадок нарастает на осадок, постепенно нависая сверху мечевидными сталактитами».
«Но, если говорить более современными терминами, — подставило мелкобуквье новый абзац, — то давящие сверху на мозг кошмары, вырабатываемые нашей фирмой, постепенно срастаются в своего рода моральный потолок, грозящий каждую минуту рухнуть на голову: некоторые из наших потребителей называют это, кажется, всемирной историей. Дело не в названиях, а в прочности, беспробудности и высокой депрессивности и вместе с тем общедоступности наших кошмаров, что может достигаться лишь широким массовым потреблением, рассчитанным на все эпохи и классы, на ночное и дневное сновидчество, при луне и при солнце, с закрытыми и открытыми глазами», — Квантин хотел читать дальше, но нижний край листа был оборван — вероятно, кем-нибудь из проходивших пьяниц. Оторвавшись от текста, он вслушался: гимн непробудных звучал издалека и еле внятно. Боясь заблудиться, он пошел вслед за отголоском. Но навстречу — развилье двух тесных улиц. Вправо или влево? Квантин двинулся наугад и вскоре увидел, что ошибся. Улица, выгибая каменные ребра, уводила прочь от шумов и звучаний. Вместо щелистых жабр жалюзей — глухой затиск ставень. Казалось, забреди сюда случайная волна звука, и та будет скользить, пригибая свои извивы и пугливо отдергиваясь от ушных раковин. Квантин покорно прибавлял к шагу шаг. Ни перекрестка, ни встречи. В мускулы входила усталость, в виски терлась тяжелеющая кровь.
Вдруг из-за поворота негромкий, но внятный шум. Квантин стряхнул с мозга усталость, как пыль со шляпы, и жадно бросился навстречу. Дверь в одной из стен была распахнута на улицу. Возле ступенек — телега на остановленных ободах. Несколько человек, молча подымающихся и опускающихся по ступенькам, грузили люлькообразное днище мягко вздувающимися один над другим тюками. Нетрудно было узнать с первого же взгляда: это были подушки, четырехрогие, жирные, влипшие пуховыми животами друг в друга подушки. Квантин приблизился. Человек в зеленом фартуке, цедивший дым из своей трубки, изредка разжимал зубы для короткого приказания, и гора подушек быстро росла. Увидев постороннего, человек повернулся трубкой навстречу его взгляду:
— Да-с, с делом поставки снов спать не приходится. Работаем. Недреманно. Хорошо проснённая подушка — старое, обслуживающее миллионы изголовий орудие грезопроизводства. Достаточно легчайшего прикосновения к пуху, спрятанному под наволочкой… и вот — не угодно ли?
Человек, отерев ладонь о фартук, притиснул ее к одному из вздутий. И тотчас же — сквозь прощелки пальцев — легкий пестрый дымок, медленно склубливающийся в какие-то неясные и шаткие контуры. Свободная рука мастера нырнула под фартук, и перед Кван-тиным вспучился прозрачный глаз лупы.
— Так будет виднее.
Вщуриваясь сквозь стекло, он ясно теперь видел: из подушки, выдавленные ладонью, высачивались образы людей, деревьев, свивающихся спиралей, тел и реющих одежд; казалось, пестрый воздух, качающийся над пальцами, сделался решетчато раскрытым в множество текущих друг сквозь друга миров. Мастер отдернул лупу:
— Ну вот. Что такое перья, полнящие эти вот дутыши? Крыло, разорванное на многое множество крохотных крылатостей, взлет, раздерганный в пух. Зашитые в подушку, эти крохотные крылатости бьются внутри ее, пытаясь освободиться и взлететь ввысь. Это им не удается, они тщетно распирают подушку, пока чей-нибудь мозг не подставит себя под атомизированный взлет, и тогда… Что же касается до склонности человечьего мозга к общению с подушками, то она вполне естественна: они, я бы сказал, в родстве — подушка и мозг. Ведь в самом деле, что у вас под макушкой? Так — серо-белая, пористо-перистая мякоть, обёрнутая в три наволочки. (Ваши ученые называют их оболочками.) Да, я утверждаю, что в головах у каждого спящего всегда на одну подушку больше, чем он думает. Незачем прибедняться, да-с. Трогай.
Последнее слово, очевидно, относилось к телеге. Лениво шевеля спицами, она двинулась с места, укачивая на рессорах груды проснённых подушек. Квантин, прикоснувшись к полям шляпы, хотел вслед за ободами, но человек в зеленом фартуке удержал его:
— Пройдем на минуту. Не зацепитесь за порог. Вот. Теперь я покажу вам нашу последнюю модель, somnifera ultima,[2] замаскированный тип подушки.
Он дернул за шнур, одна из перегородок склада опустилась, и изнутри по склону хлынули черным потоком вспученные, прыгающие четырехуглиями через четырехуглия портфели.
Рука мастера выхватила один из напруженных концов портфеля:
— Вот, не угодно ли: усовершенствованное подмыслье. Впрочем, у вас уже есть — ага, узнаю нашу марку. Ну вот. Чернокожаная наволочка, набитая цифрами, проектами, графиками, итогами и перспективами, — это, я вам скажу, большой шаг вперед, яр сравнению с обыкновенной дедовской постельной подушкой. Никаких матрацев, выключенного света и прочих прочестей. Вам незачем даже утруждать голову и прятать зрение под веки. Стоит лишь сунуть вот эту штуку под локоть, и вы, не меняя даже вертикального положения на горизонтальное, с раскрытыми глазами, при ярком дне, погружаетесь в глубочайший сон: вам снится, что вы деятель, вершитель, общественник, измыслитель новых систем — и портфелевидная подушка, выпруживаясь из-под локтя, толкает из снов в сны. Вздуваются: печень — честолюбие, наконец, мозг — он распяливается вширь, последние мозговые извилины и морщины на нем выравниваются, он делается гладок и чист от мысли, как хорошо взбитая подушка. Вот-с. Правда, мы делаем пока лишь так, первые опыты с подлокотной подушкой. Не более. Но результаты таковы, что и, сейчас нетрудно предсказать: в технике убаюкивания будущее принадлежит портфелю!
Выходя из склада, Квантин заметил, что голубой воздух улицы стал чуть синее и сумрачнее. Оглядевшись по сторонам, он двинулся дальше. Вскоре узкая улица влилась, как ручей в озеро, в круглую, в крутых берегах из домов площадь. Взгляд Квантина сразу же притянулся к средине площади, занятой всхолмьем газона: здесь, под прозрачными ветвями фонтана росли, густо кустясь, маки; их широко раскрытые, влажно-кровавые губы выдыхали пряный опийный аромат. Вкруг газона — тесно составленные скамьи; на скамьях плечом к плечу — склоненные фигуры; лица, упавшие в ладони, опадающие к плечу головы, свесь рук, рты, разжатые навстречу пурпурным ртам мака.
Квантин, утишая шаги, подошел ближе. Острый запах проникал сквозь ноздри в мозг. Притягиваемый алыми пятнами мака, он хотел сделать еще шаг, но чья-то рука тронула его за локоть. Человек в маково-красной куртке, с разползшимися во весь глаз зрачками предупреждающе улыбнулся:
— Посторонним воспрещается. Отойдите.
— Я не понимаю…
— И понимание: строжайше воспрещено. Сновидения не лишены права видеть сны. Не так ли? Отойдите.
Но в это время легкий ветер качнул стебли маков, их выдохи задели о мозг, и Квантин не успел отшагнуть: маковая пыльца — под ударами воздуха, — оторвавшись сквозистым облачком от стеблей, заскользила над землей. Охваченное воздухом облачко быстро оплотневало и обрастало контуром; нижний край его коснулся земли — и Квантин с изумлением различил нагую тонкопалую ступню; над ступней выклубились колена и излучия бедер; какие-то неоформленные хлопья трепались еще вкруг вычертившегося женского тела, но последним ударом воздуха их свеяло прочь, и фигура, ведомая ветром, безвольно заскользила вперед. Квантин, боясь выронить из глаз хотя бы единый блик, шел, тая дыхание, позади. Женщина, не оборачивая лица, медленно, как туман вдоль скал, скользила мимо сомкнутых дверей. Квантин осторожно, стараясь быть неслышимым, учащал шаг. Они уже были близко друг к другу, его дыхание нагоняло ее плечо, как вдруг одна из дверей с шумом открылась. Резкий сквозняк ударил по телу видения, спутывая и комкая ее формы; на миг стало видимо запрокинувшееся — в муке исчезновения — лицо, распростертые руки и тающая грудь. Прежде чем Квантин успел броситься на помощь, пред ним не осталось ничего, кроме пустого воздуха.
Створа двери, убившей фантом, продолжала оставаться открытой, как бы приглашая войти. Квантин поднял голову — над дверью чернела четкая надпись:
ВЕЧЕРНИЕ КУРСЫ НОЧНЫХ ВИДЕНИЙ.
Он вшагнул внутрь. Ступени, ведущие извивами спирали вверх, были пусты; откуда-то из-за стен слышался ровный, изредка останавливаемый паузами голос. Очевидно, занятия начались. Ступеньки выводили на хоры. Здесь было пусто и полутемно. Квантин подошел к перилам и заглянул вниз. Высокая чинная кафедра. Над ней — круг неяркого света, напоминающий медленный разряд круксовых трубок. Под спадом лучей голый, с вспузырившейся шишкой над теменем, затянутый в потную, разблескивающую рефлексы кожу череп. Свесясь с кафедры к нескольким десяткам внимательно наставленных лбов, череп методически раскачивался в такт словам:
— Итак, для нас выяснилось, для них выяснилось: наступает момент, когда царству снов надо перейти в наступление. До сих пор мы принуждены были ютиться меж двух зорь, меж расцепа нейронов, в темных щелях, в какой-то там «трети жизни». Эта треть, уступленная нам их солнцем, достаточно третирующа. Подушкам и головам давно пора обменяться местами. Если до сих пор, в течение стольких тысячелетий, мы позволяли их ртам храпеть на подушках, то теперь мы заставим их захрипеть под притиском подушками. Это, конечно, образ, не более. Но суть в том, что пора кончать. Пора. Миллионы наших ночей накопили достаточный запас снов, чтобы противопоставить их армии фактов, напасть на факты и обратить их в бегство. Боевая задача схематизируется так: загнать явь в «я» и отрезать «я» все «в», так сказать, отстричь солнцу его лучи наголо, предварительно, разумеется, усыпив его, как в свое время было сделано с Самсоном. О, людям и не грезится о том, чем им грозят сны!
То, что происходило до сих пор, было лишь глубокой разведкой, схваткой голов с изголовьями. Нам удавалось, ударив тьмой, опрокидывать и пластать противника, но лишь на короткие часы, не более. С каждой зарей мы попадали под миллионы раскрытых зрачков и принуждены были отступать назад, в ночь. Противник наш силен, — незачем скрывать это, — он знает технику творческих бессонниц, зорок, предприимчив и переимчив. Так разве не у нас усвоил он искусство — нападать на лежачего?
Но теперь ситуация резко меняется в нашу пользу. Еще Паскалю удалось точно отграничить мир действительности от мира снов. «Действительность, — утверждал он, — устойчива, сновидения же — шатки и изменчивы; и если б человеку снился всегда один и тот же сон, а пробуждался бы он всякий раз среди новых людей и нового окружения, то действительность показалась бы ему сном, а сон получил бы все признаки действительности». Яснее не скажешь… Но каждому — и им и нам — не менее ясно: действительность с Паскалевых времен много утратила в устойчивости и неизменности, и события последних лет качают ее, как волны палубу; утренние газеты чуть ли не каждый день дают пробуждениям новую действительность, в то время как сны… разве не удалось нам уже и сейчас унифицировать сны, разве не навеяли мы человечеству сладчайший миллионномозгий сон братства, единый сон о единении. Знамена цвета маковых лепестков колышутся над толпами. Действительность защищается. Но выхлынувшее наверх подполье не боится раскала ее солнц. Глаза спящих под щитами век. То, что вчера еще было утопией, сегодня стало наукой. Мы сломаем факты. Мы разобьем наголову всех их status quo:[3] вы увидите убегающие статус-квовые спины. Если «я» восстанут против мы: в ямы, в колодцы с кошмарами, мозгом о дно. Мы спрячем солнце под черные пятна, мы погрузим весь мир в бездвижный непробудный сон. Мы усыпим самую идею пробуждения, а если пробуждение будет противиться, мы выколем ему глаза.
Голая макушка говорившего свесилась с кафедры навстречу ближе сдвигающимся лбам:
— В этот час не слышно вступающей ночи, когда уши наших врагов затиснуты подушками, я могу снять печать с одной тайны. Слушайте: когда реальность будет наконец повержена, когда мы увидим ее слепой и бессильной, в путах неразрывных снов, тогда мы, выполняя свой издавна таимый план…
Голос лектора, не теряя четкости, звучал теперь точно из-под притиска сурдины. Квантин, пододвигаясь навстречу близящимся словам, подал туловище вперед, упираясь локтями в перила хор. Притягиваемый словами, он забыл о своем портфеле: высвободившись из-под отодвинутого локтя, набитая бумагами кожа, внезапно выскользнув из-под плеча, описала дугу в воздухе, задела о колпак лампы, ткнулась в выступ кафедры и, перекувырнувшись, с громким шлепом разлеглась на полу. Свет метнулся от стен к стенам. Протянутая рука оратора застыла в воздухе. Все лбы вскинулись кверху:
— Лазутчик. Шпион. Держите.
Квантин понял: каждая доля секунды на счету. Мускулы рванули его тело. Ударяясь пятками о спирально падающие ступени, он слышал бегущие наперерез голоса: «Закрыть все выходы» — «Обыскать хоры» — «Скорей». Квантин, перебросив ногу через поручень, рискуя сорваться в пролет, скользнул по спиралям вниз и, опережая близящийся топот, выпрыгнул на улицу. Не далее сотни шагов был перекресток. Квантин, сломав линию пути, нырнул под какие-то низкие ворота: двор; снова ворота; еще один многоугольник двора; улица. По счастью, проход оказался сквозным. Квантин замедлил шаги, и только дыхание его продолжало бег частыми вспрыгами вдохов. Осторожно разглядываясь по сторонам, он увидел, что город торопливо переодевается из голубого воздуха в черную рабочую одежду ночи. Под фонарными дугами, сгорбившимися над улицей, кружили стеклисто-прозрачные катушки, с них сквозисто-черными нитями сматывалась тьма. Черные нити-лучи постепенно заполняли все пространство, и смутно различимые, кружащиеся тела фонарей были похожи на испуганных каракатиц, выделяющих сепию. Это было на руку выскользнувшему из капкана «лазутчику». Слово это, внезапно вброшенное в слух, звучало теперь для Квантина как отщелк ключа, как пароль в явь, больше — как лозунг, осмысляющий все страхи, блуждания и опасности здесь, в паутине улиц города, экспортирующего сны. «Лазутчик», — беззвучно артикулировал он, чувствуя, как слоги смешиваются с улыбкой, первой улыбкой, выглянувшей на поверхность губ здесь, среди тесных стен фабрики кошмаров; девятизвучье пульсировало, припадая к ударам сердца. Да, лазутчик, он выследит все извивы их замыслов, он разорвет, хотя бы ценою гибели, все это черное миллионоузлие, он остановит эти проклятые катушки, сматывающие ночь. «Кто это сказал, кажется, какой-то немецкий геллертер: «О, если бы день знал, как глубока ночь». И день узнает, промерим по самое дно, не извольте переворачиваться в гробу, герр. Не будь я шпионом дня!»
И ему, представился вдруг — здесь, в бессветном городе ночи, — его дневной, залитый солнцем мир: колыхание полей, протягивающих вызолоченные лучи навстречу колосящемуся золотом солнцу; сизая пыль, пляшущая вкруг колесных спиц; яркие спады кровель и краски одежд, смешивающиеся на площадях, как на гигантских палитрах; румянец щек, красные ленты лозунгов над колыханием толп и после глаза, человеческие глаза, окольцованные радужью, весело щурящиеся из морщинок на солнце, а здесь… Квантин почувствовал сцеп судороги вкруг горла и сжал кулаки.
