Собрание стихотворений, песен и поэм в одном томе
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Собрание стихотворений, песен и поэм в одном томе

Роберт Рождественский

Собрание стихотворений, песен и поэм в одном томе

© Киреева А.Б., 2014

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014

Стихотворения

«Флаги весны»

1955

«Приходить к тебе, чтоб снова…»

А. К.



 

Приходить к тебе,

чтоб снова

просто вслушиваться в голос

и сидеть на стуле, сгорбясь,

и не говорить ни слова.

Приходить,

стучаться в двери,

замирая, ждать ответа…

Если ты узнаешь это,

то, наверно, не поверишь,

то, конечно, захохочешь, скажешь:

«Это ж глупо очень…»

Скажешь:

«Тоже мне —

влюбленный!» —

и посмотришь удивленно,

и не усидишь на месте.

Будет смех звенеть рекою…

 

 

Ну и ладно.

Ну и смейся.

Я люблю тебя

такою.

 

Море

В. Гнеушеву



 

Вздыблено.

Возмущено.

В отблесках маяков

кажется:

хочет оно

 

 

выпрыгнуть

из берегов.

Как будто ему нипочем

реветь

и реветь

с утра.

Гору

толкнуло плечом,

кажется —

рухнет гора!

И вот уже

на ветру,

ахнув,

взрываются волны…

А я

ему

ору:

«Море!!

Давай на полный».

Слышишь?!

Таким

ты нравишься мне, —

разлившееся до края земли, —

за то,

что несешь

на своей спине

тысячетонные корабли.

За то, что тучи

дождями

поишь,

за ветер,

за то, что покою

не радо,

за то,

что если ты с кем-нибудь

споришь,

это

звучит как надо!

Дай руку на дружбу,

я буду тобой гордиться,

пусть

плавают в лужах

любители

тихой водицы!..

А ты

гуди!

Теперь мы вдвоем.

Не уставай,

море мое.

Бурли! —

Ты слышишь? —

Громче давай!!

Сердце мое,

не остывай.

 

В пути

 

Берега зеленые-зеленые

за кормою медленно растаяли,

волны

цвета неопределенного

возле парохода ходят стаями.

Вряд ли полдень может быть удачнее.

Тишина.

Вода, как будто олово…

Девушка сидит на чемоданчике,

на руки склонив устало голову.

Ласковая,

худенькая,

стройная, —

как же пассажирам не дивиться ей?

Едет медицинскою сестрой она

в бывшую заштатную провинцию.

По дороге вязкой,

будто вспаханной,

медсестра приедет поздним вечером

в городок,

еще смолою пахнущий

и пока

на картах не отмеченный.

К борту парохода с плеском ластятся

волны

цвета неопределенного.

Едет девушка в цветастом платьице,

в город свой заранее влюбленная…

 

«Девчонки опаздывают на свиданья…»

 

Девчонки опаздывают на свиданья.

Так принято.

С этим надо считаться.

Летят они к месту,

где в ожиданье

ребятам осточертело скитаться.

Ребята в отчаянье кепки мнут

целых сорок минут.

Но они обидятся,

если вдруг им

начнешь —

про любовь и «порывы страсти».

Они

запыхавшимся подругам

говорят как можно небрежнее:

«Здрассте!»

И все.

И мальчишке становится жарко.

Окинув веселую улицу взглядом,

он чинно шагает

с девчонкой рядом,

боясь даже взять ее за руку.

Вместе им

и хорошо

и неловко,

но вот,

в себе заглушая ропот,

он предлагает попить газировки

и добавляет:

«С сиропом!!»

 

 

…Не смейся!

Давно ли мы сами были

такими?

Помнишь наши свиданья?

Помнишь, —

злясь на себя,

грубили

девчонкам,

наихитрейшим созданьям?

Помнишь?..

Смеяться над этим не надо.

Как ее звали?

Наташей,

Натой.

Где же ты, Натка?

Певунья Натка?

Смешные стихи в голубых тетрадках.

Возле реки пионерский лагерь.

К солнцу летящие флаги…

Улыбки прохожих не замечая,

мальчишка шагает рядом с девчонкой…

 

 

Ты не мешай им.

Ты не смущай их.

Давай отойдем в сторонку.

 

Последняя песня

Смертью, которой грозят нам враги, обретем мы бессмертье…

Муса Джалиль


 

До рассвета семьдесят восемь минут.

На рассвете

ключ заскрипит в замке,

на рассвете в камеру люди войдут

и пролают приказ на чужом языке.

А потом будет десять визжащих дверей,

коридорный сквозняк,

молчаливый конвой.

Будет яма на тесном тюремном дворе

и тяжелое небо

над головой.

Автоматчики тупо шеренгу сомкнут.

 

 

До рассвета семьдесят восемь минут.

И сейчас,

на распухшие пальцы дыша,

задыхаясь,

спеша,

обгоняя рассвет,

пишет песню,

последнюю песню,

поэт

чуть заметным обломком карандаша.

Пусть от долгих допросов гудит голова,

пусть больная рука тяжелее свинца…

Но приходят

единственные слова,

как приказ,

как присяга,

как клятва бойца.

Пишет,

пишет поэт…

 

 

И кончается ночь.

За стеною глухая команда слышна…

Даже фронт наступающий,

даже страна

не успеют,

не смогут,

не в силах помочь!

 

 

Я хочу,

чтоб ко мне его твердость пришла,

чтоб не смел ни минуты растрачивать я,

чтобы каждая песня

такою была,

будто это

последняя песня моя,

будто брезжит уже за окошком рассвет,

а враги ненавидят меня и клянут,

будто жить мне осталось

не семьдесят лет,

а семьдесят восемь

минут.

 

Сатира о сатире

 

Бодро в руке фельетон зажав,

летаешь в редакции

по этажам.

«Отдел сатиры».

Встречает

мамаша.

Узнав,

зачем ты,

руками машет:

«Давно бы,

кажется,

знать должны —

куды ж вы лезете,

милые? —

Нам Гоголи и Щедрины

нужны!

А ваша-то

как фамилия?..»

Тихи

и скромны,

сгорев от стыда,

уходим.

 

 

Сюда

не мы

нужны…

И снова

смотришь во все глаза,

по коридору бредешь понуро.

Но вот табличка.

Написано:

«Зав.

Отделом литературы».

В двери толк!

И сразу —

стоп.

Дубовый стол,

за столом —

столп.

Едва-едва удостоив взглядом,

рычит:

«Чего вам,

собственно,

надо?!»

И ты объясняешь с предельным тактом:

вот, мол…

Стихи, мол…

так-то и так-то…

Зав,

отрывая от кресла зад

и багровея:

«Сатира?!

Снова?!!

Мы

работаем,

так сказать,

а вам все хаханьки, да?

смешно вам?!

Чему

смеетесь?!

(Да помолчите вы!

Надо же быть

таким бестолковым!)

Тоже мне,

ходят тут…

«Обличители!»

Воображают себя

Михалковыми…»

Стучусь наугад в какие-то двери.

«Войдите!» —

слышу, ушам не веря.

Издав вместо «Здравствуйте»

тихий стон,

вхожу

и кладу фельетон на стол.

Потом, как в бреду,

сажусь

и жду.

А дядя смакует

дыма клубы,

а дядя курит,

кусая губы…

И вот,

наконец, поднимает глаза,

видимо,

взвесив все «против» и «за», —

голосом бархатно-нежным:

«Сатира…

нужна,

конечно…

Но вы бы писали

басни,

и вам…

и нам безопасней…»

Картинка загадочней всякого ребуса.

Вывод:

иди и жалуйся.

Так вы говорите:

сатира требуется?

– Пожалуйста.

 

К вопросу о перестраховке

 

Один мой знакомый

придумал одну

песню

с названием: «Про луну».

В песне —

луна над рекою

горит

и камешки

в оной реке

серебрит.

Песня как песня.

Трехдневный труд.

Сдерживая волнение,

поэт в газету пошел,

но вдруг

взяли поэта

сомнения,

задели больную его струну:

как это он принесет

«про луну»?

