автордың кітабын онлайн тегін оқу Игры с минувшим. Автобиографическая повесть
Галина Сафонова-Пирус
Игры с минувшим
Автобиографическая повесть
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Дизайнер обложки Мария Алексеевна Каченовская
© Галина Сафонова-Пирус, 2022
© Мария Алексеевна Каченовская, дизайн обложки, 2022
«Игры с минувшим» — диалоги с собственными дневниками, которые веду с четырнадцати лет (с 1951-го). Не обещая сложной фабулы, острых коллизий, они введут читателя в атмосферу прожитых лет, раскроют движения моей души с начала осознанного отношения к жизни.
ISBN 978-5-4474-7966-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Предисловие
Автобиографическая повесть «Игры с минувшим» — диалог с дневниками, которые веду с четырнадцати лет (1951 года). И это — попытка проследить становление моей души с момента пробуждения осознанного взгляда на жизнь, разобраться в эпохе, в которой пришлось жить. Цитаты из книг писателей, поэтов, философов, у которых искала ответы на вопросы жизни, оставляю намеренно, чтобы отослать к именам, объяснившим многое, и вот одна из них, русского философа Василия Васильевича Розанова: «Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но, если единственная, „открывшаяся действительность“ есть „Я“, то, очевидно, и рассказывай об этом „я“, если сумеешь и сможешь». Это и попыталась сделать. Курсивом выделяю своё отношение к когда-то записанному или дополняя воспоминаниями.
Глава 1. Минувшее не проходит
Еду троллейбусом и смотрю на облака, подсвеченные заходящим солнцем. Какое лучистое, пронзительно-радостное небо! Скоро, совсем скоро весна… С утра день был смурый, зябкий, напитанный холодным дождем со снегом, а к полудню выскользнуло солнышко, заиграло, заулыбалось, и вот сейчас мои панорамы небесные, подсвеченные розовым предзакатным светилом, устроили настоящий праздник, — какое разнообразие форм, оттенков серого, белого, розового!.. какой влекущий взор вечности! Но как же редко отрываю глаза от земли, как же много прожито без такого!.. На мгновение взгляд словно спотыкается о серые стены зданий, искорёженные кроны обрезанных лип, а потом снова взлетает туда, к облакам, зовущим в своё бездонное пространство.
1969-й
Так давно не открывала свой «ежедневник»! Почему? Наверное, прошедшие полтора года жить было не так уж и плохо, — интересная работа, влюбленность в Платона, — вот и не на что было жаловаться этим молчаливым листкам, но сегодня… Сегодня есть то, о чём хочу написать, о чём хотелось бы сказать и мужу, но он ушел на работу, а я дома — одна… вернее — с будущей дочкой. Не хотелось бы писать эти строки, не хотелось бы так думать, но… А что если?..
(Вырвано два листа записей и только через два месяца — снова.)
Я валюсь с ног от недосыпания, — дочка просыпается и плачет через каждые два часа. Кажется, не вы-де-ржу! Раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять… Но сегодня Платон впервые оставался дома с малышкой, а я ходила гулять, а вернее — бегать по магазинам, и эта пробежка стала праздником!
Да, было трудно привыкать к несвободе! Платон уходил на работу, мамы рядом не было и во мне, вдруг напрочь привязанной к дочке, рождалось ощущение: я — под арестом! Под домашним арестом. Иной раз даже плакала от бессилия и невозможности вырваться из замкнутого круга. Но что делать? Надо было привыкать. Надо было как-то выкарабкиваться к МОЕЙ свободе, но уже ВМЕСТЕ с дочкой, ибо то великое счастье, которое испытала, когда в палату впервые принесли ее — всё оправдывает.
Вчера Платон пришел домой поздно, сел ужинать. Молчит. Вижу: случилось что-то. Спросила… Нет, всё, мол, нормально и, молча, ушел к себе. И все же оказалось: на собрании местных писателей, когда зашла речь о вводе наших войск в Чехословакию для подавления восстания, он сказал: «Это чудовищно!». А, значит, произнёс крамолу. Да и на прошлой неделе в передаче упомянул, что преступно, мол, взрывать старую церковь на Набережной. Естественно, Обкому такие слова журналиста не понравились, — решения Обком вне критики! — и вот теперь секретарь по идеологии Смирновский давит на нашего с Платоном начальника Анатолия Васильевича, чтобы тот убрал с телевидения крамольного и непослушного журналиста. Думаю, нашему относительно обеспеченному житью скоро придет конец, — опять Платона уволят за то, что «не тем духом дышит», то бишь, не той идеологией.
С год назад Платона взяли к нам на телевидение и я, делая с ним передачи как режиссер, всё рассматривала его: да, конечно, неглуп, многое знает, многое ему интересно, да и темы для передач выбирает необычные, — явно «товарищ» со своим, не банальным взглядом на окружающее. И это мне нравилось. Но он был женат… А приехал в наш город из Чернигова и уже успел там поработать автоматчиком музыкально-мебельной фабрики (после окончания техникума), в редакции комсомольской газеты «Заря коммунизма», корреспондентом где-то в Казахстане, а в нашем городе — в «Комсомольце», в многотиражке Автозавода и, наконец, занесло его в наш Комитет.
Начинался апрель, но уже зеленели березы, и трава была — хоть коси. Делая передачу о геологах, приехали мы на их стоянку в лес, где те искали минеральный источник, поднялись на буровую вышку и там, над верхушками елей, Платон впервые сжал мою руку… Потом бродили в лугах, что рядом с телецентром, целовались под стогами сена, а жаркой июльской порой уехали к озеру, жили там несколько дней в рыбацкой гостинице, плавали на лодке, купались, провожали алые закаты, встречали сероватые рассветы… а когда в оранжевом сентябре я поняла, что беременна, то у меня сразу же вместе с токсикозом началась депрессия, — то ли было это просто физиологическое явление, то ли не знала: что же делать дальше? — но несколько недель жизни стали для меня кошмаром. Да нет, выходить за Платона замуж не думала, — ведь у него было уже двое детей! Правда, больше года не жил в семье, скитаясь по квартирам (уж очень разными людьми оказались!), но всё равно… Так вот, я еще не решила, что делать, а он, разведясь с женой, приехал со своим другом Николаем Иванцовым в черной «Волге», отвёз меня в небольшой районный городок и там нас зарегистрировали. Любила ли я Платона? Да, конечно. Но любовь моя… В молодые-то годы как мечтается? Стоит только её, долгожданную, найти, и всё! Поселится в душе нав-сег-да! Но, увы. Оказалась, что правда — у Владимира Маяковского*: «лодка любви разбилась о быт». Вот и наша разбивалась, — и не однажды! — давая течь, и надо было её латать и латать. Впрочем, любовь во мне всегда была каким-то душевным надрывом.