Темнота, будящая сов и летучих мышей, разворошила недвижье города снов. Улицы, еще так недавно мертвые, как дорожки кладбища, были полны теперь всевозрастающим оживлением. Жалюзи уползли вверх, обнажая черные дыры окон. Лишь кое-где за их открытыми рамами затлевал и ник мутный гнилушечий свет. Створы дверей, распахиваясь, как крылья ночных птиц, начинающих лет, выбрасывали в улицы торопливые силуэты людей.
Очевидно, подходил час ночной страды, и заготовщики видений, кошмароделы и экспедиторы фантомов торопились на работу. Сутулящиеся молчаливые контуры их ныряли в щели ворот, вдавливались в землю по ныряющим в подвалы ступенькам. Одни из ворот были оставлены приоткрытыми. Никто не входил и не выходил из-за их створ. Квантин, оглянувшись, нет ли слежки, сунул голову внутрь: вдоль длинного двора тянулся ряд круглых колодезных ям; отверстия их были придавлены массивными конусовидными заслонами, издали они могли бы напомнить гигантизированные крышки чернильниц. Вокруг одного из колодцев, то припадая к земле, то распрямляясь, двигалось несколько фигур. Конус, под давлением их плеч медленно вращаясь, осторожно высвобождал зажатое горло колодца с кошмарами. Еще один поворот — и… за спиной. Квантина послышались шаги. Он быстро перешел на другую сторону улицы и продолжал путь, стараясь выбирать самые затененные места. Окно, мимо которого он проходил, полуспрятанное в подвал, светило ярче других. Из-за его решетки слышалась негромкая, будто придавленная землей, музыка. Наклонившись, сквозь решетку окна можно было видеть цепкие спирали какого-то растения, ползущего с подоконника на панель, и мельканье смычкового асика, длинными стежками вшивающего в воздух мелодию. Он узнал ее с первых штрихов — это была та, потерянная и отысканная в нервюрах переулков песнь воздушных проводов:
УМЕРЕТЬ-УСНУТЬ: «ЗА ВЛАСТЬ ПОЭТОВ».
Квантин прислонился плечом к стене и слушал. Он не мог понять, что это: печаль или просто усталость. Вдруг — чье-то легкое касание к ладони опущенной руки. Отдернул руку. И снова — еле ощутимое. Квантин нагнул голову к окну: спиральная выгибь плюща, дотянувшись ворсинчатыми усиками до его ладони, униженно и робко напоминала: без слов — без слов — без слов.
Квантин взглянул вдоль улицы. В перспективе ее вычерчивалась гигантская арка. Он двинулся прямо на нее.
Перебежка цепи огней, вспыхивающих из-за арочной фермы, и приглушенные, но длинные свистки предсказывали: вокзал. Внимание Квантина стало упругим и стянутым. Наконец-то. Теперь он увидит товарные рампы для отправки сновидений. Погрузка кошмаров, транзит образов, обернутых в ночь, — вся техника экспорта фантомов раскроется перед ним.
Через минуту над головой его плыл легкий скелет арки, а под ногами стеклился зеркальными отливами слегка наклонный, падающий вперед пол: в нем отражались и скрещения ферм, и суета движущихся вкруг локтей и спин, и синие точки звезд. Боясь поскользнуться, Квантин осторожно переставлял ступни, тормозя влекущую вперед силу наклона. Внезапно протянутая вперед ладонь наткнулась… на воздух. Да, это был воздух, неясно очерченная пустота, которая, однако, противилась толчкам и не пускала вперед шаги.
— Осторожнее, — рука человека в серой блузе легла поверх его руки, — кой черт, этак вы разобьете нам все цели жизни. Партия целей высшего качества. Этикет: этика. А вы тычете ногой, как в мешок с песком.
— Н-да, — подтвердил голос из-за спины, — товар на любителя. Цель — это не всякому по средствам.
И подчиняясь жесткой и сильной руке, Квантин обошел тюк с прессованной пустотой. Глаза его, искавшие разгадки, наткнулись на буквы, лепившиеся над понурой низкой дверью:
БЮРО ОНЕВИДИМЛЕНИЯ.
Наученный событиями, он понял: сны, как тати притчи, приходят невидимо, прокрадываются под лбы, стараясь разминуться с глазами, и лишь там, под черепным кровом, в безопасности, разлегшись на мозгу, сбрасывают с себя невидимость.
И действительно, под гигантскими дугами вокзальных ферм нельзя было рассмотреть ничего, кроме ряда наклоненных спин, топырящихся локтей и напруженных плеч, которые, упершись в воздух, проталкивали его сквозь воздух. Это было довольно странное зрелище, отвлекающее мысль от рампы вокзала к рампам театров, — но, когда Квантин опустил глаза вниз, ему трудно было удержаться от вскрика: зеркальная гладь пола швыряла в зрачки мириады самых причудливых контуров, взблесков, пересыпь искр; очевидно, бюро оневидимления, незримя товар, оставляло ему в виде некоей оптической тары способность отражаться. Квантин, отдернувший было глаза от пестрого потока окружений, принужден был, преодолевая испуг, все чаще и чаще взглядывать вниз. Стеклистый наклон, вначале еле заметной, пологой серебряной стланью торопивший шаги вниз, становился все круче и круче. Подошвы ног, точно лыжи по снежному скату, переходили из шага в бег, из бега в скользь. Не за что ухватиться: внизу — поток отражений, вокруг — воздух и сны. Блузы рабочих мелькали все реже и реже. Быстрящееся реянье пестрот. Квантин и не заметил, как очутился за пределами станции. Ловя глазами пустое пространство, он увидел, наконец, впереди фигуру, фигура подымалась навстречу, изредка припадая на ладони и тяжело волоча свою левую ногу вверх по наклону. Квантин, налетев сверху, схватил хромого за плечо, едва не сшибив его с здоровой ноги.
— О, чтоб тебе увидеть солнце! — выругался тот, подымая испуганное, серой блузе под цвет лицо. — Правый присос отскочил в тартарары. А тут еще тебя принесло, чтоб тебе солнцем в глаза. Пусти.
Но Квантин, сшибленный ударом локтя, успел ухватиться за свисающую ногу рабочего; теперь он видел: под правой ступней сероблузого вспучивалась колоколообразная полая подошва, напоминающая резиновый наконечник стрелы, выбрасываемой пружинным пистолетом; налипая пустотой на поверхность наклона, ступня сейчас с трудом удерживала два сцепленных страхом тела.
— Пусти, — рабочий сделал усилие высвободиться, но пальцы Квантина ползли по свисающей ноге; ему удалось уже уцепиться за край серой блузы, когда сверху — прямо в межглазье — упал удар; пальцы Квантина разжались, роняя тело.
Теперь уже не было надежды. Он скользил вниз и вниз с нарастающей скоростью. Под ним — по зеркальному скату — неслись пестрые стаи отражений. Быстрота была такова, что он уже не различал их контуров: вихрь слепящих пятен рушился вместе с ним в пустоту. Он хотел вскрикнуть, но несущимся навстречу воздухом забивало рот. Лишь мгновеньями он видел свое разорванное лётом отражение в раскаленном серебре наклона. Какой-то невидимый тюк ткнулся о темя. Вниз и вниз. И вдруг впереди — плотиной поперек серебряного спада — стена, неподвижная каменная толща, быстро близящаяся навстречу его несущемуся, как бессильная щепа в крутенях водопада, телу. В одно мгновенье он представил себе свою мозжащуюся о камень голову и разбрызг мозга. Стена, раздвигаясь вширь и ввысь, беззвучно неслась навстречу сшибу. Лучше не видеть. Стиснуть веки и… Но что-то острое и светлое, как лезвие ножа, втиснутого под тугую покрышку, насильно расщепляло веки; уступая, он раздернул их — и тотчас же яркий дневной свет вхлынул в зрачки.
Прямо напротив, в метре от глаз — желтая вагонная стена. Сверху — подоткнутые железом полки. Квантин поднял голову с доски и, щуря глаза, огляделся по сторонам. Поезд стоял. В проходе — спина носильщика, придавленная тюком, за пыльным окном — знакомая стеклянная навесь Московского вокзала. Упершись ладонью в скамью, он все еще медлил включиться в день.
Пора. Он сбросил ноги со скамьи и протянул руку к портфелю. Что такое! Ладонь ткнулась о дерево — портфеля не было ни в изголовье, ни у стены. И тотчас же сквозь память: сумеречные хоры — синий свет — вытянутая рука лысоголового — и падающий вниз, к тем, четырехуглый черный портфель. И вслед — новым оборотом карусели — один за другим — откружившие образы ночи.
— Снесем?
Квантин, вздрогнув, поднял голову. Над фартуком и бляхой — веселое, в веснушках и капельках пота лицо.
— Портфель вот от вас сбежал. Ишь куда его затрясло, — носильщик нагнулся, вытащил забившийся за ножки скамьи портфель и отер с него фартуком пыль, — потяжелей чего не найдется? Снесем-с.
— Спасибо, — пробормотал Квантин, — я сам. — Он продолжал сидеть с портфелем поверх колен. Спина носильщика скрылась за перекрытиями полок. Вагон пустел. Снаружи, прыгая с обода на обод, вдоль неподвижного поезда странствовал нежный молотковый постук. Квантин опустил на портфель ладонь и осторожно притиснул: меж пальцами — воздух. И только. Он резко встал и направился к дверям. Со ступенек вагона медленно оползал неповоротливый, лениво ворочающий сбитыми углами заузленный в веревки запоздалый тюк. «И все-таки, — подумалось Квантину, — единственно возможная техника подмены светлой карты черной, дня ночью — это стремительность, мгновенье, умеющее быть быстрее «мгновения ока».
1927–1928
2
Наводящую последний сон (лат.).
3
Здесь: позиции (лат.).
Книжная закладка
1
Совсем недавно, во время пересмотра старых, затиснутых в шпагат рукописей и книг, она снова попала мне под пальцы: плоское, изыгленное узорами тело в блекло-голубом шелку, со свесившимся двуклиньем шлейфом. Мы давно не встречались: я и моя книжная закладка. События недавних лет были слишком некнижны и увели меня далеко от шкафов, набитых гербаризованными смыслами, — я бросил закладку где-то меж недочитанных строк и вскоре забыл и о прикосновениях ее скользкого шелка, и о тонком аромате книжных красок, исходящем из покорно впластанного в буквы мягкого и гибкого тела, забыл и о том… где я ее забыл. Так дальнее плаванье разлучает моряков с их женами.
Правда, в пути нет-нет да попадались книги: сначала редко — потом чаще и чаще; но они не нуждались в закладках. Это были кой-как вклеенные в криво срезанную обложку расползающиеся листы; по шершавой и грязной бумаге, ломая шеренги строк, торопились серые — солдатского сукна — буквы; от них разило горелым маслом и клеем. С этими простоволосыми, грубо сработанными пачками не церемонились: сунув палец меж слипающихся листов, им отрывали страницы от страниц, чтоб тотчас же быстро залистать, нетерпеливо дергая за иззубленные, рваные поля. Тексты расходовались сразу, без медитаций и дегустаторства: и книги, и патронные двуколки нужны были лишь для подвоза слов и патронов. Той, с шелковым шлейфом, незачем было тут путаться.
А затем опять: бортом о берег и сходней вниз. Библиотечные лесенки, обыскивающие корешки. Статика титул-блаттов. Тишина и зеленые колпачки читален. Страницы, трущиеся о страницы. И наконец она: такая же, как и раньше, до, — только вот шелк еще блеклее, да въигленный узор затушевало пылью.
Я высвободил ее из-под бумажной кипы и прямо против глаз — на край стола: вид у книжной закладки был обиженный и слегка брюзгливый. Но я улыбался ей сколько мог гостеприимно и ласково: ведь все-таки подумать, сколько мы с ней когда-то пространствовали — из смыслов в смыслы, из одних книжных листов в другие. И потянулось сквозь память чередой: трудное восхождение с уступа на уступ Спинозовой «Этики», — чуть ли не после каждой страницы я оставлял ее одну, затиснутую меж метафизических пластов; прерывистое дыхание «Vita nuova»[4], где у переходов из фрагмента в фрагмент терпеливой закладке не раз приходилось дожидаться, пока волнение, отнимающее книгу у рук, утишившись, позволит снова вернуться в слова. Я не мог не вспомнить и… но все это касается лишь нас двоих — меня и закладки: обрываю.
Тем более что практически важно, — поскольку всякая встреча обязует, — за подаренное прошлое отплатить хоть каким-нибудь будущим. Конкретнее: надо было, не откладывая мою старую знакомую в долгий ящик, включить ее в мое ближайшее очередное чтение, предложить гостье вместо череды воспоминаний очередную пачку книг.
Я пересмотрел их: нет, эти не годились — без логических цезур, без крутых поворотов мысли, требующих оглядки и роздыха, зовущих на помощь книжную закладку. Я пустил глаза вдоль свежеоттиснутых заглавий: среди этой путаницы скудных измыслов негде было остановиться. Моей четырехуглой гостье не отыскивалось угла.
Я отвел глаза от книжной полки и попробовал вспомнить: сквозь память прогрохотали литературные порожняки последних лет. Книжной закладке и здесь не виделось места. Чуть раздраженный, я сперва — от стены к стене, потом — кистями в рукава пальто: моя обычная предвечерняя прогулка.
2
Квартирую я на перегибе Арбата, наискосок от Николы Явленного, так что до бульваров мне пара сотен шагов: сначала отгороженная спинами зевак витрина комиссионного магазина, потом тротуар, — мимо окон и вывесок прямо в площадь. И в этот раз нелепая привычка, казалось бы, давно забытых голодных лет остановила меня у окна съестной лавки: вот они — за мутью стекла — беззащитные, с мертвой жеманностью выставившиеся из промасленной бумаги пупырчатые цыплячьи лапки.
Отдернув глаза, по асфальтовой дороге через многоугольник площади — на Никитский; еще одна площадь, опять убитый песок бульвара — и я стал искать свободного места на которой-нибудь из скамей. Одна из них, с запрокинутой назад спинкой, на приземистых железных гнутышах, опростала край. Я сел, плечом в чье-то плечо, и собирался додумывать начатое еще у себя, меж книг и закладки. Но тут на скамье кто-то уже думал — и притом вслух: это был второй справа; повернувшись к человеку, сидевшему меж им и мною, незнакомец продолжал досказывать. Скосив глаза в сторону говорившего, я зацепил взглядом лишь ерзающие по отстегнутому борту пальто, как по грифу виолончели, выгибающиеся в ритм словам пальцы (остальное заслонялось высокой и плотной фигурой человека, к которому обращались).
— Или вот еще. У меня это называется «Взбесившаяся башня». Гигантской четырехлапой Эйфелевой башне, поднявшей свою стальную голову над людскими гомонами Парижа, надоело, понимаете, надоело терпеть и слушать сутолочную, спутавшуюся улицами, ссыпанную из лязгов, огней и криков жизнь. Сами же бестолочные существа, копошащиеся у подножий башни, вселили под ее прорвавшее облака острое темя вибрации и эфирные сигналы планеты. Пространство, раз завибрировав в иглистом мозгу, потекло по стальным мускульным сплетениям вниз, заземлилось, и башня, оторвав свои железные ступни от фундамента, качнулась и пошла. Это было, ну, скажем, перед утром, когда люди спят под своими кровлями, а площадь Инвалидов, Марсово поле, близлежащие улицы и набережная безлюдны. Трехсотметровая громада, с трудом разминая отекшие стальные лапы, грохочет по чугунному выгибу моста, огибает унылые камни Трокадеро и по улице Иена — к Булонскому лесу: тут в узкой канаве из домов башне тесно и неудобно, раз или два она задела о спящие стены, дома кракнули и рассыпались кирпичиками, будя ближайшие кварталы. Башня, не столько испуганная, сколько оконфуженная своей неловкостью, поворачивает в соседнюю улицу. Но тут, в узком спае домов, ей никак. Тем временем чутко спящий Париж пробуждается: ночной туман исполосовало огнями прожекторов, слышатся тревожные гудки, а сверху в воздухе уже гудят моторы. Тогда башня, подняв свои плоские слоновьи пятки, вспрыгивает на крыши домов; ребра кровель хрустят под тяжким бегом Эйфелева чудища; множа катастрофы, через минуту оно уже достигло опушки Булонского леса и, расчищая ударами стали широкую просеку, продолжает исход.