Как же он скажет: «Нате»?

А вдруг редактор —

лунатик?

Примут за выпад.

Скажут: намек…

Поэт

рисковать собою не мог.

И вот, подумав

минуту

одну,

своими

опытными руками

он переделывает

«Про луну»

на более выдержанное

«Про камни»,

считая,

что не на что больше пенять

и что напечатание

обеспечено…

А я бы советовал

камни

снять.

Вдруг у редактора

камни

в печени?

 

Как это начинается

 

Очертанья машины неотразимы.

Остальное —

не очень обычно для глаза:

подъезжает к школе

в роскошном ЗИМе

ученица второго класса.

И хотя это дико,

хоть в это не верится,

но она,

на землю ступив едва,

говорит шоферу,

хлопая дверцей:

«Машину

подашь

в два».

И шофер,

здоровенный дядя,

уезжает,

сумрачно глядя…

Тане

только девять,

Таня утром встанет,

Тане

можно делать

все,

что хочет Таня.

Озорные ямочки

на щечках «ангелочка».

Танечка

у мамочки

единственная дочка.

Потому так рьяно

и с таким стараньем

мама постоянно

жизни учит

Таню.

Как только «крошка»

шагнет до дверей,

читает нотацию мать:

«Твой папа начальник —

и в нашем дворе

не с кем

тебе играть».

Танечка маме верит

и не подходит к двери.

Семейство частенько в панике:

«Тане конфеток хочется!

Танечка хочет баиньки…»

Я знаю,

чем это кончится.

 

 

С каждым днем она будет

в капризах упрямей,

будет наглой и злой,

и, в конце концов,

очень стареньким,

милым папе и маме

откровенно

плюнет в лицо.

А они будут ахать:

откуда такое?

Вспоминать,

какой она нежной была,

говорить,

что ребенка испортили в школе,

что общественность

вовремя

не помогла,

говорить о Танюше

без прежнего шика,

причитать над случившимся

долго и слезно…

Дорогие родители,

а ведь не поздно

исправить

ошибку!

Если вам

ребенок единственный

мил,

если вам

судьба дорога его,

распахните для девочки

окна в мир,

о котором не знает она

ничего.

Ведь потом она

детства уже не вернет, —

не умеющей жить

не помогут слова, —

вас

и вашу слепую любовь

проклянет!

И по-моему,

будет права.

 

«Испытание»

1956

Утро

Владимиру Соколову



 

Есть граница между ночью и утром,

между тьмою

и зыбким рассветом,

между призрачной тишью

и мудрым

ветром…

 

 

Вот осиновый лист трясется,

до прожилок за ночь промокнув.

Ждет,

когда появится солнце…

В доме стали заметней окна.

Спит,

раскинув улицы,

город,

все в нем —

от проводов антенных

до замков,

до афиш на стенах, —

все полно ожиданием:

скоро,

скоро!

скоро!! —

вы слышите? —

скоро

птицы грянут звонким обвалом,

растворятся,

сгинут туманы…

Темнота заползает

в подвалы,

в подворотни,

в пустые карманы,

наклоняется над часами,

смотрит выцветшими глазами

(ей уже не поможет это), —

и она говорит голосами

тех,

кто не переносит

света.

Говорит спокойно вначале,

а потом клокоча от гнева:

– Люди!

Что ж это?!

Ведь при мне вы

тоже кое-что

различали.

Шли,

с моею правдой не ссорясь,

хоть и медленно,

да осторожно…

Я темней становилась нарочно,

чтобы вас не мучила совесть,

чтобы вы не видели грязи,

чтобы вы себя

не корили…

Разве было плохо вам?

Разве

вы об этом тогда

говорили?

Разве вы тогда понимали

в беспокойных красках рассвета?

Вы за солнце

луну принимали.

Разве я

виновата в этом?

 

 

Ночь, молчи!

Все равно не перекричать

разрастающейся вполнеба зари.

Замолчи!

Будет утро тебе отвечать.

Будет утро с тобой говорить.

 

 

Ты себя оставь

для своих льстецов,

а с такими советами к нам

не лезь —

человек погибает в конце концов,

 

 

если он скрывает

свою болезнь.

…Мы хотим оглядеться

и вспомнить теперь

тех,

кто песен своих не допел до утра…

Говоришь,

что грязь не видна при тебе?

Мы хотим ее видеть!

Ты слышишь?

Пора

знать,

в каких притаилась она углах,

в искаженные лица врагов взглянуть,

чтобы руки скрутить им!

Чтоб шеи свернуть!

 

 

…Зазвенели будильники на столах.

А за ними

нехотя, как всегда,

коридор наполняется скрипом дверей,

в трубах

с клекотом гулким проснулась вода.

 

 

С добрым утром!

Ты спишь еще?

Встань скорей!

Ты сегодня веселое платье надень.

Встань!

Я птицам петь для тебя велю,

Начинается день.

Начинается

день!

Я люблю это время.

Я

жизнь люблю!

 

Выбор

 

Вот здесь бы остаться! —

Леса за окошком бескрайны.

Подальше б от станций

рвануть к себе ручку стоп-крана,

сказать себе:

брось, ты

особенной доли не требуй!

Останься,

чтоб просто

смотреть на июньское небо,

из речки напиться,

потрогать чудные растенья,

подсвистывать птицам,

шмелиное слушать гуденье…

Чего ты все ищешь?

Довольно по свету шататься!

Останься,

дружище!

Ведь это же легче —

остаться.

Останься!

И сразу

не будет стучать в перепонках,

не будет ни грязи,

ни тряски,

ни плача ребенка

в соседнем купе,

ни тоски,

ни слепящего пота…

 

 

Неужто тебе

убежать от всего неохота?!

Да разве забыл ты,

как жгли тебя южные полдни,

как чьи-то заботы

бывали твоими?

Ты вспомни,

как ездил,

как жил,

как за горло хватала усталость…

 

 

Ну ладно…

Решил.

Я останусь.

Пусть так…

Я останусь…

Ведь мне будет легче…

Ведь я заслужил это право…

Пусть лягут на плечи

тяжелые росные травы,

пусть так, как всегда,

будут мимо

идти эшелоны…

 

 

Но будут гудеть поезда

и мелькать за окном запыленным

немые разъезды,

таежные, хмурые чащи…

Но кто-то

займет мое место

в вагоне стучащем

и будет мечтать

о путях,

неизведанных самых,

и будут встречать

не меня

на далеких вокзалах!

Я струшу.

Сбегу.

Будет песня моя не допета…

 

 

Нет, я не могу.

Не хочу.

Не согласен на это!

Нет, я не останусь!

Пусть душно и пыльно в вагоне, —

нет, я не устану

за ветром бросаться в погоню!

Пусть жребий мне выпал

без сна

обходиться помногу,

но если есть выбор,

то я выбираю —

дорогу!

 

В поезде

 

Поезд

по мостам пылил,

резал ночь с разгона…

Парень ехал в тамбуре

жесткого вагона.

На окно высокое

опершись затылком,

парень пил

«Особую»

прямо из бутылки.

Он не брал закуски,

выл с тоскою пьяной:

 

 

– Еду я к Маруське,

девке

окаянной!

Путь-дорога длинная,

двадцать два

дня…

Улица

Неглинная,

примешь ли

меня?

Улица хорошая, —

больше ничего, —

громким было прошлое

сына

твоего.

Повернула зимушка

все

наоборот…

Колыма-Колымушка —

северный курорт!

Так что

не утешит

глупый разговор.

Я ведь —

отсидевший!

Я ведь —

во-о-р!

Похрустят сотенки

с месяц

или два…

Только…

может, все-таки…

нужен я?

А?

Или…

как ни трогай…

как ни гляди…

мне опять дорога?..

 

 

Парень!

Погоди!

Раз уж крыть нечем,

может, помогу, —

я тебе отвечу,

парень,

как смогу.

У тебя из многих,

как ты ни крути,

будут две дороги,

будут два пути.