А, может, другой не бывает?
Ездила в родной Карачев… Только вошла в дом, положила дочку на мамину кровать, а она снова начала плакать, и мама всплеснула руками: «Да она голодная!» Сварила быстренько манной каши, я налила ее в бутылочку, натянула соску и… И сейчас перед глазами: синие дочкины ручонки с длинными пальцами крепко держат бутылочку, и она сосет, сосет!
Мама, спасибо за подсказку! Теперь хотя бы высыпаюсь.
Слава Богу, наконец-то моя двухмесячная дочка поняла, что есть день, а есть и ночь, когда надо спать. А еще спит и два раза в день, так что у меня появились полтора-два часа, когда занимаюсь вот чем: сажусь и перепечатываю свои дневники, которые веду с четырнадцати лет. Интересно!.. И вот несколько записей:
«В этом году очень морозная зима и сегодня с утра подул холодный резкий ветер, к вечеру стал сильнее, а потом и мокрый снег пошел, началась метель. В прошлом году в это время уже тронулась река, а сегодня даже не похоже, что скоро будет весна.
…Вчера мама рассказала мне, что после войны* её знакомую посадили в тюрьму на семь лет только за то, что они с дочкой собирали колоски на колхозном поле, и в тюрьме она умерла. Неужели это преступление — собирать колоски?
…Мой брат Виктор сегодня осмотрел пчел, и оказалось, что половина их вымерла. Как жалко! Все лето они по каплям собирали мёд, гибли под дождём, пропадали в полетах, а мы этот мёд у них отняли, и вот они умерли от голода. Перед оставшимися живыми пчелками даже стыдно.
…Воскресенье. Мама ушла на базар продавать одеялку, которую мы вчера дошили. Если продаст, то купит нам хлеба, а корове — санки сена. Мама говорит, что Зорьку надо поддержать сеном, а то она совсем стала худая потому, что кормим ее только соломой».
Вот такие отроческие записки. Конечно, наивны и просты, но всё ж интересно: а какая буду я там в них дальше? Ведь исписанных тетрадей так много!
Тогда еще не предполагала, что моё обращение к дневникам станет началом увлекательнейшего путешествия в собственное минувшее, спора с ним, переосмысления и, самое главное, попыткой познать себя. А когда в девяносто первом наконец-то издадут и в России русского философа Николая Александровича Бердяева[1] и прочту: «Воспоминание не есть сохранение или восстановление нашего прошлого, но всегда новое, всегда преображенное прошлое. Воспоминание имеет творческий характер», то моё «увлекательнейшее путешествие», получив подтверждение философа, превратится в «Одиссею» собственной жизни. Так что, дорогой читатель, пишите, записывайте всё, что зацепит, и с годами эти незамысловатые строки станут для вас настоящим сокровищем, которое заиграет, засветится иными красками.
Как ни доказывал Платон право журналиста на правду, — даже в Обком ходил, — но пришлось подать заявление «по собственному желанию», так что закончился мой домашний плен и выхожу на свою любимую работу, а Платон будет сидеть с дочкой, пока не выхлопочем направление в ясли, — журналистке с радио подарила альбом, и она обещала помочь.
Первый день на работе после трехмесячного перерыва. И угодила к событию: наш председатель Телерадиокомпании Туляков возвратился из Москвы и вот на летучке рассказывает о театре на Таганке[2]:
— В холле висят портреты актеров в негативе, — и его большая губа пренебрежительно отвисает. — И даже под лестницей фотографии развешены, — держит паузу, обводя нас бесцветными глазами. — Потолок чёрный, актеры во время спектакля всё стоят на сцене за какой-то перегородкой и высовывают оттуда только головы, — и губа его отвисает ещё ниже. — Правда, в конце всё же пробегают по сцене, — снова медлит, ожидая поддерживающей реакции. — А фильмы американские… сплошной половой акт! — снова обводит нас тяжелым взглядом и горестно вздыхает… Сижу и думаю: ну разве такой руководитель может потребовать от журналистов чего-то умного, интересного?
Да он и не требовал. Самой главной его заботой (как и всех идеологических работников того времени) было: уловить «идейную направленность» Обкома партии, отобразить её в передачах, и не пропустить «идеологических вывихов». Но нас, телевизионщиков (в отличие от радийцев) спасало в какой-то мере то, что Туляков не знал нашей технологии, да и не хотел знать. Помню, как на каком-то собрании бросил: «Нет, не пойму я вас, телевидение», и перестал ходить на наши еженедельные летучки.
Меня, как главного режиссера, прикрепили к обкомовской поликлинике. И ходила туда. Коридоры пусты (а в наших-то, народных — очереди!); вдоль стен — диваны, как подушки (нам бы в квартиру хотя бы один!); врачи принимают каждого чуть не по часу (а нас, плебеев, выпроваживают минут через десять!); в холл вносят импортные кресла (таких и не видела!), а напротив сидят два холеных представителя «великой и созидающей» и громко, с удовольствием рассказывают о своих болезнях. Противно. Больше не пойду.
Областной партийный орган «Рабочий» вышел с фотографией моего коллеги режиссера Юры Павловского и статейкой о нём: лучший режиссер! То-то накануне заглядывал в наш кабинет секретарь парторганизации Полозков:
— Юра, фотографироваться!
А я возьми да спроси, шутя:
— А меня? Почему меня не приглашаете?