Тем временем начинает светать. Трехмиллионный Париж, разбуженный паникой, забил все вокзалы, весть о взбесившейся башне колотится о типографские станки, скользит по проводам и прыгает из ушей в уши. Солнце, показавшись над горизонтом, дает возможность парижанам, повернув голову под привычным углом к привычному месту, где всегда привычно высилась оконечина башни, увидеть непривычно пустой воздух — и только. Вначале это еще усугубляет волнение. То той, то этой паре глаз мнится гигантский остов, то приближающийся вброд по выгибам Сены, то грозящий спрыгнуть на город с Монмартра, — но вскоре и утренний туман, и лживые сенсации рассеиваются, и миллионы сангвиников, отреагировав на катастрофу, стуча кулаками о манишки, роясь глазами в газетных листах, возмущаются, требуют реванша и преследования беглянки. Американцы из отелей на площади Монсо уже щелкают «Кодаками», фотографируя вдавленные в трупы и обломки следы стального гиганта, а поэт из Сен-Селестен, добравшись пешком (все же десять су экономии) до развороченного пустого подножья, задумчиво покусывает карандаш, соображая, что лучше подойдет к ситуации: александрийский стих или зигзаги верлибра.
А башня, мерно качаясь и гудя в ветрах, отливая блеском металлических лат, — вперед и вперед; но мягкая розрыхль земли замедляет шаги. Притом у беглянки ясное откуда, но смутное куда: случай ведет ее к северо-западу, до упора в море. Стальная громадина поворачивает назад, — что это? — она уже в полукольце из пушечных жерл. Бризантные снаряды пробуют преградить ей путь; гудящая под их ударами сталь прорывает первое кольцо и, расшвыряв пушки, устремляется на север: навстречу грозные крепостные валы Антверпена. Грохочут батареи: сталью о сталь. Растревоженная ударами, качаясь искромсанными спаями, башня кричит им железным голосом и, сломав путь, поворачивает на юго-восток. Она, как дикий зверь, загоняемый бичами в клетку, готова вернуться и снова врыться ногами в отведенный ей людьми квадрат. Но в это время с далекого востока она слышит, понимаете ли, еле внятный эфирный зов: «Сюда, сюда!..» Вы говорите, подвинуться? Пожалуйста…
Кем-то подсевшим справа говорившего точно сплющило: борт пальто с застывшими на миг пальцами выставился вперед; вслед ему в поле моего зрения попал и острый, в обтерханной бородке профиль с дергающимся от слов, точно от тика, ртом.
— Нам с вами, конечно, ясно, откуда и кто зовет заблудившуюся. Теперь у нее есть маршрут: по прямой на восток. Восставшая — к восставшим. Провода испуганно гудят из столиц в столицы: «Взбесившаяся бестия большевизирована» — «Остановить» — «Позор» — «Не щадя сил» — «Объединиться». Путь уходящей башне вновь преграждают рядами жерл: и снова под ударами сталью о сталь четырехлапый колосс поет лязгающим металлическим голосом дикий и грозный гимн; израненный и исклеванный снарядами, раскачивая иглистым теменем, он идет и идет навстречу близящемуся сюда; ему уже грезятся красные маки знамен над огромным — стебли к стеблям — человечьим лугом, чудится гулкая площадь в охвате из древних иззубленных стен — там станет он железными пятами в землю и… и расшвыренные армии пятятся, освобождая путь. Под дипломатическими макушками — беспокойное метание мысли: «Уходит» — «Выпустили» — «Чрезвычайные меры» — «Как быть…»
И вот преследователи стального гиганта, полурастоптанные его пятами, пробуют атаковать острый и тонкий шпиль колосса; проиграв бой на земле, они перебрасывают его в эфир: антенны Парижа, Нью-Йорка, Берлина, Чикаго, Лондона, Рима, подделывая частоты, кричат отовсюду протяжное: «Сюда, сюда!..» Они обещают и манят, зазывают и лгут, глушат голоса с востока и всячески спутывают путь. Башня заколебалась, ей трудно ориентироваться в зовах, ее стальная голова кружится: проделав какие-то километры к востоку, она поворачивает по меридиану на юг, снова ломает маршрут на столько-то градусов и, растерянная и обессилевшая, среди кружения сигналов, сослепу, бездорожьем, не зная куда и зачем, идет на эфирных тяжах туда, куда ведут. Уже повсюду злорадное ликование. Население сел и городков, попавших на линию возврата, временно эвакуируется — на случай встречи со стальными пятами. В Париже спешно выравнивают развороченную площадь у собора Инвалидов и выработали церемониал следования укрощенной башни. Но на пути, у встречи трех границ — вдавленная в скаты гор гладь и глубь Боденского озера. Проходя над синим зеркалом, побежденная гигантша видит свое протянувшееся от берега, сквозящее солнцем, опрокинутое шпилем в дно отражение. Дрожь мерзи сотрясает звонкую сталь, — в последнем пароксизме гнева, порвав эфирные тяжи, она поднимает свои тяжкие лапы и, вздыбившись, с альпийских уступов, — вы представляете? — острой макушкой вниз. Вслед — грохот скатывающихся камней и оторванных скал, потом из ущелий в ущелья — гулкий переплеск раздавшихся вод, — и над вышедшим из берегов озером застылые в смертной судороге стальные ступни самоубийцы. Я хотел вам только так, схему, но, кажется, увлекся и…
И пальцы, точно отыграв рассказ, сбежали по борту пальто вниз и уползли в карман. Глаза отговорившего тоже, казалось, искали укрытия. Плечо плотного зашевелилось на моем плече.
— Что ж, если выправить сюжет, может быть… Только тут у вас несуразица: диаметр Боденского озера — девяносто километров, так что клину в триста метров из берегов его никак не вывести. И затем…
— И затем: башни не имеют привычки ходить. Не правда ли? — засмеялся остролицый и откинулся к спинке скамьи; теперь даже борт его пальто завалился за разделявшую нас грузную фигуру; и голос его, зазвучавший через минуту снова, казался тихим и невнятным. — Ага. Еще тема. Вон там. Видите?
— Где?
— Прямо против вас. Четвертый этаж. Крайний карниз слева. В полуметре под окном, под кляксами извести. Ну что?
— Выступ… вижу.
— Сейчас покажу и тему. Держите глазами выступ: тут она, на трех футах. Не спрыгнуть, не увернуться. Попалась темчишка.
И тот, к кому обращались, и я, и даже пара стекол, вдруг выставившихся с другого конца скамьи из-за газеты, тотчас же, вовлекаясь в странную чужую игру, отыскали глазами поперечину, привлекшую внимание остролицего. Действительно, поверх деревьев бульвара, меж громоздящимися друг над другом окнами перестраиваемого дома — ряды узких и коротких выступов из отвеса стены.
— Это, собственно, так, первое слагаемое; второе, — ну, мне все равно, — скажем, кот, обыкновенный уличный бродячий кот; сумма — вот: загнанный каким-нибудь случаем — парой камней вдогонку, или, там, голодом, что ли, — вверх по зигзагам лестницы, наш кот пробирается сквозь брошенную открытую дверь внутрь чьей-либо квартиры или, пожалуй, конторы, где люди от часу до часу… да, конторы, — так будет лучше. На кота затопали, гонят — рефлексом страха его вскидывает на подоконник (окно настежь), оттуда — вниз, на этот вот выступ: экспозиция готова. Впрочем, не мешало бы, — нам это ничего не стоит, — дом этак за трубы и повытянуть — четвертый этаж до тридцатого, сузить улицы, испаутинить воздух проводами, а внизу, по выглянцеванному шинами асфальту города-гиганта, пустить кружение сотен и тысяч автомобильных колес и толпы торопящихся — глаза по земле — бизнесменов.
Ну вот: кто исчез, две-три пары глаз, вскинувшихся было на него, назад — в цифры и счетные костяшки; окно захлопнули; вскоре за окончившими работу защелкнулись и двери: кот один — на узкой полоске из кирпичей, втиснутых в вертикаль стены. До верхнего окна близко, но для прыжка нет ни разбега, ни упора — сюда нельзя: смерть. Прыжок вниз, с выступа на выступ, безнадежен — далеко и нельзя когтями за камень: смерть. Кот, осторожно разгибая мускулы, делает шаг вдоль стены: срыв. Ероша шерсть, свесив зеленые щели зрачков, он видит внизу под дымным воздухом ползающие кляксы; наставив чуткое ухо, слышит немолкнущий грохот улиц: надо ждать. Мы имеем дело, как я уже предупреждал, с котом, чуждым всяких сентиментальных мурлыканий, бездомным бродягой с рваными в боях ушами, с боками, втянутыми голодом, и сердцем, хорошо обитым о жизнь: герой наш не испуган и не теряет самообладания — у него отняты все возможности, кроме возможности сна; прекрасно, — прижавшись покрепче к стене, он закрывает глаза. Тут можно бы дать сновидения кота, повисшего на тридцатиэтажной высоте, в двух дюймах от смерти. Но давайте дальше. Вечерняя прохлада, а может быть, и голод, расцепляют ему веки: снизу кучи огней, неподвижных и движущихся. Хочется размять этак лапы, выгнуть, понимаете ли, спину: но негде. Расширенные сумерками зрачки обездвиженного бродяги бродят по стенам: повсюду желтые вставыши окон. Кот, разумеется, не знает, что за одним из них спорят о политическом устройстве Европы, каким ему предстоит быть лет через сто, за другим слушают доклад о модной бостонской религии, за третьим молчат над шахматными клеточками, за четвертым… но коту все это (открой я ему это даже при помощи того или иного беллетристического трюка), все это, повторяю, ни к чему: под лапами — каменная ступенька, и куда с нее ни ступи, вверх — вниз: смерть. Хитрый кот опять пробует спрятаться под веки, в сны, но предполуночный холод пробирается к нему под всклоченный мех, стягивает кожу и не дает уснуть. Окна — одно за другим — гаснут. Сверху — сначала редкая раздробь капель, вслед — холодные захлесты ливня: мокрый камень хочет выскользнуть из-под лап, кот влипает издрогшим телом в стену и кричит, но ливень разгрохотался о скаты кровель и со звоном рушится по желобам: крик бедняги еле доходит до его же собственных ушей. И — вскоре оба смолкают — и ливень и кот. Последние окна в нижних этажах гаснут. На вызеркаленных кровлях — розовые рефлексы зари.
И опять солнце, выкатившись в лазурь, тянет за собой день. Подымаются шторы. Снизу, из каменной ямы — гудки, цок, лязг и гул толпы. Вот прохожий, вскинув случайно голову, видит черную точку где-то там, вверху, чуть ли не под кровлей; он щурится сквозь свои стекла: «Что бы это?» — но минутная стрелка толкает прохожего дальше. Полдень. Двое детишек, уцепившись справа и слева за сухие пальцы гувернантки, вышли на прогулку; развесив рты, шарят глазами по проводам, стенам и карнизам: «Что это, миссис?» — «Смотрите под ноги». И человечки учатся у людей смотреть под ноги. Солнце высушило и слепило в клочья шерсть коту. Голод, свирепея, скрючивает ему кишки. Он пробует еще раз закричать, но из иссохшего рта вместо голоса — шуршанье. Жаркое солнце стягивает веки, но тотчас же будят кошмары: свесив голову с карниза, кот видит: дно улиц, качнувшись, вдруг начинает ползти навстречу глазам — ближе и ближе; стягивая мускулы, он готов уже спрыгнуть и… просыпается: асфальтное дно рухнуло вниз, как сорвавшийся лифт, с тридцати этажей — вниз.
И опять вечер. И опять желтые квадраты окон. И за каждым из них длинные очереди слов, проблемы, книжные закладки, терпеливо дожидающиеся своей пары глаз. Снова глухая ночь — город утишается и оголяет панель. Одинокий кот, прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших меж ним и асфальтом.
Еще раз рассвет. На соседнем выступе — в трех метрах от рта — зачирикали воробьи. Кот глотает слюну и мутными глазами следит за веселыми чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.
Свежее утро. Тремя этажами ниже, створами в солнце — окно и оттуда путающимися клавишами — какая-нибудь метнеровская «Сказка» или, пожалуй, — так будет лучше — хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное контрапунктическое звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной к хвосту сардиночной коробки, — Бах его не волнует, — и катарсиса, вы меня извините, никак не получается. Тем более что внезапно поднявшийся ветер захлопывает окно, а с ним и гармонию. Ветер этот, надо вам знать, приходящий иногда по утрам с моря, начавшись с дуновения, то и дело переходит в вихрь. Так и сейчас: сначала он ласково гладит слипшуюся колтуном шерсть кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной поперечины. Коту уже нечем бороться: пяля задернутые мутью глаза, он цепляется слабнущими когтями за каменный руст. Но ветер, размахнувшись воздухом, подсек ему лапы, — и, выпустив выступ, — коротким швырком — кот падает вниз. По пути раскачиваемые вихрем провода: на минуту они подхватывают тело и — от стены к стене — нежно и бережно, как в люльке, укачивают бродягу, потом — стальные петли раздаются и, высвободив тело, роняют его вниз, на асфальт. Поверх трупа — автомобильными шинами, а потом — тележка уборщика, — и тема наша — сначала на железный скребок, а там и в мусор… Место, куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они… темы .
Тот, к кому был обращен рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил левую ногу на правую. Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце скамьи, внимательно фиксировавшие рассказ о коте, резко отдернулись, — и вскоре на их месте была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся под пеструю обложку книги.
Слушая, я не заметил: пододвигались сумерки. Воздух, захолодав, качнулся от стен к стенам: задергались листья, над дорожками приподнялась пыль, и откуда-то — вероятно, с постройки — к нашей скамье пригнало стружку: проворно кружа по спиралям, стружка, перекатившись через проход бульвара, остановилась в нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел внимательное лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.
— Ну, вот, и эта тоже. Ведь если разогнуть ей свивы да хорошенько вглядеться, и тут не пусто: на новеллу, так, в треть листа, — хватит. И с заглавием незачем мудрить: «Стружка». Вот. А потом осторожненько — спираль за спиралью — как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь там Васька Тянков, что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и рубанок, сладит споро и крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а руки зудят по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город; отработает и — назад. Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом едут долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать, безбилетно, под долота запрятавшись, пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи отнимают сначала досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль — июль — октябрь. Партия выходит из подполья, овладевает властью. Столяр Васька, давно уже превратившийся в товарища Василия, меняет свой ящик с долотами и подвесным замочком на распертый бумагами кожаный портфель с стальным защелком. Работы выше макушки: автомобили возят товарища Василия из заседания в заседание, вокруг стучат машинки и тявкают телефоны: «Спешно» — «Срочно» — «Безотлагательно». Веки товарища Василия разбухли от бессонниц, в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка, экстренный вызов. Лишь изредка сны — и то робко, и то сквозь муть — поднимут дымы над низкими избами, зашумят спелой рожью, — и опять отщелк и защелк портфеля, «слушали — постановили» и карандаш в пальцах.
И вот однажды, — я беру самое обыкновенное, привычное «однажды», — очередная телефонограмма, не дав доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги. Сунув под локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит машина. Пнул ногой дверь — и вот тут-то навстречу, подталкиваемая зыбким утренним ветерком этакая вот легкая, завитая, как женский локон, благоухающая смолью стружечка. Тянков глазами по сторонам: никого (шофер возится с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о пальцы — в портфель. Затем покрышка надвинута, захлопнулась дверца, и автомобиль — сквозь заседания, от подъездов к подъезду. Доклад, особое мнение. Еще доклад. Кто-то — цифру к цифре. И Тянков хочет по цифрам цифрами, привычно отстегнул портфель и пальцами по обрезу дел, но тут — опять — крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам пальцев знакомое, казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и большим — косой выступ рубанка, поверх кисти — шуршащее ласковое скольжение медленно свивающихся, благоухающих древесиной и смолами стружечных завитков. Товарищ Василий было руку назад, но поздно: из пальцев — нитями нервов в мозг — пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под локтем качается шершавая доска, а пальцы свело знакомым, внезапно проснувшимся старым плотницким зудом. Ответственный работник Тянков, — вы понимаете, — пробует пальца к карандашу, но они уже не хотят и требуют своего. Уже вкруг указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже не кисть, вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовет ту старую, годами вогнанную в кровь и мускулы, насильно разлученную с телом работу. Короче: деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие; он молчал годы и годы, мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка — и… Э, посмотрите, да она…
Мы — все, всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу, стружка, как если б ей надоело слушать, вдруг, завращав спирали, легко подталкиваемая ветром, покатила вдоль дорожки. Казалось, ветром свеяло и рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.