Первый:

братцы-урки,

была не была! —

В темных переулках

темные

дела.

Может, он и легче…

Только, все сгубя,

этот путь

далече

заведет тебя.

Этот путь протянется

долгие

года.

Насовсем ты,

парень,

пропадешь тогда.

Слышишь? —

будет хуже,

сгинешь ни за грош!..

 

 

А насчет

«Не нужен» —

это

ты

врешь!

Ноешь про такое,

душу теребя.

Врешь,

чтоб успокоить

самого себя.

…Говоря по совести,

все вокруг

ждет твоих мозолистых,

сильных

рук.

 

 

Грубо,

не жалеючи,

кончу разговор:

будет потруднее,

чем

было до сих пор!

 

 

Голову ломаешь,

о судьбе скорбя?

Люди, —

понимаешь? —

Люди

ждут

тебя!

 

 

А в конце у повести

тихие слова.

Дело было в поезде

Ленинград – Москва.

Было тихо,

только

слышалось одно:

дребезжало тонко

в тамбуре

окно.

Торопливо по лесу

грохотал состав…

Парень спал,

мозолистые

руки

разметав.

 

Речка Иня

 

Над ущельями,

над сутолокой круч,

над дорогой,

убегающей вниз,

уцепившийся за солнечный луч,

жаворонок легкий повис.

Я его не слышу.

Для меня

жаворонок этот —

не в счет.

Я пришел туда,

где течет

маленькая речка Иня.

Что, казалось бы, такого

в ней?

Ручеек течет меж камней.

 

 

Переплюнуть можно,

вброд перейти,

перепрыгнуть без усилий почти.

Речка, речка!

Понимаешь ли ты,

почему

по перекрученной тропе

я пришел твоей напиться воды,

я пришел за песней к тебе?

 

 

…В белой пене,

в тучах брызг

сгоряча

вниз,

в долину,

ты летишь с вышины,

вдохновенно и сердито урча

и локтями раздвигая валуны.

Холод тонких

мартовских льдин

ты несешь в темно-зеленом нутре…

У меня приятель есть один, —

он скривился б,

на тебя посмотрев.

Он сказал бы,

брови выгнув в дугу,

оглядев твой бешеный бег:

– Этих глупых

маленьких рек

я никак понять не могу.

Для чего они?

Кому нужны?

И вообще зачем в них

вода?

Если в речке

нет глубины,

разве ж это речка тогда?

Разве ж она сможет,

звеня,

славу о себе

пронести?..

 

 

Ты прости его,

речушка Иня!

Несмышленый он еще.

Ты прости.

 

Ожидание

 

Так

любимых не ждут у порога.

Так

к больному не ждут врача…

Пыль

на рыжих

степных дорогах —

хоть картошку пеки – горяча.

Люди мнут фуражки в руках,

от полей глаза отводя…

Я впервые увидел,

как

ждут дождя.

Ждут,

выдумывая всевозможные сроки,

ждут,

надеясь на чудо,

ждут,

матерясь:

– Пусть дороги развозит!

Плевать на дороги!

Лишь бы дождь.

Пусть тогда, хоть по горло,

грязь. —

А земля горит.

От жары —

как в броне.

А земля говорит:

– Помогите мне!

Без воды,

без дождя

больше я не могу…

Помогите!

Ведь я

не останусь в долгу! —

Как ей скажешь:

– Выдержи!

Подожди! —

Чем поможешь?

Минуты, как вечность, идут…

Люди ждут и молчат.

Люди курят и ждут…

 

 

Ты мне пишешь:

в Москве у вас

снова дожди.

Снова дождь.

По бульвару опять не пройдешь.

Снова дождь.

По обочинам мчат ручейки.

Дождь идет по Москве —

теплый,

ласковый дождь…

Там скрываются от него, —

чудаки! —

надевают плащи,

открывают зонты,

начинают погоду ругать с утра,

ходят хмурые…

 

 

Если б увидела ты,

как, негаданно

вымахнув из-за бугра,

мчит,

дороги не разбирающий,

через поле

к нам

напрямик,

так пылящий,

будто пылающий,

сельсоветовский грузовик.

Председатель выпрыгивает на ходу,

он кричит,

а глаза блестят, как от голода:

– Будет

дождь!

Мне сейчас…

звонили из города… —

Пошатнулся.

И дальше, словно в бреду: —

Туча…

мне звонили…

свернула сюда…

к нам идет…

Если мимо, то…

быть…

беде…

 

 

Ты мне пишешь,

что вам надоела вода.

Напиши,

напиши мне об этой воде!

О дождях напиши мне!

О том,

как тяжел

воздух перед грозой…

На погоду не жалуйся!

Напиши,

чтоб он был, этот дождь,

чтоб он шел!

Пожелай нам ливня,

пожалуйста.

 

«Любовь. Мы об этом читали в книжках…»

 

Любовь.

Мы об этом читали в книжках.

Любовь.

Мы такое понять не могли.

Но постепенно мужали мальчишки

и вот до нее доросли.

 

 

А помнишь —

мы с ней не хотели знаться,

и часто, пути для себя выбирая,

ее мы считали,

лет до тринадцати,

чувством,

которое все презирают.

Строгая кинжалы ножом перочинным,

ровесниц вгоняя сраженьями в трепет,

решали мы, что настоящий мужчина —

тот,

который девчонок не терпит,

а если случалось,

то знал любой,

смеясь,

читали на стенах прохожие:

Вова + Лида = любовь.

 

 

А тут – не такая!

А тут – не похожая.

А тут —

то близкая, то далекая,

пришла и выволокла на улицу.

Первая

(мне говорили: легкая),

верная

(мне говорили: забудется!).

Мне говорили:

ни в коей мере

любовь пошатнуть тебя

не должна!

 

 

Мне говорили,

а я не верил…

Мне говорили так,

а она

опять будоражила и удивляла,

то криком крича,

то дразня,

то играя.

Смеяться и плакать она заставляла,

и не было ей ни конца, ни края!

Она была в жестах,

в улыбках и взглядах,

она была в ссорах,

в словах откровенных,

она была в каждом движенье

и в клятвах,

наивных,

смешных,

но действительно верных…

 

Отрывок из поэмы «Совесть»

 

…В девятьсот семнадцатом родился,

Не участвовал и не судился,

В оккупации не находился,

Не работал, не был, не умею,

Никаких знакомых не имею.

Родственников за границей нету,

Сорок три вопроса и ответа,

Сорок три вопроса и ответа —

Просто идеальная анкета.

……………………………………………………

Одного вопроса нет в анкете.

Нет того, что в сердце нам стучится,

Ханжескому пафосу противясь,

А когда ты думать разучился,

Несгибаемый, как пень, партиец?

Твердым шагом проходил в президиум,

Каялся, когда кричали: «Кайся!»

И не падал, и не спотыкался,

Потому что, кто ж споткнется сидя…

 

Да, мальчики!

 

Мы – виноваты.

Виноваты очень:

Не мы

с десантом

падали во мглу.

И в ту —

войной затоптанную —

осень

мы были не на фронте,

а в тылу.

На стук ночной

не вздрагивали боязно.

Не видели

ни плена,

ни тюрьмы!

Мы виноваты,

что родились поздно.

Прощенья просим:

виноваты мы.

Но вот уже

и наши судьбы

начаты.

Шаг первый сделан —

сказаны слова.

Мы начаты —

то накрепко,

то начерно.

Как песни,

как апрельская трава.

Мы входим в жизнь.

Мы презираем блеянье.

И вдруг я слышу разговор о том,

что вот, мол, подрастает поколение.

Некстати… непонятное…

Не то…

И некто —

суетливо и запальчиво, —

непостижимой злобой

увлечен,

уже кричит,

в лицо нам

тыча пальцем:

«Нет, мальчики!»

Позвольте,

он – о чем?

О чем?

Нам снисхождения не надо!

О чем?

И я оглядываю их:

строителей,

поэтов,

космонавтов —

великолепных мальчиков моих.

