Хлыновск
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Хлыновск

Оқу

Хлыновск

Моя повесть. Часть I

КУЗЬМА СЕРГЕЕВИЧ ПЕТРОВ-ВОДКИН

Содержание

Глава I. По линии матери

Глава II. По линии отца

Глава III. Линии сходятся

Глава IV. Линии сошлись

Глава V. Зерно, ушедшее с полей

Глава VI. Начало семьи

Глава VII. Рождение

Глава VIII. Уюты

Глава IX. Натюрморты

Глава X. Охта — пустая улица

Глава XI. Казармы

Глава XII. Дом Махаловых

Глава XIII. Дворня

Глава XIV. Космические впечатления

Глава XV. Первоначальная школа

Глава XVI. Ерошка

Глава XVII. В одну из зим

Глава XVIII. Весенний дождь

Глава XIX. Волга

Глава XX. Холерный год

Примечания

Хлыновск

Глава I. По линии матери

Мои родные по линии матери были крепостные Тульской губернии. Дядья моей бабушки Федосьи Антоньевны работали в оброк на ткацкой фабрике в Москве.

Бабушка рассказывала мне из своей детской жизни: о нашествии французов, о Москве, где она побывала и сохранила образ Белокаменной до конца своих дней.

В Москву она ходила с матерью и теткой на повиданье с родными.

— Целый день, — говорила бабушка, — шли мы через Москву... Что тебе и пожара великого не было... Церквей, домов — глазом не обнять... А Иван Великий, батюшка, надо всей Белокаменной поднялся. Народу по всем переулкам тьма-тьмущая...

Тетенька Василиса смелая, бойкая была, к народу обращается, чтоб указанье нам сделали. Которые из народа на смех нас, деревенщину, подымают, а один степенный человек толком разъяснил дорогу нашу: вы-де, говорит, бабыньки, по кружной линии по Москве ходили, а вам сквозь нее надо дорогу взять, иначе-де и в неделю до места вашего не доберетесь... И смех и грех.

Пришли-таки к тетке Степаниде, а она уже не знает, чем и принять нас. Лапотишки мы у входа сняли, чтоб половиков не содомить... Посадила она нас за стол, а на столе чего только нет, а кушанья все незнакомые, непривычные: возьмешь в рот, а от их вкуса страх берет, язык жевать не поворачивается... А не есть — стыдно.

Смотрю украдкой я, а тетенька Василиса с большим остережением куски за сарафан сует: отвернется хозяйка, а она — шмыг за пазуху — и нет куска...

Батюшки-светы — смотрю, и мамынька за ней ухитряется... Стыд головыньке. Прямо не знаю, как и ужинать кончили...

Да. Хорошо они тогда по оброку ходили, — заканчивала бабушка, и мелкие морщины ее лица веселились от воспоминания.

В длинные осенние вечера, крутя веретено, задремывая с минуты на минуту, бабушка передавала мне историю ее дней и события, уже ставшие эпосом:

— И вот повалил Бонапарт на Москву — и конца-краю ему нет. Скрып от войска идет... Мы всей деревней в лесах укрывались. Ни тебе огня развести, ни голосом покричать. Натерпелись горя-горемычного.

Ведь, он, нехристь, с иноплеменниками своими царя Александру в полон звал. В святом Кремле нечисть завел. Нутро, можно сказать, русское опоганил... Хвастался — всю-де страну покорю, вере басурманской предам всех... А Бог и не потерпел удали его, да и послал на него Кутузова-батюшку с ополчениями бессметными...

Ну, а когда отступление его было — еще не слаще сделалось. Мужики воюют, а нас при старухах жалость берет. Морозы в теи годы лютые были. Забежит такой нехристь, а на нем рогожа поверх одеяния. Зубами хрущит, есть просит... То по голове младенца начнет гладить, хорошо, говорит, дома, — это, значит, он дите свое вспоминает.

Дадут старухи ломоть хлеба ему: уходи, мол, не ровен час мужики застанут.

Бирюков тогда рыскало видимо-невидимо, — так рядом с войском и бежали, живых людей ели. По деревне, бывало, как огни зажгутся — глазищи бирючьи светятся.

Озверели в ту пору мужики наши в погоне за неприятелем — за все выместить хотелось, ну да, конечно, и от баловства разгасились на жизнь человеческую, а главное, добро свое, награбленное Бонапартом, не упустить бы. Дядя Митрий, царство небесное, чуть голову не сложил ради баловства этого.

Поехали они на загонки и набросились на врагов, а те, видать, не сробели — оборону устроили. Один из них хватил дядю Митрия вдоль головушки — тот и свалился наземь, как сноп... Покуда что, вернулись сватья к Митрию, глядят, а голова пополам разрублена... Ну, тут ему лошадиным пометом голову умазали, да кушаком натуго перевязали... Так дяденька Митрий неделю в себя не приходил, а потом справился — отоспался, значит.

Даром это не прошло; прежнего мозга не стало — запамятывать стал. А коли ненастью быть — и заноет, заноет головушка по срощенному месту...

Веретено мягко скоблит деревянную чашку. Снаружи, из-под обрыва доносятся удары о плетень волжской волны. Старуха зевает мягким, беззубым ртом:

— Большая ноне прибыль... Вал-от как бьет... Баню не снес бы... — Еще зевает. Вдруг спохватывается: — Спать ложись, постреленок, — опять училищу проспишь. И огонь тухнет, — выгорел весь...

Я укутываюсь в шубенку бабушки на полатях, улыбаюсь от моего внутреннего геройства, идущего сна и от бабушкиного уюта... Огонь погас. Ко мне, засыпающему, доносится с пола прерывистый шепот:

— Всепетая... Мати... Родшая — и мягкие удары поклонов...

Это меня убаюкивает.

В поместье Тульской губернии человек, владевший моими предками, вероятно, не предполагал, садясь за карточный стол, что его игра отразится на моей судьбе, — сыграл неудачно. В результате проигрыша полдеревни мужиков и баб с детьми оказались перешедшими во владение счастливого партнера по картам, поместье которого было на Волге.

Бабушка, ее родичи и однодеревенцы запрягли сивок-бурок, уложили на возы скарб и детей и тронулись в переселение.

Красоты волжских берегов, конечно, не могли особенно утешить крестьян в расставании с насиженными испокон века местами, да и слышали ли об этих красотах выехавшие в пересел? Но слух, что «земля черная на Волге, что в нее ни брось — всходит», этот слух с первых же этапов пути стал доноситься до едущих.

Мужики, как всегда в несчастье, утешались будущим, предвкушая жирную землю саратовскую.

Кроме вышесказанного, бабушка мало и кратко говорила об этом переезде. Помню только:

— Всего натерпелись — и по миру ходили... Ребятишек перемерло — страсть. Всю дороженьку крестами уметили... Двенадцать недель путь делали. На самое Успенье Волгу увидели...

Как пчелы, пересаженные в новый улей, заработали на новых местах мои родичи, оплодотворяя землю и принимая в себя ее соки.

Когда вышла воля и крестьяне завозились, — дед мой Пантелей Трофимыч, занимавшийся еще с мальчишества по плотничьему делу, перебрался с бабушкой в городок. Сколотил он своими руками домишко над берегом Волги, к нему пристроил келейку, соединявшуюся крышей с передней избой.

В этой келейке и рожусь я в свое время. Келейка, собственно говоря, предназначалась для Февронии Трофимовны, сестры деда, овдовевшей в это время, но после смерти Пантелея Трофимыча бабушка Феврония перешла жить к золовке в переднюю избу.

Дед мой умер, когда матери было семь лет. Она о нем запомнила только по гостинцам и ласкам. Другие сообщали мне о деде, что тот был маленького роста, лысоватый, молчаливый, застенчивый, но очень спорый на работу мужик, добрый и всем доверявший. Весенней порой, когда свертывает и перекашивает на Волге наезженные дороги, от берегов и посредине чернеют промоины-полыньи, возвращался дед из заволжских деревень с ободьями колес, втулками и мелким щепьем. Один наедине, попутчиков для переправы в такое время не много найдется. Дома семья, может, нехватка в чем, на дворе светлый праздник; ехать надо было. Спасая лошадь, намерз и вымок дедушка, но все равно домой пришел ночью, трясясь от озноба, — без воза и лошади: воз легкостью товара спас хозяина, но потопил лошадь, скрывшуюся с головой в промоине. Дед бросился спасать за дугу коня и провалился сам. Лед на Волге трещал, ухал; надо было бросить все.

Когда Пантелей Трофимыч добрался, через льдину на льдину, до берега и оглянулся назад, — воз уже крутило и уносило движением тронувшегося льда. В эту ночь Волга пошла, и в эту же ночь слег дедушка и больше не встал. В воскресенье на Фоминой он умер.

Придавила эта смерть Федосью Антоньевну с малышами на руках, но вначале помогло вот что (что характеризует для нас и покойного деда). Как только установились дороги весенние, закончился посев, стали наведывать сирот Пантелеевых мужики, то заволжские, то из уезда. Придет такой, пособолезнует вдове, ребятишкам сунет по баранке, а потом полезет за пазуху и вынет из кисета, какую ему полагается, сумму ассигнаций и скажет:

— Вот, вдовушка, тут должок мой покойному. Царство ему небесное: больно вовремя помог он мне колосьями да станом...

И Февронья Трофимовна помогала дому рукодельями и своими практическими советами ко всем случаям жизни.

О бабушке Февронии необходимо рассказать то, что я запомнил о ней и что слышал от других.

По внешности она была совершенно отлична от брата: высокая, никогда не сутулившаяся, с прядями, змеями серебряных волос, с острым, пронизывающим взглядом темных глаз. Покойный муж ее был крепостной механик по водяным мельницам.

Моя мать, боявшаяся тетки, уважавшая ее и имевшая в ней единственный источник знаний, рассказывала:

— Заболели у соседей скарлатиной. Я сбегала вечерком навестить больную и вернулась. Стучу из сеней. Тетя спрашивает: — Где была? Чем больна? — Как узнала о скарлатине — хлопнула крючком и не впустила: — В сенях переночуешь, — говорит. Утром, чуть свет, подала мне в окно мыло и полотенце: — Беги на Волгу и вымойся сверху донизу. — И, когда я вернулась, тщательно вымывшись от ногтей ног до волос, тетя впустила и разъяснила смысл заразных болезней...

Февронья Трофимовна объясняла будущий конец земли обезводиванием. Знала расчет пасхальных седьмиц. Знала месячные восходы и заходы. Когда что сажать и сеять...

Какую надо было иметь память, будучи безграмотной, чтоб уложить в себя в должном порядке такое разнообразие сведений. Ко всему этому она была рукодельница по кружевам и вышивкам.

Дикими казались среди окружающей среды эти знания и лаконический, четкий говор у простой женщины.

— Не иначе, как ведунья, — чем же ей и быть? — шептали соседи.

Но, что бы ни случилось, — бежали к ней. Февронья Трофимовна давала первую помощь больным, спасала трудно рожающих. Не позволила схоронить одну девушку, в действительности оказавшуюся в летаргии. Но не из любви к людям, казалось, она это делает. «Люди хуже волков, — говорила старуха, — весь Страшный суд для того и выдуман, чтоб усмирить их. Ведь кому и какой интерес на том свете с грешной дрянью возиться?!»

Одинокая, замкнутая бабушка Февронья не спеша, размеренно, доживала свои дни, к жизни и к смерти казавшаяся равнодушной. Она очень редко и мало говорила о своей прошлой жизни, но и в этом малом проскальзывало, сколь хорошо и близко она знала быт и привычки помещиков, вот отсюда, очевидно, и возникла у соседей догадка о ее прежней жизни.

— С барином она жила, да... Муж для видимости одной был, — говорили около. — Откуда же у нее деньги — ну-ка?

— Озолотил барин, да и со двора долой! — говорили другие.

Если в этом была хоть доля правды — представляю я себе обиду вечную к такому любовнику в сердце Февронии Трофимовны.

Золото, о котором шептались в околотке, заключалось в восьмистах рублях, хранившихся у нее на дне кованого сундука.

Может быть, для окончательного доказательства человеческой дрянности и хранила старуха это проклятое золото, — немало через него нехорошего увидел я потом в моих близких так и не дощупавшихся до золота, провалившегося неизвестно куда.

Из девяти детей дедушки Пантелея и бабушки Федосьи до меня дожили двое — моя мать и брат ее дядя Ваня, старше ее на несколько лет.

Захватив отца в учебном возрасте, дядя Ваня был «наставлен грамоте».

— Он ведь учен да учен, — при тятеньке дело было, а я самоучкой кое-как наскребла, — говорила моя мать на мои шутки о невероятном количестве «ятей», которые она употребляла не в тех словах, где требовалось, —л я шутя же указывал на упрощенный подход к этому вопросу у дяди. «Ученый» дядя Ваня принял «яти» как неизбежное во всех словах на «е», и они у него, с навесами, как могильные кресты, создавали новую, совершенно фантастическую и неузнаваемую письменность. Дядя, говоривший мало, писал длинно и витиевато: в каждом слове и букве он старался «изобразить» значение их, их магию, заложенную не в смысле, а в самом чертеже слов и букв. Из рода в род безграмотные — и вот ему первому открывается фокус записи, навсегда фиксирующей вовне имя предмета.

Уже далеко позже, перед смертью незадолго, больной, дядя Ваня сидел со мной на волжской пристани в Самаре: он провожал меня, и это было наше последнее свидание. Разговор, как обычно с дядей, происходил о «большой жизни».

— Боюсь, не выйдет, пожалуй, у меня для понятия, ну, уж вразумей. Вот что для меня непонятным, боязным кажется... Слово всякое, особенно великое слово, как я его произнесу, так за ним ничего больше и не вижу... Имя-то, вразумей ты, как будто уничтожает существо, к которому приложено бывает... Как заслонкой закрывает оно за собой живую плоть. Либо голова моя слабая, а либо — человеку запрет в слове дан... Да-с... А либо не через него большая жизнь в человеках последует... — сюда привела моего дядю Ваню зачарованность словом изображенным.

В юности Иван Пантелеич был полностью захвачен чтением «отеческих» старинных книг, благо сектантское окружение всех ересей и сплетений, в которое была вкраплена «мирская» семья дяди, доставляло богатый материал.

Я еще застал эти тайные кожаные фолианты, содержащие «кладезь разумения человеком».

Маленького роста, с двойной клинышками бородкой, застенчивый до болезненности, даже со своими, дядя Ваня вдруг становился смелым. Вспыхивала его любимая мысль.

— Хорошо бы уединиться, мамынька, — говорил он, — отойти бы от мира.

Сектантство, в его выродившейся аввакумовщине среди политиканствующих и ханжей, которыми сжаты были домики под одной крышей, гласило: что приятно, — то от дьявола. Проблески радости — неестественны... Смех — щекотка диавола...

Насколько это было общим для всех мракобесов городка, — вспоминается мне законоучитель по школе, соборный протоиерей. Нам, выпускникам, он делал экскурс в область искусства, в частности в музыку:

— А вот, заиграет она, — а беси под ногами и заворошатся... А уж если песни петь начнете, — так из горл ваших хвосты бесовские и полезут, и полезут...

Хорошо было для меня такое напутствие. Ведь я в ту пору полусознательно, но был уже обращен моими надеждами к далеко маячившему искусству. Думаю, что дядя Ваня вот от этого «бесьего» мира хотел уединиться.

Это с одной стороны только представленный дядя Ваня, — а вот и другой дядя Ваня, который чинит электрические звонки. Первый пробный телефон в Хлыновске устанавливается при его участии. Дядя молчит, уйдет сам в себя, а сделает, что бы ему ни поручили. Он умел и любил работать над вещами, побеждать и обуздывать их! Дядя Ваня был для меня примером всеуменья, и когда я восхищался, он отвечал:

— Раз человеком вещь сделана — в ней трудного для другого человека не должно быть.

Однажды, когда дядя был занят какой-то новой и сложной работой, я стоял рядом, открыв рот на бегавшие в его руках инструменты... Дядя остановился для отдыха или для раздумья и сказал:

— Знаешь, как я сейчас подумал... Ведь можно человеку и дождик выдумать... Вразумей, — вот бы! — и лицо дяди Вани заиграло хитрой улыбкой.

Теперь напомню в заключение этой главы: линия от матери привела нас к двум сцепившимся под одной крышей домикам над Волгой и к четверым лицам: бабушке Феодосье, другой бабушке, Февронье, к дяде Ване и к Анене, моей будущей матери.

Глава II. По линии отца

Родные моего отца были из старых обитателей города Хлыновска, осевших здесь во времена разбойные. Во всяком случае, от бабушки Арины Игнатьевны я не слышал воспоминаний ни о деревне, ни о каком бы то ни было переселении их сюда. Устные же легенды и место, где они жили, соединяющее конец осевших на выселках крестьян с концами городского мещанства, и их основная профессия — все это довольно точно устанавливает происхождение отцовской линии.

Чтобы связать окружающее в одно целое представление, мне кажется своевременным рассказать о самом городе. Теперь это захудалый, заброшенный городишко. Начало Хлыновску было положено рыбаками-монахами Троице-Сергиевой лавры на Сосновом острове, начинающемся верстах в десяти выше города и делящем Волгу на два рукава собственно Волгу и Воложку. Эта двенадцативерстная полоса заливных лугов была и есть одно из богатств Хлыновска.

Монахи имели возможность обосноваться крепко для охраны своего осетрового и стерляжьего угодия, и под защиту их пушек и пищалей сюда стали стекаться остатки разгромленных стрельцов, гонимые за веру и скрывавшиеся от петровских строительских и военных наборов, и против Соснового острова на горном берегу начал оседать этот разнобойный, разнотипный люд — волгари-понизовцы, и под тем же названием Сосновки начался будущий Хлыновск.

Враги, желавшие причинить вред поселенцам, встречали передовую защиту в виде тынового стана монахов-рыбаков, а поселенцы давали человеческий материал для рыбного промысла.

