Неизвестный Лорка. «Впечатления и пейзажи» и другие произведения
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Неизвестный Лорка. «Впечатления и пейзажи» и другие произведения

Павел Алешин

Неизвестный Лорка

«Впечатления и пейзажи» и другие произведения






18+

Оглавление

  1. Неизвестный Лорка
  2. Предисловие
  3. Впечатления и пейзажи
    1. Посвящение
    2. Пролог
    3. Раздумье
    4. Авила
    5. I
    6. II
    7. Постоялый двор в Кастилии
    8. Ла-Картуха
    9. I
    10. II
    11. Сан-Педро-де-Карденья
    12. Монастырь Санто-Доминго-де-лос-Силос
    13. I
    14. II
    15. III
    16. IV
    17. V
    18. Гробницы Бургоса
    19. I
    20. II
    21. Затерянный город
    22. I
    23. II
    24. III
    25. Распятия
    26. Гранада
    27. I
    28. II
    29. III
    30. IV
    31. V
    32. Сады
    33. I
    34. II
    35. III
    36. IV
    37. V
    38. Темы
    39. Руины
    40. Фресдельваль
    41. Деревня
    42. Город, проносящийся мимо
    43. Дворец эпохи Возрождения
    44. Процессия
    45. Кастильский рассвет
    46. Монастырь
    47. Поля
    48. Полдень в августе
    49. Романтическое посещение
    50. Сумерки
    51. Воскресный вечер в большом селении
    52. Заброшенная церковь
    53. Пауза
    54. Детский дом в Галисии
    55. Романс Мендельсона
    56. Улицы старого города
    57. Дуэро
    58. Послание
  4. Христос
    1. Действие первое
    2. Сцена первая
    3. Сцена вторая
    4. Сцена третья
    5. Сцена четвертая
    6. Сцена пятая
    7. Сцена шестая
    8. Действие второе
    9. Сцена первая
    10. Сцена вторая
    11. Сцена третья
    12. Сцена четвертая
    13. Сцена пятая
  5. Христос
    1. Акт первый
    2. Сцена первая
  6. Символическая фантазия
  7. Самоубийство в Александрии
  8. Усекновение главы Иоанна Крестителя
  9. Ода святейшему таинству алтаря
    1. Вступление
    2. Мир
    3. Демон
    4. Плоть
  10. Ода и бурлеск о Сезострисе и Сарданапале
  11. Путешествие на луну
  12. Романс о блондине из Альбасете
  13. О произведениях

Предисловие

Все озаряющим солнечным светом можно назвать творчество Федерико Гарсиа Лорки. Таким светом был он сам. В круговороте повседневности, в постоянно расширяющемся омуте информации мы часто забываем остановиться, чтобы оглядеться вокруг и заглянуть в себя, забываем о главном. О том, что жизнь — это чудо; о том, что даже в быте скрывается бытие. Все творчество Лорки — свидетельство этого чуда.

Лорка — из тех гениев, кто, всегда оставаясь самим собой, умел быть разным, поэтому каждый читатель при знакомстве сразу найдет для себя что-то близкое среди творений Федерико, чтобы затем полюбить его целиком. Читать Лорку одновременно и легко, и трудно. Он соединил поиски авангарда с традициями народной поэзии, причудливость сюрреалистической образности с гуманизмом. Кому-то понравится детская легкость его ранних стихов, кому-то будут близки печальные голоса испанских народных песен, звучащие в сборнике «Поэма о Канте Хондо», кого-то заколдует будоражащий ритм «Цыганского романсеро», кто-то навсегда окажется во власти безбрежной страстности «Сонетов темной любви» и трагедий поэта, а кто-то удивится поэтической мудрости его лекций. Но тот, кто приложит усилия и постарается почувствовать все разнообразие великого испанца, все великодушие его дара, будет вознагражден: тому откроется целый, огромный и прекрасный мир, «изваянный из стихий: души, тела и растерзанного сердца поэта»[1] — живой, красочный мир Федерико Гарсиа Лорки.

Я постепенно открывал для себя чудотворство Федерико. Первыми меня поразили «Сонеты о темной любви», и это потрясение не проходит до сих пор. По стремительности, обнаженности чувства эти сонеты можно сравнить, пожалуй, лишь с «Комедией» Данте. Сладостную меланхолию вызывает во мне его пьеса «Когда пройдет пять лет», нежную горечь — сборник «Диван Тамарита». Дольше всего я не мог воспринять «Поэта в Нью-Йорке», но со временем понял всю глубину стихов этой книги, написанной de profundis, и именно ее понимание помогло мне сделать первый серьезный перевод из Лорки.