— Мы так решили, — бросил, словно отрезал.
И поняла: так ведь Юрка хоть и работает у нас «без году неделя», но зато партийный.
Запись передачи «Встречи». Клоун Май. Ма-аленький, с собачкой, — словно мягкой игрушкой! — жонглирующий кольцами, бумерангами. Местный поэт Фатеев, его стихи:
…То, чего не забуду,
То, чего еще жду, —
Это только акация
В белом-белом цвету…
Но перед самым эфиром позвонили из цензуры[3]:
«Убрать строчку в стихотворении «там, где косточки хрустят». Ох, и до косточек им дело!
До самой Перестройки (девяностого года) часа за два до эфира автобус увозил сценарии наших передач в отдел цензуры, там их читали «ответственные товарищи», вычеркивая недозволенное, утверждая дозволенное и только после этого… Так что экспромты в эфире были недопустимы, и журналисты с выступающими просто читали заранее написанные тексты, поглядывая на телекамеру. Каково зрителям было смотреть подобное? И нужна была режиссура?
Планерка, а планировать нечего.
Мой начальник Анатолий Васильевич выговаривает журналистке Носовой:
— Вы должны были сделать праздничную передачу!
— Вот она, — встряхивает та листками, — только не отпечатана.
Потом выясняется, что печатать и нечего.
— Тогда надо запланировать передачу Юницкой, — предлагает он.
Перепалка между ним и зав. отделом Ананьевым. Маленький, лысый, вечно с какой-то засушенной, приклеенной улыбкой, которая и сейчас на его губах, разводит руками:
— Но нет сценария, — и поглядывает на меня, — а главный режиссер без сценария не хочет планировать.
Анатолий Васильевич смотрит на меня с укором:
— Отстаем по вещанию на три часа.
Но я не сдаюсь.
Зачем это делала! Зачем портила нервы и себе, и Анатолию Васильевичу, который был симпатичен мне?..А стал заместителем Тулякова уже при мне, и дело было так: мой брат редактировал в то время рассказы секретаря Обкома партии по идеологии Соколовского, и когда как-то зашла у них речь о замене заместителя Тулякова на местного писателя Савкина, (который кстати и не кстати любил цитировать строки Тютчева[4]: «Природа — не слепок, не бездушный лик…», делая при этом ударение в слове «слепок» на «о»), то брат и порекомендовал Анатолия Васильевича, который был тогда первым секретарем комсомола в Карачеве. А человек он был мягкий, эмоциональный. Помню, не раз даже слезы поблескивали у него после моих удачных передач. Нет, не вписывался он в «когорту верных» партийцев, где не полагалось иметь своего отношение к чему-то, да и знал, наверное, цену тому, чем руководил, может, поэтому и не срабатывался с Туляковым, Полозковым, в которых «своего» почти не оставалось или уж слишком глубоко было упрятано. Через год их разность дойдет до черты, и тогда я пойду в Обком к заместителю первого секретаря по идеологии Валентину Андреевичу Корневу, чтобы защитить Анатолия Васильевича от нападок Тулякова, но моя попытка окажется напрасной. Помню расширенное заседание Комитета, на котором его клеймили, а, вернее, не только его, ибо все бичующие речи были обращены ко мне, — ведь была «правой рукой» Анатолия Васильевича (он-то не пришел на эту экзекуцию). И вскоре перевели его заведовать областным Архивом, через несколько месяцев и Тулякова проводили на пенсию, а того самого Корнева, к которому ходила, назначили председателем нашего Комитета. С тех пор своего начальника больше не видела и сейчас… Каюсь, каюсь перед вами, Анатолий Васильевич, что не попыталась встретиться, поговорить и стыжусь, что сражалась с Вами за сценарии, зная, что в них — враньё. И только тем в какой-то мере оправдываю себя, что не хотелось становиться халтурщицей, как мой коллега, который монтировал кинопленку «на локоть», — наматывал на руку и бросал монтажнице, а я… С какой же тщательностью монтировала летописи пятилеток! Как изматывала дотошностью и себя, и Вас, пытаясь из этого «исторического материала партии» сделать что-то интересное.
Еду на работу. За окном троллейбуса слякотно, грязно, а я читаю. И как же удивительно хорош этот МОЙ маленький мирок! Странные, но драгоценные мгновения. А на работе… Проносится слух по коридорам: дают масло! Иду, занимаю очередь.
— Ты почему чужое масло берешь? — подходит, усмехаясь, мой телеоператор Женя Сорокин.
— Как это? — не схватываю сразу смысла его ухмылки.
— А так… Его доставали для журналистов и давали им по полкило, а постановочной группе… вот, оставшееся, и только по двести.
Возмущаюсь. Подхожу к профгруппоргу:
— Как же так?..
— Да видишь ли, — мнется та: — Танька Редина выбила только для них, а постановочной — если останется…
«И тошно ей стало…»
А иногда вижу такое: в соседнем кабинете сидит моя ассистентка Ильина, мать которой работает в продуктовом магазине для партийных начальников, а перед ней на столе — расковырянные банки с тушенкой, сгущенным молоком, пахнет апельсинами, кофе. С близкой подругой наестся она этих, недоступных для смертных, продуктов, напьётся кофе и потом оставит банки на столе уже для тех, кто зайдёт и доест. И заходят, доедают! А перед праздниками привозит она и вина разные, — шушуканья тогда радостного по коридорам при распределении меж избранных!
Года два назад Ильина всё приходила ко мне и просила взять в ассистенты. Пошла я к Анатолию Васильевичу, а он:
— Смотри, тебе с ней работать, а мне она что-то не нравится, — сказал, и ушел в отпуск.
Чтоб послушать его! А я пошла к Тулякову и упросила взять. И вот теперь нет человека, который ненавидел бы меня больше, чем она. «Я не дам вам спокойно жить! — кричала как-то в холле. — Ха-ха-ха! Библиотекарь, выбившийся в режиссеры!» Нет, не могу понять причины ее ненависти.
А, может, потому, что не доедаю и не беру того, что приносит с «барского стола?