Защита в то время требовалась не только от ушкуйников: ушкуйник — это свой брат; погуливали с ними сосновцы, зарабатывали на зиму и про черный день. Чернецов иной раз пощупает ушкуйник, да и то врасплох ежели нападет... Опасность, и страшная опасность поселщикам была от кишащих узкоглазых монголов, населявших заволжские степи. Эти, как тараканы, появлялись на противоположном берегу, быстро налаживали бурдюковые плоты, как черные дьяволы, врывались в поселок, обирали дочиста, жгли избы, резали защитников и уводили женщин. Северная окраина города называется Маяк. Здесь была башня со всегдашним сторожем, который и следил за Заволжьем. При замеченной опасности на башне зажигался костер и бился набат. Работавшие в полях мужики бросали работу и верхами мчались к родным избушкам и вставали на защиту животов своих.

Когда наладилась жизнь, похожая на городскую, в окрестностях появились дарственные поместья, — поселок сбросил с себя Сосновку и назвался Хлыновск.

Хлыновск расположен на скате плоскогорья, спускающегося к Волге, и окружен амфитеатром меловых и песчаных гор, густо заросших строевой и мачтовой сосной со сверкающими среди леса просветами меловых оголений.

На севере вдвинулся в Волгу Федоровский бугор, от него по окружности к югу: Таши — оголенная меловая глыба, изъеденная труднейшей по подъему дорогой Сызранского тракта. Дальше — Богданиха, с дорогой через нее по уезду и на Кузнецк; еще южнее Четырнадцать Братцев — гор и за ними Черемшаны, в укромных улесьях которых засели невидимые Рогожские староверческие скиты, е бьющими огромной силы родниками радиоактивной воды.

За этой сказочной панорамой начиналось гладкое плоскогорье — Ровня.

В меловых залежах гор — кораллы, звезды и трубчатые морские образования. Под склонами гор били чередующиеся друг за другом ключи: Виниовский, Камышинский, Гремучий, Красулинский, и по городу умной заботой стариков по бесчисленным бассейнам зажурчала и заплескалась прозрачная, холодная, ледяная зимой и летом вода. Вокруг города на покатостях и по долинам раскинулись яблоневые сады с их знаменитыми «анисом», «черным деревом» и «скрутом».

— Если бы это у нас. О, если бы это у нас — что бы мы с этим раем сделали! — говорили мне друзья-иностранцы, посетившие со мной этот городок и его окрестности. Настоящие же обитатели этого рая даже иллюзий на счет своей райской жизни не имели. — Эх, не жизнь, а каторга... Кабы дорогу чугунную провели, — вот-то пошло бы золото, — говорили обитатели.

Окраины городка, отмеченные возвышенностями, шли по полуокружию в таком порядке: от Маяка шли Попова гора, Горка с татарской слободкой, Репьевка, Бодровка, Малафеевка, Вольновка, Камышинка и замыкали собой центр городка с собором, базаром и учреждениями. С береговой стороны на ровном отмывном обрыве, укрепленном плетнем и камнями, как крепостные стены, стояли, вытянувшись в ряд, лучшие постройки Хлыновска — его хлебные амбары.

По занятиям жители осели так: на Маяке — рыбаки; на Горке — ремесленный люд и татарская беднота с коновалами, тряпичниками и с бесчисленной детворой; внизу в извилинах Горки уместились домики с красными фонарями и с цветными занавесками на окнах. На Бодровке кузнецы и мордва, занимающаяся отхожим промыслом и прасольством; на Малафеевке осели крестьяне-земледельцы; на Вольновке жили родные моего отца, о занятиях которых будет сказано ниже; на Камышинке — хлебопеки, булочники и крендельщики.

В центре торговали, управляли, — здесь попадались и каменные дома не больше двух этажей. У собора расположились дома чиновников и помещиков; базарную площадь обступали дома мелкого и крупного купечества. Главной улицей была, как полагается, Московская, она же Дольная, почти одна с грехом пополам вымощенная до выезда из города. За ней, ближе к Волге, шла Купеческая, срывавшаяся в Камышинское болото и выныривавшая за хибарками и оврагами, чтоб зеленой по весне и непроходимой по осени добежать до келейки и на следующем квартале уже окончательно ухнуть в огромную, вековую промоину, называемую Врагом. Третьей от Волги была Дворянская; четвертая, уже плутавшая направлением, — Телеграфная, а Проломная и Репьевская уже были пустырями, прогонами и тупиками

Поперечных было больше, их названия столь общи для всех городов того времени, что не стоит перечислять их, а в нужном месте они и сами назовутся.

Вольновка — одна из самых старых окраин Хлыновска. В давнее время это место с разбросанными по лесу избами-зимовками было отделено от Маяка диким бором, тянущимся от гор и до Волги.

Этот бор с просекой в одну лошадь, для проезда, приводил к путаному разнолесью по Камышинской Топи, проходимой лишь зимой, да в обход. Вольновка имела открытый выход на Волгу с берегом, имеющим всегдашний причал, независимо от спада и подъема воды.

Какой бы то ни было, но помимо Волги летний тракт Саратов — Самара существовал, продираясь лесами и нагорьями берега, проходили им товарные обозы... В горах — потаенные ущелья — сам черт не сыщет кладов... Чем не место?

И гуляющая Струговщина избрала Вольновку одним из многих этапов Поволжья.

В сорока верстах от Вольновки находился Лысый Враг, один из центров сторожевых разбойничьих пунктов. Там совершались ватажные налеты, здесь — отдых, любовь, пьянство для молодых и оседка для тех, у которых «плечи веслами умотались, честным трудом захотели помаяться...».

Оседал свой, надежный народ. В то время и появилась на Вольновке «девка Чернавка». Привез ее разбойник, сруб поставил на трех окнах, наказал любить и жаловать, вернуться скоро обещался. Чернавка вскоре понесла девочку, назвала ее Ефросиньей, а разбойник так больше и не явился: дело разбойное, гиблое...

Чернавка за ум взялась, начала дочь выращивать, и ни себя, ни других не щадила для этого: водка пошла с Вольновки такая, что после нее царской и в рот было не взять.

Вырастила Чернавка дочку, замуж отдала — и вдруг как сгинула. Все бросила и исчезла; то ли тебе в монастырь-скит ушла, то ли в низовья к морю Хвалынскому убежала...

Ефросинья и стала матерью моего прадеда Петра, артельного бурлака нашего плеса, его сын дед Федор эту же профессию сделал оседлой для своих нисходящих: он был ссыпщик хлеба или грузчик. Трезвый, рассудительный Федор Петрович, выделившись из семьи, сумел оставить вдове с сиротами двуполовинчатую избу, в которой родится и вырастет мой отец.

Занятие грузчика требует большого расчета в управлении не мускулами только, но и всем организмом. Неопытный берет на силу, но сила играет роль только в «мертвый момент» действия на человека груза, основная же задача заключается в построении из ног, спины и шеи таких осевых взаимоотношений, которые бы давали телу не статический упор, как колонна, например, — а спирально вращательное движение, как бы высвобождающее от груза организм — отсюда и условие: чтоб ни один сустав не хрустнул к моменту принятия тяжести. Если вам удалось наблюдать основательно за работающим, от вас тогда не скрылось следующее: согнутый грузчик, опершись не твердо на ноги, принимает на себя ношу, слегка пошатываясь, к моменту выпрямления это движение увеличивается, но приобретает другой характер: это уже движение не отдельных осей, а движение скоординированное в высвобождающее из-под груза, движение — полета. Когда грузчик пошел — ноша будет доставлена куда следует. Момент первого шага решает дело. И вот, как и которой ногой открыть движение, для этого существует опытная теория, которую мне не раз приходилось слышать и от дяди Григория и от других матерых специалистов.

Мне пришлось быть очевидцем двух смертей. Это случилось с опытными работниками. Груз был в обоих случаях до 12 — 14 пудов, вес солидный, но не рекордный, так что особенно выдающегося в переносе ничего не было. Первый поднялся с ношей по сходням — была погрузка баржи, — дошел до места и свалил тюк. Выпрямился, побледнел и штопором опустился на слани. Вытянулся, изо рта показалась кровь, и, покуда искали ведро воды, — грузчик был мертв. Это был очень редкий случай смерти в практике грузчиков.

— Эх, ты, миленок, с левой руки осек сделал, так твою растуды... — нежно сказал над умершим товарищ, снимая шапку.

Во втором случае грузчик принял груз, сделал только один шаг, потом каким-то вырывающимся движением сбросил ношу, взметнул руки кверху, как на гимнастике, и хлопнулся навзничь... Только один слабый стон — и смерть. Это был осклиз: резкая, до срыва, сдвижка одного позвонка на другой.

Эти два классических примера профессиональной смерти наглядно показывают причину, их вызвавшую: и в том и в другом случае было сорвано движение полета; «летности потеряли» — говорят в таких несчастиях. Казалось бы, дыхание играет огромную роль при работе грузчика, но вот что говорят о нем:

— Дышание — это плевое дело. Ротом не всасывай только, дыши, как бы в воде плывешь.

Грыжа, опускание желудка, срыв почек, эти явления — обыденные, но свойственные, главным образом, неопытным или начинающим работникам.

Дедушка Федор умер иначе. Силач. Росту — без пяти вершков. Стройный, с напруженными плечами и грудью и, как все сильные до отказу люди, — добродушный и бережно относившийся к слабости других. Его выдающаяся сила не позволяла ему участвовать в кулачных боях — «стена на стену», но одно его присутствие вдохновляло и делало победителями вольновцев. И вот произошел такой случай во времена молодости Федора Петровича

Бой шел по Масленице на Волге. Бодровцы наступали с юга, вольновцы с севера. Дедушка стоял на берегу со стариками, оценивая и обсуждая положение бьющихся. Положение было без видимого перевеса сторон: «стены» как бы играли вничью, но вдруг, неожиданно для вольновцев, с той стороны выступил, очевидно скрываемый доселе про запас, новый боец — мордвин из Опалихи: ростом с деда, но крупностью и медвежестью превосходивший Федора Петровича.

Стена дрогнула. Силач мордвин, как бы нехотя, шутя, валил передних. Вольновцы побежали. Тогда боец сделал знак своим — бодровцы приостановились — мордвин пошел один на стену врагов: было видно, ликовал своей силой парень. Почти у стены изумленных противников молодец остановился, скрестил руки и крикнул — «нападай»...

Сначала, кто посильнее, а потом и целой кучей навалились на него вольновцы. Опершись ногами и упрятав голову к груди — боец стоял как бык, но вот один момент — и он стал отбиваться: полетели, как поленья, над его головой противники. Тут и стена бодровская бросилась на врагов — произошло стыдное, повальное бегство вольновцев к береговому обрыву. Перед обрывом нападавшие остановились. Из толпы выделились несколько человек, и начался, очевидно, по заранее обдуманному плану, ритуал поношения:

— Федька-то ваш что смотрит?

— Дрянь Федька — ломанья напускает. Силача корчит. Девкина порода, так его так...

У деда только бровь, говорят, вздернулась от последних слов. «Девкина порода» — иногда шепталось врагами за спинами, а тут впервые на миру было брошено в упор Федору.

— Вот он боец, так боец, — кричали враги, — на левую руку тебя вызывает. — Мордвин кивнул головой.

— Федяха, миленок, как это так... — заговорили старики, — неужто обиду снесем?.. Растуды их так, брехуны они. Да как же нам на всю жизнь от зазора такого очиститься?..

На базар не показаться после этого. Вдарь, вдарь разок, батюшка Федор Петрович. Враги не прекращали брань.

— От суки сын ваш Федька. Над ребятишками ему в кулачки играть, так раз-этак...

— Федяха, дружок, миленок!.. — задыхались от позора старики.

— Эх, так я пойду за обиду твою! — взвизгнул один из них и направился сквозь толпу.

Федор сдернул старика на место, вышел к обрыву к берегу и крикнул:

— Ладно, ребята, — вызов беру, только и мое условие ставлю.

Толпы обеих стен притихли. Федор продолжал:

— Биться один на один — до трех ударов — по очереди. Бить по обычью. Ни кистенев, ни рукавиц чтобы... Ни о ком на подумали бы злого чего...

Толпа зашевелилась и загудела всей массой.

— Зачинать кому? — крикнул мордвин.

— Зачинать по жеребью... — ответил Федор.

Выбрали место. Толпа сделала собой круг. Противники сняли полушубки, рукавицы, шарфы и шапки. Вынули жребий. Начинать приходилось мордвину. И вот два механически совершенных образца человеческой породы встали один против другого...

Толпа замерла окончательно.

Федор очень мало расставил ноги, чтоб иметь упор; сложил на груди руки и едва заметно покачивался. Мордвин засучил рукав рубахи.

— Ну, ежели Богу твоему веришь, — молись! — сказал он.

— Не тебе, брательник, скажу, верю ли в Бога, — отвечал Федор.

Мордвин, как медведь, ошарил возле своей жертвы, выбирая место для удара, и — ударил, с этим типичным гортанным выкриком рубщиков леса: г-гах...

Удар был в левый бок, под сердце. Такие удары вгоняют ребра в сердечную сумку и рвут легкое при неопытности принявшего удар, но Федор принял его как груз. Он взметнулся набок, сделал несколько волчковых оборотов и грохнулся на снег. Зарычал, чтоб скрыть боль, и медленно стал приподниматься на руки и сел на снегу. Лицо было окровавлено падением. Он наскреб рукою снега и стал жадно его глотать и снегом же растер себе лицо и голову, и только после этого он улыбнулся обступившим его друзьям.

— Федяга, ну как ты?

— Жив... — ответил Федор, — парень хороший боец... ну, да жив вот...

— Будет, что ль, ответ давать ваш-то? — крикнули бодровцы, — аль с копытьев долой?

— Буду! — сказал, поднимаясь на ноги, Федор Петрович. Теперь, упершись, словно вросши в землю, встал мордвин.

— Ну, прости, брательник, коль причина случится... Не я зачал — сам видел... — сказал Федор, подходя к противнику. Вытер наотмашь кровь с лица и приготовился ударить.

— Бью, брательник...

Раздался хляск, и тихо, непонятно медленно повалился на месте богатырь. Ни звука голоса и ни стона не издал свалившийся. Удар был височный, результатом его была смерть.

— Как же умер дедушка Федор, отчего умер? — допрашивал я бабушку Арину Игнатьевну.

— Смерть пришла, внучек, оттого и помер, — отвечала бабушка со своей манерой не отвечать сразу, а потом рассказала: — Подкатывало у него в левом боку, не от работы, ничто, а беспричинно... Сказывал покойный, что-де от мордвина у него памятка осталась... А уже чего не памятка — такой замятии ему наделал удалец опалихинский. Покаяние там церковное это уже само собою, а денег этих, что Федор перевозил в Опалиху — сиротам: без заставы всякой — от сердца ублажал потерпевших долю сиротскую. Говорили, я чаю по сплетенному делу, будто на вдове жениться хотел — Федор-то Петрович, да не судьбе так быть, значит — я подвернулась в жены-то...

Бабушка помолчала. Оправила под волосником гладко убранные волосы и продолжала дальше:

— Ну, вот, пришел Федор с работы, перед заговеньем Филипповым, сел на лавку, опустил головушку. Что, говорю, с тобой, Федор Петрович? А он: ох, говорит, Аринушка, плохо что-то мне... а руками голову поддерживает...

Собрала я поужинать. Похлебал он щец, да каши гречневой покушал и прилег на лавке.

Ты бы, мол, Федюша, на кровать расположился, коль недужится очень, а он рукой махнул: томит-де уж больно...

Я туда-сюда. Уложила ребятенок на полатях. Посуду прибираю за перегородкой вот этой. Думаю, приберу посуду да сбегаю на погребицу за капустным рассолом, а он, сердечный, как взноет: батюшки, Аринушка... Бегу, а Федор Петрович на ногах стоит, о стену опершись, а руками нутро разрывает... Я в обымку поддерживаю его... Сполз он на пол по стенке; бледный — лица нету, и мне уже в шепоте говорит: «Умираю, Аринушка... На тяжелую жизнь оставляю тебя с малыми...» Только его и было...

Старуха не смахнула слезу — и она долго искрилась на ее щеке... Помолчала. Вздохнула.

— Да, внучек, не дай Бог злому ворогу столько тоски хлебнуть, сколько мне пришлось после мужа любезного... До того дело дошло — чужому и не выскажешь. Приходит бывало час, улягутся ребятишки, а я сяду на лавку как очумелая и жду... И хлеб-соль на столе поставлю. А он в сенное оконце: тук, тук и — входит, сокол мой ненаглядный... За стол со мной сядет, а уж я смотрюсь не насмотрюсь на него... Слезы так и хлещут... Как запоет петух, — как свечка загаснет, все и нет его... Обымать даже пыталась, а он отстраняется, спину-де зашиб — не трогай, Аринушка...

Привороты-отвороты разные пытала, и вот одна баба за-овражинская и поведала мне: «Ты, — говорит, — бабонька, со спины его ничего не узнаешь... Сделай так, как я скажу тебе: сидеть, беседовать будете, а ты в нарочно и урони ложку, или что там другое, на пол... Потом наклонишься к полу, чтоб поднять — там тебе и будет все: либо такой, либо этакий окажется гость твой...» — Да что говорить-то, и сейчас вспомнишь, так по спине озноб ходит...

— Бабушка, а дальше что было? Бабушка, милая... — начинаю ласкаться я к бабушке.

Арина Игнатьевна оправилась, отерла лицо белым с розовой каймой платком и посмотрела с улыбкой в глубину моих глаз.

— Аль больно знать надобно?.. Ну, что же, ты у нас особенный, кречетом из нашего гнезда вылетел — только сердце не отворотил...

— Ну, так вот — просто и коротко закончила свой рассказ бабушка, — уронила я ложку, как приказано было, — наклонилась за ней к полу, а под столом хвостище, как змея черная... Грохнулась я об пол да уже в больнице только и пришла в себя... Шесть недель с жару находилась, а после — как отрезало...

Глава III. Линии сходятся

Отцу моему было около четырех лет, когда умер дедушка Федор Петрович. Он был самым младшим среди братьев. Арина Игнатьевна целыми днями работала по людям, чтоб прокормить и вырастить четверых сирот.