Не нам брюзжать,

не нам копить обиды:

и все ж таки

во имя

всей земли:

«Да, мальчики!» —

которые с орбиты

космической

в герои

снизошли!

Да, мальчики,

веселые искатели,

отбившиеся

от холодных рук!

Я говорю об этом

не напрасно

и повторять готов

на все лады:

Да, мальчики в сухих морозах Братска!

Да, мальчики, в совхозах Кулунды!

Да,

дерзновенно

умные

очкарики —

грядущее

неслыханных наук!

Да, мальчики,

в учениях тяжелых,

окованные

строгостью

брони.

 

 

Пижоны?

Ладно.

Дело

не в пижонах.

И наше поколенье —

не они.

Пусть голосят

о непослушных детях

в клубящемся

искусственном дыму

лихие спекулянты

на идеях,

не научившиеся

ничему.

А нам смешны

пророки

неуклюжие.

Ведь им ответить сможем мы сполна.

В любом из нас клокочет революция

Единственная.

Верная.

Одна.

Да, мальчики!

Со мною рядом встаньте

над немощью

придуманной

возни.

Да, мальчики!

Работайте, мечтайте.

И ошибайтесь, —

Дьявол вас возьми!

Да, мальчики,

выходим в путь негладкий!

Боритесь

с ложью!

Стойте на своем!

Ведь вы не ошибетесь

в самом главном.

В том флаге, под которым мы живем!

 

«Слова бывают грустными…»

 

Слова бывают грустными,

слова бывают горькими.

Летят они по проводам

 

 

низинами,

пригорками.

В конвертах запечатанных

над шпалами стучат они,

над шпалами,

над кочками:

«Все кончено.

Все

кончено…»

 

О разлуке

 

Ты ждешь его теперь,

когда

вернуть его назад

нельзя…

 

 

Ты ждешь.

Приходят поезда,

на грязных спинах

принося

следы дорожных передряг,

следы стремительных дождей…

И ты,

наверно, час подряд

толкаешься среди людей.

Зачем его здесь ищешь ты —

в густом водовороте слов,

кошелок,

ящиков,

узлов,

среди вокзальной суеты,

среди приехавших сюда

счастливых,

плачущих навзрыд?..

 

 

Ты ждешь.

Приходят поезда.

Гудя,

приходят поезда…

О нем

никто не говорит.

И вот уже не он,

а ты,

как будто глянув с высоты,

все перебрав в своей душе,

 

 

все принимая,

все терпя,

ждешь,

чтобы он простил тебя…

А может,

нет его уже…

Ты слишком поздно поняла,

как

он тебе необходим.

Ты поздно поняла,

что с ним

ты во сто крат сильней была…

Такая тяжесть на плечах,

что сердце

сплющено в груди…

Вокзал кричит,

дома кричат:

«Найди его!

Найди!

Найди!»

 

 

Нет тяжелее ничего,

но ты стерпи,

но ты снеси.

Найди его!

Найди его.

Прощенья у него

проси.

 

Письмо домой

 

Мама, что ты знаешь о ней?

Ничего.

Только имя ее.

Только и всего.

Что ты знаешь,

заранее обвиня

ее в самых ужасных грехах земли?

Только сплетни,

которые в дом приползли,

на два месяца опередив меня.

Приползли.

Угол выбрали потемней.

Нашептали и стали, злорадствуя, ждать:

 

 

чем, мол, встретит сыночка

родная мать?

Как, мол, этот сыночек ответит ей?

Тихо шепчут они:

– Дыму нет без огня. —

Причитают:

– С такою семья – не семья. —

Подхихикивают…

Но послушай меня,

беспокойная мама моя.

Разве можешь ты мне сказать:

не пиши?

Разве можешь ты мне сказать:

не дыши?

Разве можешь ты мне сказать:

не живи?

Так зачем говоришь:

«Людей не смеши»,

говоришь:

«Придет еще время любви»?

 

 

Мама, милая!

Это все не пустяк!

И ломлюсь не в открытые двери я,

потому что знаю:

принято так

говорить своим сыновьям, —

говорить:

«Ты думай пока не о том», —

говорить:

«Подожди еще несколько лет,

настоящее самое будет потом…»

Что же, может, и так…

Ну, а если – нет?

Ну, а если,

решив переждать года,

сердцу я солгу и, себе на беду,

мимо самого светлого счастья пройду, —

что тогда?..

 

 

Я любовь такую искал,

чтоб —

всего сильней!

Я тебе никогда не лгал!

Ты ведь верила мне.

Я скрывать и теперь ничего не хочу.

Мама, слезы утри,

печали развей —

я за это жизнью своей заплачу.

Но поверь, —

я очень прошу! —

поверь

в ту, которая в жизнь мою светом вошла,

стала воздухом мне,

позвала к перу,

в ту, что сердце так бережно в руки взяла,

как отцы новорожденных только берут.

 

Странный февраль

 

Что это с февралем?

Что он,

сошел с ума?

 

 

С крыши – капель ручьем,

а говорят:

зима…

Звоном разбужена рань, —

как о таком судить?

Что ж это ты, февраль,

шутки вздумал шутить?

Пожалуйста, это брось, —

прими посолидней вид, —

лужи-то хоть

заморозь,

а то ж это просто стыд —

выше нуля в тени,

в парке сплошная грязь…

Слышишь, февраль,

крутани

снегом в последний раз!

Ну-ка, тряхни стариной!

Разбудоражь нам кровь,

снежною белизной

озимь в полях укрой…

Выглядишь киселем.

Стань

настоящим малым!

Будь собою,

будь февралем,

не притворяйся маем!

 

Без тебя

Алене



 

Хотя б во сне давай увидимся с тобой.

Пусть хоть во сне

твой голос зазвучит…

В окно —

не то дождем,

не то крупой

с утра заладило.

И вот стучит, стучит…

Как ты необходима мне теперь!

Увидеть бы.

Запомнить все подряд…

 

 

За стенкою о чем-то говорят.

Не слышу.

Но, наверно, – о тебе!..

Наверное, я у тебя в долгу,

любовь, наверно, плохо берегу:

хочу услышать голос —

не могу!

Лицо пытаюсь вспомнить —

не могу!

 

 

…Давай увидимся с тобой хотя б во сне!

Ты только скажешь, как ты там.

И все.

И я проснусь.

И легче станет мне…

 

 

Наверно, завтра

почта принесет

письмо твое.

 

 

А что мне делать c ним?

Ты слышишь?

Ты должна понять меня —

хоть авиа,

хоть самым скоростным,

а все равно пройдет четыре дня.

Четыре дня!

А что за эти дни

случилось —

разве в письмах я прочту?!

Как эхо от грозы, придут они…

 

 

Давай увидимся с тобой —

я очень жду —

хотя б во сне!

А то я не стерплю,

в ночь выбегу

без шапки,

без пальто…

Увидимся давай с тобой,

а то…

А то тебя сильней я полюблю.

 

По поводу

14 мая в клубе нашего института состоится лекция на тему:

О любви и дружбе

Лектор: действительный член о-ва по распространению политических и научных знаний кандидат педагогических наук Л.И. Миролюбова.



 

До того суха,

до того длинна,

до того надсадно

начала говорить,

будто трость вчера проглотила она

и никак не может переварить…

 

 

С научных высот своего величия

делая экскурс в прошлое,

она приводила цитаты различные,

цитаты очень хорошие.

Она рассыпалась

комками слов,

Вздымала левую бровь,

сурово доказывая,

что любовь —

просто влеченье полов,

что этого

надо бояться,

как оспы,

что до сих пор

заблуждаются многие,

что мы,

с точки зрения биологии,

просто

различные особи.

Шуршали страницы…

С тупым стараньем

она

часа полтора зудела,

наверно, считая,

что делает

крайне

необходимое в жизни

дело…

 

 

Стучала весна в переплеты оконные

ветвями деревьев,

порывами ветра…

А в зале сидели

люди влюбленные

и грустно смотрели на лектора.