— Бог с ней. Мне вот как-то, — продолжал голос задумчиво и будто к себе, — попалась под ноги обойма. Так — обыкновенная изржавленная дождями ружейная обойма. Где-то недалеко тут — на бульваре. Вмыло ее в песок, должно быть, еще в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом выстрелами. А теперь опять… выставилась. Ну, я ее сразу понял. Сразу. Ведь что может сказать обойма: пять пуль — одна вслед другой — по пяти траекториям и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской «О пяти горошинах» или наша русская о царевиче и трех стрелах… Я не виноват, если пули оказываются современнее идиллических горошин. Итак, взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал… но вам неинтересно.
Угрюмый собеседник не возражал. Еще минута — и за нашими спинами, гудя током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.
— Или вот: если писать об одном из городских самоубийств, — старая, но не знающая сносу тема, — заглавие вон тут, в двадцати шагах, черным по белому, только обернуться и переписать.
Тот, кому говорили, и не шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же увидел заглавие, действительно — черным по белому, под тремя красными огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.
— Да-да, — уронил остролицый, низко вдруг наклонившись, локтями в колени, — если бы я захотел когда-нибудь написать об одном из этих, что горлом в петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично, по-городскому: «Остановка по требованию». Да. А раз есть правильно построенное заглавие, то с него, как с крюка шубу, и весь текст. Ведь заглавие — для меня это первые слова, которые должны вести за собой последующие, а там и последние. Впрочем, это — как у кого. И вот, говорят, — продолжал он, вдруг повысив голос и блуждая взглядом по вспыхивающим навстречу ночи оконным квадратам, — что нет тем, что мы на бестемье, охотятся за сюжетом чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую сцепку образов берут облавой, скопом, а между тем от этих проклятых тем, черт бы их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их — как пылин в солнечном луче или как москитов над болотом — это будет вернее. Темы?! Вы говорите, их нет. А мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна, из всех глаз, событий, вещей, слов — роями: и каждая, самая махонькая, норовит жалом. Жалом! А вы говорите…
— Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы…
— Авторы ? — обтёрх бородки нервно дернулся. — Ну, на одну букву вы перехватили: вторы , подголоски есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще буквицу: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по переставным библиотечным лестничкам — и из-под корешков, ловкие хваты. Но эти так-сяк. Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика; а то и из-под полы — на черной литбирже. Заглядывают — пока не высюжетится, — во все углы, — только вот в свою голову им не приходит в голову… заглянуть. Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными аршинными буквами: «Колонный зал. «О несуществовании литературы». О, я б им…
Голос говорившего вспрыгнул на доминанту вверх. Двое или трое из прохожих повернули головы в нашу сторону и замедлили шаг. Грузный собеседник двинул коленями и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в это время из фонарей брызнула яркая электрическая желчь) выражало не то брезгливость, не то смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за плечо и локоть слушателя, как если б и тот был еще не оформленной, но достойной разработки темой. Тема сделала было попытку выдернуть руку и пробурчать что-то в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.
— Вы говорите — «голословие». Ничуть: мы, писатели, пишем свои рассказы, но и историк литературы, во власти которого впустить или не впустить в историю, открыть или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете, хочет рассказать о рассказах. Иначе ему никак. И вот то, что можно пересказать десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну, а писания, которые не могут предъявить никакого что , остаются… в ничто. И вот попробуйте, дорогой мой…
— Я тороплюсь.
— Вот это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех словах аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных литературных нитонисётин; или — итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На выбор и в трех словах. Жду. Ага, не можете? Ну вот, войдите теперь в положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.
Ловец тем, вдруг утратив интерес к собеседнику, резким движением отодвинулся вправо. На краю скамьи, сунув палец внутрь полупрочитанной книги, с внимательно наставленным ухом сидел второй молчаливый свидетель дискуссии. Он давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.
Пестрая обложка, лежавшая на коленях соседа справа, тотчас же привлекла беспокойные глаза ловца тем.
— Ага. Узнаю: перевод Вудвордова «Bunk». Занятно? Не правда ли?
Козырек утвердительно качнул тенью.
— Вот видите, — снова вспыхнул остролицый, — зацепило. Чем? Вы не читали? Нет? — обернулся он через плечо. — Так вот. Идея: обезвздорить всю кучу вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий над романом, обнаружил пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все. Работа стала. Как-то случайно, заглянув на одно из литературных чтений, изумленный писатель сталкивается там нос к носу с своим персонажем. Тот было за порог, но писатель — кажется, так — схватил его уже за плечо и локоть — вот так — и: «Послушайте, говоря между нами, ведь вы же не человек, а…» В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и всецело отдаться общему делу: роману. Автор знакомит героя с нужным для развития интриги лицом. Лицо, в свою очередь, с одной очаровательной женщиной, в которую персонаж незамедлительно по уши и до тла. И дальнейшие главы сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить, как строки на листе, выскочившем из зажима пишущей машинки. Автор, не получая материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с женщиной. Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя автор требует (разговор происходит по телефону) немедленного подчинения перу, угрожая, в случае, если… но персонаж — просто-напросто вешает трубку. Конец.
В течение десятка секунд ловец тем с озорной, почти детской улыбкою оглядывал нас всех. Потом — поперек лба морщина и бородка закоряжилась в пальцах.
— Нет, не конец, неправильное разрешение. Мимо точки. Я бы так… Гм… позвольте-позвольте. Ну, да: без всяких телефонов, лицом к лицу. Автор требует — персонаж отказывается. Слово за слово — вызов. Дерутся. Персонаж убивает автора. Да-да, не иначе. Тогда она, та, которой тщетно добивался псевдочеловек, узнав, что дуэль была из-за нее, приходит к нему сама. Но теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще ничего не может: без автора он ничто, ноль. Punktum[5]. Такой конец — мне кажется — дал бы большее приближение. Хотя…
Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и покорно поплелся вслед.
Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное. Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос, потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф, вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я — налево, он — направо.
3
Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.
— Вы, вероятно, обознались или…
— Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.
Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил: скамья бульвара — двоящийся конец романа — череда тем. Вдруг он радостно закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям, сдружаются и раздружаются сразу и полно.
— Меня интересует, — сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом, как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не направляясь, — ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых: один современный литературный день или…
Он улыбнулся:
— На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара сидели вы да я: я говорил — вы слушали. И все сводилось к констатированию, не к обвинению. Притом «современный литературный день», как вы его называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.
— Но тогда я не понимаю…
— Не виноват. — повторил упрямо спутник, — потому что… Да, кстати, в одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала укатывающий дилижанс; но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей нужно поставить корзину наземь; взобравшись на ступеньку, девочка поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать; тогда — как это вы видите на второй картинке — бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка — третья, и последняя, картинка — измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его поэзией в теперешних условиях — никак не овладеть ускользающей ступенькою: впрыгнет в литературу сам поэт, — глядь, а поэзия-то осталась позади, вне литературы; дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия, — глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне . Вы, конечно, не согласны.
— Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того, чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну, одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?
Он равнодушно повел плечом:
— Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то нужно… Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.
— Говорите.
— Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак, — но поверх расползающегося портфеля — ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных букв: «Глаголом жги сердца людей». Вот. Если вам не ясно, то я постараюсь…
— Ясно.
— Конечно, — продолжал спутник, быстря слова, — конечно, присяжный поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с «Глаголом жги» на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось: поверх оба раза — груды бумаги, папок, но было что-то в выражении расползающихся углов… одним словом, сразу ударило: он.
— Странный вы человек, — не мог я не улыбнуться, — но досказывайте. Где же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?
— Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы смеетесь?
Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то полузнакомый перекресток; внимательные каменные слухи церковной колоколенки; блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне, за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной — гудящие струны города.
Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.
Первым к словам вернулся я:
— Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?
— Да.
— Результат?
— Возвры.
— То есть?
— Так… В углышках всех моих рукописей они проставили: № и «Возвр.». Целая коллекция «Возвр.».
— Вы говорите так, как если б нарочно собирали их…
— Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало интересовать не «Примут или не примут?» — а то, как не примут. Эти люди, овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них, — ей-богу, правда, — не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с величиной имени или степенью безымянности собеседника, — эти люди постепенно превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе под ресницы.
Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших свои кирпичи стенах — размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные краски… Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию, куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее запомнил) выразительная скамья — спинка обморочно запрокинута, а одна из схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: «Рассказы для зачеркнутых».
— Что же редактор?
— С коротким «не подойдет» отодвинул, даже не глянув под заглавие. В другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В третьем… но это скучно. Помню, было и так — поверх рукописи карандашом: «Психологятина». Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность. Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными остро очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: «А сами-то вы из зачеркнутых или из зачеркивающих?» Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и отвечал ужасно глупо: «Не знаю». Человек придвинул мне мою рукопись — и: «Вам бы следовало как-нибудь — стороной, что ли, — выведать про это, и поскорее, не правда ли?» Облившись румянцем, я поднялся, но редактор остановил меня движением ладони: «Минуточку. У вас есть перо. Но надо его вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать, — преждевременны. Спрячьте их — пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать, нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре — какая-нибудь там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать».
Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: «Animal disputans»[6]. Это было заглавие. Дальше следовало… может быть, вам это все неинтересно?
— Говорите.
— Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется, «Nicolai Klimmi Her subterraneum»[7], описываются фантастические приключения некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли. Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору, постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах, рассказывает Николаус Климм, — нет, вы послушайте, как это трогательно, — при дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans’ы, спорящие животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и предрешено in saecúla saeculorum[8], но диспутансы, соответствующим образом дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье… любителей старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек за редакторским столом, представьте, понял, и сразу — с первых же строк.
— Еще бы. И, больше вы с ним не виделись. Не так ли?
— Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но… и тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он работник, а не доугадал. «В прокуроры, — отстукивал хитрец, — вы не годитесь. Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или классовый тип в подзащитные, так сказать, — у меня не слишком много надежд, но…» — «Вы думаете, — вспылил я, — я буду защищать любое?» — «Ничуть», — отвечает, а «Animal disputans» тем временем ползет по столу ко мне обратно: «Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока». Ну, что ж. Я ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: «В защиту Россинанта».
— Странное заглавие.
— А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат, — и внимание всех, с Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора, давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к…
— Ну а ваш редактор? — перебил я.
— Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: «Мы увидимся не скоро. Боюсь, никогда». Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне — и через пропасть — близок… ближе иных близких. — Мы, конечно, не встретимся. И после мало ли у него было таких вот, как я.
На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными кольцами курчавились стружки белого дыма.
— Есть обычай, — заговорил снова спутник, — душе, проходящей через мытарства, ставить на окне, — это очень наивно, — блюдце с чистой водой: чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому… вот Фабр описывает: дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и обязательным. «С ответственными темами, — сказал он, — повременим; пока — до более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите». И с этими словами он вынул из папки лист: колонка имен — почти все зачеркнуты («для зачеркнутых», — мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: «Экие ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекóн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для широких масс. Дайте-ка, я и его…» И зав потянулся к Бэкону с карандашом, но я остановил его: «О котором из них писать?» — «То есть как — о котором? — изумился добряк. — Один Бекóн — о нем и пишите». — «Два». — «Ну, что вы путаете?» — «Не путаю: Роджер и Фрэнсис». Лицо редактора омрачилось не более чем на минуту. «Ладно, — махнул он рукой, — два так два. Пишите: «Братья Бекóны». Шестьдесят тысяч знаков». — «Но, позвольте, — продолжал я упрямиться, — какие же они братья, когда один на триста лет старше?» Лицо зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: «Вот вы всегда так. Хочешь помочь, а они… Так знайте же, — не один и не два, — ни одного». И, перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой — и в одну из дверей. Мне оставалось — в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь — на быстром течении — легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами. Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, «волнующие», как выражался мой новый покровитель, темы. «Хорошо б какое-нибудь общее заглавие», — подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: «Свояси». Понравилось. Мне вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон, написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: «Тринадцать способов раскаяться». Статейка была набросана в виде краткого руководства и перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до… Но мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до этого до . Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое… Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец отрезал: «Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не отрицаю), а выводы, уж разрешите… мы сами». Ошарашенный, я молчал. Он понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному, разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению мертвых.
— Вы не устали?
— Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо, потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
— Присесть, что ли.
— Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и скользнул глазами по оконечинам крестов:
— Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он добавил:
— Место б с плацкартой. На всю вечность. И — на самой нижней полке. А впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту пальто.
— Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает, ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке — видите — по правую руку, у ворот — мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум. Дело перед рассветом. Вслушался — ломом о камень. Звонок в милицию, наряд, — и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят — в одном из склепов огонь. Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили — и что же оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне… золотой зуб. Дантист (своего рода, конечно). «И как повели мы его в район, — досказывал мне сторож, — всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. «За что, — говорит, — рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним намучился, и меня же в тюрьму». Ну, и я, знаете — соблазнительно уж очень, — попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется (не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу, конечно) взломщик. Вот имя забыл — хорошее было имя, а забыл. Ну, все равно, — скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком. Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух… Как-то его настигают с поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: «Тяжелая штука жизнь». Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И опять тюрьма. Шпынь — рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад, в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее. Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих. Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается одно — практика среди мертвых. «Эти, — думает Шпынь, растягивая рот в улыбку, — слышат еще похуже моего». Но и с трупами не так легко, как кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на стылые пальцы — перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги — глянцевитые ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право, сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека в гроб (все равно, мол, под крышку). «Если так дальше пойдет, — думает иной раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища, — то и остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются) золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им что. А я без хлеба». И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на перекрестке, топыря ладонь у уха — не звонят ли где по покойнику. Не разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью: «Гроба» — иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей паперти: на ступеньках женщина в черном — вот, заглянул в храм: есть, лежит меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. «Добрый знак, — думает Шпынь, — только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь — в рот не залезешь». А тем временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече за огоньком, и смутные голоса с хор, — Шпынь больше угадывает, чем слышит их, — обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу; вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть разжало — и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд, отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: «Какая красивая скорбь!» Процессия двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек, — ведь работать придется ночью, — старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет, иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает дальний путь. И вот тут-то… но концовку можно взять живьем из рассказа сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще запрут тут.
Мы вышли на главную аллею; оттуда — мимо церкви и конторы — к воротам. У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло внутрь.
— Что вы там?
— Идите, идите. Догоню.
И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив вопросительный взгляд, улыбнулся.
— Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
— Кто?
— Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож рассказывал. Венок для бедных. Понимаете — вы платите несколько гривен, и респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы, исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору: до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то, что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого моего плеча:
— А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам, уходящим в бесконечное, там, у схождения… катастрофа.
Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
— Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?
Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
— Нет, отчего же. И рассказ начался.
— Я хочу это назвать «Поминки». Только это уже не кладбищенское. Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты, спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты; из стеклянной стопки — пачка зубочисток. Переходят в кабинет — к камину, беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив палец, — сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в нетерпении. Они сдвинули круг: «Да ну же!» Жена теребит за плечо: «Не мучь». Тогда человек отвечает: «Сахарин». Друзья гогочут хохотом. Но хозяин не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: «Друзья, давайте устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?» — «Ты всегда был шутником». — «Ну и чудак…»
Но в конце концов, поминки так поминки: все равно — книги стали скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны. Уславливаются о поминальном дне, и затем: «Ну, нет компании, которая бы…» — «Последний трамвай до каких?» — «Ну и чудак…»
В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: «Вставай — готовиться». Она уже успела забыть, и: «К чему торопиться в такую рань? Ведь гости вечером». Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и принимается за дело: «Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки поднять и печей не топить; выньте из группки дрова — вот так, — мы сюда сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть — вот так — пошло…, вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не войдут? еще как — и вещи, и мы, — ведь мы будем жить все в кабинете, трех комнат нам не протопить; вы? вас не будет — у меня нет денег на прислугу». Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый сон. Но шутник успокаивает ее: «Не будет до завтра, а завтра все по-старому, поняли?» Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека пробует было воспротивиться: «Ну, что ты выдумал, в самом деле…» — «Не я — мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя». Весь день проходит в суете: надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли подсыпать отрубей и подмешивать солому, — почти плача, жена чудака вторично замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный косоугольник на полу.
Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за его работой. «Послушай, Марра, — дотрагивается он до ее плеча (плечо резко отдергивается), — Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим воробышком, в платке и шубе, несчастнущей оставленной, а я, помнишь, вынул иззябшие пальчики из-под платка — вот так — и дышал на них, — вот так, вот так, — пока ты не сказала: «Хорошо». Жена молчит. «Или помнишь, как я принес смешной паек в шести кулечках — мышь бы не наелась, — и мы вот на этой самой ржавуше пекли и варили — дыму и копоти больше, чем еды». — «Ну, с керосинкой было хуже, — отвечает жена, все еще не поворачивая головы, — эта хоть грела, а та… и огонь тусклый, «больной», как ты говорил». — «Ну, вот видишь, а ты и взглянуть на старушку не хочешь». — «А когда у тебя последние спички в коробке, — будто не слушая, говорит жена, — я разрезала их ножом вдоль — и из одной сразу четыре». — «Да, я не умел этого, у меня руки грубее». — «Нет, ты забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все». — «Нет-нет, Марра, маленькая моя, у меня руки грубее». И человек чувствует — мягкое плечо коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: «А как хорошо было, когда мы в длинные вечера — ты и я: чуть шевельнешься — и огонь на коптилке тоже — и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?» — «Нет». — «Ну, как же так — без коптилки нельзя». — «Из головы вон, — вскакивает человек, — ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот так — видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку».
Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. «Кто там?» — спрашивают его через цепочку. Одни из поминальщиков недоумевают, другие сердятся, а иные отвечают в тон. «Надо громче, — объясняет хозяин, — через две комнаты не услышишь». И гостей — одного за другим — ведут через пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. «Пальто лучше не снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля». Гости топчутся в некоторой растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут — неизвестно, к чему, — возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем. «Морковный, — говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по разнокалиберью кружек, — с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста. Осторожно, — этак вы пересластите до рвоты». Ломтики хлеба аккуратными справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.
Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. «Скажите, — обращается он к соседу, — сколько дней до тепла осталось?» — «Месяца два-три»; — бросает сосед, уткнувшись носом в морковный пар. «Э, батенька, — вспыхивает нежданно человек, променявший оперу на поминки, — что вы месяцами швыряетесь: два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы — действительно — до одного дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого марта объявится, произойдет весна — вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три — до весны, пятьдесят два — до красной, пятьдесят один — до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы, малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три».
И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в горле соломину.
«Нет, вы помните, — кричит человек, забывший тепло одеться, — помните, как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не раздеваешь), по сугробному снегу, — только от него и от звезд свету, — ходили слушать того лектора… как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке, — и о космосе, революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства, — и чуть примолкнет, сейчас ртом под кашне — тепла глотнуть. А в воздухе стынь и теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и тысячью глаз вслед за ним — от стены к стене, от стены к стене. Ноги затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, ни шепота. Тишь». — «Я тоже бывал на чтениях, — раздумчиво заканчивает хозяин, — однажды он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все вещи — от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых стен, отдайте и стены и кровлю напрочь) — все вещи в обмен на величайшую из вещей: мир ».
Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину. Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается кому-то из спутников: «А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам». — «О чем?» — «О древнегреческих вазах».
Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает город. Они не слышат. «Подыши мне еще раз на пальцы… как тогда». — «А ты скажешь: хорошо?» — «Да». И он к маленьким ладоням — сначала дыханием, потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных, покорных ладошек, — и человек: «А ведь тут за дверью пустая комната; и за ней — пустая и темная; и если дальше — темные и пустые; и за ними; и будешь идти и идти, и не…» Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут — в концовке — я хочу показать, что даже эти вот в — ноготок — росток, безобидные инсепарабли[9], обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало, — и те, и те не умеют не понять…
И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди, перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять звонок, дрогнувшие колеса, — и перед глазами в опростанном воздухе — сквозь сумерки — под тремя алыми огнями: «Остановка по требованию». Поймав мой спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
— Нет, не то. И может быть, никакого «то» здесь и не придумать. Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили, вертелись спицы, цокали подковы и по улице — вдоль, вкось и поперек — шли люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид (казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти выпрашивая улыбку, он сказал:
— У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече всегда: «Вот жизнь — и миросозерцнуть некогда».
Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид. Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце бульвара — вдруг — плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик смычка, вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.
— Идем.
Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних, росстанных слов.
— Боюсь называть это «благодарность», но поверьте… — начал я, но он — привычно недослушивая — перебил:
— Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат — Арбатская стрела. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете — можно б рассказ: лето; курортные поезда битком; «Вы куда?» — «А вы?»; и среди всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов — только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию — Алексеевна — Геническ; сперва малолюдие — почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок и, бросив монету лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех, кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка встречают только песок и гальку, справа и слева — гнилые моря, сверху — сожженное солнцем небо, а впереди — узкая мертвая бесконечная полоса, уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть, что… но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл… чужой день.
Я взял его руку, и мы долго — глазами в глаза — не разжимали ладоней. Он понял:
— Значит, никакой надежды?
— Никакой.
Я успел сделать не более десятка шагов, как меня — сквозь шум и гомон площади — нагнал его голос:
— А все-таки!
Я обернулся.
Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне, а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:
— И все-таки.
Это и были наши последние, росстанные слова.
4
Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.
И только утром, впустив солнце, дожидавшееся за задернутыми занавесками, — я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.
Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола: закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически выжидательным, въигленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул ящик: теперь уже недолго.
Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова, безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться к рассказу и досочиниться к правде.
Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня, как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь — со ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов, экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы провели над коротким, в десяток букв: «И все-таки …»
Конечно, помещение у моей старой закладки — пока что — тесное и убогое, но что делать! — все мы живем сплющенно, все мы — на стянутых квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да, чуть не забыл: надо бы поверх тетради — как водится — визитную карточку с именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.
1927
7
«Подземное странствие Николая Климма» (лат.).
5
Точка (лат.).
9
От inséparables (фр.) — неразлучные.
4
«Новой жизни» (итал.).
6
«Спорящее животное» (лат.).
8
Во веки веков (лат.).
Желтый уголь
1
Экономический барометр Гарвардского университета все время показывал дурную погоду. Но даже и его точные цифры не могли предвидеть такого быстрого углубления кризиса. Войны и стихия превратили землю в растратчицу своих энергий. Нефтяные фонтаны иссякали. Черный, белый, голубой и зеленый угли, что ни год, давали все меньший энергетический эффект. Небывалая сушь, казалось, спутала десятком экваторов изнемогающую землю. Хлеба были сожжены на корню. Загорались от зноя леса. Сельвасы Америки и джунгли Индии пылали чадным пламенем. Аграрные страны были разорены в первую очередь. Правда, на смену испепеленных лесов вставали пепельными стволами леса фабричных дымов. Но и их годы были сосчитаны. Бестопливье грозило машинам бездвижьем. Даже снежные покровы ледников, растопляемые неуходящим летом, не могли служить надежным резервом водной энергии; дно выпячивалось из мелеющих рек, и вскоре турбогенераторы должны были стать.
Землю температурило. Захлестываемая желтыми бичами солнца, она кружилась вкруг него, как дервиш, доплясывающий свою исступленную пляску.
Сними государства свои политические межи, приди они друг другу на помощь, спасение было бы возможно. Но идеи ататизма[10] только закреплялись бедами, и все ново- и старосветные райхи, стааты, республики и ланды, как рыбы на высыхающем дне озер, обрастали вязкой цистой, заматывались в границы, как в коконную нить, подымая таможенные пошлины до небывалых размеров. Единственным международного типа органом была Комиссия по изысканию новых энергий: КОНОЭ. Человеку, который бы открыл неизвестный энергетический ресурс, силу, не включенную в движители земли, была обещана некая семизначная сумма.
2
Профессор Лекр был слишком занят, чтоб замечать людей. Его глаза были отгорожены схемами, мыслями, страницами книг и не успевали отражать лиц. Матовый экран впереди окна защищал от улицы; черный футляр автомобиля с задернутым окошечком выполнял ту же роль. Еще несколько лет тому Лекр читал лекции, но постепенно отказался и от них, всецело отдавшись своим изысканиям по теории квант, ионного возбуждения и проблеме викариата чувств.
Таким образом, двадцатиминутная прогулка профессора Лекра, первая за десять последних лет его жизни, была чистой случайностью. Вначале Лекр шел в окружении своих мыслей, не замечая ни улиц, ни лиц. Но первый же перекресток спутал ему шаги, ученый принужден был поднять голову и оглядеться по сторонам, ища пути. И тут впервые о его зрачки отерлась улица.
Солнце сквозь тент туч всачивалось тусклою желчью в воздух. Вдоль панели, злобно тычась локтями в локти, торопились прохожие. В раскрытые двери магазинов вдавливались и выдавливались, застревая друг в друге, люди: их красные от натуги и злости лица были повернуты оскалами друг к другу.
Плывущие над трамвайными рельсами ступеньки были забиты пассажирами: груди лезли на спины, но спины, злобно шевеля лопатками, не уступали ни дюйма; перепутавшиеся поверх вертикали поручня пясти были стиснуты хищным стиском, — казалось, будто стая слетевшихся стервятников вырывает друг у друга добычу.
Трамвай проехал, и за ним, как за отодвинувшимся занавесом, по ту сторону улицы — новая сцена: двое, тряся кулаками один на другого, били друг друга словами; и тотчас же круг из злорадных зрачков и вкруг круга круг и еще; над месивом плеч, влипших в плечи, поднятые палки.
Лекр, оглядываясь, двинулся дальше… Внезапно колено его наткнулось на протянутую поперек пути руку. Выставившись из грязного тряпья, ладонь требовала подаяния. Лекр порылся в карманах: денег при нем не было. Распрямленная ладонь продолжала ждать. Лекр еще раз обыскал себя: кроме записной книжки — ничего. Не отводя взгляда от нищего, он отшагнул в сторону: из глаз калеки, полуслепленных гноем, вместе с слизью сочилась неутолимая, бессильная злоба.
Профессор Лекр все опасливее и опасливее разглядывал скрежещую ободами и жужжащую растревоженным людским роем улицу. Люди сменялись, но ничего не сменялось в людях; стиснутые скулы, бодающие воздух лбы и протаранивающие путь локти непрерывно одни вослед другим. Сначала брови знаменитого физиолога были разведены удивлением, затем они сжались, затиснув бьющуюся в них мысль. Лекр, задержав шаг, раскрыл записную книжку, подыскивая точные слова. Но чей-то локоть ткнул его колючим ударом в ребра, он шатнулся в сторону и, ударившись спиной о столб, выронил листки. Но даже боль не могла заставить Лекра перестать улыбаться: мысль, туго связанная с ассоциативными нитями, была брошена на самое дно мозга.
3
Конкурс, объявленный КОНОЭ, притянул около сотни помеченных девизами пакетов. Среди состязающихся проектов был и проект профессора Лекра. Большинство вскрытых пакетов несли в себе теоретические или практические неосуществимости; некоторые, подвергнутые более внимательному обсуждению, давали подобие исхода, но требовали слишком больших капитальных вложений. Соискатель, избравший девиз «Oderiut»[11], может быть, и не выдержал бы состязания с остроумной и тонко проработанной научной оффертой, предлагающей заставить самое Солнце платить убытки, причиненные им планете: повышенная солнечная активность в отдельных точках земли, говорил проект, должна быть доактивизирована до температур, способных совершать работу путем переключения тепла в механическую энергию. Идея впрячь солнце в труд восстановления полуразрушенной промышленности была уже близка к семизначью премии, но… у председателя комиссии углы глаз были чуть с желтинкой, а в стеклах пенсне зампредседателя иной раз блуждал колючий блик.
Оба склонялись к проекту солнцевпряга, но председатель, не желая быть согласным с заместителем председателя, назло ему в последний момент перебросил свой голос, и oderiut перевесило.
На следующее закрытое заседание комиссии был приглашен профессор Лекр. Отвечая на просьбу сконспектировать идею, Лекр начал так:
— Контур моего проекта прост: я предлагаю использовать энергию злобы, рассеянную по множеству человеческих особей. Дело в том, что на длинной клавиатуре чувств чернеющих ее клавиш злоба имеет свой специфический, резко обособленный тон. В то время как другие эмоции, скажем нежность, симпатия и т. д., сопровождаются снижением мускульного тонуса, некоторым расслаблением моторной системы организма, злоба насквозь мускульна, она вся в тяжении мышц, в сжатии кулаков и стиске зубов. Но чувство это безвыходно, оно под демпферами, глушителями социально притушено, как лампа, и потому дает копоть, а не свет. Но если снять глушители, если позволить желчи хлынуть через социальные плотины, то этот, сказал бы я, желтый уголь завращает остановившиеся маховики наших фабрик, засияет электрическою желчью из миллионов ламп и… попрошу не перебивать… Как это сделать? Извольте, кусок мелу, и я начерчу вам схему моего миелоабсорбатора: АЕ из 0 перпендикуляр, здесь под углом по поверхностному щиту пунктир вбирающих устьиц.
Видите ли, идея экстрериоризации мускульных усилий (я давно ее уже провел сквозь все закоулки своего мозга) вполне осуществима, ведь если мы возьмем стык нерва с мускулом, то мы увидим, что нервное волокно, несущее энергетический заряд, стремится, расщепляясь на тончайшие фебриллы, охватить мускул такого вот рода, будьте любезны, губку, сетью. Гистологическое описание ее дал впервые Краузе, но вполне точная картина плетений нервной сетки принадлежит мне. Гм, на чем мы, м-да?.. Проблема ставилась так: изловить сеть в сеть, и улов — на берег, вовне, за пределы человечьей кожи. Если вы вглядитесь теперь в пунктир устьиц абсорбатора, то вам станет ясно, что…
Доклад длился около двух часов. К последнему слову Лекра примкнуло несколькоминутное молчание. Затем председатель, шевельнув желтыми углами глаз, сказал:
— Допустим. Но уверены ли вы, что запасы человеческой злобы, которые вы предлагаете эксплуатировать, достаточно велики и, главное, надежны? Ведь в данном случае приходится иметь дело не с неподвижным пластом, дожидающимся кирки, а с эмоцией, которая возникает и изникает, вы меня понимаете?
Профессор Лекр отвечал коротким:
— Вполне.
Комиссия отнеслась очень сдержанно к вопросу о промышленном использовании желтого угля. На первое время решено было ограничиться малыми масштабами, не выходя за пределы эксплуатационно-хозяйственной разведки.
4
Это произошло в ранний предслужебный час на окраинах одной из столиц Европы. К трамвайной остановке, запруженной торопящимися портфелями, медленно огибая закругления, подкатил вагон, волочащий за собой прицепу. Портфели, вхлынувшие в оба вагона, второпях не заметили, что конструкция заднего слегка отличалась от обычного типа: снаружи по лакированному красному боку вагона тянулась желтая черта; от поручней ныряли внутрь под металлическую кожу прицепы тонкие нити проводов, а латунная поверхность сидений была под сыпью мелких устьиц, уходящих куда-то вглубь.
Звонок из вагона в вагон, вагоновожатый нырнул к буферам, потом назад; щелкнул ведущий рычаг, и передний вагон, бросив прицепу, набитую людьми, стал быстро удаляться. Недоумение, охватившее пассажиров беспомощного вагона, длилось секунды. Изумленно разведенные ладони одна за другой стали сжиматься в кулаки. Злоба, усиливаясь от своего бессилья в бешенство, за шевелила всеми ртами.
— Что же это такое, бросить посреди улицы, как сор?!
— Мерзавцы!
— Видали ли вы такое? Распроподлецы!!