Художественный перевод для меня — способ лучше понять, почувствовать понравившегося автора. Я искал, что из творчества испанского поэта можно перевести, но мне не хотелось заново переводить уже переведенные вещи. Сначала я думал, что Лорка весь переведен, но оказалось, что я ошибался. Так и начала складываться эта книга, в которой читатель найдет малоизвестные произведения поэта, среди которых — юношеская книга путевых заметок «Впечатления и пейзажи» (1918), ранняя неоконченная трагедия о Христе, написанная прозой, и ее первоначальный набросок в стихах (1917–1918), эссе «Символическая фантазия» (1917), экспериментальные стихотворения в прозе «Самоубийство в Александрии» и «Усекновение главы Иоанна Крестителя» (1928), «Ода святейшему таинству алтаря» и «Ода и бурлеск о Сезострисе и Сарданапале» (1928­–1929), киносценарий короткометражного фильма «Путешествие на луну» (1929) и «Романс о блондине из Альбасете» (1936).

Хочу выразить огромную благодарность моему брату Ивану Алешину — за издание этой книги, моей маме Елене Алешиной — за чудесный портрет Федерико Гарсиа Лорки, украшающий обложку, а также Марии Малинской за консультации при работе над переводом «Впечатлений и пейзажей» и Людмиле Юрьевне Куванкиной за редактирование моего перевода трагедии «Христос».

[1] Федерико Гарсиа Лорка. Стихотворения. Проза. Театр. М., 2014. С.17.

[1] Федерико Гарсиа Лорка. Стихотворения. Проза. Театр. М., 2014. С.17.

Лорка — из тех гениев, кто, всегда оставаясь самим собой, умел быть разным, поэтому каждый читатель при знакомстве сразу найдет для себя что-то близкое среди творений Федерико, чтобы затем полюбить его целиком. Читать Лорку одновременно и легко, и трудно. Он соединил поиски авангарда с традициями народной поэзии, причудливость сюрреалистической образности с гуманизмом. Кому-то понравится детская легкость его ранних стихов, кому-то будут близки печальные голоса испанских народных песен, звучащие в сборнике «Поэма о Канте Хондо», кого-то заколдует будоражащий ритм «Цыганского романсеро», кто-то навсегда окажется во власти безбрежной страстности «Сонетов темной любви» и трагедий поэта, а кто-то удивится поэтической мудрости его лекций. Но тот, кто приложит усилия и постарается почувствовать все разнообразие великого испанца, все великодушие его дара, будет вознагражден: тому откроется целый, огромный и прекрасный мир, «изваянный из стихий: души, тела и растерзанного сердца поэта»[1] — живой, красочный мир Федерико Гарсиа Лорки.

Впечатления и пейзажи

Посвящение

Глубокочтимой памяти моего старого учителя музыки, который подобными виноградным лозам пальцами, столько раз заставлявшими трепетать фортепиано и рисовавшими в воздухе различные ритмы, скользил по своим волосам из сумеречного серебра с видом влюбленного и переживал былые чувства в волшебстве сонаты Бетховена. Он был святым человеком!

Со всем почтением и преклонением.