Дети были предоставлены самим себе, босые, в одних рубашонках боролись они с переменами зимы на лето. Сергуне, как самому маленькому, чтоб не отстать от старших, было всех труднее в этой борьбе. Все детские болезни перенес он, до того как стал себя помнить, за ними последовали и тиф, и дифтерит, и «горячки».

Мой отец не любил рассказывать о своих несчастьях даже своим близким, но сведения о его детстве от посторонних заставляют удивляться, каковы должны быть запасы наследственного здоровья, чтоб оставленному без помощи ребенку среди этих полчищ бацилл и микробов выжить, победить их. Результаты сказались, — отцу впоследствии недохватывало как бы некоторой доли водкинской силы, по сравнению с братьями.

Когда старший брат отца Григорий Федорович был принят артелью на ссыпку как полномощный работник — положение в доме полегчало: стало возможным подумать и о девятилетнем Сергуньке. Попыталась Арина отдать сына в школу, но из этого ничего не вышло — у мальчика от всякого условного восприятия-образования буквами слова начинались головные боли. Это было понято как лень, — Арина Игнатьевна жестоко наказывала сына. Как к самозащите, мальчик прибег к хитрости: направляясь в школу, он шел на Волгу, где работали уже оба брата, складывал в укромное место под амбар орудия учебы и начинал привыкать к вольной родной профессии, восстанавливая утерянное здоровье и закаляя мускулы. Ученье было оставлено...

На семейном совете брат Григорий сказал: «Слабоват он, боюсь, мамаша, для ссыпки, в нем выдержки жильной не хватит, Сергуньку бы к ремеслу какому ни на есть припустить».

Арина нашла совет резонным — отец был отдан в ученье к сапожнику.

В России существовало поверье: не все пьяницы суть сапожники, но все сапожники — пьяницы. Акундин, сапожный мастер, был пьяницей в широком, затяжном смысле этого слова.

Варка вара, крученье дратвы со вставлением в нее свиного волоса; дальше мочка и растяжка товара; потом шов голенища; все эти первоначальные дисциплины прерывались бесчисленными антрактами для беганья к «Ерманихе» за шкаликами. И когда оказавшийся смышленым ученик дошел до кройки подъема и до заканчивания целого сапога, он уже не уступал и по шкаличной части своему учителю. Плохо кончил Акундин, сапожный мастер. Надо сказать, отец всегда относился с почтением и с благодарностью к своему учителю и нет-нет да принесет, бывало, об Акундине весточку, а весточки становились все хуже: «мерещиться стало Акундину», «в больнице от пьянства лежал Акундин». Однажды отец вернулся с базара бледный, взволнованный, прямо с места события; Акундин зарезал в куски жену свою кроильным ножом, исполосовал самого себя и в страшных муках умер, побежденный водкой. С этого дня отец навсегда перестал пить. Что касается ремесла, ученик его честно воспринял от учителя формулу: прочность сапога — залог его долговечности. Деревенские заказчики были без ума от работы отца. Им он главным образом изготовлял «холодные калоши» — это чрезвычайно портативный вид обуви, главным образом для грязного времени. Удобство их надевания: стоят такие калоши, воткнул в них с налету мужик или баба ноги и пошел. Размер их также большой роли не играл: в больших калошах мог и ребенок передвинуться через мокредь, если, конечно, у него хватало силенки вытянуть их из грязи.

— Обувка неизносная, можно сказать, — говорили деревенские. — А прочности такой, что брось их о камень — так зазвенят от прочности.

Этим качеством был вправе гордиться мой милый мастер. Кожу он умел выбрать: до упокоя души хватит, — как определял он ее сам, поглаживая и охорашивая черный, как смола, товар, прежде чем приступить к работе.

Из-за этой же прочности происходили иногда и недоразумения, конечно, только с городскими заказчиками. Городской от сапожника также прочности сапог просит, но, кроме этого, чтобы и легкость была, и форс, особенно бабы-молодухи, те, можно сказать, птичьего молока от башмаков требовали. Придет, бывало, такая — и ну щебетать с надрывчиками:

— Батюшка, Сергей Федорыч, да ведь не поднять их с ногой-то, от полу не оторвать — такая тягость.

— А тебе из бумаги бы их склеить, — урезонивал заказчицу отец. — Поди базарную купи обувку — картонку тебе положат заместо стельки. Я бы тебе тоже легости напустил, да в глаза-то тебе как после смотреть?

Второе, чем отличался отец, это точностью меры. Иногда мать со стороны скажет:

— Да ты, Сережа, на мозоль прибавил бы мерку, видел, нога-то какая у мужчины...

Отец не сдавался: точность меры для него была закон.

— Раз мозоль есть, так срезай ее, не по мозоли мне сапог уродовать, его же засмеют, да и мне стыд будет, если я ему по мозолям выкройку сделаю.

Так же отец резонил и заказчика.

— Да оно, конечно, — печально соглашался заказчик, — что говорить, фасон что и следует, но жмут больно очень. Иной раз, не поверишь, за сердце ущемит, такой жом...

— Ну, об этом, милый человек, беспокоиться не изволь, — добродушно отвечает отец, — разносится. Заметь, чем больше он ногу жмет, тем больше ему нога сопротивление оказывает, — как же не разносишь против людского упора никакая кожа но устоит...

Успокоенный заказчик уходил, незаметно похрамывая перед встречными, восхищавшимися блеском сапог и их форсом.

Но что прочность и что блеск по сравнению с сознательным применением к сапогу «форса», которое вправе было считаться изобретением отца и которое сделало его популярным на окраине мастером — он стал создателем этой моды.

Форс или скрып, образующийся в сапоге от трения стелек о подметки и возникающий случайно, конечно, ничего особенного не представляет, иногда это просто несчастье, от которого невозможно вылечить сапоги, — бывает ужасный скрып. Это хлыновцы поняли после того, когда услышали организованный скрып бодровских парней-форсунов, обутых моим отцом: идет, бывало, молодчик с другой окраины и тоже со скрыпом, а сапоги его и скрыпят; «ду-рак, ду-рак» — тут и мальчишки и взрослые подымут форсуна на потеху, тот то на траву переметнется, то в пыль самую залезет, чтоб «дурака» этого в сапогах заглушить...

Отец подошел к производству форса как к звуковой выразительности, его сапоги звучали как по камертону.

— Эх, поют сапожки-то — сердце радуют... Девки от форсу млеют, — говорили знатоки. Скоро весь город был охвачен этой модой.

Свои «форсы» отец узнавал в любой толпе. Бывало, возвращаемся ночью. Во тьме, на другой стороне улицы, слышно, скрыпят сапоги.

— Василий Рожков идет, — сообщает мне отец. Потом прислушается: — Сдал сапог, — правая нога сдала — слышишь, ноту не доводит. Не иначе, вовнутрь стаптывает... — И потом уверенно кричит в темноту: — Василию Дементьевичу почтение нижайшее...

Люблю до сих пор обстановку и запах сапожничанья. Кожи, вар, лак — бодрящие меня запахи. И отца вспоминаю по ним, с его открытой улыбкой, добродушным юмором и рассеянностью.

Сидит он за верстаком с сапогом, зажатым в колени. Голосом от октавы до фальцета поет:

Жила-была красавица,

Разбойника дочь.

Она была смуглявая,

Как черная ночь...

Мать убралась. Шьет, штопает у стола. Подпевает мужу.

— Да что ты, Сережа, то хрипишь, то бабьим голосом воешь. Пел бы серединой... — скажет мать.

— Серединой, Анена, никак невозможно, голосу в горле тесно, то в нёбо, то в глотку бросается: тут ему и сила разная... — отвечает, делая серьезную гримасу, отец.

Часы, с подвязанными к гирям тяжестями, спешат, спотыкаются от тиканья. Вдруг захрипят и, как дворняжка, сорвавшаяся с цепи, начнут отлаивать часы. Отец недоверчиво взглядывает на них.

— Не забыть бы керосином смазать — говорит он как бы себе.

— Замучил ты их совсем, — говорит мать.

— А разве плохо? Ты посмотри, старуха, — часы нам ровня, а в ходу за ними молодому не угнаться... Ну, а керосинчиком их надо побаловать... Слышишь, минутная шестерня цепочку сбрасывает: опять окаянный таракан в колесе засел где-нибудь... — По ассоциации о часах отец продолжает: — А что, Анена, — запамятовал я, — задолго до Кузи купили мы их?

Мать вздыхает и отвечает точно и с торжественностью:

— На пятый месяц три недели в тягостях ходила...

— Да, да, — обрадованно вспоминает отец, — с работы мы шли. Разделили деньги. Выпили на лишек... А у меня так и бьется в голове: часы да часы... Артель — свое дело, еще да еще выпить, а мне никакого удержу нет: чего доброго лавки закроют. Оставил денег на складчину, а сам побежал... Выбрал вот их, под мышку взял и ног под собою не чую... И часы бы не разбить, и тебя скорее порадовать хочется, и сам в нетерпенье... — Отец помолчал, растянул задник на колодке и укрепил его. — Вот ты и поди, — задумчиво продолжал он: — Иной раз в голове просто разрывается, чтоб другому хорошее что передать, а сунешься до человека и выражения не подыщешь... Да... — Но сейчас же заулыбался и опять о часах: — Место я им заранее придумал в келейке: на косяке, против окошка... Тебе и сказать не хочу — дело в чем: лежала ты тогда, а к двери тебе не видно... Ты мне с кровати говоришь: пища на шестке стоит, ешь, мол. Ну какая еда тут? Вколотил гвоздь, прицепил гири, маятник и повесил... Дошло дело стрелку ставить, а время и не знаю сколько. Ну, думаю, ладно — пусть будет семь, без чего-то... Пустил маятник — часы и затикали... А ты с кровати...

— Сразу догадалась я, — перебивает мать, — тренькал, тренькал ты ими, а мне тогда не до часов была

— А когда часы бить начали? — хитро улыбаясь, спрашивает отец.

— Да, да, — встрепенулась мать, — ведь вот совпало как...

— Пружина дзинь... — продолжает отец.

— Да, да, — перебивает мать, — а он в это время под сердцем — тук, тук, ножонками... В первый раз зашевелился...

— Вот они какие, часы, — победоносно резюмирует отец, стряхивает обрезки кожи с фартука, свертывает козью ножку, сыплет в нее полукрупки и идет курить к печной отдушине. Вертушка сопит, трещит, и разлетается искрами махорка. Клубы дыма рвутся в отдушину... Мать вздыхает:

— Не ждала, не гадала, что за тебя замуж выйду.

— Судьба зла — полюбишь козла, — делая гримасу сожаления и подражая вздохом жене, говорит отец и продолжает шаловливо: — А меня, думаешь, спросили? Мамаша с вечера сказала: слышишь, Сергей Федорыч, если ты завтра напьешься, так я шкуру с тебя спущу и на глаза больше не показывайся... Хорошо, отвечаю, мамаша... Ну, так вот, завтра смотрины. Вдовы Пантелея Трофимыча дочь Анну смотреть будем... Ладно, говорю, мамаша... Вот и дело было сряжено, а мою суженую только что в лесу тогда встретил, да и то ни ножек, ни рожек не запомнил сквозь сон мой лесной... А на смотринах увидел и думаю: «Ну что же, чем не жена: щупленькая, хрупенькая — за пазуху положу — и тепло, и не тесно».

— Ну, болтушка, — а на Малафеевке чего рыскал? — не без кокетства спрашивает мать.

— На Малафеевке? — Отец сквозь улыбку деланно морщит лоб. — Не помню, по хорошему делу, верно, бывал, раз говоришь — бывал: молодцу пути не заказаны, женушка.

— Ох, уж если бы знала пьянство твое — в Волгу бросилась бы, а не пошла, — решительно заявила мать.

— Эх, Анна Пантелеевна, если бы от нашего пьянства в Волгу бросались, так от девок пароходам ходить бы негде было, — шутил отец, — а вот где бы тебе второго такого молодца найти? А?

Мать розовела лицом. Бросала на отца скользкий взгляд и выдавала свое женское сердце. Отец заслуживал этого.

Перенеся всякие хворости и недуги детства, отравляемый чуть ли не с детства же водкой, Сергей Федорыч все-таки выровнялся, — порода взяла свое. Вершка на два уступающий деду Федору в росте, он был стройный. Нависшие черные брови над стального цвета глазами, прямой с небольшим изломом нос, тонкие губы Водкиных. Навислость бровей, казалось, должна была давать сумрачность его лицу, но лицо детски доверчиво смотрело на вас. Он не мог долго не улыбаться перед собеседником, и казалось, все дурное в человеке не достигало его внимания.

Смерть отца раскрыла вполне его отношение к людям. К его гробу сошлись неведомые и незнакомые люди, оказывается, каждому он чем-то помог — не деньгами и не советом умным, а вот каким-то простым, глубоко человеческим вниманием и прикосновением к другому.

Отец обладал удивительным чувством общительности и всегдашним стремлением к какой-то идеальной артельности.

Мать моя в свободную минуту любила поговорить, обсудить и поплакаться о своих и чужих бедах. Любила расставить в порядке людей и события, чтоб они не путались между собою и стали ясными порознь. По одному какому-либо остронаблюденному признаку незначительное событие или человек приобретали характеры типов. Звучали голоса, мелькали жесты изображаемых людей. Все становилось большим, как в увеличительном стекле, приподнятым становилось и смешное, и чувствительное.

— Гарасимовы купили самовар, — рассказывает мать. — ребенок в кори лежит, — не до него им: с раннего утра до обеда пьют чай... Мокрые, потные и все в окно выглядывают — не зайдет ли кто. Мучаются, наливаются горячим, а соседи и не замечают гарасимовского события. Наконец не выдержал сам Павел Макарыч, — вышел к завалинке. Враспояску, ворот настежь, с волос и с бороды пот течет, рубаха мокрая. Отдувается Павел Макарыч, рубахой над животом машет... Ну, вот и счастье привалило: проходит кузнец знакомый. Просиял Павел Гарасимов. Пуще отдувается, рубахой, как поддувалом, работает. И сразу кузнецу:

— Чай пьем. Все утро чай пьем — самовар купили...

Что касается рассказов матери о бедах, — они часто приобретали такой безысходный характер, так некуда, казалось, деваться от ужаса и горя жизни, что замирало сердце. Пред вами развертывались дикие, грубые взаимоотношения людей между собой. Безнаказанные мучители, беззащитные жертвы, четко разграниченные, взывали вас на мщение и на помощь страдающим...

От человека страдали и деревья и животные, но и сам человек был жалок и беспомощен в рассказах матери. Выхода мать не искала и не подсказывала его в наблюдаемых ею коллизиях жизни.

Сильно и много бороздили детское сердце эти образы — они были для меня школой по восприятиям резко колеблющихся эмоций. Это меня делало нервным, но это же и развивало во мне остроту восприятий и раннюю наблюдательность. Мать так же остро, поселяя в них человеческие переживания, относилась к пейзажу, растениям и в особенности к животным, космос для нее был единым целым с огромным бьющимся человеческим сердцем внутри его, и здесь у нее был какой-то особенно верный подход, уничтожающий грани между жизнями. Недоноски-цыплята приходят ночевать к ее изголовью; петухи взлетают и поют на ее спине, когда мать готовит птичий корм. Дикая, молодая лошадь, сорвавшаяся с недоуздка, радостно ржет в поле и бежит на голос матери, чтоб вытянуть голову на ее плече. Собака скулит, не подходя ни к кому, ожидая мать, чтоб протянуть ей для лечения окровавленную лапу. Наконец, укушенная бешеной собакой Белянка — телка, беснующаяся от мучений, кидающаяся на всех, — останавливается перед матерью как вкопанная и принимает последнюю ласку, чтоб умереть под гладящей ее рукой — близкой к «своей» матери. Растения от черенков, от пеньков, сунутые в любой черепок с землею, принимались под рукою матери. От одного такого обломка, поднятого на улице, разрастается ее знаменитый на весь город филодендрон, чуть не на глазах выпускавший колена и разворачивавший огромные листья. В свое время я специально обмеривал в ботанических садах Москвы и Петербурга размеры листьев лучших филодендроновых экземпляров, и они уступали нашему хлыновскому отщепенцу. В доме, как в тропическом лесу, трудно было пробраться от вьющихся, тянущихся и распластывающихся растений: нежнолистые пальмы, олеандры в розовых платьях, целое дерево стройного пахучего лимона с крошечными лимончиками.

История последнего дерева такова. Уезжая с каникул в Москву, закончив последний стакан чая, сунул я машинально из обсосанного мною лимона зернышко в землю близ стоящего цветка и уже потом, много лет спустя, залюбовавшись на красавца-деревцо, спросил мать — откуда оно, и матушка рассказала мне историю «кузиного лимона».

Домовитость доходила до мелочей: чтоб ничто не пропадало. Хворостинка беспризорная имела свое назначение, старому гвоздю, оборвышу материи, всему находила мать место и применение.

Глубокой осенью, уже в обнаженном саду ходит моя старушка с палкой, роется возле яблоневых стволов — не попадется ли где яблочко.

— Что ты, мама, какие тебе тут яблоки, понапрасну спину утомляешь, — кричу я с балкона мастерской.

— Не говори, сыночек, оно вот тут возле яблони укроется, его и не увидишь сразу... Вот уже три нашла, — показывает она яблоки. — Ты рассуди сам, — ведь эти яблоки погибнут ни за что, а соберешь их, они на пользу пойдут...

Домовитость у матери по крестьянской линии.

— По колоску, по зернышку, а сбякали целую страну мужики-то! Как вот ее ни расхищала, ни продавала военщина всякая, а она, матушка, от моря до моря рожью да пшеницей распласталась — говорила мать. — А уж в такой необъятности легко и Ломоносову и Пушкину великие дела совершать...

Весь дом, полный сиротами, после дяди Вани принятыми ею к себе, обслуживался руками матери. Жадность к делу. Вечная занятость. Чуткий сон — успеть бы вовремя. Кто-то закашлял — не заболел бы? Не перекисло бы тесто... Болезненно замычала Красотка, уходя в стадо. Выбилась пакля из дома... Ржавеет крыша... Вечные заботы матери, вечно в колесе труда.