— Понасажали там…
— Да я б их сама собственными руками…
И, точно отвечая на розбрызг слюны и слов, прицепа вдруг, чуть слышно скрипнув осями, сдвинулась с места. На ней не было ролика, площадка для вагоновожатого была пуста, и все же, непонятным образом набирая скорость, прицепа кружила свои колеса вдогонку за бросившим ее вагоном. Пассажиры растерянно переглядывались; чей-то женский голос истошно закричал: «Спасите!» И тотчас же все содержимое вагона, охваченное паникой, бросилось к дверям. Но никто не хотел уступать первенства. Плечи втиснулись в плечи и локти в локти; — густое человечье тесто месило само себя сотнею увязающих кулаков. «Прочь!» — «Куда?» — «Пусти!» — «Задави-и-и-ли!..» И вагон, начавший было замедлять скорость, раскружил колеса на полный ход. Люди, сыпясь со ступенек в расшиб на мостовую, постепенно порожнили непонятную прицепу. И колеса ее застопорились. Но это было в десятке метров от доски, отмечающей остановку. Новая толпа ожидающих, не слушая объяснений, забила вагонный короб, и через минуту он, скрежеща железом о железо, снова тянул свою желтую полосу сквозь воздух.
К вечеру необычайную прицепу загнали в парк, но фотоизображения ее продолжали странствовать внутри миллионов зрачков покупателей вечерних газет. Сенсация гудела в сети проводов и кричала себя из всех радиораструбов. Дату эту принято считать началом новой промышленной эры на земле.
5
В первые месяцы при постепенном переводе промышленности на энергию желтого угля опасались, что ресурсы злобы, таящиеся в человечестве, могут быть быстро растрачены и исчерпаны. Ряд вспомогательных лекровскому проектов предлагал методы искусственного иннервирования злобы, на случай, если б энергия ее стала опадать. Так, известный этнолог Кранц опубликовал двухтомный труд «Классификация межнациональных ненавистей». Основной мыслью Кранца было признание необходимости возможно более мелкого национального дробления человечества, что дало бы максимум «кинетической злобы» (термин Кранца), но анонимный автор небольшой брошюры, выпущенной под заглавием «Одинажды один — один» шел дальше: он предлагал возродить древнюю «bellum omnium contra omnes», войну всех против всех; конечно, доказывала брошюра, война contra omnes постистории должна резко отличаться от одноименного статуса праистории; если pra[12] бросает всех людей против всех, то это от недохвата в них «я», от недочеловечности, — post[13] дает схватку излишков «я»: при практическом осуществлении каждое «я» претендует на всю землю со всеми ее богатствами, это логичнейшая философская система, дающая земле сразу около трех миллиардов абсолютных монархов и соответственно этому неисчислимость войн и злоб, которые лишь приблизительно могут быть определены цифрой, какая получится при исчислении всех возможных сочетаний единицы с тремя миллиардами других единиц и еще вдобавок умноженной на три миллиарда.
Но наибольший успех среди широкой публики имела книга психолога Жюля Шардона «Оптическая пара». Шардон, владевший искусством метафоры, начинал с сопоставления двойных звезд супружеским парам; как в астрономии, двузвездия могут быть или физическими, т. е. от пространственной близости звезды к звезде, или оптическими, когда пара разделена десятками световых годов, но проектируется глазом наблюдателя в угловую близость, так и в матримониологии, изучающей наиболее выгодные для человечества сочетания из двух. Если до сих пор для государства оказывалась выгодной любовь, системы бракосочетательных рефлексов, то с переходом к использованию злободвижущихся тел необходимо перестроить институт брака: процент оптических супружеств должен быть поднят и постепенно доведен до ста; холод, а по возможности и отвращение, помноженное на близость, будут давать злобу высокого напряжения, которую остается лишь подхватить в соответствующий абсорбатор легкого переносного типа и гнать по проводам в центральный аккумулятор, созлабливающий все злобы, весь приход желчи в единый желтый фонд.
Было бы трудно закончить список предложений, искавших способа повысить питание абсорбаторов постепенно множащимися сериями — подбиравшихся все ближе и ближе к эмоции. Вскоре выяснялось, что все эти искусственные интенсификаторы злобы почти не нужны — естественные запасы многообразных видов этой энергии, начиная от брезгливости и кончая бешенством, были до неопределимости огромны и, по-видимому, неистощимы.
Оказывалось, что энергии какой-нибудь потенциальной драки, вовремя рассосавшейся по горам уличного абсорбатора, вполне достаточно для полусуточного раскала калорифера, обслуживающего целый этаж. Даже без принятия каких-либо матримониологических мер, путем расстановки двух миллионов т. н. пористых двухспалок, пододвинутых вплотную к семейным счастьям, можно было поддерживать работу огромной лесопильни.
Вся жизнь с лихорадочной быстротой перестраивалась и переоборудовалась заново. Двери учреждений и магазинов делались уже, чтобы их покрытым невидимыми порами ребрам легче улавливать энергию втиска и вытиска человечьих тел. Вертуши бульваров, спинки театральных кресел, рабочие столы и станки, всасывая особыми пористыми вставышами эмульсию желчи, сочетали капли в струи, струи — в потоки, потоки — в кипящее и пузырящееся желчевое море.
Дрожи ненавистей, ознобы злоб, скрежеты гнева, нырнув в провода, трансформировались в стальные визги пил, вибрацию поршней и скрежет сцепляющихся зубцов.
Злоба дня, собранная в аккумулятор, дожидалась, когда ей позволят, вжелтившись в угли дуговых фонарей, сдержанно мычать над изрезанной лучами ночью.
6
Мистер Фрэнсис Дедл был против ожелчения жизни, и он не был одинок. Чтобы не ходить далеко: священник его прихода и свояченица, девушка лет сорока, с руками, привычными к кухонной стряпне и молитвеннику, вполне разделяли его взгляд. С нескольких амвонов уже прозвучали проповеди о желтом наваждении, охватывающем мир. Ожидалась почему-то запоздавшая энциклика папы.
Оппозиция постепенно собирала силы, и хотя сторонники перевода всей промышленности и культуры на желтый уголь презрительно говаривали, что среди антижелчистов лишь одни сутаны и юбки, — но на самом деле они недооценивали численности противника. Орган протестантов «Сердце против печени» расходился довольно бойко.
М-р Дедл с первых дней существования сердцистской организации стал одним из ее деятельнейших членов. Правда, работу приходилось вести со связанными руками. Пропаганда сердцизма рассматривалась правительством как срыв желтого строительства. Благотворительные общества были закрыты. Проповедям приходилось звучать перед пустотой. В результате — организация, притиснутая к стене (впрочем, и стены были под пунктирами абсорбирующих устьиц)…
В одно из утр м-р Дедл проснулся в чрезвычайно мрачном настроении. Из дверной щели вместе с номером «Сердце против печени» торчал угол конверта. Дедл вскрыл: предписание от ЦК сердцистов:
«Сэр, с получением сего предлагается Вам в двухчасовой срок полюбить человечество. Пример — начало спасения».
М-р Дедл повертел бумажный листок в руках и почувствовал, что день испорчен. Стрелка часов показывала девять. Поймав взглядом римское одиннадцать, м-р Дедл пробормотал: «Ну, у нас еще есть время», — и, зажмурив глаза, постарался представить себе смутное многоголовье, называемое человечеством. Затем, приподнявшись на локте, он развернул газетный лист, скользя по заголовкам: «Ого! — Ну-ну… — Вот как! — Черт»… И строки — сначала в скомкивающий затиск пальцев, потом швырком на пол: «Спокойствие, спокойствие, старина, ведь сегодня к одиннадцати тебе предстоит…» Дедл мечтательно улыбнулся и стал одеваться. Проходя мимо скомканного газетного листа, он нагнулся, поднял и тщательно разгладил сморщившиеся строки.
Без четверти десять м-р Дедл приступил к брэкфесту. Сперва два-три ломтика ветчины, потом стук ложечки по острой макушке яйца. Желток, вспучившись злым глазом из-под скорлупы, напоминал, что… м-р Дедл сразу вдруг потерял аппетит и отодвинул тарелку. Стрелка часов подползала к десяти. «Однако надо, гм, что-нибудь предпринимать, нельзя так вот — никак». Но в это время — металлической дрожью сквозь воздух телефон. «Не буду подходить, ну их к дьяволу!» Телефон, выждав паузу, зазвонил длиннее и настойчивее. Дедл с досадливым чувством притронулся ухом к мембране:
— Алло. Да, я. Звоните после одиннадцати. Я занят: дело всечеловеческого масштаба. Срочно? Мне тоже. Что? Да говорят же вам, занят, а вы лезете, как…
Трубка гневно одернула крючок. Мистер Дедл, стиснув кисти рук за спиной, прошелся от стены к стене. И случайно взгляд его наткнулся на тоненькую стеклянную трубку, расцифрованной выгибью выставившуюся из абсорбатора, рассыпавшего по его стене, как и по стенам всех комнат всего мира, свои еле видимые поры. Ртуть в стекле индикатора, цепляясь за цифры, медленно приподымалась. «Неужели я?.. Нет, нет, к делу». Дедл шагнул к окну и стал вглядываться в жизнь улицы: панель была, как всегда, черна от людей; они ссыпались в толпы, лезли из всех дверей и ворот.
— Милое человечество, дорогое человечество, — бормотал Дедл, чувствуя, что пальцы его почему-то сами сжимаются в кулаки, а по спине — с позвонка на позвонок — колючая дрожь.
В стеклах дребезжали и бились хриплые вскрики сирен авто, мякиш толпы, точно вылавливаясь из всех щелей, продолжал уминаться меж стен улицы.
— Любимые мои, братья-люди, о, как я вас… — и зубы Дедла скрипнули. — Господи, что же это? Без двадцати одиннадцать, а я…
Дедл задернул улицу шторой и, стараясь разминуться глазами с индикатором, сел в кресло.
«…Попробуем in abstractio[14]. Поднатужься, старина, и полюби этих мерзавцев. Ну, хоть на четверть часика, хоть чуть-чуть. Вот назло им всем возьми и полюби их. Черт, уже без пяти. О господи, помоги мне, сделай чудо, чтобы ближний полюбил ближнего своего. Ну, человечество, приготовься, я начинаю: возлюбленные мои…»
Легкий стеклистый звон заставил Дедла вздрогнуть и повернуть свое облипшее потом лицо к абсорбатору: индицирующая трубка, не выдержав напряжения, рассыпалась стеклянной пылью, роняя на пол раззерненную ртуть.
7
Если вначале техника добывания и аккумулирования желтого угля натыкалась на ряд неудач, то, постепенно совершенствуясь, она делала невозможными случайности вроде той, которая только что была описана. Самые слова «неудача», «неудачник» потеряли свой прежний смысл: именно неудачники, озлобленные жизнью желчевики оказались наиболее удачно приспособленными к новой культуре. Их злоба на жизнь стала рентабельной, начала давать им средства к жизни. Все человечество подверглось переквалификации. Индивидуальные счетчики, прикрепленные к телу каждого человека, указывали меру оплаты, соответственную количеству злобы, излученной данным человеком. Лозунг «Кто не злится, пусть постится» пластался своими буквами над всеми перекрестками. Добродушные и мягкосердые были выброшены на улицу и или вымирали, или ожесточались. В последнем случае цифры индивидуального счетчика приходили в движение, спасая от голодной смерти.
Еще до реализации идеи Лекра была учреждена особая подкомиссия при КОНОЭ для проработки вопроса об эксплуатации классовой вражды. Подкомиссия работала втайне: члены КОНОЭ прекрасно понимали, что именно эта разновидность вражды требует особо осторожного с собой обращения. Естественно, что переход на желтый уголь вызвал волнение среди рабочих, обслуживавших старую промышленность. Капиталисты, сплотившиеся около КОНОЭ, решительно отбросили старую политику соглашений, уступок, вообще мер, умеряющих гнев рабочих коллективов, направленный против эксплуатирующего их класса. Ведь наступало время, когда самую ненависть к эксплуатации можно было… подвергнуть промышленной эксплуатации, вобрать в абсорбаторы и бросить ее к станкам и машинам. Фабрики отныне могли довольствоваться одною ненавистью рабочих, сами рабочие были им не нужны. Заводы и фабрики производили массовые увольнения, оставляя лишь самый немногочисленный подбор людей для обслуживания злобоприемников. Волна протестов, забастовок, прокатившаяся по всей земле, только повысила уровень желчевой энергии в аккумуляторах и дала хороший дивиденд. Оказывалось, что наиболее чистую злобу, почти не требующую отфильтровывания, дают безработные. На первой же конференции по вопросам злобосбора маститый немецкий экономист заявил о наступлении новой светлой эры, когда работу можно совершать при помощи забастовок. Сдержанный злорадный переплеск ладоней окружил эти слова. Индуцирующие стрелки асборбаторов конференц-зала слегка вздрагивали.
8
Действительно, наступало некое подобие золотого века. Притом за золотом незачем было врубаться в земные дебри, незачем был промывать его в водных стоках — оно само желтыми желчинками высачивалось из печени и промывалось в круговращении крови, оно было тут, близко, под прослоями кожи. Печень для каждого превращалась в туго набитый и чудесно неиссякающий кошелек, который носят не в кармане, а в глубине тела, куда не пробраться руке вора. Это было удобно и портативно. Небольшая размолвка с женой оплачивала обед из трех блюд. Затаенная зависть горбатого урода к стройному сопернику давала возможность уроду, так сказать, переложив золото из внутреннего кармана во внешний, утешиться с дорогостоящей кокоткой. Вообще, что ни день, жизнь становилась дешевле и налаженнее. Энергия аккумуляторов строила новые дома, растягивала жилищные квадратуры, превращала хижины в дворцы, разыгрывала бытие не в серых сукнах, а в сложных и красочных конструкциях; стремительный поток желчи, трансформируясь из энергий в энергии, смывал копоть с неба и грязь по темным короткометражным закоулкам, то теперь они жили с земли. Если прежде люди теснились, тычась друг в друга, в просторных высоких комнатах, подставляющих широковрезанные окна под удары солнца. Если прежде, скажем, дешевые ботинки, точно тоже обозленные своей дешевостью, больно кусали гвоздями пятку, то теперь аккуратно сработанные подошвы бархатом стлались под шаги. Если прежде беднота предместий зябла у нетопленых печей, тая под выкостеванными голодом скулами веками накопленную мутную безвыходную злобу, то теперь перемещенная в аккумуляторы раззлобленная злоба нежно грела змеиными извивами калориферов, создавая уют и комфорт. Теперь все были сыты. Вместо желтых ощёчий румяные налитые щеки. Талии набирали сантиметры, животы и жесты круглились, и самая печень стала подергиваться мягким жировым налётом. С этого-то и начался конец.
Казалось, внешне все было благополучно: машины на полном ходу, людской поток бьется о щели дверей, аккумуляторы желтого угля гонят энергию по проводам и сквозь эфир. Но то здесь, то там — сначала дробными мелочами — стало возникать нечто не предвидимое схемами Лекра. Так, например, в один из ясных предосенних дней в полицейант города Берлина под охраною шуцманов были приведены трое улыбающихся. Это было возмутительно. Заведующий антом, втиснув в желтый кант воротника пунцовое лицо, топал и кричал на правонарушителей:
— Сегодня вам придет в голову улыбнуться в общественном месте, а завтра вы выйдете на улицу голыми!
Три улыбки были подведены под статью о хулиганстве, и виновные расплатились штрафом.
Другой случай был много серьезнее: некий молодой человек, находясь в трамвае, позволил себе уступить место дряхлой старухе, полусплющенной меж протиска локтей и плеч. Когда наглецу был указан § 4 Правил для пассажиров «Всякому уступившему место предлагается пересесть в тюрьму на срок от — до», преступник продолжал упорствовать. Сама старуха, по сообщению газет, была до глубины души возмущена поведением нахала.
Какая-то не сразу понятая болезнь мелкой сыпью инцидентов стала пятнить гигантское тело социоса. Весьма симптоматичным оказался громкий судебный процесс об одном школьном учителе, сказавшем во время урока совершенно открыто:
— Дети должны любить своих родителей. Школьники, разумеется, не поняли архаического слова «любить», за разъяснениями обратились к взрослым; из взрослых тоже не все смогли припомнить, что это за «любить». Но старики растолковали одиозный смысл фразы, и развратитель юношества предстал перед судебным жюри. Но что оказалось совершенно уже сенсационным, судьи оправдали негодяя. В правительстве заволновались. Желтая пресса (пресса в эту эпоху вся была желтой) подняла кампанию с требованием кассировать приговор. Портреты вновь назначенных судей были помещены во всех экстренных изданиях: но лица их, впластанные в газетные листы, были как-то странно беззлобны, одутлы и бездумны. В результате развратитель остался на свободе.