Автор

Пролог

Друг читатель, если ты прочитаешь эту книгу полностью, вероятно, ты заметишь в ней некоторую неясность и меланхолию. Перед твоим взором пройдут многочисленные вещи, всегда описанные с горечью, изображенные с грустью. Все картины, предстающие на этих страницах, — это рассказ о воспоминаниях, пейзажах, людях. Возможно, реальность не являет в них свою заснеженную голову, но в этих страстных внутренних порывах воображение разливает душевный огонь на окружающую природу, выделяя малые вещи, делая значительным даже некрасивое — так же, как полная луна наполняет поля. Есть в нашей душе что-то, что превосходит все сущее. Большую часть времени это что-то дремлет; но, когда мы вспоминаем или созерцаем с томлением дружелюбную даль, оно просыпается, чтобы объять пейзажи и сделать их частью нашего «я». Поэтому мы все видим по-разному. Наши чувства сложнее, чем души красок и звуков, но почти ни в одном человеке они не просыпаются для того, чтобы расправить огромные крылья и объять чудеса этих душ. Поэзия есть во всем — в безобразном, в прекрасном, в отталкивающем; трудность в том, чтобы обнаружить ее, пробудить глубинные озера души. Радость для духа — испытать чувство и попытаться объяснить его разными способами, различными и даже противоположными. И — жить на свете так, чтобы, подойдя к двери «одинокого путешествия», мы смогли осушить чашу всех существующих эмоций, добродетели, греха, чистоты, черноты. Нужно воспринимать все, соотнося нашу душу с окружающими вещами, находя духовное там, где его нет, отдавая формам упоение наших чувств, нужно разглядеть на одиноких площадях ходившие по ним древние души, необходимо быть единицей и тысячей, чтобы почувствовать все вещи со всеми их оттенками. Нужно быть религиозным и светским. Объединить мистицизм сурового готического собора с очарованием языческой Греции. Все видеть, все чувствовать. В вечности мы получим награду — мы не будем ведать никаких пределов. Любовь и милосердие ко всему, взаимное уважение приведут нас к идеальному царству. Нужно мечтать. Несчастен тот, кто не мечтает — он никогда не увидит свет… Эта скромная книга в твоих руках, дорогой читатель, наполнена смирением. Ты смеешься, тебе что-то не нравится, ты не читаешь дальше пролога, ты насмехаешься… и все равно ты ничего не теряешь, а книге безразлично… это еще один цветок в бедном саду провинциальной литературы… Ее судьба — несколько дней в витринах и после — в море равнодушия. Если ты ее читаешь, и она тебе нравится, — все равно. Единственно, я почувствую благодарность в душе, такую прекрасную и ценную. И это действительно так. Теперь же следуй за страницами.


***

Поднимается занавес. Душа книги выходит на суд. Глаза читателя — это два маленьких гения, которые ищут духовные цветы, чтобы подарить их размышлениям. Каждая книга — это сад. Счастлив тот, кто умеет сажать цветы, и блажен тот, кто срезает розы для луга своей души!.. Огни воображения загораются, наполняясь благоухающим бальзамом чувства.

Поднимается занавес.

Раздумье

Есть что-то беспокойное и связанное со смертью в этих молчаливых и забытых городах. Я не знаю, что за звон глубокого колокола обволакивает их печали… Расстояния небольшие, но как они утомляют сердце. В некоторых из них, в Авиле, Саморе, Паленсии, воздух кажется железным, и солнце опускает бесконечную грусть на их тайны и тени. Рука любви закрыла собой их дома, чтобы их не коснулось волнение юности, но юность явилась и будет являться вновь, и мы увидим, как над красноватыми крестами поднимется торжествующий аэроплан.

Бывают души, которые грустят по прошлому… и, находясь среди древних земель, покрытых ржавчиной и древним покоем, они забывают, что созерцают то, что никогда не вернется, а если, в свою очередь, они подумают о будущем, то заплачут от печального, горького разочарования… Люди, что пересекают пустынные улицы, делают это с огромной усталостью из-за того, что окружены красным, гнетущим ритмом… Полями!