Просыпаются в доме, а у матери уже весь двор напоен и накормлен, хохлится довольная птица, играют рожками молодые козлята, воркуют под сараем зобастые голуби, и уже трещат в масле пухлые лепешки для людей, и фыркает на горячих углях изготовленный самовар...

От матери я получил стыд к пустому, бездельному времяпрепровождению...

Вернемся назад. Домишки под одной крышей находились внутри двора по границе с соседями. Окна передней избы выходили на Волгу. Место, бывшее целым душевым, было урезано за вдовство Федосьи Антоньевны уступкою частичных участков. На них были поставлены две избушки. В одной из них жил караульщик Андрей Кондратыч, который появится ниже действующим лицом возле моей жизни. Другая постройка была в стороне и не касалась нашего двора.

От избы бабушки шел уступами к Волге обрыв. В верхней его части был садик с двумя яблонями и грушей, с малинником, крыжовником и смородиной. Ниже, по скату обрыва, сажались тыквы: на рыхлой земле, на припеке бабушкины тыквы достигали огромных размеров и яркой окраски. Здесь же садили картофель. Еще ниже отделялся плетнем заливной огород. К обрыву на высоких сваях приткнулась банька — детище дяди Вани. Весной в этой баньке — как на лодке: по узкому, в две доски, насту спускались к дверям, а под передбанником и под теплушкой лизала пол, булькала и плескалась вода. Над баней вяз раскидывался листвою ввысь и мощным стволом поддерживал сваи от смыва их вешней водой. Огород тянулся до нижней береговой дороги. Главной овощью этого огорода были капуста и огурцы. Моя мать выросла на примере ее матери Федосьи Антоньевны. С ранней весны: рассада, посадка, полив, до дома приступа нет.

— С капустой вот как измотаешься: и листочки оправляй, и жука и черву разную не допускай к листу капустному, — говорила бабушка. — А огурец, этот и вовсе что малое дите: то ему жарко, то холодно. Камушек у корешка встрелся — болезнь. Недолил — вянет. Перелил — чахнет. Ну, а если на него потрафишь, так он тебя отблагодарит: сладкий, ровный, в засол хрусткий, что тебе свежий.

Домовничает Февронья Трофимовна. Уберет в избе начисто. Обед в печь поставит и усядется на завалинке над огородом с рукодельем: и крестом, и гладью, и просветом драгоценит она вышивками холсты и полотна. Мать и дочь услаждают огородную землю, холят несмышленую ботву выползающих огуречных росточков. Худенькая, быстрая Аненка стреляет огородом, поспевая за матерью. Извивается под коромыслом, таская ведрами теплую илистую воду Волги. Аненка еще находит время сбегать наверх к тетке к ее рукоделью — полюбоваться да и покритиковать работу. К этому времени прилежная ученица тетки догоняла в знании рукоделий свою учительницу — недоступного в шитье и в вышивках для нее становилось мало. Феврония Трофимовна гордилась Аненкой...

С огородом надо спешить. К Петрову дню чтоб он был на твердых ногах, чтоб тетка Февронья с помощью Вани (полить огород с вечера) сама справилась с огородом. После Петрова дня страда начинается.

Страда — это боевой клич нашего города. Назрело самое главное, подготовлявшееся с весны, с первой засеянной мужицкой полоски. Хлебом жили и волновались с начала посевов.

— Удался ли посев? Какие всходы? Не ударил бы мороз.

— Колоситься, колоситься начал, — звучало по городу. Вечерами по небу начнутся зарницы далеких молний:

«Наливает хлебушко!» — несется радостный гул. Пройдет под налив ровный дождик — сияют люди — подумаешь, посевщики тоже, а ведь у них своего-то хлеба и на аршине не посеяно.

Это было затаенное сожительство с ростом колоса. В зависимости от процесса там, на полях степей заволжских, город оживлялся, либо затихал.

Помню с раннего детства на себе гнетущую тоску от засухи, помохи, суховея, саранчи, тучами закрывшей солнце, и помню клич: «наливает хлебушко» — и, как жаворонок взовьется, бывало, сердце.

Страда началась — означало, что свершились все ожидания, колос за себя постоял.

Первые завозятся татары. «Татарва тронулась», — понесется от одного к другому по городу.

Татары в нашем уезде были превосходной выносливости и честности жнецы: брали верную высоту соломы, работали и ночью, что под силу только очень опытным работникам. Татары ухитрялись кое-как ликвидировать свои плешивые, недозрелые полоски или поручали оставшимся старухам подергать недожатое у себя, а сами целыми деревнями с детьми и женами, с самоварами и одеялами и всей рухлядью грузились на телеги-таратайки и направлялись за Волгу, на юг, к станицам.

Днем и ночью скрыпят и бренчат скарбом обозы; ревут ребятишки, воют между колесами татарские псы. На пристани у перевоза заторы. Двойные баржи не в силах управиться с погрузкой... Драки и крики. Ночные костры. Запах конины... Наконец первые человеческие волны схлынут. Теперь в ночную пору за Волгой замельтешат костры осевших, либо застрявших с ночевками обозов. Татары разбредались далеко, — поэтому и выбирались заранее, но тем не менее сборы начинались и у горожан. Хлеб вызревал не ровно. Иногда от местных условий — росы, дождя, захолодания — вызревание было разным на протяжении одного уезда... Но случись помоха, тогда каждый день замедления грозит урожаю: ухвостье свернется, обнажит зерно, и оно не только от прикосновения серпа, но и от незначительного ветра выпадает из гнезда.

Федосья Антоньевна сняла с чердака серпы, где они зимовали смазанные салом и завернутые в обмотку. Теперь серпам давалась направка. Серп для жнеца — это смычок в нем все должно быть пригнано в размере и весе для работника. Хорошие серпы на базаре не покупались. У нас в городке было несколько кузнецов специалистов, знавших секреты кругления лезвия, нарезки и накала стали.

Спешная забота бабушки Федосьи состояла в наборе «дружбы». «Дружбы» — это небольшие в четыре — шесть человек артели жнецов, берущих на себя отдельные участки жнивья.

Хорошая «дружба» — это ровный подбор работников, не «заедающих чужую спину». Бабушка рассказывала о своей подруге Сысоевне, с которой она жнивала двенадцать лет подряд в «двойке».

— Начнем десятину с разных концов до рассвета. Солнце над головой встанет, а мы плечо к плечу по середке самой и ты, хоть саженью меряй, и снопов моих и ейных поровну... А ведь другой начнет махи махать, из серпа выскакивать, — такую линию объедет и не сыщешь его в хлебе-то... Сысоевна, покойница, — эта по-родительскому жала: серп в серп, — говорила бабушка.

Похвала «серп в серп» означала считавшееся «родительским», то есть классическим перпендикулярное положение двух дуг: жнеца и серпа. От этих дуг, как уверяли старики, пошла и горбатость русская.

В «дружбу» бралась и молодежь на «полсилы» и даже на «четверть силы». Иногда работник послабее брал себе такого помощника и включал его в себя, то есть они вдвоем считались одной силой.

Аненка шла жать на полсилы, в чем ей завидовали подруги-девушки.

— Это была моя последняя девичья волюшка, — рассказывала мать. — Но зато и надышалась я ей досыта за это жнитво. Воздух степной, медовый... Народу со всего света, казалось, набралось — мордва, чуваши, татары — на всех языках говор. Песни ночью по степи раскинутся, словно навзрыд вся земля застонет. Костры, как пожары по степи... А зори какие! Нет, уж таких зорь не увижу больше...

— Почему? — спрашиваю.

— А ты бы как думал. — молодость моя вернется? Глаза прояснятся? Оттого так и виделось, что молода была. Жизнь-то передо мной скатертью развертывалась, а теперь она на салфеточке — тут вся...

Глава IV. Линии сошлись

Хорошее в том году выпало лето. Жара и дожди прошли вовремя. Сбор хлеба и молотьба были удачными. Да и вести с войны были благоприятны, победоносные. Каждая семья, у которой кто-либо из родни участвовал на войне, была уверена, что вот их парень собственноручно и побеждает врагов лютых и уже, конечно, живым да еще с медалью вернется домой.

К осени появилась первая партия пленных турок. Толпами бросились хлыновцы к тюремному замку на Острожную улицу, чтоб полюбоваться на порабощенного врага, и тут хлыновцев постигло разочарование: никакой перед ними лютости, в цепи и кандалы закованной, не оказалось. Сидят на тюремном дворе самые что ни на есть простые люди, мужики, как и наши, лопочут только по-ихнему да фески у которых на головах, а сами оборванные и измученные за дорогу. Начались соболезнования: вот, мол, и наши парни где-то там, в Туркии, так же мучаются, и понесли хлыновцы врагу лютому кокурок сдобных, холстины, обрезок сапожных.

Бабье лето наступило в полной красоте. Серебряные паутины сверкали на солнце; золото и багрянец опавших листьев покрыли дороги и прогалины леса; калина и рябина огнились своими гроздьями...

Аненка с матерью отбывала вторую страду: по грибы, за орехами, за калиной. В лесу праздник. Шум и многолюдие. Пестрят сарафаны и рубахи. Смех, песни, ауканье... Хорошему грибнику на таком базаре делать нечете. Надо уходить на Ровню, где в чащине леса растет калинник, а на полянках между березами попадаются белые грибы.

Я с бабушкой ходил по грибы. В лесу бабушка вела себя скрытно, чтоб голоса не подать, и мне запрещала шуметь.

— Ты на гнездо наткнешься, а бабища какая-нибудь на голос привяжется — и ну обирать твою находку...

Помню ее начальную грамоту.

— Глаза поверху не таращь... В лесу соблазна много: и тебе птичка зачирикает, и цветочек в глазах замельтешится, а ты о грибе думай... Дурной гриб наружу лезет, а настоящий гриб скрыто растет, листочками, землицей укроется... Для начала не привередничай, собирай, что Бог пошлет — петом разберешься: груздь пойдет и маслята выбросишь.

Меня удивляла зоркость бабушки: под неприметной для меня вздутостью хвои бабушка вскрывала целые семьи рыжиков, копнув палочкой перегной, вскрывала в пятерню величиной груздь...

— Кузярка, сбегай на пригорок, вон из-под листа боровичок виднеется. — А ей уже было за семьдесят лет.

В глубокой старости, наблюдая, как моя мать при помощи очков вдевает в иголку нитку и мешкает, бабушка говорила:

— Да ты бы стекла сняла — мешают, чай... А то давай, я тебе вздену.

Собирая на ходу, что попадалось, добралась Федосья Антоньевна с дочерью на Ровню в тайные белогрибные места. Анена только ахает на толстые корневища. Здесь уже ее не учить — грибы сами в лукошко просятся. Обобрали одно место. Бабушка хворостинку на дерево повесила, — мету поставила, — и пошли мать с дочерью дальше, ошаривая траву возле пней...

И вдруг голос женский, строгий такой, звонкий из чащи.

— Я присела от неожиданности, — рассказывала мне моя мать, — а голос говорит: — Сергей Федорыч, дитятко мое любимое, что же это ты дубиной стоеросовой в небо уперся?

Женскому голосу отвечал мужской, молодой:

— Я, мамаша, смотрю, словно бы гуси полетели.

— Куры полетели об эту пору... Угораздило меня, грешную, обузу с собой взять. Духу ты лесного не чувствуешь, — продолжал женский голос. Мужской добродушно отвечал: — Чувствую, мамаша, лопни глаза, чувствую, так спать хочется — просто деваться некуда...

Федосья Антоньевна подала было знак дочери, чтоб уйти подальше от голосов, но листва раздвинулась, и к ним вышла крупная, моложавая старуха. Чернобровая, с длинным разрезом век, из которых смотрели живые, пытливые серые глаза. Плоский, чуть поднятый нос и широкий рот с тонкими губами делали выражение лица строгим и заносчивым. Следом за ней выкарабкался из чащи высокий парень с лицом, опушенным бородой. Он первым снял картуз, поздоровался и присел в сторонке у дерева. Женщины заговорили:

— Мир вашему.

— Подите к нашему... — Осмотрели грибы; похвалили одна другую за добычу. Затем последовал обычный разговор. Незнакомая говорила певуче, особенно ударяя на слогах:

— Чьи будете?

— С Малафеевки. Вдова я Пантелея Трофимова, щепни-ка, — отвечала Федосья Антоньевна.

— Как же, знаю... А я Водкина, Арина Водкина... Может, слышала про моего Федора Петровича?

— Слышала, слышала. Мой покойник знавал твоего Федора... А это дочь моя — Анна.

— А это мой сынок младший, Сергуня, — Арина Игнатьевна обернулась, отыскивая глазами сына, чтоб представить его присутствующим, а Сергуня, положив руку под голову, растянулся на осенних листьях и сладко храпел. Видя, как Арина Игнатьевна вскипела от бестактности сына, Федосья Антоньевна вступилась за парня:

— Ото его воздух уморил. Пускай его отоспится. А и нам не грех отдохнуть, хлебушка пожевать...

Грибницы повынимали из котомок еду. Бабушка Федосья выложила огурчиков на круг, бабушка Арина яблочек и, закусывая под храп моего будущего родителя, продолжали беседу.

Арина Игнатьевна заговорила с девушкой, зорко выпытывая ее глазами.

— Ой, настрашили меня тогда глаза моей будущей свекровушки, насквозь пронизали, — говорила мне мать.

Это была первая встреча моих отца и матери. Попрощались они и разошлись до поры до времени.

С холодными заморозками начиналось девье лето: посиделки, просваты, свадьбы. Из дома в дом ходила молодежь. Отпевали девичьи голоса своих просватанных подруг. Шелушились орехи и семечки, и лились полюбовные песни и шепоты...

Осенью парни каждой улицы волками делались к захожим: не ходи, не выглядывай девок наших. Покуда не произошло открытого сватовства девушки с юношей с другой окраины, до тех пор дорога ему сюда закрыта — огласка снимала запрет: это был родительский обычай.

На посиделках услышала Анена, как парня одного до крови избили малафеевские... Старики-понеты Захаровы с кольями вышли, чтоб предотвратить убийство на своей улице — они и спасли захожего молодца... С Вольновки парень — Водкин, сапожник... Неделю спустя возле дома, где происходила на этот раз помолвка, разыгралось побоище. Парни выскочили из избы на подмогу своим, девушки смолкли, притихли, — это братья Водкины приходили отомстить за пролитую кровь брата Сергуни... Анене вспомнилась встреча в лесу.

Загуляли забритые — стон пошел городом от пьяной отваги и отчаяния. «Саратовская с перебором» пронизывала морозный воздух — надрывались гармоники и трепались как живые души из конца в конец Хлыновска. Об эту пору на посиделках одна из подруг и шепнула Анене:

— На днях тебя сватать будут. Верно-наверно знаю.

— Кто? — испуганно спросила Анена.

— С Вольновки, за Водкина...

Девушку как в колодезь опустили — ни песен, ни веселья не слышит она. Понять не может, плохое или хорошее идет к ней, но слезы текут сами собой, и не остановить их вышитым платочком...

Дома про услышанное она не рассказывала, но заметила, что в доме шептались — мать с теткой уже знали о предложении. Накануне смотрин Анена была предупреждена теткой о предстоящем событии.

Дальнейшее произошло быстро и незаметно по времени. Отпели Анену подруги нежными девичьими голосами, расплели косу и заплели на две косы, и стала Анна Пантелеевна женой Сергея Федоровича.

Молодой супруг перешел жить под тещин кров в келейку.

— И что теперь за свадьбы стали играть: только бы окрутить парня с девкой... Напьются до одури последней, пропьют сватья сына с дочерью и рады, — дело сделано, а как это в семье новой откликнется — про то и дела нет... Ну, она и пойдет собачья жизнь, от Бога грешная и от людей зазорная...

Это сидим мы с бабушкой Ариной на лавочке перед ее домом.

Летние густые сумерки наполнили улицу Водкиных. С Волги несется перевальная сирена Кавказ-Меркурия, не вяжущаяся с бабушкиным говором, бабушка это чует, чует, старая, что жизнь пошла не в те края, что не повернуть ей жизни, что если бы не я, внучек ее любимый, перешедший во вражескую ей жизнь, — значит, и ее родовое не затеряется, а может быть, и проявится через меня, если бы не эта увязка, — прокляла бы она эту неверную, свихнувшуюся жизнь и ждать бы не стала развертывания ее дальнейшего... Бабушка продолжала:

— У меня, чтобы жених, тем паче мое детище, да чтобы напился при таком случае, — грозно произнесла Арина Игнатьевна и после некоторого молчания продолжала:

— Твои родители по чину женились... И кори, не кори меня этой свадьбой, за правду ее до смерти стоять буду... Да, внучек, свадьба один раз в жизни бывает, с нее плоды зачинаются, с нее жизнь строится... Я ведь невесту сквозь-насквозь просмотрела, прежде как решиться судьбы вязать... Не к тому, что Сергуня мой какой бы особенный был, а чтоб правда вышла от свадьбы. Ты посмеяться можешь над старухой: а вот я, когда, невесту сына насквозь разглядывала, — вот о тебе, сокол, думала, вот такого-то мне от сына моего и надо было, нутру моему надо... А ну-ка, попрекни кто Арину Водкину, что она ошибку сделала? — воскликнула бабушка победоносно.

— Девка плачет — ее девкино дело, парень — о себе думает, а за себя ответ не парню с девкой держать, — тут вся порода отвечает — может с изначала самого. Вот она какая есть свадьба человеческая, — закончила бабушка Арина

Следующее рассказала мне бабушка Федосья.

— Пошла я как-то на базар и повстречала Арину Игнатьевну. Я, пожалуй бы, и не узнала ее, да она первая напомнилась. Дорога наша попутная — с базара пошли вместе. Говорили о том, о сем, как полагается, только сваха Арина и повернула беседу на сына: вот, мол, пора его к законной жизни обратить. Потом об Анене — тоже, мол, забота в доме, в летах ведь девушка. Как Бог даст, отвечаю: сбывать не хочу, а и придержки особенной не делаю... Разговариваем так, уж Вольновку прошли, а она со мной, да со мной, да и добрались досюдова.