Им так надоело

тупыми казаться,

так скулы сворачивало в зевоте,

что я невольно стал опасаться

за жизнь

уважаемой тети.

Ребятам,

обычно таким веселым,

от скуки

хотелось под поезд лечь…

Гражданка,

особь женского пола!

Прервите,

пожалуйста,

речь!

Если люди

на этой лекции спят,

что же будет

(представить себе не берусь я!),

если вас попросят сделать доклад

о другом,

ну, допустим,

о кукурузе?!

…Неужели вам

никогда,

никто

не кричал:

«Люблю!»,

не дарил цветов?

Неужели никто вас не ревновал,

не писал вам,

в губы не целовал?!

Неужто не рады вы

этой весне?!

Товарищ!

Да что вы!

Смеетесь над нами?

 

 

Неужто вы так и родились:

в пенсне

и с золотыми зубами?

 

О временно прописанных

 

Взбалмошные воробьи чирикали.

Сгребали дворники снежные комья…

Клава сказала:

– У нас вечеринка,

будут мои знакомые… —

И вот

нажимаю звонок легко,

за дверью —

стук каблуков.

Вешалка заляпана

велюровыми шляпами.

Две,

четыре,

восемь,

десять,

красные,

синие.

Будто продают их здесь,

будто в магазине я.

Раздеваться велено.

Смотрю неуверенно,

а она, с усмешкою

шарф теребя:

– Ну?

Чего ты мешкаешь?

Ждут

тебя… —

Шагнул

и стал —

ковры,

хрусталь.

На стенке реденько

три портретика.

Смотрю —

не верю своим глазам:

Дружников,

Кадочников

и Тарзан…

– Скорей проходи…

Пожалста,

знакомьтесь… —

Но вначале

я вижу только галстук

меж двумя плечами.

Кокетливый и длинный

кусок хвоста тигриного,

который к рубашке

приколкой прижат,

и все обрамляет зеленый пиджак.

Крик моды:

могучие ватные плечи,

фасона:

«А ну, брат, полегче!»

и ярко-малиновые штаны

сомнительной ширины.

А владелец галстука

стоит уже

и плечами пожимает:

– Что ж… —

Гнусовато,

со смягченным «ж», —

Жерж.

Вот стул.

Просю садиться… —

И, волосы поправивши, тонким мизинцем

трогает клавиши.

Он сообщил мне сразу сам,

что папа где-то в главке зам

и все такое,

и засим

имеется у папы «ЗИМ».

– А я учился в ГИТИСе,

потом – в металлургическом.

Но и металлургия

не моя

стихия.

Печальный факт.

Теперь куда б почище? —

Подался на филфак,

но тут

скучища.

Опять тетради…

 

 

Он морщил лобик маленький.

Двадцатилетний дядя,

сыночек маменькин.

Эдак

и жил он

за мамой да за тетями:

– Жорочка,

скажи нам!

Жорочка, что тебе? —

Сбивались с ног —

попил ли?

Поел?

И рос

сынок

царьком в семье.

Сыпались «карманные»

прямо с неба

манною.

Раскраснелась вывеска,

стала привлекательной.

В магазинах выискал

галстук сногсшибательный.

Заказал себе пальто,

плащ по моде,

а потом

не вспоминал о лекциях неделю,

тягучим бриолином мазал гриву

и за обедом напевал игриво:

«Никто меня не холит,

не коктейлит…»

И, став вполне законченным пижоном,

шагал, по улицам ступая чинно.

А мама часто говорила:

– Жора,

зачем ты ходишь,

если есть машина? —

По горло вечно занятый папаша

горой за сына своего стоял…

 

 

Сейчас передо мною

«чадо ваше»

окурок

молча тушит о рояль,

сдувает пепел

и, брезгливо морщась,

на ногти тупо смотрит и ворчит:

– А вообще-то,

ослабела мощность.

Не та эпоха!

Не те

харчи… —

И, махая рукой устало,

томно цедит:

– А что осталось?

Кинуть грамм полтораста горькой,

а потом с подружками дошлыми

прошвырнуться по улице Горького,

мостовую

помять

подошвами!

Модным шарфом укутав горло,

дефилировать,

встречным кивая…

И, как будто ему подвывая,

загнусавила вдруг радиола.

Чей-то голос

устало цыганский

пел о ветре в степи молдаванской,

пел об ангелах

разных расцветок,

о бананах,

свисающих с веток,

пел о дальнем, заброшенном мире…

 

 

Потянуло гнилью в квартире.

Слово за слово,

песня за песней.

Будто это с пластинок плесень

наплывает, вползает в уши…

– Получается вроде скушно… —

Жоржик встал

и к дивану вразвалочку:

 

 

– Сбацаем фоксик,

Аллочка!

Холеная рука.

Косые взгляды.

В зубах

«Дукат»,

запачканный помадой.

С поволокой,

сонные

глазки нарисованные.

Так

получилось, —

Алла

сначала

где-то училась,

что-то кончала,

и даже как будто

она еще помнит, что дома

хранится под спудом

ненужная книжка диплома.

С завидным успехом

«на блеск утомительный бала»

страницы конспектов

и совесть она променяла.

Она променяла

товарищей,

дружбу,

работу

на модные туфли,

на сплетни,

на суперфокстроты.

И, книг не читая,

зато превосходно умела

она разбираться

в изделиях «Главпарфюмера»,

в шикарных прическах,

в наборе цветов маникюра…

Она заучила,

что дети испортят фигуру

и что, мол, романтика

скоро кончается

самым

типичным желанием —

только бы

выскочить

замуж,

да так, чтобы

(боже!)

завидовать стали подруги,

да так,

чтоб побольше

зарплата была у супруга!

Да так, чтоб – машина!

Да так, чтобы в центре квартира!

 

 

…А жизнь проходила,

а жизнь стороной проходила,

а жизни не скажешь:

«Помедленней!

Не успеваю…»

Послушай,

так как же?

Откуда ж взялась ты —

такая?

 

 

…………………..

 

 

Дверь —

и сразу как будто гору

с плеч.

Асфальт со сколотым льдом.

Передо мною

весенний город,

а за спиной —

дом.

Многоэтажный красавец взнесен

к звездам самим как будто…

Постой!

А может, ты видел сон?

Может,

ты перепутал?

Может,

такого не было?

Но

прямо над головой

на улицу

вывалило окно

фокса

кошачий вой.

Подошвами шаркая в тесноте

с ухмылочкою уверенной,

еще в квартире танцуют

те,

кто в жизни

прописан временно!

Еще в квартире

опять и опять

«Жоржики»

что-то вопят.

Снова столбом дым папирос

и ходуном

пол.

Снова…

 

 

Имею один вопрос:

а до каких

пор?

 

«Дрейфующий проспект»

1959

«Я уехал от весны…»

 

Я уехал

от весны,

от весенней кутерьмы,

от сосулечной

апрельской

очень мокрой бахромы.

Я уехал от ручьев,

от мальчишечьих боев,

от нахохлившихся почек

и нахальных воробьев,

от стрекота сорочьего,

от нервного брожения,

от головокружения

и прочего,

и прочего…

Отправляясь в дальний путь

на другой конец страны,

думал:

«Ладно!

Как-нибудь

проживем и без весны…

Мне-то, в общем,

все равно —

есть она иль нет ее.

Самочувствие мое

будет неизменным…»

Но…

За семь тысяч верст,

в Тикси,

прямо среди бела дня

догнала весна

меня

и сказала:

«Грязь меси!»

Догнала, растеребя,

в будни ворвалась

и в сны.

Я уехал

от весны…

Я уехал

от тебя.

Я уехал в первый раз

от твоих огромных глаз,

от твоих горячих рук,

от звонков твоих подруг,

от твоих горючих слез

самолет меня

унес.

Думал:

«Ладно!

Не впервой!

Покажу характер свой.

Хоть на время

убегу…

Я ведь сильный,

я —

смогу…»

Я не мерил высоты.

Чуть видна земля была…

Но увидел вдруг:

вошла

в самолет летящий

ты!