Бегать по магазинам в поисках мороженой мойвы, молока, постоянно думать: чем бы накормить семью?.. Правда, синего цыплёнка, банку майонеза, двести грамм сливочного масла, килограмм колбасы иногда «выбрасывала» нам Партия со своего «барского стола», но каково было жить, сознавая всё это?.. Нет, такое не проходит бесследно. Такое внедряется в сознание намертво, вписывается в характер. Так что верьте, верьте мне, потомки: чудовищные то были годы! И не дай вам Бог жить в подобных!
Прямо с утра — политинформация. И ведет ее секретарь партийной организации Комитета Полозков. Этот Полозков — отличный винтик партийной машины! И даже в его внешности, лице и словах есть что-то застывшее, мертвое, — ни одной живой интонации, взгляда! — словно она, эта машина, выжала из него все соки. Так вот, «винтик» ведет политинформацию, а я, приткнувшись за вешалкой, читаю Курта Воннегута, но всё же прорывается сквозь текст: «Сталин[5]был великим вождем… а как много работал!.. и когда только спал?» Противно… и тяжко.
Тяжко и теперь, когда пишу эти строки. И передачи о годах социализма не могу смотреть, — сразу начинает щемить сердце. И даже песен тех лет не могу слышать!.. И все же вчера по «Культуре», в новом цикле «Власть факта», когда заговорили о Ежове[6], не переключилась на другой канал.
Тогда, в тридцать шестом, Сталин назначил его наркомом внутренних дел… Маленький-то какой, и всего-то метр пятьдесят один… с «незаконченным начальным образованием», но какой верный пес!.. И с июля тридцать седьмого начался очередной террор (каково слово-то! Как выстрел!) и до декабря тридцать восьмого было арестовано полтора миллиона «предателей народа» и их жен (двадцать восемь тысяч). А всего расстреляно — семьсот тысяч. Без суда и следствия. «Тройками». По «расстрельным спискам» «любимого вождя», который собственноручно делал на полях пометки: «подождать», «расстрелять», «вначале привезти в Москву», «бить, бить»! И били! Всемирно известного академика Вавилова морили голодом и били. И маршала Блюхера били… восемнадцать дней!.. отчего тот и до расстрела не дожил. А сколько неизвестных!.. И помогали вождю «верные ленинцы», подписывая расстрельные списки: Молотов (девятнадцать тысяч), Ворошилов (восемнадцать тысяч), Каганович (двадцать), Никита Хрущев, всегда старавшийся перевыполнить планы и только в Киеве перестрелявший почти всех секретарей комсомола.
Каждый раз, после вот таких фильмов, клянусь себе: не буду больше смотреть подобное!
Ан, нет, тянет!.. как к незаживающей ране.
Сегодня, после летучки, разбирали с Анатолием Васильевичем докладные на телеоператоров, — были не трезвы во время передачи, — а потом пронесся слух по коридору: «Привезли джинсы и кроличьи шапки»! Иду… Растрёпанная от возбуждения поэтесса и журналистка Марина Юницкая лезет без очереди; корреспондент Лушкина с кем-то сцепилась и кричит громко, злобно; Леша, киномеханик, не обращая внимания на ругань коллег, протискивается к прилавку, хватает аж трое брюк и две шапки и радостный устремляется по коридору… Боже, за что нас так унизили?!
Выхожу на улицу. Морозец, только что выпавший, не истоптанный снежок. Моя улыбка — солнцу, снегу, морозному ветерку! Раствориться бы во всем этом!.. Но надо идти на репетицию. Гашу улыбку. Пробуждаясь от снежного сна.
Дневники все глубже затягивают меня, словно подсказывая: а не пришла ли пора задуматься над тем, почему из меня получилось именно то, что есть? Вроде бы у Ибсена[7]есть строки: «Весенних басен книга прочтена, и время поразмыслить о морали».
Ну, о морали… а вот о себе поразмыслю.
И то была последняя запись в семидесятом году, ибо тогда «с головой нырнула» в дневники молодости, — редактировала, монтировала, перепечатывала несколько раз на пишущей машинке, — и наконец, соткались тексты, которые и станут главами этого повествования.
Теа́тр на Тага́нке в Москве, основанный в 1946 году и преобразованный в 1964 году Юрием Любимовым.
Никола́й Бердя́ев (1874—1948) — русский религиозный и политический философ, высланный из России после переворота 1917 года.
Федор Тютчев (1803—1873) — один из крупнейших русских поэтов.
Цензу́ра в СССР — контроль советских и партийных органов СССР над содержанием и распространением информации, в том числе печатной продукции, музыкальных и сценических произведений, произведений изобразительного искусства.
Ежов Николай (1895—1940) — глава НКВД с 1936 по 1938, во время самого страшного периода Большого террора. Эпоха его руководства карательными органами известна под названием «ежовщины.
Иосиф Сталин (Джугашвили) (1878—1953) — Генеральный секретарь ЦК ВКП, глава СССР (1924—1953).
Ге́нрик И́бсен (1828—1906) — норвежский драматург, основатель европейской «новой драмы»; поэт и публицист.
Никола́й Бердя́ев (1874—1948) — русский религиозный и политический философ, высланный из России после переворота 1917 года.
Теа́тр на Тага́нке в Москве, основанный в 1946 году и преобразованный в 1964 году Юрием Любимовым.
Цензу́ра в СССР — контроль советских и партийных органов СССР над содержанием и распространением информации, в том числе печатной продукции, музыкальных и сценических произведений, произведений изобразительного искусства.
Федор Тютчев (1803—1873) — один из крупнейших русских поэтов.
Иосиф Сталин (Джугашвили) (1878—1953) — Генеральный секретарь ЦК ВКП, глава СССР (1924—1953).
Ежов Николай (1895—1940) — глава НКВД с 1936 по 1938, во время самого страшного периода Большого террора. Эпоха его руководства карательными органами известна под названием «ежовщины.
Ге́нрик И́бсен (1828—1906) — норвежский драматург, основатель европейской «новой драмы»; поэт и публицист.