Не обессудь, говорю, Арина Игнатьевна, — зайди отдохнуть. — Дома только сестрица Февронья была, а я и рада, что при советчице мудрой разговор пойдет — сама-то я, знаешь, несмелая, потерявая, а за родную дочь и ума не соберешь сразу...

В избе Арина разговорилась начистоту: мол, хорошо бы поженить наших детей.

Сестрица с Ариной Игнатьевной одна на другую умом и рассуждением набросились. Я в стороне себя держу, да только слушаю. Думаю, не даст ошибки Февроньюшка.

«Вот-де, говорят, выпивает Сереженька твой, — говорит сестрица, — не запойный ли, кой грех». А сваха ей: «Кура, да и та пьет. От перемены жизни все это зависит, на то, говорит, и жена хорошая, чтоб любовью водку заменить...» Хорошо, гладко говорит, ну да сестрица не уступает. Долго беседовали, а в конец Февроньюшка и говорит: не будем, мол, пока огласки делать, а дозволь мне Сергея твоего просмотреть, а ты наш товар обдумай...

Ну вот, денька через два пошла Февроньюшка к Водкиным — будто по делу какому, а обернувшись от них и говорит: «Посмотрела жениха, Фенюшка, и скажу тебе по совести: не будем навязи показывать, как с нашим товаром полагается, а отворота делать тоже не следует, потому — парень ласковый в слове и в обхождении, чистого сердца парень... Наша Аненка, что грех таить, с задором, а тот нараспашку парень, — а из двоих может толк выйти. Иди ты, говорит, завтра с дочерью на базар. В мучном ряду с Ариной Игнатьевной встретитесь будто невзначай — хоть она и говорит, что знает Аненку, да пускай поглубже просмотрит... А что, говорит, свахи нашей будущей касается — так с большим смыслом баба и потому трудная бывает, но баба — сердца огненного. Ну, а мы на всяк случай Сергея в дом возьмем...

Вот, так оно все и вышло. Назначили смотрины, а там и свадьбу сыграли...

Мать мне рассказывала:

— Известили меня накануне смотрин. И хотя была я подругой оповещена, да все думала — слух один, а тут, как услышала вправду дело, так и взревела... Мамынька ко мне, а тетя отстранила ее: «Не мешай, говорит, Феня, пусть она слезами с сердца сольет... Дело-то и впрямь серьезное. Это у них по-настоящему раз в жизни бывает». Потом ко мне обращается: «Ну, Анена — мы прикидываем, а тебе раскинуть придется. За парня матери легче обдумать, чем за девушку, — тебе и слово последнее...»

А я только слезы глотаю. Сижу на смотринах словно связанная. Предо мной женихова мать. Слова из тонких губ, как бисер, откатываются. Вскинет серыми глазами из-под бровей, и как бы сквозь меня глаз прошел. Спросит что, а я дура дурой, ответа не подыщу, и слово в горле путается. На тетю взгляну мельком — та самолюбием за меня сгорает. А мамынька за перегородкой хлопочет — угощенье готовит. А жених сидит наискосок от меня, тоже молчит, улыбается да избу оглядывает. Вот, думаю, не смотрины, а поминки, и всему я виною, — застыдила всех... Тетя выручила. «Слышали мы, Сергей Федорыч, что ты мастер хороший по сапожному делу», — обратилась она к жениху. Тот засмеялся: «Какой такой мастер. Это больше форсуны обо мне распускают... А если бы не форс, так я, пожалуй, и сапожничать бы бросил».

Арина Игнатьевна впилась в сына глазами, ожидая от него неудобного какого слова, но сын, казалось, не замечал этого.

«Видишь ли, тетушка, — продолжал он, — для меня в работе огонек должен быть, чтоб от работы самому легко и другим хорошо стало. Вот ссыпка, например, — в ссыпке это есть... — Он заметил на себе грозный взгляд матери, остановился, сделал шутливое, виноватое лицо: — Мамаша, аль не в точку попал?» Это было так просто и со смешной искренностью сказано, что все, и я с ними, засмеялись, и сразу стало легко и весело в избе. И стыд мой пропал на жениха посмотреть. Он был в рубахе с вышитым воротом и в пиджаке. Лицо открытое, простое, с улыбкой...

Вот так и примирилась я с судьбой моей. Любят весну за красоту, лето — за богатство...

Когда они ушли, тетя меня и спрашивает: поняла ли я парня. Поняла, говорю, тетя. «Пойдешь за него?» Я отвечаю: «Это уж как вы с маменькой решите, так и сделаю». «Дура, — обрезала тетя, — значит, ничего не поняла. А все-таки мой совет — идти тебе, Аненка, за него замуж...»

Едем мы с отцом на Красулинку на знаменитом по Хлыновску коне нашем Сером, хоть не о нем речь, но удивительно подлая была лошадь — столько здоровья унесла она у нашей семьи за один только год. Сколько корили мы с отцом друг друга, что купили этого огромного яблоневого мерина на Воздвиженской ярмарке. Я корил отца, что он за прочность выбрал этакого зверя, а отец меня, — что я на красоте масти влопался. Как бы то ни было, страдал больше от издевательства этой клячи над людьми мой бедный отец, как прямой начальник над лошадью. Запрягался Серый хорошо, но, как только в экипаж садились, он поворачивал голову к усевшимся и с нахальным выражением рассматривал их: «Уселись, мол, голубчики, ну и посидите, а ехать мне что-то не хочется». Удар кнута — и Серый с повернутой головой начинал пятить экипаж назад, через весь двор в излюбленный угол сарая... Ни ласки, ни уговоры не помогали. Мать, зная нрав животных, изобрела способ нести перед мордой лошади каравай хлеба, чтоб выманить ее с повозкой и едущими на улицу. Здесь Серому давали хлеб, и, покуда ему этой жвачки хватало, — он вез. Но этой уловке он поддавался только из рук матери, на все остальные куски в руках других он просто отфыркивался.

Пришлось за бесценок продать это чудовище. О Сером я здесь распространился только потому, что мы в описываемый момент на нем ехали с отцом, а впереди нас ехал попутчик, и мы знали, что Серый от лошади не отстанет, потому мы были в хорошем настроении.

— Папа, что же ты мне не расскажешь, как ты за маму сватался?

— Эх, хватился, сыночек, — эта быль быльем поросла. Умирать пора, родной мой...

— Что это ты, старина? Вот не ожидал я, что и ты умеешь нюни распускать.

Отец засмеялся.

— Перед тобой-то, перед одним моим, чать, можно разок и без пляса пройтись... Сила, брат, покидает, о себе думать начал... От других добра себе захотелось... Да.

Старик помолчал. Потом заулыбался снова.

— А все ж таки и помирать надо смеючись — ведь не бросит же меня Бог наедине после смерти моей — народ-то, чать, и там будет... А сватовство мое к матери было самое простое... Бабы там возле него манеры всякие делали, а я поглядел — невеста против меня ничего плохого не имеет, так что же и мне супротивиться — взяли да и поженились...

— Ну, ты, одер... — прикрикнул отец на лошадь, — от попутчика отстаешь... — Потом тихо мне: — Не лошадь, а оборотень, право слово, — заметь: только начни разговор душевный какой, эта колода серая сразу ход замедляет и уши назад заворачивает... Ну, ты, шпион, батюшка, ходу, ходу...

Глава V. Зерно, ушедшее с полей

Главная торговля Хлыновска была хлебная.

В городе было несколько фамилий — заправил по скупке хлеба. Это были, за малым исключением, старообрядческие, плотно сбитые семьи, с молельнями и школами при домах.

В этих школах, под руководством начетчика, молодые члены семей кончали полный курс наук: от «буки-аз-ба» до умения прочесть устав на богослужении. Этих наук им хватало, чтобы ворочать десятками тысяч пудов зерна, иметь собственный транспорт для сплава, с точностью управлять его рейсами и мыслить сложнейшей бухгалтерией копейки, делающей рубли.

Конечно, «буки-аз-ба» и умение читать устав как школа играли малую роль, но начинающаяся за ней практика, она и была настоящей школой.

С одиннадцати-двенадцати лет сынишка входил в дело отца на самое нижнее место. Здесь он начинал понимать причинную цепь торговли. Самое, казалось бы, незначительное поручение, в последовательности шестерен огромной машины, отражалось большим событием наверху, где сотнями людей двигалось зерновое богатство, реками, каналами, озерами, океанами до отдаленнейших голодающих чужеземцев. В шестнадцать лет такой юноша ходил уже приказчиком. Его женили, он обрастал бородой, тучнел и делался правой рукой отца и неотличимым от него по виду.

Старик отец как бы окаменевал в возрасте, казавшийся несломимым, но с длительным процессом жира в сердце, умирал он обычно «в одночасье»: придет неожиданная телеграмма об аварки судна, захватится ли на месте в воровстве старший приказчик, — нальется тогда кровью лицо, раздуются вены старика, откроется рот, чтоб произнести клянущее матершинство и — а-гг... — захрипит старый купец — и конец человеческой плоти... Похороны такие, каких еще город не видывал — с утра до поздней ночи питаются хлыновцы на поминках в честь умершего.

Ко времени, о котором я буду говорить, мирское, неизбежное начинало входить в жизнь этих людей, это не было еще развалом родительских обычаев — скорее это было практической, коммерческой эволюцией. Хлебные заправилы начинали посылать своих детей в губернскую гимназию и в местное четырехклассное училище.

Гимназию обычно эти жертвы цивилизации не кончали — по обоюдному соглашению отцов и детей наука обрывалась четвертым классом. Были, конечно, срывы и заскоки в этом заигрывании с просвещением, но первая порода юношества дела отцовского не бросала, образование сказывалось лишь в принятии одежды по моде, с крахмальным бельем, и они уже иронически улыбались на косоворотки, из-под жилета, навыпуск и на длиннополые кафтаны-сюртуки своих отцов. Назову несколько фамилий из главных хлебных дельцов: Узмины, Лесовы, Хазаровы, Культяповы, Махаловы, — с домом Махаловых свяжет меня судьба в течение моих переходных лет.

Перевоз зерна начинался не сразу. С большой оглядкой действовал его главный поставщик. Чует он удочки, заброшенные Махаловыми, Узмиными вокруг него, — не влопаться бы, не напороться. И вот нагрузится мужик бабьим продуктом, картошкой или капустой, приедет в базарный день в город и встанет, как ни в чем не бывало, на Нижней площади. Начнет прислушиваться, расспрашивать о ценах, большой ли привоз и «как в Расее воопче уродилось», с большим ли ражем рыщут по базару хлебные приказчики.

Вызнает, что надо, капустишку продаст и пристегнет лошаденку, чтоб поскорее известие домой доставить.

В деревне сход, обсуждение добытых сведений и решение — везти ли на Миколу зимнего или раньше.

В особых случаях, когда до зарезу денег надо — сына забреют или дочь на просватах, — привезет мужик первый воз окрещенной пшеницы. Скупщик подскочит, что ястреб. Хватит зерно на пригоршню и сейчас же сбросит.

Начинается спор, перебранка — спуск и подъем цены по копейке — неизбежная, при неустановившейся цене, картина торга.

— Ну, так и быть, — бросает скупщик, — курам стравить возьму. Вези прямо на дом. — И запомнит покупатель все приметы покупки первого воза — быть иль не быть сезонной удаче.

Третьей группой, столь близко заинтересованной в движении с полей зерна, — были грузчики или, как у нас их зовут, ссыпщики.

У меня с детских лет осталось впечатление о налаженности и спайке, о наличии круговой поруки и сговора ссылочных артелей.

Бывали минуты, вгонявшие в панику хлебозаготовителей и в растерянность мерзнувших возле зерна мужиков и приводившие в боевое, как перед чужой дракой, настроение обывателей, распадавшихся симпатиями на три фронта.

— Ссыпщик забортовал...

Это известие возбуждало всех. Мужик, въезжая в город, услышав эту весть, — чесал затылок.

Хлебник поперхивался стаканом чая на купеческой половине гостиницы Красотихи, что при Волге. Плохо еще разбираясь в то время в людских социальных взаимоотношениях, я пережил с волнением и запомнил одно из таких событий Хлыновска.

Дело произошло в разгар скупки и ссыпки.

Иван Узмин прорезался в цене: передал за белотурку по копейке на пуд. Зерно потекло в его амбары. Приемная работа поднялась до кипения. Пудовки мелькали, как ласточки, взвивались до верхнего сусека амбара и с бульканьем железа возвращались обратно к возу.

Конкуренты Узмина выходили из себя, крепились, нейдя на прибавку, да и сам Узмин рвал на себе волосы: разнес телеграммой своего приказчика Балаковского пункта, введшего хозяина в ошибку случайным повышением цены, которая тотчас же снизилась. Возвращение на попятный Узмина могло бы поколебать авторитет фирмы. «Узмину нечем платить» — это было бы охулкой на всю жизнь.

Чем бы все это кончилось — неизвестно, если бы не вмешался второй заинтересованный.

К обеденной передышке к амбарам Узмина спешно прибежал Ульян Косой, ссыпщик из другой группы. Влетел прямо в круг и сказал:

— Ребята, мы, так раз-эдак, ошибку даем — нужна прибавка, наши порешили на полкопейке...

Решение было принято.

Полетел старший сын хозяина на легких санках к отцу.

По городу загудело...

На место происшествия прибыл исправник. Ему, конечно, трудно было в то время разобраться в наличии преступности с той или другой стороны, но он должен был прибыть на шум, так как шум всегда явление недоброе для всех видов власти.

— Братцы, что у вас здесь такое? — деланно отечески обратился он к грузчикам.

Григорий Водкин от артели дал разъяснение о копейке и полкопейке.

— Что же дальше? — спросил исправник.

— Дальше?.. — Григорий и сам не знал в точности, что же дальше, но знал одно:

— Это, ваш-родие, дело наше — междоусобное... Поезжай к себе на квартиру — мы это всем миром обладим, и тебе зазора не будет...

Два дня бурлил Хлыновск.

Постоялые дворы и площади заполнялись возами.

Мужик себя чувствовал, как невеста между двумя спорящими из-за нее женихами.

Иван Узмин сам приезжал к грузчикам. Бил себя в грудь. Наконец упал на колени, покаялся в своей ошибке с надбавкой и расплакался.

Ссыпщики сочувственно вздыхали, жалостливо матюкались, но остались на своем.

Дело решил третий заинтересованный — он же и производитель первой ценности.

На нижнем базаре взобрался на воз заросший бородой, как обезьяна, крохотный мужичонко и крикнул речь:

— Мужики, хрестьяне, айда в Балаково...

Простой и такой естественный выход, как искрой, поджег толпы хлебопашцев:

— Айда в Балаково... Айда в Духовницкое... Запрягайся, мужики, айда...

Заскрипели мерзлые гужи об оглобли; занукались лошаденки; завизжали полозья, и потянулся головной обоз через Волгу и вдоль Волги — к Балакову.

От последнего решения содрогнулся весь город... Окровянилось бы зерновое дело. Это означало безработицу в городе, голод ребятишек и крах хлебной кампании для местных воротил...

Через какие-нибудь полчаса верховые и легкие сани помчались за отбывающим зерном.

Скупщики сдались и разверстали между собой ошибку Ивана Узмина. И замелькали снова черного железа пудовки по лестницам амбаров.

Весело было в городе в зерновой разгар. Крендельщики, сбитенщики снуют, перекликаясь товаром. Ларьки разбиты у самых возов с душистым, свежего помола, хлебом, с леденцами, парнушками с яблочной пастилой, с кадушечным и сотовым медом.

В других лавках весь товар налицо выставлен, и не протолкаться в лавках от покупающего люда.

Товар что надо: расписная посуда, платки бахромные с разводами, тульские самовары, сияющая от дегтя нагольная обувь, ярославские валенки в рост человеческий с хитрыми узорами...

А для ребятишек столько всякой всячины, что, бывало, дыхание сдавит от восторга. Нос мерзнет, ноги коченеют, а внутри — как в кипящем горшке.

А среди всего этого и на крышах и под ногами зобастые голуби белые, сизые розовые, у них также праздник зерна, ушедшего с полей.

Звенела медь и шуршали бумажки, переходя из-за пазух мужичьих в заприлавки...

На торгу шло большое дело.

Скупщик совал руку в глубину воза и на весу определял сорт и качество зерна. Оно янтарными бусами сверкнет на морозном солнце и сольется с руки обратно в гущу янтарей.

Объявлялась цена. Мужик получал ярлык с номером амбара. Воз трогался по адресу и становился в очередь по приемке.

Весы в то время считались излишними, хотя и находились возле приемщика, — хлеб принимался пудовкой. Приемщик делал три жеста: зачерпывал первым жестом, вторым срезывал ладонью руки излишние зерна обратно в воз и третьим, приподымая слегка на руке пудовку, произносил счет, повторявшийся громко приказчиком, и ссыпал зерно грузчику.

Покупатель мог потребовать взвески любой зачерпнутой пудовки, но эта проверка обычно вызывала только насмешки окружающих — весы всегда отмечали точную меру. И, когда недоверчивый продавец получал ярлык, например, на двадцать восемь проданных пудов пшеницы, принимавший бросал вопрос:

— Сколько сам считал? Мужик, осклабившись, отвечал:

— Так что двадцать шесть с четью... — Его подымали на смех:

— Хороша твоя мера, чать сарафаном бабы мерил.

Мужик и сам с приятностью смеялся над собой.

Точность веса на глаз и ощупь — в этом честь профессионала-приемщика, и такие специалисты очень ценились, с другой стороны, и честь купца. Ну-ка, разнесись базаром: «Махалов обвешивает», — это было бы позором до провала дела.

Между прочим, приемщики обладали удивительным мускульным ощущением тяжести. Приходил такой мастер на базар покупать хотя бы мясо. Брал кусок на руку и сообщал мяснику: «девять фунтов и три восьмых». Молодые мясники, больше от удивления, проверяли вес — вес был точен всегда.