Эти поля, огромная симфония высохшей крови, без деревьев, без оттенков свежести, без какого-либо успокоения для разума, наполнены суеверьями, разбитыми кандалами, загадочными селениями, вялыми, печальными людьми, порожденными невероятным народом и жестокими, царственными тенями… Везде тоска, уныние, бедность и жестокость… и вновь поля и поля, совершенно красные, целиком перемешанные с кровью Каина и Авеля… Среди этих полей красные города едва заметны. Города, полные меланхоличного очарования, воспоминаний о трагической любви, о жизни королев, вечно ожидавших супругов, которые воевали с крестом на груди; воспоминаний о похоронных шествиях, когда в испуге факелов показывалось разложившееся лицо святого мученика, которого закапывали в землю, пряча его от осквернения маврами; стука копыт могучих коней и мрачных теней виселиц; монашеских чудес; мучающихся от молитв белых призраков, что, едва пробило полночь, выходят из колокольни, разгоняя сов, чтобы просить у живых сострадания к своей душе; голосов жестоких королей и тоскливого заупокойного плача Инквизиции при тлении тела какого-нибудь астролога-еретика. Всю прошлую Испанию и почти всю настоящую можно вдохнуть в этих царственных и торжественных городах Кастилии… Весь средневековый ужас со всем его невежеством и со всеми его преступлениями… «Здесь» — говорят нам при входе, — «была Инквизиция; там дворец епископа, который председательствовал на аутодафе. И, добавляя, восклицают: «Здесь родилась Тереза. Здесь Хуан де ла Крус»… Города Кастилии полны святости, ужаса и суеверия! Города, разрушенные прогрессом и изуродованные современной цивилизацией… О, как вы величественны в своей старости, можно сказать, существует какая-то огромная душа, Сид из сновидения, поддерживающий ваши камни и помогающий вам противостоять свирепым драконам разрушения… Расплывчатые века прошли по вашим мистическим площадям. Выдающиеся люди дали вам веру, легенды и необыкновенную поэзию; вы стоите, несмотря на препоны времени… Что вам скажут грядущие поколения? Как вас поприветствует величественный рассвет будущего? Вечная смерть укутает вас в мягкое и нежное звучание ваших рек, и цвет старого золота будет всегда целовать вас могучей лаской вашего огненного солнца… Вы нежно утешаете романтические души, подобно вам отвергнутые веком, такие же романтичные и такие же уставшие, и они обретают покой и лазурное утешение под вашими рукотворными крышами… и они бродят по вашим переулкам, и вы, города-христиане, указываете им, где молиться… у сломанных крестов в укромных уголках, или около древних византийских статуй святых, холодных и застывших, странно одетых, с голубями в руках, с золотыми ключами, или у почерневших стражей, помещенных в скорбных портиках романских церквей или среди разломанных колоннад… Мертвые города Кастилии, где на всем ощущается дыхание тоски и безмерной печали!

Странствующая душа, что пройдет по вашим стенам, не вглядываясь в них, не знает бесконечного философского величия, которые вы заключаете в себе, и те, кто живут под вашим покровом, почти никогда не понимают гениальных сокровищ утешения и смирения, которые есть у вас. Уставшее сердце, даже наполненное отвращением к старикам и к любви, обретает в вас горькое спокойствие, в котором нуждается, и ваши несравненные, безмятежные ночи смиряют кричащий дух того, кто ищет вас ради отдохновения и раздумья…

Города Кастилии, вы полны такой таинственности и такой искренности, что заставляете душу содрогаться! Города Кастилии, когда созерцаешь вас, таких суровых, хочется напевать что-то из Генделя!

Во время этих сентиментальных прогулок, исполненных благоговения к Испании воинов, душа и чувства наслаждаются всем и кружатся в новых ощущениях, возможных только здесь, чтобы, закончившись, оставить чудесную гамму воспоминаний… Потому что воспоминания о путешествии — это возвращение в путешествие, но уже с большей печалью, с более сильным вниманием к очарованию вещей. Вспоминая, мы обволакиваем себя нежным и грустным светом и поднимаемся в мыслях надо всем. Мы вспоминаем улицы, пропитанные печалью, людей, с которыми говорили, каждое захватившее нас чувство и вздыхаем обо всем: об улицах, о домах, в которых жили… чтобы, вернувшись, прожить то же самое по одному только слову. Но если бы по воле Природы мы могли вернуться, чтобы вновь прожить то же самое, мы не обрели бы того духовного наслаждения, какое обретаем в нашем воображении. Ведь столь сладко воспоминание о золотых сумерках с коралловыми тополями и пастухами со стадами овец, прижавшихся друг к другу на холме, пока птицы разрывали непокорную глубину воздуха. Эти воспоминания, всегда приправленные мятежными и фантастическими образами, оставляют приятную сладость; и если кто-нибудь в пути обидел нас, мы простим его, а к себе отнесемся с состраданием из-за за того, что тому удалось поселить злость в нашей груди, потому что мы понимаем, — это было лишь мгновение; и, смотря на мир с великодушным сердцем, нельзя не плакать… и мы вспоминаем… Красное поле, солнце, словно обрывок земли… на дорогах — батраков, съежившихся на своих мулах… одинокие золотые деревья, глядящие в медовую воду оросительного канала… возглас… далекий звук молитвы… Кастилию!.. И при мысли обо всем этом душа наполняется свинцовой печалью.