В ботах,

в стареньком пальто…

И сказала:

«Знаешь что?

Можешь не убегать!

Все равно у тебя из этого

ничего не получится…»

 

Облака

 

Хочешь,

оторву кусок от облака?

Вот от этого…

Смотри, какое пухлое…

Проплывает

с самолетом об руку

 

 

белой

свежевыпеченной булкою.

На семи ветрах оно замешано,

приготовлено

в дорогу дальнюю…

Солнечный разлив

и тьма кромешная

потрудились над его созданием…

Посмотри:

растет оно и пыжится,

будто в самом деле —

именитое.

Так сурово и надменно движется,

будто все оно —

насквозь! —

гранитное,

монолитное,

многопудовое,

диктовать условия готовое.

Раздувается с довольной миною

и пугает неоглядно толщью:

«Захочу —

и я вас уничтожу!

Захочу, —

наоборот, —

помилую…»

Мне еще все это незнакомо.

 

 

Мне, —

сказать по правде, —

страшновато.

Ну, а если облачная вата

в горле у мотора

встанет комом?

Ну, а если небо занавесится

и на нас навалится с опаскою?..

Самолет

по очень длинной лестнице

лезет

к богу самому за пазуху….

 

 

Бортмеханик говорит спокойно,

глядя на меня из-под бровей:

– Это все, приятель,

пустяковина…

Будем живы!

Ты уж мне

поверь… —

Он читает «Расщепленье атома»

и поет про свежесть васильков.

 

 

Мы летим на север.

Скоро Амдерма.

Мы летим.

Мы выше

облаков.

 

Немного экзотики

– Ну, и как там?

(Вопрос, на который очень трудно ответить)


 

На улице,

как и вчера, —

холодина,

снег,

поземка…

Впрочем,

«улица» —

это большая льдина,

от других отличающаяся

не очень.

Разве что чуть побольше

(а все ж таки край —

недалече).

Разве что чуть покрепче

(но это мы скажем позже,

скажем:

«Спасибо,

льдина!

Выдержала, молодчина»).

Пока

от похвал воздержаться

особая есть причина.

Дело совсем не в страхе!

Не в том,

чтобы кто-то сдрейфил

и вместе с началом дрейфа

начались

«охи» и «ахи».

У нас хорошая льдина —

ее выбирали не зря, —

вполне приличная льдина,

но все ж таки —

не земля.

Но все ж таки там,

под нею,

такая вода темнеет,

таким леденящим светом,

что лучше…

не будем об этом.

Не надо!

Кому охота…

Это я просто к слову.

 

 

День начинается новый

не с солнечного восхода.

Всему удивляться

какой резон?

Но странно

считать в порядке вещей,

что солнце

из принципа

вообще

не уходит за горизонт.

Мерцает

маленькое пятно

сквозь выцветшую пелену…

Но если ты очень устал,

то оно

вполне заменяет луну.

 

 

По радио

диктор неунывающий

нас будит

в восемь часов утра —

в Москве:

«Спокойной ночи, товарищи!» —

значит, вставать пора…

Пора…

И уже минут через пять

мы щурим глаза от света…

«Как нынче погода?

Ветер опять?»

Нет, это не ветер.

Это,

примериваясь

для посадки на лед,

лопастями винтов шевеля,

с достоинством в небе

висит вертолет —

гибрид головастика

и шмеля.

 

На Дрейфующем проспекте ты живешь…

 

Мне гидролог говорит:

– Смотри!

Глубина

сто девяносто три! —

Ох, и надоела мне одна

не меняющаяся глубина!..

В этом деле я не новичок,

но волнение мое пойми —

надо двигаться вперед,

а мы

крутимся на месте,

как волчок.

 

 

Две недели,

с самых холодов

путь такой —

ни сердцу, ни уму…

Кто заведует движеньем льдов?

Все остановил он

почему?

Может, по ошибке,

не со зла?

Может, мысль к нему в башку пришла,

что, мол, при дальнейшем продвижении

расползется все сооружение?

С выводом он явно поспешил —

восхитился нами

и решил

пожалеть,

отправить на покой.

Не желаю

жалости такой!

Не желаю,

обретя уют,

слушать,

как о нас передают:

«Люди вдохновенного труда!»

Понимаешь, мне обидно все ж…

 

 

Я гидрологу сказал тогда:

– На Дрейфующем проспекте

ты живешь.

Ты же знал,

что дрейф не будет плавным,

знал,

что дело тут дойдет до драки,

потому что

в человечьи планы

вносит Арктика

свои поправки,

то смиряясь,

то вдруг сатанея

так,

что не подымешь головы…

Ты же сам учил меня, что с нею

надо разговаривать

на «вы».

Арктика пронизывает шубы

яростным дыханием морозов.

Арктика показывает зубы

ветром исковерканных

торосов.

Может, ей,

старухе,

и охота

насовсем с людьми переругаться,

сделать так,

чтоб наши пароходы

никогда не знали

навигаций,

чтобы самолеты не летали,

чтоб о полюсе мы не мечтали,

сжатые рукою ледяною…

Снова стать

неведомой страною,

сделать так,

чтоб мы ее боялись.

 

 

Слишком велика

людская ярость!

Слишком многих

мы недосчитались!

Слишком многие

лежать остались,

за победу

заплатив собою…

В эти разметнувшиеся шири

слишком много мы

труда вложили,

чтоб отдать все то,

что взято с бою!

Невозможно изменить законы,

к прошлому вернуться

хоть на месяц.

 

 

Ну, а то, что кружимся на месте,

так ведь это, может,

для разгона…

 

Подъем флага

 

Флаг поднимался медленно и верно.

И знал,

что взгляды всех сейчас —

на нем!

Он наши лица

осветил мгновенно

земным огнем.

Трепещущим огнем.

Он сразу же

метели стал перечить.

Молчал.

(А нам казалось, что – звенит!)

Он, складки распрямляя,

будто плечи,

над нашей головой

всходил в зенит…

Стояли мы,

немея от восторга,

смотрели,

как он бьется на ветру.

И было ясно:

флаг сюда —

надолго!

Ему

такое место —

по нутру!..

 

 

И знали мы:

среди торосов грузных

у флага будет каждый на виду.

Он не потерпит

шкурников и трусов,

поможет,

если попадешь в беду.

Не сдаст,

не упадет

и не остынет,

бунтующий,

разлившийся в глазах.

 

 

…Ну, вот и все.

Конец тебе,

пустыня!

Конец тебе,

безмолвье!

Грянул залп.

 

«Восемьдесят восемь»

Сочетание ««88-С» по коду радистов означает «целую».



 

Понимаешь,

трудно говорить мне с тобой:

в целом городе у вас —

ни снежинки.

В белых фартучках

школьницы идут

гурьбой,

и цветы продаются на Дзержинке.

Там у вас – деревья в листве…

А у нас, —

за версту,

наверное,

слышно, —

будто кожа новая,

поскрипывает наст,

а в субботу будет кросс

лыжный…

 

 

Письма очень долго идут.

Не сердись.

 

 

Почту обвинять

не годится…

Рассказали мне:

жил один влюбленный радист

до войны на острове Диксон.

Рассказали мне:

был он

не слишком смел

и любви привык

сторониться.

А когда пришла она,

никак не умел

с девушкой-радисткой

объясниться…

Но однажды

в вихре приказов и смет,

график передачи ломая,

выбил он:

«ЦЕЛУЮ!»

И принял в ответ:

«Что передаешь?

Не понимаю…»

 

 

Предпоследним словом

себя обозвав,

парень объясненья не бросил.

Поцелуй

восьмерками зашифровав,

он отстукал

«ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ!»

Разговор дальнейший

был полон огня:

«Милая,

пойми человека!

«Восемьдесят восемь!»

Как слышно меня?

«Восемьдесят восемь!»

Проверка».

 

 

Он выстукивал восьмерки

упорно и зло.

Днем и ночью.

В зиму и в осень.

Он выстукивал,

пока

в ответ не пришло:

 

 

«Понимаю,

восемьдесят восемь!..»