Когда зерно попадало грузчикам, с ним происходила новая удаль, игра со взлетавшими к верхнему люку железными пудовыми мерами: они непрерывной цепью достигали до назначения и, как подстреленные птицы, падали обратно, руки людей как бы не касались их.

Пудовка с зерном, вздернутая пятерней правой руки кверху, получала пальцами круговое движение. Ладонью левой руки ей давался боковой лижущий жест, и так она передавалась выше и выше, принимающему приходилось делать пустяковую затрату сил, чтобы пудовка продолжала данное ей движение и взлет.

Работа сопровождалась ритмующей движение песней:

по овражку,

д-по долинке

шла девчонка

д-по малинке...

Амбар, казалось, раздувался своей утробой — вот затрещат скрепы кругляшей бревен. Янтарное зерно заполняло доверху закрома амбара. Здесь оно будет ждать дальнейшего движения.

Опасный для жизни омут представляет собой приведенное в неестественное скопление зерно.

Умная крыса, чтоб поживиться им, точит дерево закрома снизу, зная опасность засоса.

Требуется большая осторожность от проходящего по перекладам верхнего яруса над хлебным колодцем. Сорвавшемуся в него нет возможности из него выбраться. Никакое движение не способствует хотя бы остановке на одном уровне, наоборот, чем резче жестикуляция, тем быстрее засасывает жертву ко дну.

Говорят, упавшему в зерно надо окаменеть, чтобы ни один мускул его не шевельнулся — это замедляет расщепление зерна и дает возможность близко случившимся товарищам помочь утопающему доской, шестом или веревкой.

Отец рассказывал мне о такой смерти, случившейся с его молодым приятелем.

После погрузки ссыпщики покидали амбар. Юноша шел последним, шагах в десяти от впереди идущего.

Раздавшийся крик оступившегося на перекладе сейчас же вернул уходивших товарищей, но... на поверхности виднелись только руки и скрывающаяся волосами голова... Пришлось открыть нижний люк амбара. Сюда, к этому отверстию, и вытянуло струей хлеба задушенного и сдавленного до неузнаваемости несчастного юношу.

— Видно, умереть по-всячески можно, — закончил отец о смерти друга. — А все-таки, сдается мне, сам человек виновен: в неправильное положение природу ставит, скоп большой допускает всякой земной силе, — ну, она его и хлопает... По мне быть, она ой как еще хлопнет нашего брата — земного человека...

Глава VI. Начало семьи

Вот что мне удалось написать по разновременным и отрывочным рассказам отца и матери об этом времени.

В субботу перед Масленой неделей Сережа Водкин затемно вернулся домой. Он был сильно во хмелю; это с ним случилось первый раз за женитьбу. Из-за пазухи его овчинника торчали бахромы персидского платка. В обнимку он держал расписной поставец. Карманы шубенки оттопыривались от содержимого в них.

Он перебрался через калитку. Во дворе стояли двое саней, оглобли которых долго путались под ногами Сережи. Лошади шуршали сеном под навесом сарайчика.

«Двор-то свой ли?..» Осмотрелся; перед ним оконце келейки, с правой руки лачуга Андрея Кондратыча. Свой двор, без сомнения, если бы не оглобли...

В келейке малый светик.

Пятник сегодня, то бишь — субботница... Лампадка горит, — бормотал Сергей Федорыч и корявым пальцем деликатно постучал в оконце. Анена сейчас же открыла мужу. Сережа с порога запел октавой до фальцета:

Зажигайте огни,

Кипятите котлы...

Жена зажгла крошечную лампу. Келейка просветлела. Потянулись тени полом, стеной и сломались на потолке. Запахло вином.

Сережа стоял у порога с подношениями, пригнув голову от низкой матицы.

— Мое нижайшее! Да что ты, Аненка, словно уперлась об меня... Пьяный, что ль? Не верь глазам — я тебе по всем половицам пройдусь, не качнувшись... — сказал он и наклонился, чтоб поцеловать жену.

— Ой, как от тебя вином разит!

— Что с ним поделаешь. Вино из хлеба силу набирает, — его не утаишь в глотке... Да... Ты на вот, держи. — И Сережа стал вытягивать из-за пазухи огромный платок.

В избушке заискрилось: цветы, узоры заговорили, заласкались и к людям, и к стенам.

Анена, как зачарованная, смотрела на выпадающую на пол, к ее ногам, волшебную ткань, она сжала на груди руки, с вытянутым лицом не могла оторваться от цветной шали.

Сережа, довольный успехом подарка, улыбался на жену, на ее восторг.

— Хорош подарок?..

— Так ли я была б довольна, коли не пил ты... Все это время... Видала по тебе, как ты крепился... И вот этого, как огня, боялась...

— Сегодня кончили работу... Засяду за верстак и — будет. Как вижу я, всего вина не перепить... Держи кубышку с медом душистым... А карманы сам разгружу...

Анена поставила мед и занялась свертыванием драгоценной шали. Сережа очищал карманы от пряников, орехов и конфет.

— Дорого как, верно, это стоит, — укладывая платок в сундук, сказала жена.

— Не дороже вот этой штуки, — сказал муж, вынимая из внутреннего кармана мятые бумажки, серебро и медь. — А если выпивши я, так это с устали, лопни глаза, с устали.

Пьет мужик от устали, да от сердца... А мое сердце довольно, Аненка, — и он, большой, неуклюжий, обнял маленькую голову жены и поцеловал звонко, с причмоком.

— Батюшки, что же это я тебе поесть не даю... — засуетилась жена.

— Не надо, — отмахнулся Сережа, — севрюжину с картошкой ели. Ты вот помоги разонучить ноги... Ноют ноги...

Анена разула лапти мужу.

От тепла Сережа сильнее захмелел.

— Я, да для жены моей собственной, хоть столько пожалею? Да чтоб, лопни глаза... Подожди, такое я тебе предоставлю, — заикаясь, сказал муж, пытаясь щелкнуть пальцами.

— Предоставил уже, муженек, — сказала Анена и громко по-девичьи засмеялась... Смех перешел в слезы, смешался с ними и перешел в рыданье.

Муж недоумевающе уставился на жену.

— Анена, слышь, Анена... Что с тобой? — трезвея, бормотал Сережа, прижимая к себе плачущую.

— Ничего, ничего, это я так... — сквозь всхлипы заговорила Анена. — От обеда самого деваться куда не знала... К тебе бежать хотела, чтоб рассказать... тебе рассказать...

— Да что случилось? Обидел кто? — взгрубив голос, спросил муж, освобождаясь от жены и приподнимаясь как бы на защиту.

— Забеременела я, — розовея лицом, сказала Анена. Сережа, не в силах перевести сразу мысль на новое положение, сделал жест к животу жены:

— Забрюхатила, что ль?

Сделав два шага к двери и обратно, он опустился у ног жены и заулыбался.

— Ну вот, ну и хорошо, никому убытку нет и реветь не к чему... А кто в брюхе-то?

Анена кокетливо тронула щетинистую голову мужа.

— Глупый, чтоб наверное, так об этом до конца не узнаешь...

Молодые супруги надолго засиделись. На каждое предположение Анена без умолку фантазировала о будущем.

— Я думаю, что у меня будет мальчик — так и тетка Февронья сказала, когда живот мой смотрела...

— Покажи живот, Анена.

Молодая женщина выпрямилась. На сарафане по очертаниям живота ничего не было заметно, но Анена поводила рукой мужа по животу, и оба нащупали чуть ли не головку младенца.

— Тошнит меня часто — это тоже при мальчике, говорят, бывает...

— Вот-те, лопни глаза, тверезый стал будто. Да и словно у самого в брюхе завозилось. Теперь уснуть надо, женка, чтоб обдумать крепче, — подымаясь с пола, сказал муж. Он бросил на пол возле кровати шубенку и одну из подушек.

— На полу я... А то еще повернешься чего не так... ему бы не повредить, да и протянуться хочется.

Кровать, упиравшаяся в печку и стену, рассчитанная наросты Трофимовых, длинной была только для Анены, Сережа обычно подымал ноги на печь, либо складывался калачом, чтоб уместиться на кровати. Свет погасили. Супруги улеглись. Но сон пришел не скоро. Муж и жена долго еще переговаривались о волновавшем их событии. Наконец, перед засыпанием Сережа спросил жену:

— Кто это взъехал к нам, — оглобель полный двор? Ершовские, что ль?

— Шиловские, — отвечала Анена. — Дядя Родион с Рушей. Нарочно и ночевку сделали, чтоб нас с тобой в деревню взять — на показ родне...

— Ладно, едем, Анена.

В Крестовоздвиженской ударили к заутрени, когда храп спящего Сережи сотряс келейку от пола до крыши. Возвращавшийся с караула Андрей Кондратыч, открывая винтовым ключом дверь своей лачужки, приостановился прислушаться и сказал себе:

— Эх, знатно спит Сергей Федорыч...

Родион Антоныч, младший из братьев бабушки Федосьи, и его сын Руша были из деревни Шиловки (Дыркино тож), находящейся верстах в сорока от Хлыновска по саратовскому большаку. Шиловка залегла в углублении, получившемся от скатов волжских береговых кряжей и западной материковой возвышенности, от Хлыновска Любкиным перевалом и с юга Широким Бугром. Шиловка хорошо была видна с Любкиного перевала: как будто взяли за четыре угла полог и стряхнули на дно его домишки, деревянную часовенку, сараи и гумны.

Свернув с большака, долго приходится крутиться зигзагами, не видя и признака деревни, покуда не столкнешься носом лошади со строениями.

По краю Шиловки, с выходящими к ней банями, значилась речка. «Мышь перебежит ее — брюхо не намочит», — говорили сами обладатели этой болотистой мочежины.

— Зачем так? — возражали патриоты-оптимисты. — Речку нашу мельницами да плотинами разворовали... Ведь она от Новозыбкова самого начало свое имеет — вот что. Ее только уладить надлежит — она, матушка, воду даст.

Несчастьем была для шиловцев эта воображаемая речонка. Чего только они с ней не проделывали. И прудили, и дно ей углубляли — «матушка», кроме мокроты, ничем не жаловала деревню.

— Эх, мужики, мужики, — говорил местный балагур Макар Дошлый, — истерзали бедную речонку. А на что сил положили — могли бы каналу прокопать напрямик с Волги. То ли б было дело. У Родивона Антоныча на крыльце пароходы бы причаливали (дедушка был одним из старателей о воде)...

С водой для больших потребностей очень мучилась деревня. В колодцах вода была солонцеватая, жесткая. Один родник, выбивавший в верховье Шиловки, имел хорошую воду, но был такой малосильный, что уткам и тем не хватало вытека, чтоб в жижице носом поцарапать.

На северном склоне, на месте бывшей когда-то усадьбы помещика, виднелся оставшийся от давнего пожара расшатанный по углам четырехоконный флигель «для приезжающих».

Этим «приезжающим» и был теперь потомок того счастливого игрока в карты, выигравшего моих родителей в Туле. Потомок служил в земстве. Был человек средний, тихий, в городе его уважали за несовкость выше других. Мужики про него говорили:

— Михаил Иванович наш, как быть лучше не надо, — безвредный до хрестьянства...

Шиловцы, за небольшим исключением, были между собой либо в родстве, либо в свойстве. Жили плотно и дружно.

Но не без урода в семье.

Одним из таких трудных людей был для деревенской общины Васька Носов. Несчастный по внешности мужик — в драке ему проломили нос, и неудачник по жизни: завистливый, склочный, сваливавший на мир все свои неудачи, происходящие по собственной лени. Через него орудовали конокрады в его же деревне.

Была в Шиловке и своя знахарка, бабка Параня, и свой юродивый, Емельян-пуп.

Второго названия — Дыркино — шиловцы не любили.

— Ну, и что вы, мужики, в дыре такой уселись, — скажет, бывало, захожий коновал либо торговец-меняла. — Подвинулись хоть бы к Волге — вон там простора сколько!

Шиловцы улыбались, себе на уме.

— Да уж куда уж. Проживем, Господь не обидит, и в дырке...

Дед Родион говорил, бывало, мне:

— Охулки этой сколько чужой народ на наше жилье делает, а того не подумает: хлеб-от разве на улице родится? Да и много ли мужику в жилье прохлаждаться приходится? А спросил бы какой чудак: что-де за деревней у вас, мужики?

А за деревней было хорошее. Четыресклонность полей по странам света допускала всевозможные капризы погоды любого лета, и, кажется, не было случая, — будь то засушное или дождливое лето, чтоб хоть один из склонов полей не дал урожая.

Затем и самая почва, образовавшаяся от перегноя древнего леса, была особенно хорошей.

Остатки этого леса сохранились на верхней части западного склона. Лес состоял главным образом из дуба и березы и случайно разбросанных сосен. Этот лес был заповедным и ненаглядным детищем шиловцев. Сколько хищников за ним охотилось и сколько требовалось вразумления со стороны более рассудительных мужиков, чтоб унять жадность лентяев, зарящихся на продажу леса, звучащую десятками тысяч рублей.

— Вы лес-то для гулянок храните? Собаки вы на сене и больше ничего, — говорил стряпчий, желая обделать шиловца,

— Для-че гулянки? Это мы в трахтире гулянки-то... — И мужик начинал неумело, неуклюже разъяснять значение ихнего леса, покуда его не подымали на смех.

Мужик обозлевался, сплевывал:

— Жеребцы вы, жеребцы и есть, — и уходил из конторы. За полдником сидели мы на поле с дедушкой Родионом.

Он говорит;

— Смотри ты, Кузярка, на лесок наш: вишь, туча ползет к нему из гнилого угла («гнилой угол» у нас запад — приносящий дождь), — да-к будь покоен — не проскочить ей, туче-то. Он ее как гребнем задерет, а сухой не выпустит, вот что. Иной раз мы на деревне капельки не увидим — все лес выпьет. А нам хоть бы что, страху нам никакого: росы каждую ночь, и колос нежный, неломкий, и налив неспешный, ровный. Это, видишь ли, еще отцы заприметили за лесом нашим. Для завистников да недоумщиков небылица всякая: дыркинцы, мол, водяной лес наговором держат — на голой бабе сохой опахивают, а того не вздумают, что быль всяких небылиц страшнее — вот что.

С детства меня удивляла способность мужиков ощущать до любых делений участки суточного времени и соразмерение их с пространством и собственным движением. Это ощущение менялось с временами года и оставалось безошибочным.

— Вставай, — будит меня Родион Антоныч, — самый раз: как выберемся на Любкин изволок, и солнце покажется.

И я знал, что с изволока, на востоке, за Волгой в расщелину степей и неба покажется краешек солнца. Или, проснувшись ночью, скажет дед:

— Опоздал наш дурень. Ему бы в самый раз третье горло драть надо. — И тут же со двора, спешно, спросонок загорланит запоздавший петух.

Зори, туманы, свойства облаков, узоры замерзшего окна, вид растопляемой печи, подъем теста, все эти бесконечного разнообразия явления говорили мужику на точном физическом языке о больших и малых наступающих событиях в природе.

— Ой, мужик, — причесываясь, говорит жена, — волос не чешется. Сено бы успеть закопнить — дождик будет.

Дед говорил:

— Это в городе только дивятся этому. Повесят на брюхо аль на стену тикалку часовую, да окромя ее ничего и не слышат, что на свете делается, а рабочему человеку тикалка только помеха — поверит он ей, и уши завянут, а та его в эти самые уши и треснет — вот что.

Масленая неделя для молодых супругов пролетела незаметно. Сережа первый раз в жизни попал в деревню, но сейчас же с ней освоился, и деревня почувствовала к нему симпатию. Парни первый день еще присматривались к городскому человеку, ну, а к вечеру второго дня, когда Сергей Федорыч взялся сам за гармонику и пустился под «Камаринскую» в пляс, так не только молодые, но и старики заахали на доброго весельчака парня, а дед Родион затолкался руками и ногами, вспоминая былую удаль, вообразил себя пляшущим.

Родион Антоныч улучил как-то Анену без мужа, сказал ей:

— Хороший парень муж твой. Простого сердца парень. Ты и сама попроще с ним будь. У вас по трофимовской линии недогляды до человека имеются, а ты начисто вглядывайся... Ядрышко у каждого имеется, и Сергей не без него — так вот не наскакивай на ядро — вот что.

Масленая неделя проходила как один день в другой. Те же лица в разных избах и обстановках.

С утра аршинные стопы блинов, залитые коровьим маслом, сметаной, кислым молоком. Потом хождение по родне с остановкой на улицах. К вечеру катание с гор и опять блины, брага.

Все это однообразие с разговорами, пересудами, вздохами, все это, казалось бы, пустое, незначительное было насыщено деликатной внимательностью и теплотой, никаких экивоков и задних мыслей не несли с собой эти люди. Анена млела в этой атмосфере и самолюбиво следила за мужем: не иного ли он мнения об окружающем.

На одном из последних пиршеств разыгралось деревенское событие, несколько омрачившее общий ход праздников. В одной из очередных изб с гостями за общим столом случился Василий Носов.

Сильно хмельной, он без конца и навязчиво излагал свои жалобы на несчастья, на мирскую несправедливость. Он сидел против Сережи и обращался к нему:

— Вот ты, слышь, — с пригнусом говорил Носов, — на меня мир нападает, а мне-то что делать? Будь у меня как у всех, живи мир вровень со мной — чего бы мне до мира тягаться, — за милу душу с миром бы шел... Плевать мне тогда за милу душу... Ты вот, слышь, суди: полосу рядом с Петрухой сеял и зерна в одночасье бросал, — а у Петрухи хлеб, а у Васьки, на — выкуси.

— А ты коли на борозду являлся, мил-человек? — крикнул Петруха. — Солнце-то во-н где оно, а ты еще морду об лукошко продираешь... Куда уж, пахарь-хахаль...

Сосед наклонился к Носову:

— Тебе, Василь, другим бы чем заняться: в городе всякие должности есть — тебе бы главным помощником к младшему лодырю... — гости захохотали.