Надо было принимать немедленные меры. Тем более что уже не желтая общественность, а желтая промышленность начала давать перебои. Зубья механических пил на одной из фабрик, будто устав прожевывать древесные волокна, внезапно стали. Колеса вагонов кружили чуть медленнее. Свет за стеклом ламп стал чуть жухлее. Правда, аккумуляторы, наполненные веками гнева, могли питать им приводные ремни и зубчатки в течение четырех-пяти лет, но питание их новой живой силой слабело от дня к дню.
Правительства всех стран напрягали силы, чтобы предотвратить медленно надвигающийся крах. Надо было искусственно поднять злобоизлучение до прежней высоты. Решено было от времени до времени прекращать подачу света и тепла. Но люди с опустошенными печенями терпеливо, не жалуясь и даже не брюзжа, сидели теперь по своим огромным темным комнатам, не пытаясь даже придвинуться к стынущим печам. Тщетно было бы зажигать свет, чтобы увидеть выражение их лиц: на лицах их не было никакого выражения, они были пусты, румяны и психически мертвы.
Бросились было за помощью к врачам. Пробовали применять возбуждающие активность печени пилюли, воды, электрическую иннервацию. Все было тщетно. Печень, высказавшись до конца, завернулась в жировой кокон и крепко спала. Как ни стегали ее патентованными средствами, ростом доз и героическими мерами всякого рода терапий, положительного эффекта, имеющего промышленную ценность, не получалось.
Время уходило. Для всех становилось ясным: отлив моря желчи уже никогда не сменится приливом. Надо искать новых источников энергии, нужен новый Лекр, который открыл бы нечто, перестраивающее жизнь сверху донизу. КОНОЭ, в последние годы ликвидированное, возобновило свою деятельность. На помощь призывались изобретатели всего мира. Но в ответ почти ни единого хоть сколько-нибудь значимого проекта. Изобретатели были, но изобретательность исчезла вместе со злобой. Теперь нигде, даже ценою семи-, восьми- и девятизначной суммы, нельзя было сыскать тех прежних озлобленных умов, гневных вдохновений, изостренных, как жала, перьев, омоченных в желчь. Пресные же чернила, без подмесей крови и желчи, не ферментированные ничем, умели делать лишь расплывчатые, глупые, как кляксы, каракули мысли. Культура гибла — бесславно и бессловно. И в эти предсмертные ее годы среди ширящейся энтропии беззлобья не могло даже возникнуть сатирика, который достойно — бы осмеял рождение и гибель эпохи желтого угля.
1939
11
Ненавидящий (лат.).
13
После (лат.).
12
До (лат.).
10
От латинского atat (воинственно-победный клич древних римлян). Здесь: ура-патриотизм.
14
Отвлеченно (лат.).
Смерть эльфа
Не установлено, жил ли этот эльф вместе с Горчичным Зернышком и Фасолевым Стручком, которые имели честь быть знакомы с Виллиамом Шекспиром, или он так — без встреч и прощаний — эльфствовал по свету, пока не попал в ту сложную и трудную ситуацию, о которой говорит этот рассказ.
Если, как утверждает наука, у тел есть антитела, у аэробов — анаэробы, то все читатели легко согласятся с тем, что у эльфов были антиэльфы. Иногда побеждало эль, в другой раз — антиэль, в данном случае эльф, биографию которого, точнее сказать — последнюю главу его биографии, пишет настоящий правдивый рассказ, попал, в борьбе с антиэльфами, в тяжелое положение, эмигрировал из своего царства прозрачнокрылых существ и искал укрытия от врагов.
Фридрих Флюэхтен таскал свою музыку под левым локтем. Музыка была запрятана в коричневый чехол и, когда Флюэхтен втискивался вместе с ней в набитый людьми трамвай, издавала жалобный четырехструнный стон.
Флюэхтен учился много и прилежно. Он водил своим смычком, как швея иглой, но не сшил себе даже самого малого подобия славы. Фрицхен, как называла его года четыре назад умершая мать, давно уже примирился со скромным местом виолончелиста в одном из почтенных кафе большого города. Изредка ему разрешали исполнить перед публикой, слушающей композиторов и ударами ложечек или вилок зовущей кельнеров, какие-нибудь не воспринимаемые никем вариации на давно забытую тему или рондо каприччиозо, все равно кого или…
Случилось так, что в ту ночь эльф, о котором идет рассказ, спасаясь от антиэльфов, искал безопасного пристанища. Это было перед вечером. Время года — не помню точно — не то конец июня, не то начало июля. Окно комнаты музыканта на шестом этаже оставалось открытым, когда он защелкнул дверь на ключ, чтобы уйти пообедать в ближайшем ресторане против его дома.
Именно в это-то время и влетел испуганный эльф в пустую комнату музыканта. Он метнулся от стены к стене, ища укрытия. Рыжее горло виолончели было расстегнуто. Эльф нырнул внутрь, задел правым крылышком о четвертую, тонко пропевшую струну и скользнул в один из эфообразных вырезов инструмента, в спасительную теплую молчащую темноту.
Флюэхтен, кончив свой скромный обед, вернулся к инструменту, застегнул пуговицы на его длинном горле и — как всегда — отправился в привычное кафе, где его ждали столь же привычные лица посетителей, лакеев и композиторов, произведения которых он механически рисовал своим смычком.
Два-три рукопожатия. Кивок подправленной красками женской головки (четвертый столик справа у стены). Дирижирующий правый локоть скрипача, острый асик смычка которого, точно игла, лишенная нити, дергал вверх и вниз. Вначале никто не слышал из-за грохота джаза, стука тарелок, топота входящих и уходящих шагов того нового тембра, того хора обертонов, которые, непонятным образом для виолончелиста, возникали сейчас под его смычком, трущимся о струны. Флюэхтен слышал, но боялся быть услышанным, он прятал новый, непонятный ему звук и только после властного взмаха смычка дирижера, требовавшего форте, позволил звуку стать более громким. Две-три головы за столиками повернулись в сторону оркестра. Но звон рюмок, скучный стук тарелок, шаркающие шаги официантов заглушили звуковой феномен. Через какие-то секунды кончился и музыкальный номер.
Сам исполнитель лишь смутно воспринимал новый призвук, вселившийся в струны его инструмента. Он был очень утомлен: перед глазами его бежали черные хвостатые нотные точки, пальцы механически скользили по грифу, а сам он думал, что завтра последний срок платы за квартиру и что если он…
После полуночи, когда огни в городе гаснут, он возвращался, экономя двадцать фартингов на трамвай, наставив воротник пальто, чтобы капли мелкого плаксивого дождя не заползали за шею.
Виолончель стала на свое привычное место у нотной полки. Флюэхтен постелил постель, присел к столу, где его дожидался пустой лист нотной бумаги, зевнул, отложил в сторону карандаш, снял с носа круглые очки в черной оправе, разделся, потушил свет и вытянулся под одеялом. В окно глядела — с миллионного этажа — луна. Флюэхтен закрыл от ее света голову краем одеяла и заснул. Время повернулось к нему спиной. Внезапно что-то толкнуло его сердце, и он приподнялся на локте. За стеной часы тихо, но внятно отсчитали пять ударов. Луна ушла за пределы оконной фрамуги — и лишь ее отраженный свет скользил по столу и листу линованной нотной бумаги, лежавшей поверх его сукна. Оттуда, из угла комнаты, где на короткой деревянной ножке стояла виолончель, слышался тихий струнный шорох. Это было похоже на звук от осторожного касания пальцев, когда солист, пользуясь паузой, пока вокруг грохочет аккомпанирующий ему оркестр, пробует строй своего инструмента. Но было и отличие: невидимые пальцы не подкручивали колков, а взбирались по хрупкой лесенке звуков — выше и выше, создавая странную, непривычную человеческому уху мелодию.
Флюэхтен, не зная, сон это или явь, привстал на кровати и придвинул к себе нотный лист. Карандаш побежал по линейкам. Звуки из темного угла комнаты вдруг оборвались. Точно их что-то вспугнуло. Музыкант почувствовал, что руки его каменеют, снова укутался в одеяло, а сверху его прикрыло еще и черным сном без сновидений.
Шум утренних рожков, звонков и грохота колес разбудил виолончелиста. Все шло по порядку: сперва поверх ступней ног — носки; поверх носков — желтые туфли; поверх туфельной кожи — желтый гуталин. Флюэхтен, шагнув к столу, хотел смахнуть с него пустой лист нотной бумаги. Но лист — странным образом — оказался заселенным серыми, прыгающими по линейкам знаками. Флюэхтен прочел знаки и удивленно поднял голову. Значит, это был не сон. Значит…
Он подошел к виолончели, отстегнул пуговицу на холщовом вороте, охватывающем ее длинную шею, и, освободив инструмент от одежды, проиграл на нем мелодию, которая нежданной и непрошеной гостьей посетила его этой ночью. Сначала карандашная запись показалась Флюэхтену путаной и неясной; затем внимание его притянула одна из ее каденций; а там и вся пьеса заставила его смычок теснее прижаться к струнам; при этом музыкант заметил, что и струнам пьеса очень нравится — хотя бы потому, что они поют какими-то новыми, чистыми, как звоны лесных ручьев, голосами.
В этот день музыкант опоздал на четверть часа к своему пюпитру в кафе. Заведующий предприятием, пряча глаза под насупленные брови, сделал ему строгий выговор. Флюэхтен, растерянно улыбаясь, сел на свое место и вытер носовым платком четыре струны виолончели. Предстояло исполнить популярную песенку, где только в двух местах виолончель пробегает в одиночку вдоль четырех тактов, после чего другие инструменты и удары медных тарелок нагоняют и глушат ее соло.
Обычно номер этот не вызывал особого интереса. Но сейчас пение опередившей на десяток секунд ансамбль виолончели вдруг заставило людей, громко шагавших меж столиков, приостановиться, лакеев с дымящимися целлулоидными блюдами в руках застыть на месте, а несколько десятков стульев, повернутых спинками к эстраде, осторожно приблизить к ней свои передние ноги. Номер заставили повторить. Кое-кто, бросив свои столики, подошли к эстраде. Песню сыграли в третий раз. Кто-то из завсегдатаев спросил у заведующего, как зовут этого — вон там — виолончелиста.
Через два дня Флюэхтену был предоставлен сольный номер. Он сыграл пьесу, неведомо как посетившую его в ту лунную ночь. С первых же тактов в зале все затихло. Даже принципиальные отрицатели музыки, приравнивающие ее к шуму вентилятора или стуку перемываемой посуды, весь вечер перелистывающие газетные листы, вдруг потеряли строчки, путая Берлин с Лондоном и Рим с Афинами. Лакеи шли на цыпочках, прижимая левым локтем салфетку к надсердным ребрам. Алкоголь в хрустале не пошевелил ни единой каплей. Когда артист снял смычок со струн, все ладони били друг о друга. Привстав, он смущенно кланялся, присаживался на край стула, но новый прилив аплодисментов заставлял его вставать.
По окончании программы хозяин ресторана позвал Флюэхтена в свой кабинет. Они вошли, виолончелист и виолончель, в небольшую комнату и стали у порога, упершись тремя ногами в желтую щетину околодверного коврика. Любезный жест шефа указал на кожаное кресло. Музыканту было объяснено, что жалованье его с сегодняшнего числа удваивается. Глаза под высоко поднятыми бровями, оглядев люстриновый пиджак и протертые серые брюки маэстро, как называл сейчас шеф виолончелиста своего ресторанного ансамбля, опустились к блокноту, лежавшему на директорском столе рядом с черным телефонным ухом, — и через минуту блокнотный листок, очутившийся в руках Флюэхтетна, обещал ему скромный, но все же солидный аванс на экипировку, необходимую артисту, выступающему перед публикой, если и не фешенебельной, но, во всяком случае, ну, скажем…
Когда Флюэхтен вышел из ресторана, прижимая к левому бедру деревянную спутницу своей музыкальной жизни, улицы были уже пустынны. В мглистом небе смутно вычерчивался полудиск луны. Она была на ущербе, но слава Флюэхтена, как это он ясно чувствовал, стараясь заглушить в себе голос недоумения, только начинала свое торжественное шествие вверх и вверх.
Музыкант не понимал. Он терялся в догадках. Но эльфу все было ясно. Получив приют и кров внутри виолончельной коробки, он не хотел оставаться неблагодарным. Как все честные эльфы, скажу проще — как все добросовестные жильцы, он старался аккуратно уплачивать свою квартирную плату. Но чем может платить эльф? Ничем, кроме сказок, мелодий и снов. И эльф делал, что мог. По ночам, когда музыкант спал, он, расправив свои прозрачные крылышки, вылетал сквозь эфовидную дверь инструмента и, опустившись на ушную раковину спящего, суфлировал ему сны. Музыканту слышались легкие, как запах трав и цветов, песни, глаза его, разбуженные слезами, раскрывались; торопливо присев к столу, он записывал звучащий сон и снова возвращался к подушке.
В ночи, когда Флюэхтен, взволнованный своими выступлениями, овациями, которыми теперь неизменно встречала его публика, не мог уснуть, эльф, не покидая темной кубатуры инструмента, перепархивал со струны на струну, с лада на лад, рождая новые и новые мелодии. Сперва музыкант принимал эти еле слышимые звуки за звуковую галлюцинацию. От психиатра, к которому он обратился, музыкант узнал, что существуют и так называемые псевдогаллюцинации. Немного позднее он решил, что это явление внутреннего слышания, огромной яркости музыкального мышления, свойственное дарованию или… Музыкальные критики не замедлили помочь ему в решении этого вопроса. Сейчас имя Флюэхтена печаталось уже не под ресторанным меню, указывавшим, что вечером подача блюд и напитков сопровождается музыкой ансамбля, состоящего из первоклассных (как первоклассна и кухня) артистов. Нет, имя Фридриха Флюэхтена — красным и черным по белому — останавливало шаги и глаза прохожих на центральных улицах и площадях города. Критики писали сперва: «Своеобразное явление, хотя…», потом «хотя» было изгнано из рецензий, позднее: «Исключительное явление», неделей позже: «Талант», три дня спустя: «Огромный талант, какого не…»
Первый же концерт в большом зале филармонии прошел с триумфом. О новоявленных виртуозах принято говорить, что они — в то или иное утро — просыпаются знаменитыми. Точность требует поправки: Флюэхтен заснул знаменитостью, хотя ему довольно долго не давали этого делать десятки телефонных звонков, поздравляющих с необычайным успехом. Рано утром его разбудил пряный запах цветов, которыми был заставлен и завален его скромный гостиничный номер.
Последующий цикл виолончельных концертов проходил со всевозрастающим подъемом. Дело в том, что эльф очень любил цветы, напоминавшие ему о его лесных обиталищах, любил он и блеск электрических лампочек концертного зала, напоминавший ему о сиянии светляков и звезд. Обычно во время исполнения эльф усаживался на кончике острого асика смычка и подпевал тихим, слышимым лишь концертанту, тонким голоском мелодию, подсказывая ритм движением своих прозрачных крылышек.
До конца объявленного цикла оставалось два выступления. Флюэхтен с огромным успехом провел первое отделение. В артистической его ждали рукопожатия, блокноты музыкальных критиков и две-три надушенные записки.
Второе отделение было посвящено классической виолончельный сонате. Открывающее ее аллегро прошло при напряженном внимании аудитории. Эльф был сегодня в особенном ударе: он прыгал со струны на струну, перепархивал с ладов на лады и, скользя, как конькобежец, по наканифоленным нитям смычка, придавал им ту вибрацию, которой владеют лишь величайшие виртуозы земли.
Перед анданте кантабиле сопровождающий Флюэхтена оркестр на минуту умолк, солист вытер носовым платком струны своего инструмента и, сунув в боковой карман белого жилета два пальца правой руки, вынул сурдину. Прижимая ее к нижним оконечинам струн, он услышал какой-то скользящий, похожий на прикосновение ногтя к фарфору, звук.
Дирижер поднял палочку.
Флюэхтен уверенно опустил смычок на струны и взял первый аккорд. И что же? Вместо гармонического созвучия слуха его коснулось какое-то скрипучее, с деревянным призвуком сочетание элементов аккорда. Продолжая играть, он на протяжении первых тактов анданте недоумевал, потом растерянность и страх вошли в сознание исполнителя. Рука механически водила по струнам. На лбу проступили капли холодного пота. Наконец дирижер положил свою палочку на край пюпитра. Флюэхтен поднялся на дрожащих коленях, но его остановил грохот рукоплесканий. «Не заметили», — подумал он, уходя за кулисы. Его поздравляли, как и сорок минут тому назад, жали руки, — и только старый плешивый критик, с лбом, уползавшим куда-то на затылок, стоя в стороне, что-то угрюмо отмечал в своей записной книжке.