Глава 2. У лестницы вверх
1951-й (Мне 14 лет)
В этом году очень морозная зима, вот и сегодня с утра подул холодный резкий ветер, вечеру стал сильнее, потом мокрый снег повалил и началась метель. В прошлом году в это время уже тронулась река, а в этом — еще нет.
Улей стоит у нас в доме, и брат сегодня осмотрел пчёл. Оказалось, половина их вымерла. Как жалко! Все лето они по каплям собирали мед, гибли в дождь, пропадали в полетах, а мы этот мед у них отняли и вот они погибли от голода. Перед оставшимися пчелками стыдно. К этому применима цитата из Радищева[1]: «Они работают, а вы их труд ядите». Мама собирается поставить умершим пчелкам свечку.
Почти весь день падает и падает густой снег. Очень красиво, но на улицу я не пошла, а сижу на печке, слушаю музыку по радио и пишу эти строчки. Как же мне здесь хорошо за этими шторочками! Как в шалаше.
(Отрывок из рассказа «Прощание с печкой»»):
«Но это — записи из дневника, скажешь ты, а что сама то помнишь обо мне?»
Прости, родная, мало. Ой, как мало! Ведь для того, чтобы осталось в памяти, надо было тогда завязать узелок о том, что когда-то уйдёт невозвратно, но детство не ведает этого… «И ты не ведала, принимая меня как данность.» Ну да… Просто залезала на твои теплые, согретые недавно сгоревшими тельпушкАми кирпичи и, задёрнув цветастые занавески, читала сказки, а сейчас сожалею, что была ты для меня чем-то привычным, неодушевлённым, а поэтому не рассказывала тебе ни о Емеле, разъезжающем по деревне на печке, ни об Илье Муромце, пролежавшем на теплых кирпичах целых тридцать три года, ни о бабе-Яге, которая любила погреть свою старую спину о твою, а потом на лопате поджарить кого-либо на угольках в такой же… «Не такой же, тогда были другие времена, другие печки…» Конечно, другие, но все они были заботливыми домочадцами, в любой день и час готовыми согреть, накормить, и даже помыть в своём жарком горниле… «Да нет, не мылись во мне вы, мала для этого…» Нет, не мылись, но теплую воду ты всегда хранила, когда было чем натопить тебя, а если сжигали и купить было не на что, каким же айсбергом ты становилась!.. И уже нельзя было сунуть, промокшие от растаявшего снега варежки, в твои печУрки».
Вот в такие писания переродятся со временем мои записки… Но снова — к дневникам.
Воскресенье. Мама ушла на базар продавать одеялку, которую мы вчера дошили. Если продаст, то купит нам хлеба, а корове санки сена. Мама говорит, что Зорьку надо поддержать сеном, а то она совсем стала худая потому, что мы кормим её только соломой.
До полудня бушевала метель, снег шел мокрый, липкий, а к вечеру тучи ушли на восток, показалось солнце, но сразу похолодало. Сегодня, когда стало рассветать, мы с мамой опять ездили в Юрасово[2] за бардой. Там на заводе делают спирт, а то, что остается, выливают в яму, и эта барда даже не замерзает. Наша корова любит ее лизать. Везли мы бак на санках. Мама тянула за веревку, а я толкала сзади. К дому подошли, когда уже смеркалось. Плохо то, что барда эта иногда выплескивалась прямо мне под ноги, и бурки (что-то вроде валенок, но сшитые из сукна и ваты) покрылись ледяной коркой.
Спела я маме сегодня свою любимую песню:
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына?
— Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться?
Знать мне, сиротине,
Век одной качаться…
Когда кончила петь, мама сказала:
— Как же трудно оставаться вдовой и воспитывать детей! — Это она — о себе. — То, бывало, устанешь, а муж подойдет, скажет ласковое слово, и опять силы появятся.
Мама-мама! Ведь я тоже не слышу ласковых слов, и даже не знаю: а какие они? Вот только иногда брат скажет, шутя: «Милая ты моя Галка!», а у меня и забьется радостно сердце.
Не до ласковых слов было маме. Жили мы тогда — мама, брат Виктор и я — в наспех построенной после войны хате, — та, что была до войны, сожгли немцы при отступлении. Отец наш, хотя и возвратился с фронта, но через год умер от контузий, старший брат Николай, тоже фронтовик, учился в институте в Ленинграде, а другой брат, Виктор, работал преподавателем физкультуры в деревне под Карачевом. Помню, когда приезжал домой, привозил мне гостинец, — несколько пряников… нет, тогда их называли жамками, и почему-то они всегда были такими чёрствыми! Но когда я залезала на печку и подолгу их грызла, то казались удивительным лакомством!.. А мама зарабатывала на жизнь нашу тем, что летом торговала овощами с огорода, а зимой шила и продавала одеялки, за что её часто забирали в милицию[3], — считалось, что занимается спекуляцией. Часов с двенадцати я начинала её ждать, — становилась у окна и смотрела на дорогу: не идет ли? И если не возвращалась до самых сумерек, то это значило: опять забрали. Поэтому-то и до сих пор плохо переношу зимние солнечные послеобеденные часы, — настигает депрессия.
С крыши закапали капели и с южной стороны завалинки подтаял снежок. Собака Ласка греется возле нее до вечера на солнышке, а кот еще не желает. Брат Виктор снова выгреб пчелиный подмор из ульев, а мама высыпала его в решето и подогрела. Некоторые пчелки ожили. Раньше пчел, которые выползали из улья, мы почти всех убивали, а теперь каждую стараемся посадить в улей.
Сегодня с утра была почти весенняя погода, а после обеда подул холодный ветер, нагнал облаков и солнце спряталось. Но к ночи оттаяли окна. И всё же весна! Второй день дует южный ветер, все радуется теплу, и мама вывела нашу Зорьку из закутки, чтобы погрелась на солнышке.
Всё сильнее пригревает солнце, вздулась наша Снежка, и за плотиной стала, как небольшое озеро.