Носов разнюнился и бил себя в грудь, перекрикивая смех:

— А что ж, по-вашему, не должен был Петруха помочь мне? — потом он расхорохорился.

— А это правильно, — у вас дети как дети, а мой пащенок уж отца колотит. У вас, растуды вас туды, носы во как торчат, — а мой нос в голову ушел, это правильно?

Разъярившись, Носов вскочил.

— Петуха вам, сукины дети, пустить всем... Мужики съежились.

Мать, много позже вспоминая этот эпизод, упоминала об отце: — Я его за обе руки ухватила под столешником, — вот-вот сорвется... На лбу жилы вздулись... Брови как копья... Богородицу читаю, чтоб Сережу-то пронесло мимо скандала.

В это время в избу протолкался черный всклокоченный мужик. Он дошел до Носова, встал в упор перед ним и заговорил сурово:

— Васька, на миру тебе говорю: верни мою Буланку. У Носова хмель соскочил.

— Знать не знаю твоей Буланки... Разрази на месте. Чтоб света не взвидеть...

Черный осадил Носова рукой о плечо и вынул из-за пазухи недоуздок.

— Чей это, стервец? — грозно спросил мужик. Носов завертелся под рукой.

— У тебя на поветях саморучно нашел недоуздок. — Мужик снизил голос: — Слушай, Носов, верни лошадь. На дворе праздники, не успел, чать, далеко увести? Ну, а не вернешь, — пред всеми говорю, — на этом ремне тебя повешу, гадина. Никакими петухами не запугаешь... У ворот твоих, сволочь, спать буду, ходу не дам, а убью...

Васька заревел по-бабьи. Всем стало не по себе от рева конокрада.

В это время к Носову обратился старик Парфен, добрейший дед Парфен на всю Шиловку. Он потрогал по голове конокрада и заговорил отечески:

— Слухай, Василь... Все грешны, чего тут... А ты, милой, раскинь правду — вот тебе и прощеное Христово воскресение будет... Свои, милой, здесь, — простят.

Носов сопел, всхлипывал, потом поднял уродливое лицо и неожиданно заговорил спокойно:

— Ну вот что, для деда Парфена скажу: знаю, где лошадь. Митрий Михалыч, — обратился он к хозяину лошади, — езжай в Широкий Буерак... В лесу там, налево от первой просеки в ложбине, у зимовья, где деготь гнали, — там найдешь... Не я крал, а дорогу делал, разрази на месте...

Он встал, опять пьянея.

— А теперь положите меня на печку... Голову ломит... Эту деревенскую драму мать приводила как одно из переволновавших ее событий во время беременности...

Проводы покрыли все.

Можно сказать, вся Шиловка — и Васька снова трепался здесь — с песнями и пляскою провожала городских гостей чуть не до Любкиного перевала. Здесь и прощание, и поцелуи, и махание отъезжающим, покуда розвальни с Сережей и Аненой не скрылись за изволоком.

— Хороший народ они все, — говорил Анене муж. — Прямо лучше некуда. Работники — золото, — ты заметь, и с нами валандались, и дело не бросали... Да. А вот поди ты, темнота какая. Словно бы обреченные... Тут я чего-то понять не могу Потом с гнусарем этим Таким манером дела не замажешь — в артели такого не должно случаться... Помяни слово, безносого этого еще и мы встретим, он через Шиловку раздуется... — Отец помолчал. — А народ хороший — и родня твоя и другие тоже.

Глава VII. Рождение

В избушках под одной крышей жили интересами будущего человечка, зреющего в животе Анены.

Старухи заняты были приданым. Февронья Трофимовна развернула весь свой талант в хитрых вышивках, которыми она украшала наволочки, нагрудники и чепчики. Федосья Антоньевна занималась пеленками, свивальниками и вязала теплое одеяльце.

Дядя Ваня, приходя со службы, ухищрялся над точкою и выделкой колыбели, впрочем, его секрет был не полным, в эту работу был посвящен Андрей Кондратыч, в его задачу входила роспись колыбели.

Старик синим и красным карандашом на бумаге придумывал узоры, бегал с рисунком в сарайчик — прикидывал, примерял, советовался с дядей Ваней и снова у стола в своей лачужке чертил, менял сделанное.

Вспоминаю теперь людей, окружавших мое детство: Андрей Кондратыч запомнился мне как один из самых живых людей.

На рассвете, зимой и летом, возвращался он с караула со своими «палочками-смекалочками» из «аряй-маряйного дерева». Эти палочки были действительно замечательны, может быть, и вправду говорил о них Андрей Кондратыч:

— Годик сушены, да годик струганы, да годик глажены. Только на ощупь они уже давали ощущение драгоценного плотного дерева. Древесный фибр разбегался по ним в орнаментальной закономерности. Позднее я мог найти сходство и сравнение этих жизнью обработанных струек дерева с подобными на деках старинных скрипок. В висячем положении палки давали вибрирующий звук, средний между звоном и пением на грудных нотах. Тональности длинной и короткой палок были сгармонированы. Короткая была толще длинной. Изменение мелодийности достигалось положением палок в руках по их длиннотам.

С младенческих неспокойных снов, вероятно, запомнилась мне музыка этих палок.

Завозишься в колыбели... На просвете темнеют кресты оконных переплетов. Полог колыбели мертвым предметом навис над головой, и уже к горлу подступает — реветь, реветь надо... В этот момент ударит Кондратыч палочками-смекалочками — и кончены все страхи, мой аппарат зацепился за жизнь и звучал с ней в унисон...

— Сон-то у нас, соседушки, сладкий от Кондратычева стуканья, — говорили в околотке.

Когда случалось несчастье, Андрей Кондратыч не бегал, не кричал, не торкался к спящим, как это делали другие караульщики, а его палки срывались с их звуковой ласковости и грозно начинали чеканить опасность, — и сразу на улицу высыпали люди.

На пожар, на грабеж, даже на набеги волков у него были особые сигналы, звуки и ритмы.

— Для волков это собакам возвещаю, — тут музыка небольшая, — объяснял он нам.

Сидим, бывало, после ужина у ворот. Андрей Кондратыч с нами — ему еще рано службу справлять.

Сыграй да сыграй волчью — пристанем мы, малыши, к нему. И вот он тихо, тихо начнет волчью музыку чоками палок. И тотчас же во дворах начнут подвывать собаки одна за одной и выходить из подворотен, поджав хвосты и ощерив морды.

Чистота в избушке Андрея Кондратыча была всегда праздничной. Стол, лавка у стены блестели, как натертые воском. Половицы словно только что выструганы. Половичок дерюжный вел к столу, к божнице и направо к широкой, в две доски, скамейке, служившей кроватью.

Никто не знал, когда спал Андрей Кондратыч.

С рассветом воротится из караула, а с раннего утра уже печка трещит в избушке, а он сам перед ней то плетет корзины, то белье стирает, то рубаху себе шьет, то чулки вяжет под валенок.

После обеда посуда убиралась на полку за занавеску, и хозяин принимался за свое любимое: из киота вынимались цветные составы собственной изготовки, гусиные перья и бумага.

— Это я как бы себя в порядок собираю баловством этим. Тут и сон и явь, землей хожу, водою вплавь... Небесами лечу, а голову не сверчу... Чего не повидаю, чего не разузнаю, — говорил Андрей Кондратыч, как обычно, прибаутками о своем занятии.

Расскажу для примера об одной из его композиций. Корабль, оснащенный на все мачты, плывет морем. Пена волн доплескивает до бортов. Это океан — море Египетское. Далеко по горизонту земля цветущая, ходят по ней люди индейские. Туда корабль путь держит, да путь труден. Корабельщики толкутся, снуют по палубе... И вот из глубины морской, разрезав волну, выскакивает фараон-рыба, голова девья, и впивается в несчастное судно. И спрашивает хищница: «Когда, корабельщики, конец света наступит? Ой, измучилась я, фараон-рыба, ожидаючи!»

На все ответы, кроме одного, следует гибель судна. Надо ответить: вчера. И тогда рыба всплеснет хвостом, взвоет страшным голосом и нырнет в воду...

Первая для меня встреча с чистым народным стилем в графическом выражении была на этих рисунках Андрея Кондратыча, этого несомненного художника народных толщ с их эпичностью, юмором, провидчеством и положительным приниманием жизни.

Чудесность, с которой выливались на бумагу изображения людей, зверей, цветов, земли и воды, была для меня удивительной, но что делало в моих глазах волшебником этого мастера, так это извлечение из чернил и бумаги образов, ни в какой мере в них не заложенных. Меня поразила тайна претворяемого материала.

Дядя Ваня просил Андрея Кондратыча, чтоб только не страшное что-нибудь было изображено на моей колыбели. Кондратыч это понимал не хуже дяди и расписал колыбель одним «небесным колером», развернув его во всех нюансах. — Цветики небесные, которыми земля держится и не колеблется. — Ни одного предметного названия не было в росписи, — только разумнейшее чередование цветовых элементов и их ритмика.

Как в солнечном свете, над полем песнь жаворонка — с этим я мог сравнить впоследствии цветную мою колыбель-Жизнь по чужим углам растеряла все драгоценности моего младенчества.

В этой колыбели будут выращиваться младенцы самого дяди Вани. Тетка будет золой счищать ее же руками захватанную роспись. Потом она будет беспризорной валяться на чердаке, и, когда, как молния, вспыхнет для меня ее художественное значение и необходимость уберечь ее, — в это самое время колыбель будет сожжена теткой, вздумавшей почистить чердак избушки.

Лето тысяча восемьсот семьдесят восьмого года было дождливое. Едва справились с хлебом, свозив его снопами на гумна и отложив молотьбу.

Дожди шли до самого Успенья.

Несмотря на мокреть, это лето ознаменовалось большим пожаром в Маячной части. Среди прочих зданий сгорела с основания городка существовавшая церковь Николая Чудотворца, патрона Хлыновска.

Пожар начался в ночь под Успенье.

Сережа и Анена только что вернулись из бани, как в быстро открывшуюся калитку просунулась голова соседки и бросила весть о пожаре.

Вся сторона северного небосклона была багрово-красная. Люди ахали и причитали.

По дворам кое-где громыхали, запрягали лошадей хозяева, имеющие бочки. Скоро затопали и затренькали удаляющиеся на помощь.

Набат не переставал теребить ночь. На севере все грознее зажигалось небо, обозначались уже отдаленные вихри огня и взвивающиеся головни.

Поднялась буря, обычная при большом огне, но эта буря, перешедшая к утру в ураган, оказалась независимой от пожара. Горящие головни уносило ураганом за Волгу. В тридцати верстах находили обожженные бумажные свертки с этого пожарища.

В церкви погибли в огне многие ценные документы, относящиеся к истории Хлыновска и его граждан.

К счастью, ветер был юго-западный. Вообще в моменты таких бедствий хлыновцы и им подобные делаются совершенно беспомощными, и, конечно, все дело в счастье. Маячная часть прибрежная, гори не гори при этом ветре — огонь гонит на Волгу, сгорит последняя цепь лачужек — и огню зарез, дела ему больше нет, или прыгай на остров, чтоб лизнуть кое-где осенней ветоши.

Пожар этот наделал беды и на Волге — загорелось несколько барж, рискнувших пробраться с буксирами мимо пылающего города. Движение по Воложке было приостановлено, а пароходы проходили Коренной, не заходя в Хлыновск.

Странно, этот пожар словно был сигналом к перемене погоды — дожди прекратились. Погорельцы с общественной и государственной помощью в суше и тепле могли заняться восстановлением лачужек к зиме.

Осень развернулась великолепная по своей цветистости.

Наши места, благодаря разнообразию лесных пород и дружной осени, обычно останавливают внимание проезжающих цветами пурпура и золота, но в этот год расцветка леса сводила с ума даже самих хлыновцев.

Допуская возможность бескорыстной эстетики в хлыновцах, мне думается также, что не последней причиной в их восторгах от осени было — отсутствие грибов, что и позволило им заприметить листву лимонно-кровавых кленов, это во-первых, а во-вторых, возвращаясь из леса с пустыми лукошками, из которых для вида непустоты торчали хвостики осенних листьев, чтоб скрыть свою неловкость перед встречными, он или она и начинали, очевидно, в этот момент сплетать восторги красоте осени — встречный сам пережил вчера на себе подобное — поддакивал, преувеличивал, отсюда и могла возникнуть легенда о сведении с ума хлыновцев на почве осенних красот...

В октябре начались ветры и бури.

Стряхнуло и размело последние листья дуба. Крутило голыми сучьями, сшибая уцелевшие гнезда.

Волга мутная, как в стальной броне, чешуила волнами, бросалась пеной, срывала барки с канатов.

Рваные тучи летели над водой, взбирались по отложью и окутывали меловые вершины и лес.

В эти переходные дни как-то ни то ни се в жизни. По времени быть бы снегу, морозу, а на дворе туман бездождный. Земля под колесами, как каша, расступается. Дров мужики навозили от вешней дележки, хвастливо уложили вдоль домов стволы подельного леса дубов и березы.

Ухетовали на зиму крыши сараев, затеплили конюшни, засыпали банные завалинки — и хоть в рыболовы-охотники поступай — такое безделье и безвременье...

Бабы — тех никакая погода не уймет, всегда дело найдут: насолили, намочили огурцов, капусты, яблок и опять по лесу разбрелись. Хватают там, что под руку попадется: рябину, калину, сушняк и поздно к вечеру, нагруженные, как лошаденки, со вздернутыми подолишками несут, подрыгивая плечами, к очагам своим домашнюю всяческую пригодность.

Об этих днях говорил один мужик другому:

— Обошел весь двор... Посидел на лавочке... Вдоль порядка прошелся, забор прощупал... и — просто деть себя не знаю куда... тучи, ветер... Скушно, хоть в петлю залезай... Пойду спать — думаю... Вхожу это я в избу — к себе, значит, — на столе лампа горит, а под этой лампой мальчонко мой сидит, уперся в книжку и рубит на всю избу, как по-настоящему:

Тятя, тятя, наши сети

Притащили мертвеца!

Мать это его в школу прошлым годом свела. Вот, думаю, занятие делает парнишка и слушать есть что — и так во мне отлегла сразу сердечность всякая...

С этого осенне-зимнего межвременья начиналось оживление детворы по избам у веретен, по печкам и за книгами.

У Анены были последние дни беременности. Эти дни, когда будущая мать чаще и чаще останавливается в забытьи, улыбается внутрь себя, и все ее внимание там: две жизни — одна жизнь. Дни усиленных сигналов: то верхний толчок под сердце, то в низ живота бьется готовое существо внутри матери, и больно, и страшно, и радостно сжимает сердце.

А мать, как тельная корова, склонит голову к месту плода, и улыбается полный, прекрасный материнский глаз, и катится по нему слеза.

Нежная беспомощность и вместе с тем полная готовность жизнь свою отдать за движущуюся внутри ее новую жизнь... Вечером двадцать четвертого положение роженицы стало болезненным и тревожным. В любой момент могли начаться роды. Повитуха и Февронья Трофимовна находились безотлучно при Анене.

Сережа ясно почувствовал, что ему в келейке делать нечего, да и неловко как-то, и он до утра покинул избушку, где происходило рождение...

По приказу тещи затопил он баню. Принес дров для передней избы — он вообще в эти часы действовал механически, безвольно, делал, что ему говорили, выходил, возвращался — все равно его уши были там, у живота жены.

Сережа о рождении никогда не думал раньше и не представлял себе его способов. Вначале после каждого вскрика жены он говорил с облегчением про себя:

— Ну, вот и родила, значит...

Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.

Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.

Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.

— Ну что, мамынька, как? — спрашивал Сережа.

— Да ты бы ложился, — отвечала старуха. — Уж если грех какой — в баню придется или что — разбужу тогда... Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь...

— Дождусь уж, мамынька... — Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.

Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам — это одно и то же — и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло...

Отец рассказывал об этой ночи:

— От Волги шум валов... Ветлы сучками скрипят... Нет-нет да и вскрикнет Анена... Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными... По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрьшу. А под обрывом как в котле кипит... Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою... И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом... Везде, куда гляжу глазами, — желтые поля зрелого хлеба... Колосья стригутся как бы сами собой... Думаю, — за высотой соломы жнеца не видно... А колос валится, валится, скирды вырастают... Смотрю — в полоску вытянулись... Думаю, — люди идут ко мне. Вижу — как муравьями раздвигается жнива... Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они... И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было...

А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: «Таскай, таскай, хлебушко...» — «Ладно, говорю, — вот артель подойдет...» — «Чем таскать будешь??» — «Пудовкою — по закону...» — «А пудовка где??» — Посмотрел я возле себя — нет пудовки. «А ссыпать куда станешь??» — Обернулся вокруг, и захолодело все во мне... Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет... И затемнило в мыслях: «Куда ж зерно девать?..» А они все больше окружают меня... Деться некуда, задыхаюсь... И вдруг расступились они сразу... Зашипели — вроде как — смехом и подносят ко мне, к лицу самому... Понять не могу, что это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное... И разглядел: мертвый ребеночек на соломе... Заорал я, либо показалось, что заорал... Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу Слышу, младенческий крик из келейки...

Отец увидел меня уже готовым, убранным, в новой колыбели, у изголовья матери.

— Ну, вот, здравствуй, новорожденный, — неуклюже заговорил он с младенцем.

Мать, с еще не успокоенным от страдания лицом, но улыбающаяся, смотрела на своего первенца, сморщенной, розовой мордочкой видневшегося из пеленок. Она переводила глаза на отца, чтоб убедиться и в его радости...

Отец вспомнил ребячье заклинание:

— А-гу, а-гу, — залаял он в упор на сына и затряс бородой. Новорожденный не смутился. Он мрачно, упрямо смотрел перед собой, пронизывая все преграды: ни пространства по его ограничениям, ни светотеневых нюансов, обозначающих рельеф, — он еще не знал. Это было четырехмерное распространение себя в мире.