Флюэхтен отказался от участия в ужине, устроенном его поклонниками в центральном ресторане города. Сославшись на нездоровье, он поспешил к себе, в номер фешенебельной гостиницы, где он теперь жил. Выдернув вилку телефона, он запер дверь на ключ я долго сидел, не снимая пальто, у окна, за которым копошились разноцветные огни ночного города.
Часы пробили два. Флюэхтен сбросил пальто и прошел в спальную. Разделся. Лег. Потушил свет. Но чувствовал, что не заснет. Часы отзвонили одни удар. А там и три. Флюэхтен снова включил свет и, вдев ступни в туфли, подошел к своему инструменту, угрюмо кутавшемуся в коричневый матерчатый чехол.
Сперва Флюэхтен потрогал пальцами струны сквозь материю. Они отвечали глухо, будто спросонок. Затем резко сдернул чехол и пробежал пальцами по ладам. Он ничего не понимал.
А между тем все объяснялось просто. Надвигая — во время концерта — деревянную сурдину, нечаянным движением он раздавил своего гостя, божественного эльфа, поселившегося в виолончели. Эльф умер. С ним умерла и музыка. Дерево осталось, остался резонатор, смычок, остались струны и колки, но музыка, жившая в них, ушла.
В течение двух дней Флюэхтен не выходил из своего номера. На утро третьего дня поверх афиш о его концертах появились косые наклейки, предлагавшие лицам, взявшим билеты, получить деньги обратно.
А вечером маэстро Флюэхтен потребовал счет, вызвал авто, которое отвезло его на Северный вокзал.
Горничная отеля, пришедшая убрать опустевший номер, обнаружила в углу его, очевидно, забытую недавним постояльцем виолончель. Чехол ее был аккуратно застегнут на обе пуговицы. Об этом было немедленно доложено хозяину отеля. Тот досадливо пожал плечами: жилец освободившегося номера не оставил адреса.
Местопребывание и дальнейшая судьба Фридриха Флюэхтена так и остаются до настоящего времени нераскрытыми.
1938
Тридцать сребреников
И, бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился.
Первосвященники, взявшие сребреники, сказали: «Непозволительно положить их в сокровищницу церковную; потому что это цена крови».
Сделав же совещание, купили на них землю горшечника для погребения странников.
Посему и называется земля та «землею крови» до сего дня.
1
Этими четырьмя стихами берусь накормить дюжину томов и развернуть их в десяток авантюрных романов. В самом деле, пересмотрим образы: горсть монет, брошенных на плиты храма; удавленник в петле; корыстолюбец-горшечник, не слишком принюхивающийся к запаху денег; эффектное заглавие — «Цена крови»; кладбище для расстранствовавшихся странников; наконец, мастерски сделанный последний стих, который, взяв квадрат земли, отчужденный под покойников, за четыре ее конца, растягивает кладбище до… Ну, это уж будет зависеть от того, реалист, символист или романтик возьмется за разработку темы.
Я давно уж брожу вокруг третьего стиха цитаты и однажды вошел в него, но не через те двери: я постарался представить себе отмер земли, иссохлой и расщеленной зноем, под порослями сухоиглых тернов, локтей сто на сто или около того; вокруг пути и тропы, паутина дорог, поставляющая отстранствовавших странников. Тут тема задавала мне вопрос: почему первосвященники, приобретая землю под кладбище, заботились исключительно о чужестранцах, а не о своих, не о иерусалимлянах, или, наконец, не о своем первосвященничьем часе. Стих четвертый разъяснял: цена крови. Первосвященники, ведшие процесс против Иисуса с тонким знанием канонического права, и в данном случае не заслуживают упрека в бесхозяйственности: никоим образом нельзя зарывать в опоганенную кровью землю своих, ну а с чужими можно не церемониться. Но дальше тема начинала морщить: ведь странников было много, а земли мало, трупов прибывало, кладбища — нет. Таким образом, земля крови, как бассейн без отливных труб (таких ни в одном задачнике не бывает), слишком скоро наполнялась по самую ограду и тема застопоривалась; приходилось прибегать к призракам, бродящим над могилами, апеллировать к непоседливости странников, которые даже и в могилах не могут, мол, долежать спокойно до судной трубы, одним словом, пускаться на обветшалые романтические трюки, которые ни цензура, ни хороший вкус (редкое совпадение!) не пропускают. Тогда я, обойдя стих кругом, вошел в него через «купили» и выбрал в герои тридцать сребреников: это неромантично, звонко, доступно счету и относительно нетленно. Ведь в самом деле, кто и что осталось от, евангельской истории о смертях: одного распяли, другой повесился, третьих, говорю о странниках, одного за другим врыли в землю крови. В обращении остались лишь тридцать звонких монет: за ними, куда бы ни покатились сребреники, пойдет мой рассказ. Начинаю.
2
Сребреники как сребреники: гладкий круглый край, четкий оттиск цифр, металлически острый голос. Но, очевидно, было в них вчеканено нечто свойственное только им, тридцати: сребреники, купившие успокоение странникам, сами были странниками, не знающими успокоения, — вчеканенный в них сребреный зуд отдергивал их от пальцев к пальцам, перебрасывал из кошельков в кошельки, пока не… но давайте по порядку.
Каиафа отдал их Иуде; от Иуды они тотчас же вернулись в сокровищницу Каиафы; но она не приняла их, — и деньги перешли к горшечнику. Горшечник, замотав все тридцать в тряпицу, зашагал не спеша из улицы в улицу, направляясь к северным воротам; жил он в Прииерусалимии, за городской стеной, и к закату рассчитывал добраться до своей лачуги. Но сребреникам не лежалось под тугим узлом, и, свернув в харчевню, горшечник размотал тряпицу. Сначала он выпил на один сребреник, потом на другой, — и все тридцать, весело звеня о прилавок, перекатились от горшечника к трактирщику. Тут, соблюдая традиции легендописцев, легко было бы сочинить, что горшечник спрашивал белого вина, но ему приносили красное, с привкусом крови и т. д., и т. д., — но так как я не сочиняю, а рассказываю подлинную правду, то мне придется ограничиться сообщением, что до ворот горшечник дошел, хватаясь руками за городскую стену; за воротами не за что было хвататься, кроме как за землю, что горшечник и не преминул сделать. Утренний холод разбудил его: голова была налита свинцом, в руках — ни сребреника.
3
Но сребреный зуд, вчеканенный в тридцать, только-только начинал свое странствие с ладони на ладонь, из пальцев в пальцы. Трактирщик, получив сребреники, стал дожидаться новых. Но тут оказалось, что тридцать сыграли с ним плохую шутку. Когда завсегдатаи харчевни узнали, что выручка за кровь пророка, — об этом только и было речи в те дни в Иерусалиме, — попала в кассу заведения, в котором, они угощались, — тотчас же, повыплескивав вино из чаш, они стали расплачиваться и требовать сдачи. Хозяин придвигал им сребреники — кому один, кому два, а кому и более; но набожные пьяницы подняли крик:
— Цена крови.
— Нечистые деньги.
— Давай другие.
Трактирщик клялся, что это и есть другие, но так как все сребреники одинаковы, то посетители харчевни, приглядываясь к монетам, недоверчиво покачивали головами и требовали других и других. Монеты прыгали из пальцев в пальцы, стукались о столы и скоро, спутавшись — чистые с нечистыми, — в бешеной сребреной пляске кружили от стен к стенам. Потом скамьи опустели и хозяин долго ползал по полу, сгребая в кучу свою расползшуюся кассу.
Прошел день и еще день: ни один человек не переступил порога харчевни. Вино, заждавшись гостей, стало киснуть. Сняв крышку с глиняного сосуда, хозяин зачерпнул и попробовал: как оцет.
— Проклятый горшечник, — пробормотал он и решил действовать. Открыв кассу, он стал, вздыхая и причитая, отбирать те тридцать: трактирщик помнил, что монеты горшечника были не истерты и новы, только что из чекана. Но все же он тотчас же запутался в сребреной груде; прибирая монету к монете, несчастный получал коллекцию то в двадцать девять, то в тридцать один сребреник: те или не те — как докажешь?
Тем временем горшечник, проспавшись, вернулся восвояси и снова стал лепить свои горшки. Но не прошло и трех дней, как дверь его лачуги раскрылась и вошел трактирщик. Швырнув на пол сребреники, он сказал:
— На все тридцать.
И, подняв палку, стал бить горшки. Изредка он останавливался и, отирая пот, спрашивал:
— Ну что, много еще? Почем амфора? Два дидрахма: ч-чах! А эта? Полсребреника. Отсчитай: дз-зинг! Светильник. Пять динариев? И светильник. Р-раз!
И, кончив расправу, трактирщик швырнул поверх черепков палку и повернул спину.
— Эй, господин! — закричал ему горшечник вслед. — Вы не добили на десяток лепт. Мне не нужно лишнего. Получайте!
И в спину трактирщику полетела глиняная миска.
Вернувшись домой, трактирщик ждал, что дела его пойдут по-старому. Столы были чисто вымыты, в кувшинах пенилось новое вино, двери были настежь. Но никто не переступал порога харчевни. Суеверный трактирщик снова стал рыться в монетной груде: не запрятался ли там еще один из проклятых тридцати? Многие из сребреников казались подозрительными, — он отбирал их — один за другим — с тем, чтобы раздать нищим. Но нищие, знавшие, откуда к трактирщику пришли сребреники, отказывались принять подаяние. Он отнес деньги блуднице, но и та не захотела продать ночь за цену крови. Поздно ночью он бросил деньги на дорогу. Но и это не помогло. Несчастье не покидало дома. «Может быть, из-за какого-нибудь одного?» — подумал трактирщик и снова стал разглядывать, испытывая на звон и на глаз оставшиеся монеты. И с наступлением новой ночи новая горсть сребреников упала в прах дорог. Неизвестные монеты находили странники, с рассветом начинавшие свой путь, крестьяне, подвозившие еще с ночи к городу продукты: опоганенное серебро расползалось по кошелям и сумам, по городу и миру. Посев Иуды обнаруживал некую всхожесть. А несчастный трактирщик, расшвыряв почти все свои деньги, разбил свою голову о стенку, как если б и она была грошовым горшком. И очень хорошо сделал, так как останься он в живых, история моя о тридцати сребрениках растянулась бы на тридцать глав и стала б подозрительной по романтизму и, пожалуй, даже мистике. Поэтому, покончив с трактирщиком, пора перейти из эпизода в эпизод: от размозженной головы к битым горшкам.
4
Горшечник сгреб черепки в кучу и выбросил их за порог; собрал сребреники, но за порог их не выбросил, а стал думать, куда сбыть нечистые деньги. Трактирщик, наверное, раззвонил всюду о случившемся. Надо переждать. Но не прошло и дня, как в дверь к горшечнику постучался пристойного вида старик, который, оглядевшись по сторонам, спросил:
— Те тридцать у тебя?
— Какие тридцать? — притворился недоумевающим горшечник. — А если б и были, что кому до них?..
— Плачу за тридцать двадцать. Больше никто не даст.
Поторговались. Сошлись на двадцати пяти. Первая в мире валютная сделка — состоялась. Старик, стараясь не дотронуться пальцами до сребреной нечисти, подставил под тридцать монет кожаный мешок, стянул его в три узла и, поклонившись изумленному горшечнику, скрылся в сумерках.
Придя в свой дом, набожный старик омыл руки и прочел очистительные молитвы. А на утро тридцать сребреников пересыпались из кожаного мешка в холщовую суму мытаря, пришедшего за сбором податей.
5
Мытарь, получивший под расписку сребреники, был тем самым «добрым мытарем», послужной список которому может заменить притча. Это был честнейший человек, которого знала и уважала вся округа. Погоняя голыми пятками своего осла, он ездил от дома к дому, вызванивая колокольцем налоги и недоимки. За десятки лет своей работы он не утаил ни единой драхмы; может быть, и сейчас ему удалось бы довезти тридцать сребреников до казнохранилища, но мытарю, только что начавшему свой объезд, предстояло еще постучаться у сотен дверей и сделать долгий и медленный путь, а сребреникам было невтерпеж, сребреный зуд тянул их из мешка в мешок, из пальцев в пальцы, от людей к людям, из стран в страны. И беспорочный мытарь растратил сребреники. Как это случилось — он и сам не мог понять. И если б только тридцать. Можно было б пополнить. Но у мытарева осла был тряский ход: Иудино серебро перемешалось с другими монетами; сребреники растолкали сонную медь и неповоротливые литые мины и, увлекая их за собой, выпотрошили начисто мешки. Мытарь не стал ждать суда: он сам себя судил и осудил. Следуя совету Писания, мытарь, бывший некогда добрым, привязал к шее камень и бросился головой в колодезь. И его со счетов.
6
Растраченные монеты расползлись — как это всегда бывает — по игорным столам, по притонам разврата, — в прах человеческий; на монетах, попавших сюда, никогда не бывает ржавчины, они скользки и юрки и не знают угомона.
Тем временем и дом самоубийцы-трактирщика опечатали, оставшиеся деньги с запрятавшимися в них сребрениками Иуды конфисковали и препроводили в Рим, в государственное казнохранилище. Десятка одержимого странническим зудом монет оказалось достаточным, чтобы разбудить полуоплесневелое серебро и золото римских подвалов. Разворошенные груды монет стали искать выхода за пределы мешков и государственных границ; мириады крохотных металлических дисков стали на свои рубчатые и гладкие обода и покатились по всей земле, ища рынков и территорий. Дорогу серебряным дискам прокладывали железные щиты: так начались империалистические войны, трудолюбиво выравнивавшие путь беспокойным, вечно убегающим от себя самих тридцати сребреникам. Не прошло и несколько десятков лет, как они, ведя за собою армию Тита, вернулись в Иерусалим, свалили ему стены и бросили их в прах, как некогда бросили их, сребреники. Тогда преданный огню и мечу город пророков и ростовщиков познал наконец цену крови.
7
С каждым новым абзацем мне все труднее и труднее поспевать за сребрениками. Ведь слова обращаются медленнее, чем монеты. История, которую я безуспешно пробую догнать, похожа на колесо о тридцати спицах: вначале оно кружит медленно, потом скорее и скорее, мелькание спиц сливается в сплошной металлический диск, как бы в громадный сребреник, который никак не спрячешь ни в ладонь Иуде, продавшему Христа, ни в кожаный кошель учтивого старичка, купившего валюту. Если раньше я мог задерживаться на эпизодах о горшечнике, мытаре и не помню каких там еще, то сейчас приходится, отбросив образы, просить помощи у длинноногих сухих схем.
Дознано: один из сребреников впрыгнул в церковную кружку и тотчас же стал бить о ее стенки тревожно. В ответ, грохоча латами, поднялось рыцарство: начались крестовые походы. Другой пролез в карман к ученому-экономисту, и тотчас же из кармана в голову проникла идея, впоследствии разработанная в так называемую теорию денежного обращения: оказывалось, что богатства не в богатстве, а в быстроте обращения денежных единиц. И сребреники, наддав скорости, еще стремительнее закружили по кружащейся земле. Вот мелькнуло бритое лицо Бритта Джона Ло с выпяченным ртом, похожим на отверстие копилки: на смену «credo» — кредитки; у сребреников вырастают бумажные крылья. Карусель вертится все скорей и скорей. Тридцать звонких катышей раскатились по всему миру. Раскройте любой справочник: он вам сообщит, что все тридцать европейских государств… нет, я положительно не поспеваю за сребрениками. Они ерзают из пальцев в пальцы, звенят о сетки касс, перешвыриваются с континентов на континенты. Время истерло их чекан и знаки: сейчас любой из тридцати можно принять и за франк, и за марку, и за лею, и за шиллинг. Обезличенные, безотличные, истертые о миллионы ладоней, тридцать сребреников стали неуловимы, и я не могу вам обещать, терпеливый читатель, что в последнюю вашу получку вам не всучили одного из них. Конечно, нехорошо быть мнительным, но я вот не могу отделаться, от мысли: стоит ли обменивать эту вот итоисётину на построчную плату; а вдруг за мою историю о сребрениках заплатят… сребрениками?
1927