Иногда память… или сердце?.. подбрасывает из детства вот такое: Наша карачевская речушка Снежка, тогда еще бойкая, с прозрачной водой, с песком на дне, с извивающимися косами водорослей, и я с корзинкой в руках. Опускаю ее навстречу течению, завожу под косу, болтаю ногой, вспугивая рыбёшек, а потом рывком поднимаю. Быстро-быстро, с шумом исчезает вода, а там, на дне трепыхается, бьется о прутья рыбка, плотвичка серебристая. О, радость! О, запахи воды, тины, сырой корзины!.. И хотя тут же отпущу мою серебристую рыбку, но ведь видела ее, видела!.. и она была!.. в моих руках!
Владимир Владимирович Набоков[4]:
«Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни развитие тематических узоров, и есть задача мемуариста». А, может, тематический узор моей жизни — в вечном стремлении ловить и отпускать «рыбок серебристых»?
Наша Зорька вот уже третий день лежит возле дома на огороде, потому что у неё нет сил подняться. На ночь мы укрываем ее, и мама не знает: что делать? Как же мне жалко нашу Зорьку! Наверное, она умрет.
Вчера приходил ветеринар и сказал, что лечить нашу корову нечем, а сегодня, когда я пришла из школы, то нашей Зорьки уже не было. Весь вечер иногда начинаю плакать.
Снега уже нет, последняя, грязная вода стекла в овраг, везде зазеленела молоденькая, острая травка. И как же грустно, что наша Зорька не дожила до неё!
И все же, несмотря на бедность и недоедание, нет у меня тяжелых воспоминаний о детстве, — память сохранила лишь радостные моменты. И не было для меня слишком трудным даже то, что каждый день надо было вставать в шесть утра и идти к магазину, чтобы пораньше занять очередь за положенной по карточкам буханкой хлеба, а потом дождаться той синей будки, в которой его наконец-то привозили на санях или повозке. И до сих пор живо ощущение радости, когда иду домой с той самой буханкой и жую уголок-довесок к ней, — почему-то всегда его давали, и он полагался мне по праву. Да и потом, когда мама разрезала эту буханку на равные кусочки и раздавала нам, то я, в очередной раз прибегая в дом и понемногу отщипывая от своего, каждый раз заново радовалась: еще не всё, ещё осталось!.. Да и те школьные кусочки чёрного хлеба — горбушка!.. ах, хотя бы досталась горбушка! — с горочкой сахарного желтоватого песка, которые нам иногда давали в школе. Я и сейчас ощущаю во рту кисло-сладкий вкус нечаянного лакомства!.. Да и этот «Дорожный батон», который муж только что принес, люблю, наверное, потому, что напоминает ту самую булку, которую однажды выменяла на гопик — лепёшку из мерзлой картошки, перекрученной на мясорубке и приправленной луком. Кстати, и еще один радостный момент из памяти: черный, влажный развал оттаявшей земли и в нём — промерзший светло-коричневый клубень картошки! Наверное, дети умеют быть счастливыми потому, что довольствуются малым и воспринимают жизнь настоящим мгновением. И как же плохо, — не мудро! — когда взрослея, мы теряем эту способность.
Когда на каникулы приезжает из Ленинграда наша соседка, то как жадно слушаю то, что рассказывает! И как становится радостно, что через три года и я смогу поступить в институт, жить веселой жизнью.
Интересно, почему меня больше тянет к подруге Лоре, а не к двоюродной сестре Вале? Наверное, потому что у Лоры нет той жестокости, которая есть у моей сестры. Да, любит она уколоть человека каким-нибудь едким словом и это у неё от матери, от тети Дины.
Лёд на Снежке трогается, около большого моста льдины уже взрывают, а на полях еще лежит снег. Лариска, мой дорогой Чижик, сказала сегодня, что они, наверное, уедут из Карачева. Я не могу себе представить: и как я буду жить без неё? Если там, куда они уедут, не будет школы, то она не сможет окончить десять классов. Как жалко! Ведь она так мечтала стать пианисткой!
Как только пригревает солнышко, в небе начинают петь жаворонки, а на деревья усаживаются черные скворцы и, важно посматривая вниз, посвистывают. Все чаще по вечерам в северную сторону пролетают стаи птиц, наполняя воздух тихим свистом. А в городском парке по вечерам уже начал играть духовой оркестр и на площадке — танцы. Но мы туда не ходим, мы «еще маленькие», как говорит о нас с Лариской мой брат, поэтому вечерами прогуливаемся по центральной Советской улице. Да нет, еще не гуляем, как некоторые девчата из нашего класса, я еще не любила и не собираюсь любить, а вот дружить всегда буду, если со мною захотят.
Опять ходили с Лариской в библиотеку, в читальный зал. Я взяла «Консуэллу» французской писательницы Жорж Санд[5], а она — «Дон Кихота» Сервантеса[6]. Прочли по несколько глав и ушли. Прошлись по Советской, снова пришли к клубу и столкнулись там с Сережкой Лашиным. Поговорили с ним, а потом прошлись еще и по Первомайской, по Карла Маркса, по Свердловой и узнали, что Серёжка учится в школе заочно, а днем работает в клубе, хотя ему тоже четырнадцать.
— Идут ребята в школу, а мне так завидно на них глядеть! Кажется, бросил бы всё и пошел с ними, — сказал так грустно.
И мне стало его жалко.
Приехал отец Лариски, моего дорогого Чижика, чтобы всю семью увезти в какой-то Сыктывкар, так что нам придётся расстаться и, может быть, навсегда. Как мне тяжело от этого! Хожу в угнетенном состоянии, — ведь она самая лучшая моя подруга! Без нее мне останется только играть с собаками, кошками да читать книги.
Вчера, когда вышли с Лариской из библиотеки, услышали из репродуктора, что передают оперетту. Стали под столб, на котором он висел, и начали слушать. Через какое-то время подошел Сережка Лашин:
— Что вы здесь стоите? — спросил. — Ведь сейчас в школе вечер.
Пошли в школу, а там никакого вечера и нет. Немного побили Сережку за то, что обманул, и отправились с ним же в клуб. Но там шёл просмотр художественной самодеятельности, и мы пошли домой. Около колонки остановились, поговорили о карликах, о постановках, которые слушали по радио, о книгах, о фильме «Тарзан»[7]. Этот фильм мне очень нравится и завтра снова идет в клубе.