Еще не начали собираться тверди, островки, за которые он потом будет хвататься щупальцами чувств, затвердевать сам и вводить себя в рамки трехмерия Эвклида, чтоб потом... Но что в них, в этих «потом», которые являются всегда слишком поздно... Сейчас — это среда туманностей, в которой пульсирует и он сам, человек четырех часов жизни от роду.

Было двадцать пятое октября, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год...

Глава VIII. Уюты

К ноябрю погода как бы треснула. Выпал снег. Заморозило. Волгою пошло сало.

На Малафеевке по дворам стучали рубки — дорубливалась капуста. Ребятишки в шубенках, в валенках грызли сочные капустные кочни — это было осеннее лакомство.

Подмазывались битые стекла окон. Землей и сухим навозом засыпались заваленки. Закрывались на зиму малафеевцы. В закупоренных домишках вечеряла молодежь и беседовали взрослые. Мелкота на печках, свесив мордочки, заспанными глазами следила за весельем взрослых.

В келейке было свое оживление.

Новорожденного назвали Кузьмой. Неуклюжее, на «а», плохо сокращающееся имя вызвало некоторое огорчение Анены.

Крестная защищалась:

— Кумынька, Анна Пантелеевна, а ты и за Кузьму спасибо скажи; такие имена поп Николай давал, прости меня Господи, до притвора церковного не упомнила бы.

— Хорошее имечко, — вступился за «Кузьму» Андрей Кондратыч, — плотное, земляное. В нем, как в поддевке хорошей, ходить будет Кузярушка...

Празднование крестин, а заодно и именин происходило на Косьму и Демьяна в передней избушке.

Были щи из свежей капусты, жареная баранина с картошкой, соленые рыжики и пироги с морковью и с изюмом. Дядя Ваня купил к торжеству кагора, вина церковного, за которым и производились поздравления.

Виновник торжества оставался в задней келейке. Он все еще отсыпался после октябрьского купанья, просыпаясь только для груди матери и для исправления некоторых неудобств, свойственных этому возрасту. Бабушка Федосья его охраняла.

Крестный, единственный раз показавшийся в нашем доме, только на этом празднике, был молчаливый мужчина с большой бородой, имел медвежий вид, но без медвежьего добродушия.

Лет семи от роду имел я с ним, после хождения возле купели, вторую встречу, при следующих обстоятельствах: я был в церкви с бабушкой. К концу службы она показала мне на впереди нас стоящего, обросшего бородой мрачного мужчину, объяснив, что это крестный, что хорошо бы мне подойти к нему и поздороваться.

Сказано — сделано. Дети любят быть вежливыми. Я обошел мужчину, чтоб показаться ему с лица, тронул его за руку и сказал:

— Здравствуй, крестный.

Мужчина наклонился ко мне, не поняв сразу моего приветствия.

— Здравствуй, крестный, — повторил я, протягивая ему руку.

— А ты чей? — хмуро спросил он.

Я сказал. После этого крестный гмыкнул в недоумении, что ему со мной делать. Потом нашелся: он взял пальцами мое ухо, больно сдавил его и сказал:

— А если крестник, так вот тебе, — не шляйся по церкви... На этом случае и кончилось блюстительство крестного над моим поведением в жизни. Нечего говорить, что и я не проявлял с той поры особенных усилий для встречи с ним.

На празднике крестин, по утверждению присутствующих, он сказал одну-единственную фразу, поднося для чоканья рюмку кагора к отцу и матери:

— Чтоб все хорошо было, чтоб крестник мой не раскаялся в том, что родился...

Что касается крестной, простейшей до примитивности женщины, она до смерти своей навещала нас и всюду хвалилась крестником.

Рождение ребенка перевернуло жизнь в келейке, подняло ее темп, сблизило живущих и, можно сказать, сгрудило их возле крошечного существа. Отец, мать, бабушки, дядя Ваня и Андрей Кондратыч стали непременными участниками в младенческих перипетиях.

Каждый из них нес свои лучшие запасы, годные для ребенка: бабушки ворчали на промахи неопытной еще матери, урывали к себе новорожденного зверька, укутывая, убаюкивая его, волнуясь из-за малейшего его писка, и грелись сами над тем, который будет продолжать собой их кончающуюся жизнь.

Дядя Ваня, приходя со службы, приносил неудобоваримые расписные пряники и застенчиво входил в келейку, чтоб хоть на минутку попестовать племянника. Возился с ним, агукал и, полный удовлетворения, уходил спать на полати передней избушки.

Ранним утром, уходя на работу, он снова забегал, чтоб напитаться любовью для трудового дня.

Андрей Кондратыч был замечательным пестильщиком, способным заменить любую няньку. При неуспокаивающемся плаче Анена бежала за Кондратычем, и достаточно было последнему взять ребенка на руки и произнести ему одному свойственные прибауточные заклинания, как тот успокаивался и засыпал.

Сережа полон был отцовским самодовольством, постукивая за верстаком по размоченной подметке или на ссыпке, перебрасывая пудовки зерен. Мысль о возвращении домой, где его ожидает сын, улыбала его лицо.

— А мой-то, — вместе с пудовкой бросал он соседу-товарищу, — улыбаться начал... Чмокнешь ему губами, а он и засмеется...

— Да они уже все так, — отвечал зараженный отцовской радостью товарищ и подхватывал отцовский груз.

Вечером Сережа возвращался утомленный, но довольный. Мать рассказывала отцу всю дневную биографию сына. Отец ел и улыбался и поддакивал.

Когда ребенок просыпался, оба срывались со своих мест к люльке и теребили на части ревущего младенца.

Как в осеннюю погоду, вдали от жилья, собираются возле костра путники и ощущение тепла и света роднит и сближает собравшихся, так жители келеек обступали колыбель новорожденного и грелись возле него от усталости и ненастей жизни.

Из вхожего люда, присутствовавшего при моем младенчестве, была Домнушка Тутина. Ее ребенок Кира, мой первый товарищ в младенчестве, был недели на две моложе меня. Наша дружба продолжалась и потом, вплоть до катастрофической смерти Киры.

Первый бытовой романтизм, мне кажется, я получил от знакомства с этим домом, поэтому здесь мне представляется уместным описать этот дом.

Семья Тутиных пользовалась большим уважением всей окраины. Их дом был неподалеку от келеек. Двудушное место Тутиных было обнесено высоким забором. Дом, выходивший тремя окнами на улицу, не казался ничем особенно замечательным, если не считать бросавшейся в глаза добротности самой стройки на двенадцать венцов поднимающихся кругляшей сруба, но когда переступали вы за высокий порог калитки, пред вами открывалось нечто подобное древнему детинцу во времена расцвета деревянного русского строительства.

Пристройки, надстройки со слуховыми окошками говорили о натурально выросшем и разросшемся доме, попутно с разрастанием семьи живущих. Тутины, эти пшеничного цвета волос мужики от дедов до внуков, своими руками увеличивали этот улей, избегая отройки.

Двор удивительной чистоты и порядка окружен был амбарами и сараями. Из-под навеса сарая вели ворота на второй двор-сад, где была баня и маленькая избушка-саженка. Наконец, за этим двором-садом был еще третий двор-пустырь, с калиткой всегда на запоре, и упирался он в обрыв над волжскими огородами.

Этот последний двор, куда нас, ребят, не пускали, пользовался у нас в детстве славой таинственности.

Передняя часть дома, выходящая на улицу, была просторной светлой избой с полатями и русской печью за перегородкой; перестройки и надстройки этой части не коснулись. За этой избой, соединяющейся сенями, начиналась вторая половина дома с лесенками, переходами, светелками и каморками.

Фасад этой половины выходил на Волгу низкой палатой с божницей, занимавшей весь угол помещения.

Мельком, всего несколько раз побывал я в этой палате, но мне врезалась в память моя первая встреча с образцами древнерусской живописи новгородского письма. Мало я смыслил в ту пору, но цветовое свечение вещей запомнилось мне живо по сие время; это были три большие иконы без риз: «О тебе радуется всякая тварь», «Спас нерукотворенный» и «Не рыдай мене мати». При позднейшем ознакомлении с русской живописью, эти работы еще ярче и сильнее осветили мою память, и новгородские образцы и мастера Рублев и Дионисий показались мне уже близкими и знакомыми с детства.

Семья Тутиных, как я уже говорил, отроивалась редко, и центр оставался здесь, у прабабки Акулины, или «бабуни», как ее звали свои. Акулина Аввакумовна была старшей в роде — в то время ей насчитывали сто пятнадцать лет. Возле нее и раскинулось гнездо Тутиных.

Я не берусь сейчас в точности разобраться в количестве, именах и родстве этой семьи.

Из моего поколения был Кирилл, сын Домнушки, потерявший отца еще в раннем детстве. Кстати, об этой смерти говорили разно на стороне, но сходились на какой-то «смерти неспроста». Сами Тутины называли смерть Василия Тутина несчастным случаем. Фактически отец Киры разбился при падении с откоса Федоровского бугра на каменистый берег Волги.

Так вот от Киры, моего сверстника, и вниз, и вверх шли этажи от младенцев до стариков.

Знал я глубокого старика Степана Ильича, младшего сына бабуни; его сына Перфилу, деда Киры, но я путал их лица и лета: настолько мужчины были однотипны — все одетые густыми бородами и шапками пшеничного цвета волос, все синеглазые, а перевалив за тридцать лет, все они становились ровесниками по виду.

Запомнил я и саму «бабуню», на березовом диванчике, с плотно закрытой головой, в темно-синем сарафане и с душегрейкой поверх его.

Этот дом манил меня своей особенностью. Будучи в нем, я старался не пропустить ни одного зрительного либо слухового впечатления, и вместе с тем в его переходах за мною по пятам ходил страх, что вот в одном из них захлопнет меня дверь и я больше оттуда не выйду.

В доме я никогда не слышал повышенного голоса, принуждающего кого-нибудь из живущих в нем, но внутри этого гнезда чувствовалась непреодолимая, казалось, ничем извне спайка и крепость жизни.

Об укладе жизни Тутиных, о их честности — «да» или «нет» Тутиных «крепче казенной печати», — об этой жизни говорилось с уважением, но и потихоньку — из-за боязни навлечь на них подозрение гонителей.

В говоренье о Тутиных перепутывались выдумка с правдой, очевидно, особенности их толка, не имевшего точного названия, рождали говор:

— У Тутиных в подвалах дома замуровались не то святые, не то колдуны, которые крепость их сторожат...

— Все возможно, — отвечают собеседницы, — одно слово — «птичью веру» себе избрали...

— Да-к ведь люди-то они хорошие, хошь и птичники, — защищала третья переплетунья.

Говорили о каком-то старце, руководителе их секты, будто бы живущем на пустыре третьего двора.

Последнее мы, ребятишки, принимали за правду, основываясь на запрете нам посещать этот пустырь.

В это приблизительно время, о котором я вспоминаю, со мной произошел случай, приведший меня на третий двор Тутиных.

У меня была любимая стрела. Несмотря на свою дальнобойность, она существовала у меня уже несколько дней. Такие долговечные стрелы мы называли «заветными». Это была отличная по форме стрелка, особо утолщенная у острия, с точно выверенной на отвес зазубриной для нитки, с тончайше оструганным перовидным концом. Пущенная ввысь, она уходила в синеву неба и оставалась там невидимой до пятого счета; она вонзалась в крыши и в заборы строений и до половины самой себя втыкалась в почву, падая с выси.

К месту сказать, — стрелы такой системы были любимыми у нас на Волге в наш ребячье-охотничий период. Изящество формы, элегичность ее короткого существования и улета в неизвестную даль, и змеиный свист в момент первоначального взлета, и, наконец, действительно большое пространство, которое она могла преодолеть, все эти качества были особенно нами ценимы в этого рода оружии. Лука мы не признавали, хотя и отлично знали об его существовании.

И вот у меня с моей «заветной» случилась осечка: соскочил с нареза и сделал лишний оборот узелок хлыста, которым давалось движение. Зенитный расчет был нарушен, и стрела взвилась отлого, блеснула над задворками домов и скрылась. Я был огорчен неудачей и, не желая расстаться со стрелой, решил во что бы то ни стало ее разыскать.

Долго и безуспешно бродил я задворочными огородами, покуда не добрел до высокого забора Тутиных. В заборе стрела не торчала, и так казался естественным ее перелет по ту сторону.

Царапая до крови руки и ноги, взобрался я на забор, и предо мной открылся пресловутый третий двор.

Ничего особенного он собою не представлял — пустырь как пустырь. Глухая сорная заросль лопухов, репейников и несколько скелетов сухих деревьев, задушенных хмелем и повиликой, а в углу этого пустыря возвышался над землей низкий, в один-два венца, сруб... Но какова была моя радость, когда на плоского ската крыше этого сруба я увидел блестевшую на солнце, как золото, мою стрелу.

Теперь мое покушение на запретное место, к тому же самое обыкновенное по виду, получало оправдание — у меня была причина быть здесь.

С большими неудобствами да и с волнением спустился я в девственные заросли; забывая крапивные ожоги босых ног, добрался я до сруба.

После того, как заветная очутилась в моих руках в полной сохранности, у меня разгорелось любопытство на дальнейшее обследование этого сруба. К стороне забора, у самой земли, я заметил небольшое оконце. Осторожно подкрался я к нему, затаив дыхание, прилег к земле и заглянул во внутренность подземелья.

Еще не успели мои глаза свыкнуться с темнотой, как я почувствовал чью-то руку, легко тронувшую меня за плечо. Я ахнул от неожиданности и стыда и вскочил на ноги...

Предо мною был высокий старик с желтой, как пакля, бородой. Из-под нависших седых бровей смотрели на меня улыбающиеся глаза.

Старик был простой, обыкновенный, в длинной посконной рубахе, но в чем-то была его необыкновенность — очевидно, в словах, во взгляде, в жестах.

Многого не мог я тогда понять. Не знал я ни той борьбы среди человечества, разделенного на два враждующих лагеря, ни того, кто, в сущности, был передо мной, и самый разговор, припомнить который буквально я сейчас не сумею, ничем особенным не подчеркивал создавшегося во мне впечатления, но впечатление мое от старика было резкое и определенное: этот старик очень хороший, не виноват ни в чем, но его преследуют хищники, разнюхивают его след.

Мои симпатии стали на его сторону. Выходя из этого третьего двора Тутиных через маленькую калитку, открытую мне отшельником, и очутившись на волжском обрыве, я забыл о моей стрелке, в моих мыслях возникла неизвестная мне дотоле жалость или любовь к человеку, гонимому — этот с желтой бородой старик стал для меня типом гонимых.

И когда, недолго спустя после этой встречи, к Тутиным явилась полиция для захвата живущего в подземелье, я употребил все мои детские усилия и выведал, что мой старик хорошо укрыт, что до него не доберутся, а что касается подземелья третьего двора, так это было самое простое зимовье для тыкв и картофеля, и эта овощь отлично выдерживала в нем любые морозы.

С Кирой Тутиным мы были одноклассники по школе. Он первый из своей семьи, по собственной инициативе, был отдан в светскую школу. Старик Феофан, о котором только что была речь, был его первым учителем. Помню, после классов мы с Кириллом удлиняли наше возвращение домой, чтоб пройти берегом Волги и выкупаться. Он позднее меня выучился плавать, но плавал легче меня: по пояс под водой, слегка двигая руками, он легко опережал меня. Я удивлялся его легкости. — Ты не так дышишь, — сказал он мне однажды, когда мы взапуски брали гору. И Кира стал объяснять мне способы дыхания: подъем грудной клетки, работу диафрагмы, управление струей воздуха, поступающей через нос. Насколько мне помнится, он даже показывал мне на примере верхнее и нижнее дыхание. Это было от школы Феофана.

Частенько навещала младенца и бабушка Арина. Она остро и деловито следила за ростом внучонка, не проявляя лишнего излияния чувств. Да и не удивительно, что это было так: возле Арины Игнатьевны кишели внучата от дочери и двух старших сыновей, их было не менее полутора десятка. Щадить и холить их нет нужды, наоборот, пусть каждый выкарабкивается, как умеет, чтоб упор приобрести. Бабушка была как хороший охотник среди своры щенят: все они от любимой суки, все, казалось бы, близки, но дело делом — забавляться сердцем некогда...

Сергуня, младший сын, хирел, слабел, но выжил, к нему у Арины Игнатьевны особенное чувство, с которым она не справилась по-деловому, а от него и на внука распространилось, не то жалость, не то... Чуждоватой для Арины была семья Сергуни, только с Февронией у нее установилось взаимное понимание, да и то при встречах они скорее наслаждались, пронизывая одна другую остриями ума и как шахматные игроки равного качества, бессильные сделать одна другой «мат», уважали в противнике собственную силу.

Так вот эта чуждоватость к окружающим Сергуню, подчеркивая материнское собственничество к нему, переносила и на внука специальное чувство охранительной любви.

Был такой случай, о котором мне с жутью рассказывала мать. Принесла она меня — крошку навестить бабушку, не зная, что у нее в доме в полном разгаре корь. Все мои двоюродные братья были в сыпи и в жару.

— Не бойся, — говорит бабушка, — это хорошо, что ты пришла, Анна Пантелеевна, внучку это на пользу будет...

Она распеленала и положила меня между болящими и отерла их бельем... Мать опрометью, в страхе бросилась со мной домой и прямо к тетке. Заливаясь слезами, она рассказала ей, что проделано было над ее сыном.

Февронья Трофимовна улыбнулась.

— Реветь после времени нечего... Арина не дура, знала, что делала. Не выноси Кузеньку на улицу... Придет болезнь, но она будет легкая, мы с ней справимся...

Потом она объяснила, что зараза кори, полученная непосредственно от соприкосновения с шелухою больного, ускоряет процесс болезни и делает его менее острым, а при неизбежности болеть корью, чем раньше она пройдет, тем лучше.

Происходящее среди окружающих едва ли доходило до сознания младенца, а если и доходило, то, вероятно, в очень и очень своеобразном виде, не похожем на наши представления взрослых людей.

Уже крещенские морозы прошли. Ребятишки на ледянках катались с Малафеевского обрыва. В начале Великого поста пришла корь и прошла благополучно.