Я не знаю,

может,

все было не так.

Может —

более обыденно

пресно…

Только верю твердо:

жил такой чудак!

Мне в другое верить

неинтересно…

 

 

Вот и я

молчание

не в силах терпеть!

И в холодную небесную просинь

сердцем

выстукиваю

тебе:

«Милая!

Восемьдесят восемь!..»

Слышишь?

Эту цифру я молнией шлю.

Мчать ей

через горы и реки…

Восемьдесят восемь!

Очень люблю.

Восемьдесят восемь!

Навеки.

 

Хребет имени Ломоносова[1]

 

Мне сегодня показалось,

словно

тишина,

тугая и густая,

страшным грохотом

была разломана

и из океана

горы

встали!

Встал хребет почти до небосвода,

огляделся,

тяжело вздыхая,

и заговорил,

морскую воду

с каменного тела

отряхая:

сколько помню я себя —

ни разу

на вершинах,

темных и тенистых,

не бывали

ваши альпинисты,

не ступали

ваши водолазы.

 

 

Над моими склонами

неслышно

ходят рыбы

легкими стадами.

Водоросли медленно колышут

синими

густыми бородами.

Бродят неуверенно и немо

зыбкие,

кисельные медузы.

 

 

Надо мною

вместо глыбы

неба

океан лежит

великим грузом.

Эту тяжесть подперев руками,

я стою,

крутую выгнув спину.

Снизу мне дрейфующие льдины

кажутся

большими облаками.

 

 

Не хочу,

чтоб жизнь без цели гасла!

Жду,

наверное, миллионный день я,

чтобы вам

отдать свои богатства;

чтобы вы

пришли в мои владенья…

Я —

ровесник вашего Урала!

Я уже ущельями

разорван…

Приходите!

Подарю вам зерна

драгоценного,

как жизнь,

урана…

Приходите!

Говорю, как старший.

Вас

зову

не за подачкой тощей…

Я раскрою

угольные толщи

(вам

такое

и не снилось даже!).

Вашим домом стану и оплотом,

подарю вам

золотые жилы…

Хватит

спину мне царапать лотом!

Присылайте помудрей

машины!

Я

своею каменною грудью

вас от всех опасностей

прикрою,

напою вас собственною кровью…

Присылайте умные орудья.

 

 

Жаль, что нет пока

таких орудий.

Их еще выдумывают

люди.

 

Горячий Север

 

А слышала ли ты, что он —

горячий?..

Вмиг освистав торосистые пики,

 

 

метели покуражатся

и спрячут

все вехи,

все привычные тропинки.

По насту —

он невозмутимо гладок,

по снегу —

он тяжел и слишком тих —

гидрологи

выходят из палаток,

и ночь

неслышно принимает их.

Гидрологи выходят напевая.

И никого на помощь не зовут,

горячими руками согревая

лебедочную

злую синеву…

Когда бураны начисто ломают

людской покой

и грузы тяжелы —

ребята раздеваются

до маек,

спасаясь от невиданной жары!..

Чернеет в лунке круглая вода.

Свет фонаря задумчив и рассеян…

Обычная работа.

Как всегда.

Медлительная ночь…

Горячий Север!

 

Аврал

 

Мы ящиков не выбираем полегче.

Натружены руки.

Оттянуты плечи.

Не гнутся,

но кажутся ватными

пальцы.

 

 

Упасть бы сейчас

и в снегу отоспаться!

На десять минут бы!

На десять…

 

 

Но снова,

палаточный город

собой сотрясая,

 

 

врывается слово,

взрывается слово:

«АВРАЛ!»

 

 

…Очень медленно

движутся

сани.

Как будто стальные.

Как будто из камня.

Скрипя,

подаваясь почти незаметно, —

то плавно,

а то вдруг толчками,

рывками, —

еще на полметра.

Еще на полметра…

А снег под ногами

предательски порист.

И лезем мы,

на руки яростно дуя,

шатаясь,

проваливаясь по пояс,

по ровному полю,

как в гору крутую.

Холодное солнце

идет небесами…

Глаза застилает.

Дышать уже нечем.

Оттянуты руки.

Натружены плечи.

Но движутся сани.

Но движутся сани!

 

 

…Мне долго еще будет сниться такое:

нежданной

приходит Большая Работа.

Полундра! —

и мы поднимаемся с коек.

Аврал!—

и рубахи дымятся

от пота.

 

Хребет имени Ломоносова – горный хребет, проходящий по дну Ледовитого океана. – Прим. авт.

Мираж

 

Дежурный закричал:

– Скорей сюда!

Мираж!

смотрите!

Все сюда!

Скорей!.. —

И резко отодвинута еда.

И мы вываливаемся из дверей.

 

 

Я ждал всего.

Я был готов к любому:

к цветам и пальмам

в несколько рядов,

к журчащему прибою голубому,

к воздушным башням

древних городов.

Ведь я читал,

как над песком

бесстыдно

вставали

эти памятники лжи.

Ведь я читал,

как жителей пустыни

с дороги уводили

миражи…

Ведь я читал,

ведь я об этом знаю:

слепящим днем,

как в полной темноте,

шагали

люди,

солнце проклиная,

брели

к несуществующей воде.

 

 

Но здесь…

– Да где мираж?!

– А очень просто.

Туда смотри!..

 

 

Я замер,

поражен:

на горизонте

плавали

торосы

вторым,

не очень ясным этажом.

Они переливались

и дрожали…

 

 

Я был готов к любому.

Ждал всего…

Но Арктика!

Ты даже

миражами

обманывать

не хочешь никого.

 

Нелетная погода

 

Нет погоды над Диксоном.

Есть метель.

Ветер есть.

И снег.

А погоды нет.

Нет погоды над Диксоном третий день.

Третий день подряд

мы встречаем рассвет

не в полете,

который нам по душе,

не у солнца,

слепящего яростно,

а в гостинице.

На втором этаже.

Надоевшей.

Осточертевшей уже.

Там, где койки стоят в два яруса.

Там, где тихий бортштурман Леша

снисходительно,

полулежа,

на гитаре играет,

глядя в окно,

вальс задумчивый

«Домино».

Там, где бродят летчики по этажу,

там, где я тебе это письмо пишу,

там, где без рассуждений

почти с утра, —

за три дня,

наверно, в десятый раз, —

начинается «северная» игра —

преферанс.

Там, где дни друг на друга похожи,

там, где нам

ни о чем не спорится…

Ждем погоды мы.

Ждем в прихожей

Северного полюса.

Третий день

погоды над Диксоном нет.

Третий день.

 

 

А кажется:

двадцать лет!

Будто нам эта жизнь двадцать лет под стать,

двадцать лет, как забыли мы слово:

«летать»!

И обидно.

И некого вроде винить.

Телефон в коридоре опять звонит.

Вновь синоптики,

самым святым клянясь,

обещают на завтра

вылет

для нас.

 

 

И опять, как в насмешку,

приходит с утра

завтра,

слишком похожее

на вчера.

Улететь —

дело очень нелегкое,

потому что погода —

нелетная.

 

 

…Самолеты охране поручены.

Самолеты к земле прикручены,

будто очень опасные

звери они,

будто вышли уже

из доверья они.

Будто могут

плюнуть они на людей —

на пилотов,

механиков

и радистов.

И туда, где солнце.

Сквозь тучи.

 

 

Над Диксоном

третий день погоды нет.

 

 

Третий день.

Рисковать приказами запрещено.

 

 

Тихий штурман Леша

глядит в окно.

Тихий штурман

наигрывает «Домино».

Улететь нельзя все равно

ни намеренно,

ни случайно,

ни начальникам,

ни отчаянным —

никому.

 

К вопросу о полярных «волках»

 

Он в комнату ввалился

с тяжелым рюкзаком.

Дышал он в наши лица

медовым табаком.

Он улыбался пьяненько:

«Живем, брат, ничего!..»

Висел значок полярника

на кителе его.