Мой дорогой Чижик! Всё же она уехала со своей семьей в Сыктывкар. Как тяжело расстаться с человеком, который тебе дорог, которого любишь! Неужели нам уже никогда не встретиться? Весь вечер к горлу подкатывает комок, так и хочется разрыдаться. А тут еще какая-то непостоянная погода: то солнце светит и бегут ручьи, а то вдруг подует ветер и опять начнет лепить мокрый снег.
От Лоры нет и нет писем. Наверное, нашла себе там друзей, подруг и забыла обо мне.
Вечером, когда подходила к школе на дополнительные занятия по истории, увидела, что она — в каком-то тумане. А тут еще со стороны деревни Затинной вдруг потянуло свежестью, и прямо на меня стала наползать сплошная туча тумана и закрыла школу, дома вдоль улицы. Я взглянула на солнце, а оно стало похоже на размытый желтый шар, потом и он начал меркнуть, исчез, а на улице потемнело, как в пасмурный вечер. Такое видела впервые.
Нет у меня подруги или друга, которому можно было бы доверить свою радость, свое горе. Была Лариска, мой дорогой Чижик, но теперь ее нет. Помню, как зимой забирались с ней на печку и вспоминали детство, мечтали о будущем. Как же плохо без нее! Никак не отвыкну от неё и всё кажется, что уехала куда-то только на несколько дней и вот-вот вернётся.
Наконец-то от моего дорогого Чижика получила сразу два письма! Как же рада им! Стараюсь уйти в уединенное место, усесться поудобнее и читать их, читать.
Сегодня сидела возле дома и вдруг около сарая увидела ласку: ушки торчком, глазки черненькие и блестящие, как стеклянные, сама беленькая, а головка светло-коричневая. И бежала от погреба, несла в зубах мышь, а когда собака погналась за ней, то бросила её и скрылась за столбом. Как ни искала, найти не смогла.
На уроке истории учительница рассказала, как французами был завоеван греческий город и четыреста пленных расстреляли на берегу моря. «Вот если бы написать роман об этом и героем сделать кого-то из этих воинов!» — сказал я Данилкиной Зине. «И ты сама до этого додумалась?» — удивилась она.
«Суть преображения не во внешнем, заметном глазу. Суть во внутренней перемене, во внезапном загорании внутреннего света, во внезапном открытии целой лестницы вверх, по которой идти и идти. И это — исчезновение стен, открытость бесконечному. Это — способность взглянуть на мир глазами Бога, способность ответить на свои же вопросы — человеческие, слишком человеческие — на вопли страдающего сердца и разума так, словно Бог дал человеку СВОЙ глаз».
По-видимому, пробуждение во мне желания вести дневниковые записи и было началом того самого преображения, о котором пишет Григорий Померанц[8].
Григо́рий Помера́нц (1918—2013) — российский философ, культуролог, писатель, эссеист.
После войны на экраны СССР вышло 4 фильма про Тарзана с исполнителем роли Тапзана Джонни Вайсмюллером-10-кратным чемпионом по плаванию.
Миге́ль де Серва́нтес (1547—1616) — испанский писатель.
д Жорж Санд (1804—1876) — французская писательница.
Влади́мир Набо́ков (1899—1977) — русский и американский писатель, поэт, переводчик, литературовед. (Выехал за границу после переворота 1917года).
Закон от 22 августа 1932 г. о пресечении спекуляции и наказании спекулянтов. Скупать и перепродавать считалось преступлением.
Юрасово — село Брянской области, в 5 км. от Карачева, на левом берегу Снежети.
Алекса́ндр Ради́щев (1749—1802) — российский прозаик, поэт, философ.
Алекса́ндр Ради́щев (1749—1802) — российский прозаик, поэт, философ.
Юрасово — село Брянской области, в 5 км. от Карачева, на левом берегу Снежети.
Закон от 22 августа 1932 г. о пресечении спекуляции и наказании спекулянтов. Скупать и перепродавать считалось преступлением.
Влади́мир Набо́ков (1899—1977) — русский и американский писатель, поэт, переводчик, литературовед. (Выехал за границу после переворота 1917года).
д Жорж Санд (1804—1876) — французская писательница.
Миге́ль де Серва́нтес (1547—1616) — испанский писатель.
После войны на экраны СССР вышло 4 фильма про Тарзана с исполнителем роли Тапзана Джонни Вайсмюллером-10-кратным чемпионом по плаванию.
Григо́рий Помера́нц (1918—2013) — российский философ, культуролог, писатель, эссеист.
Глава 3. Поиск иного неба
1952-й. (Мне — пятнадцать).
Очень долго не открывала дневник, писать не о чем, все дни похожи на тихую поверхность озера без единого всплеска. Скука. И только природа уносит мои печали. Вот и сегодня днем небо светилось голубизной, не было ни облачка, а к вечеру появились, и когда садилось солнце, то окрасились в бледно-розовый цвет с беловатой каймой по краям. На фоне голубого неба это смотрелось очень красиво! Наверное, никакой художник не сможет перенести такого на полотно.
Приходил к нам мой учитель математики Иван Григорьевич и почти кричал маме: «Вы избаловали свою дочку! Вы не заставляете ее трудиться!» Мама вначале молчала, а потом тихо сказала: «А вы хоть раз спросили мою избалованную дочку: сыта ли она? А вы знаете, что сегодня разбудила её в пять утра, чтобы помогла наносить воды из колодца и полить огород?» А он ничего не ответил и ушел.
Училась я плохо, и особенно весной, когда надо было помогать маме на парниках. А начинали их готовить для помидорной рассады уже в начале апреле, чтобы через месяц можно было её пикировать. Что такое «пикировать»? О, это очень просто: разложишь чуть окрепшие ростки в рядок и присыпаешь земелькой, разложишь и присыпаешь, разложишь… и так — сотни и сотни раз. Неделя-две «пикировки» давалась нам с мамой такого, что в сумерки почти вползали в хату и на другое утро трудно было встать, чтобы приготовить что-то поесть. Ну, а потом надо было рассаду вовремя поливать и понемногу, чтобы не заболела «черной ножкой», снимать рамы на день, накрывать ввечеру, а тут подходила пора и на огороде что-то посадить, посеять, — до уроков ли было?