 

 

Рассказывал про то,

как,

дороги не пробив,

застрял корабль в протоках

разлившейся Оби,

как он случайно спасся

у Каменных Дверей

и кончились запасы

подмокших сухарей.

Как он осилил ветер,

как он жилье нашел

и как убил

медведя

охотничьим ножом.

 

 

Об этом мы, наверно,

не знали ни черта…

Но были мы уверены,

что нам он —

не чета.

Посасывая трубку,

чтоб убедить верней,

показывал он

руку

и сизый шрам

на ней.

Учил,

как надо табаком

делиться

без обид,

как надо пить

одним глотком

неразведенный спирт.

Слова звучали веско, —

солидные слова:

– Мне Арктика известна

до тонкостей,

братва…

И вот теперь внезапно, —

хоть я и сам не рад, —

я должен ехать завтра

по делу

в Ленинград.

 

 

Но тут Сережа Братников

прервал его:

– Шалишь!

Да ты ж

неделю в Арктике.

О чем ты говоришь?!

Чего за рюмку

прячешься?

Иль не узнал меня?

Ведь ты в конторе

плачешься

уже четыре дня…

Бежишь отсюда?

Ладно,

катись —

переживем!

Таких, как ты,

обратно —

умри, —

не позовем!

Беги,

другим рассказывай,

другим втирай очки.

Валяй, в Крыму

показывай

полярные

значки!

Не надо делать драмы,

с нами – не дури…

Ответь мне лучше прямо:

струсил?

Говори!..

 

 

И тот пошел,

поехал:

мол, начал вдруг болеть…

Мол, надо ж человека

когда-нибудь

жалеть…

Приехал необдуманно…

Почти что без вещей…

А тут

метели дунули…

И нелегко…

Вообще…

Мол, хоть и не партийный,

но знаю, что к чему…

И ежели противно

здоровью

моему…

Культурный, мол, не просто…

В отличье от других…

 

 

Ему сказали:

– Брось ты!

Видали мы

таких!

 

 

…И тем же самым вечером

морозною порой

из-за стола развенчанным

поднялся наш

«герой».

Он трубкой не попыхивал

и не смотрел на нас, —

батон в рюкзак

запихивал,

наверно, в пятый раз.

 

 

Сказал перед уходом,

к нам обернувшись вдруг:

– Сдыхайте,

коль охота.

А я махну

на юг!

Наплачетесь —

попомните…

 

 

Дверь щелкнула замком…

И долго

пахло в комнате

прогорклым табаком.

 

Ушел самолет

 

Вам каждый второй расскажет

невыдуманную историю, —

(об этом

не пишут в газетах,

песен об этом

не слышно),

но я видел сам однажды:

ушел самолет на Викторию.

Ушел самолет, покачиваясь.

Ушел самолет,

и крышка…

 

 

Одиннадцать дней радисты

усталых глаз не смыкали.

Обшаривали пилоты

каждый клочок земли.

Людей,

потерпевших бедствие,

одиннадцать дней искали.

А на двенадцатый

утром

радировали:

«Нашли!»

Нашли?

Но тогда скажите,

зачем же, кусая губы,

начальник аэропорта

не смотрит в глаза другим?

Кому эти черные ленты?

Зачем же оркестр из клуба

в притихшем

маленьком зале

негромко играет гимн?..

Упругий морозный воздух

морзянка сечет на части,

земля беспокойно вздрагивает,

известием растревожена…

 

 

И сообщают об этом

женам одним

да начальству.

Женам —

так, как приказано.

Начальству —

так, как положено…

 

 

А в доме возле Арбата

матери верили снам.

Им снилась немая пустыня

без края и без конца.

Белесый сынишка штурмана

проплакал в тот день допоздна

под огромной картой Арктики

в кабинете отца…

По-прежнему шли самолеты

трассой предельно трудной.

По-прежнему

долгим вьюгам

никто не хотел сдаваться…

 

 

И над молчаливыми льдами,

над бесконечной тундрой

висели на ниточках звезды,

готовые

оборваться.

 

Летчики

Экипажу полярного летчика А. Старова



 

Грохали двери.

Люди вносили

в низкую комнату

пар светло-синий.

 

 

Только входили,

только вступали,

как заколдованные, засыпали…

Спали пилоты.

Механики спали.

Спали

как будто впервые с рожденья,

спали

с невиданным наслажденьем.

Там, где попало.

Там, где упали.

За все предстоящие недосыпы

спали на совесть.

Взахлеб.

Но не вдоволь…

Утром

они говорили:

«Спасибо!» —

и снова были к полету готовы.

Снова ревели моторы призывно,

мерно подрагивая от напряженья.

Штурман в кабине

привычным движеньем

вешал над столиком карточку сына…

Взвизгивали,

бесновались метели.

Черные тучи смертью грозили…

Люди острили.

Люди

летели.

Делали дело.

Наград не просили.

В жизни такой

они толк понимали:

только по крупной

играя со смертью,

шли на посадку —

где бы сломали

ногу

даже бывалые

черти!

Небо встречало их снегом и ливнем.

Небо пугало…

 

 

Но в мире просторном

больше,

чем всяким приметам счастливым,

верили эти люди

моторам.

 

 

…Мне бы

размах этих крыльев!

Мне бы

эту огромность бездонного неба!

Это святое презренье к покою.

Силу б такую.

Сердце такое.

Может, немногое

в жизни смогу я.

Только с собою

беру вместо клятвы

то, что сейчас повторяю,

смакуя:

– Люди крылаты.

Люди крылаты…

Бейся ж,

веселая песня,

в моторе

в дни снеговые,

в ночи сырые!..

 

 

Люди крылаты!

Крылаты!!

И горе

тому,

кто рискнет им подрезать

крылья.

 

Северное

 

Ты уйди!

Ты не стой на холоде.

По домам пора.

По домам.

 

 

…Как накурено

в этом городе!

Навалился,

наполз туман.

Удивляются люди:

– Откуда он

появился

этакой массою?! —

Все густой пеленой окутано,

хоть руби,

хоть на хлеб намазывай!

Стали громкие фразы

невнятными.

Тротуары сделались

тесными.

Стали улицы

непонятными,

бесконечными,

неизвестными.

На себя не похожа

площадь —

притаиться она решила.

Вот машина идет на ощупь,

еле двигается

машина.

Спотыкаясь,

не там сворачивая,

останавливаясь порою,

ходят люди,

будто незрячие,

руки выставив перед собою.

Озираются непонимающе,

повторяют:

– Ну и туманище!..

 

 

Объясняя это явление,

эрудицией

жителей радуя,

обещает на завтра

радио

незначительное потепление.

Забирается стужа в валенки,

и слова застревают в горле.

 

 

Как накурено

в этом городе,

очень старом

и очень маленьком.

 

Арктическая болезнь

К.А. Сычеву



 

Не трудись над хитрой вакциною,

в книги-справочники не лезь…

Существует здесь

медициною

не изученная болезнь…

Если парень,

сидя в палатке,

грустновато,

не сгоряча

говорит:

«Заболел я…

Арктикой…» —

то к нему не зовут врача.

 

 

Заболел я Арктикой —

это

значит, Арктика

сердце взяла

и неласковым голосом ветра

человека

к себе позвала!

Значит, где б ты теперь

ни странствовал,

на пороге

любой весны,

будешь бредить полярными трассами,

будешь видеть снежные сны…

 

 

…Ну, а что в ней,

скажите,

особого —

в этой путанице ледяной?

Реки теплые,

горы высокие

обошли ее стороной.

Обошли,

обделили,

обидели…

Только это все —

не беда!

Если б вы хоть однажды

увидели

угловатую царственность

льда,

если б вы хоть однажды

поняли

долгожданного солнца

приход,

если б легкие вы наполнили

звонким воздухом

этих широт,

если б вы изведали

счастье

и величие дружбы земной, —

вы, конечно, тогда —

ручаюсь я! —

повторили бы вместе со мной,

повторили —

одни

украдкой,

а другие —

в голос крича:

 

 

– Заболел…

Заболел я

Арктикой!

Не зовите ко мне врача.