Какие бывают ночи! Дневной ветер к вечеру улетает и становится тихо, только иногда слышатся шаги прохожего или зальется лаем встревоженная собака. Запахнет дымком, а прямо над головой начнут мерцать золотистые звезды Большой медведицы, и если пролетит самолет, то его шум, переплетённый с музыкой радио, вдруг образует грустный, щемящий звук.
Очень хочется написать сказку или маленький рассказ и послать в какую-нибудь редакцию.
(Моё стихотворение)
И вновь весна настала!
Ручьями засверкала,
Наполнила собою
Природу и сердца.
Понять она не может,
Что сердце так тревожит
И запах вербы тонкий,
И даже свист скворца.
У меня нет хороших подруг. Школа для меня — неприятная обязанность, потому что нет учителей, с которыми было бы интересно. Кажется, что и им скучно с нами. От этого — тяжелое душевное состояние, и развеять его не могу, а если смеюсь, то сквозь слезы.
Из учителей в памяти остались только четверо… нет, не «остались», а словно не выцвели, не стерлись карандашными набросками.
Седые, почти белые волосы, рыхлое, словно мятое лицо. И это — Паня Григорьевна, учительница литературы. Она держит в руке тетрадь с моим сочинением и, с ноткой осуждения, читает отрывок из него, где я сравниваю Катерину из «Грозы» Островского с цветком, который пересадили не в ту почву. Дочитала. И ученики хихикают вместе с ней.
Желтоватые, завитые, пышные и до самых плеч волосы, белёсое от пудры лицо и ярко-красные большие губы, а когда улыбается, обнажаются большие зубы. Вот и всё, что сохранилось от Любови… (отчества не помню), учительницы немецкого языка.
Остроносое, мелкое лицо с туго натянутой желтоватой кожей, жесткие, прямые волосы, серые глаза, которые со злостью смотрят на меня, — Иван Григорьевич, учитель математики. И вот он резко выкрикивает что-то, — я зажала в губах прядь волос, а ему это противно.
И уж совсем тенью — учитель химии: сутулый, мешковатый, в очках с темной оправой, через которые смотрят большие умоляющие глаза, — ну, пожалуйста, успокойтесь, не шумите! — на нас, учеников, которые его урок воспринимают как продолжение перемены.
И больше никого не помню. А ощущения от школы… Меня должны вызвать, а я ни-ичего не знаю! Да нет, тупой не была, а вот уроки почти не делала, — осенью и весной надо было помогать маме на огороде, а зимой… Зимой рано смеркалось, электричества у нас еще не было, а под керосиновой лампой долго не просидишь. Но как-то старший брат Николай, который учился в институте в Ленинграде, соорудил во дворе ветряк, который заряжал аккумулятор, и проводка от него тянулась к ма-аленькой лампочке на кухне, где я и делала уроки. И вот однажды этот аккумулятор при сильном ветре вдруг оглушительно взорвался, забрызгав всё вокруг кислотой и накрыв нас с мамой вонючим облаком, а мы, спрятавшись за печку, сидели там и не знали, что делать. Но только год и прослужил нам ветряк, а на следующий, когда ударили сильные морозы и по стенам поползла белая изморозь, брат Виктор спилил его и мы, хотя и остались с керосиновой лампой, но зато несколько вечеров отогревались на печке.
1953-й (Мне — шестнадцать)
Вчера на танцах был Герман, брат моей подруги Веры, — он приехал к ним в гости из Москвы, — а у меня было угнетенное состояние и все думалось: как же, наверное, мы серы, дурашливы, мелки в его глазах! Но сегодня Вера передала его слова: «Если бы эту девочку одеть во что-то модное, то была бы настоящей москвичкой». Как я рада, что он заметил меня! Значит, отличаюсь чем-то от остальных? Теперь Герман останется самым светлым и радостным воспоминанием.
В те годы, как только становилось тепло, в парке, что в квартале от нашего дома, начинал каждый вечер играть духовой оркестр, зазывая на танцы:
В городском саду играет
Духовой оркестр.
На скамейке, где сидишь ты,
Нет свободных мест…
Но еще не укрыты парники, не всё сделано на огороде, не вымыты руки, ноги… А подруги ждут, торопят, да и оркестр играет тот самый вальс, под который вчера танцевала с НИМ!
Но вот идём, торопимся к танцплощадке мимо клумбы, мимо чаши неработающего фонтана с мордочками львов. Ласкающая прохлада вечера, аромат цветущих лип, звуки вальса… Ах, увижу ль ЕГО и пригласит ли снова?.. Нет, такое — только там, в далёкой юности, когда душа живёт в ожидании чуда… Но всё равно, слышать духовой оркестр для меня и теперь — праздник! И жаль, что не играют в парках.
После дождичка небеса просторны,
голубей вода, зеленее медь.
В городском саду флейты да валторны.
Капельмейстеру хочется взлететь.
Ах, как помнятся прежние оркестры,
не военные, а из мирных лет.
Расплескалася в улочках окрестных
та мелодия — а поющих нет…
Булат Окуджава[1].
Когда схожусь с «верхушкой» класса, то настроение вроде бы улучшается, но потом становится грустно и чувство: не то говорила, не то делала. Надо меньше быть с ними. Вот не пошла сегодня на танцы, но зато прочитала несколько страниц Белинского[2].
Толстый том Виссариона Белинского, литературного критика 19 века, брат привез из Ленинграда, отдав за него последние деньги. Статьями его зачитывался, да и я, хотя и не всё понимая, находила в них нечто завораживающее. О них, — Белинском, Чернышевском[3], Добролюбове[4], — говорили нам и в школе, но больше не как о литературных полемистах, а как о «буревестниках революции». И в какой-то мере учителя были правы, ибо литературному критику Белинскому принадлежа