Авила

I

Была холодная ночь, когда я приехал. На небе было немного звезд, и ветер медленно толковал бесконечную мелодию ночи… Нельзя ни говорить, ни громко шагать, чтобы не отпугнуть дух великой Терезы… Все должны чувствовать себя слабыми в этом городе удивительной силы.

Когда идешь по его наполненным воспоминаниями стенам, нужно быть верующим, жить атмосферой, которую вдыхаешь.

Эти одинокие зубцы стен, увенчанные гнездами аистов, — словно реальность детской сказки. Вот-вот ожидаешь услышать фантастический рог и увидеть над городом среди грозовых облаков золотого пегаса с сидящей на его спине плененный принцессой, спасающейся бегством, или группу всадников с копьями и в шлемах с перьями, которые, укрывшись плащами, стерегут стены.

Река, почти безводная, течет среди утесов, купая в свежести чахлые деревья, бросающие тень на полную воспоминаний романскую обитель, реликварий одной белокаменной гробницы со статуей епископа, вечно молящегося, спрятавшегося среди теней. На золотистых холмах, окружающих город, невероятна солнечная безмятежность, и, поскольку на них нет деревьев, которые давали бы тень, свет звучит здесь великолепным красным монотонным аккордом… Авила — это самый кастильский и самый царственный город на всем этом гигантском плоскогорье… Здесь никогда не услышишь громкого звука, лишь ветер вкладывает в его перекрестки яростные модуляции зимних ночей… Его улицы узкие, и большая их часть наполнена снежным холодом. Дома, черные, с проржавевшими гербами, и двери их закреплены каменными сводами и позолоченными гвоздями. В памятниках — необычайная архитектурная простота. Серьезные и массивные колонны, бесхитростные медальоны, молчаливые и сплюснутые двери, капители с изображением грубых голов и целующихся пеликанов. Везде кресты со сломанными руками, и статуи древних рыцарей у стен и в сырых клуатрах. Повсюду тень мертвого величия!.. Кое-где на темных маленьких площадях оживает дух древности, и, оказавшись здесь, погружаешься в XV век. На площади — два или три дома с черепичными крышами, покрытыми желтыми цветами, и с одним большим балконом. Двери закрыты или наполнены тенями, в одной нише стоит безрукий святой, и где-то в глубине порой различим свет полей, который просачивается через робкие перекрестки и через ворота городских стен. В центре сломанный крест на полуразрушенном пьедестале, и какие-то дети в лохмотьях, соответствующие всему вокруг. Все это под сероватым небом и в тишине, в которой вода реки звенит навеки скрестившимися мечами.

II

Кафедральный собор поражает кровоточащей чернотой, его грандиозная глава как будто обуглена и позволяет стекать меду башен, а колокола собора наполняют его идеальной религиозностью… Интерьер храма подавляет из-за тени прошлого, инкрустированной в его стены, и из-за спокойной темноты, призывающей к размышлению о вечном.

Душа верующая и наполненная божественной верой мечтает в этом соборе, возведенном железными королями воинственной эпохи. Душа, видящая величие Иисуса, являющегося в этом сыром полумраке с глазами-свечами, чувствует духовное утешение… Так, в одном углу, внимая волшебнику-органу и слушая тяжелый звон колоколов, можно незаметно размышлять и наслаждаться нежностью, которая есть только в этом месте. Вот где можно преклониться перед Богом, а не среди огней и звуков труб или рядом с расцвеченной статуей, смешно поставленной на возвышения из тряпичных цветов. Этот собор заставляет размышлять, даже если душа, прогуливающаяся по его галереям, лишена света веры… Собор — это размышление о далеком посреди вопрошания к прошлому… Ладан и тающий воск создают мраморный, мистический воздух, дарующий утешение чувствам… В некоторых уголках есть забытые гробницы с разбитыми статуями и картинами — неопределенными пятнами, из которых, как тайна, возникает испуганное лицо или голая нога. Множество больших окон, но они не пропускают свет, узоры их вырисовываются на фоне стены. Серебряные лампы являют свою желтую душу на изображениях святых, и огромное распятие, которое поднимается в центре, придает ноту сакральной белизны пепельно-серому свету апсиды… Старухи с долгими и тяжелыми молитвами Деве Марии вздыхают и, опечаленные, читают их по слогам около чаш со святой водой, а заплаканная женщина молится перед статуей Девы Марии, которая держит серебряное сердце у груди и у ног которой лежат невиданные звери. Слышатся какие-то далекие шаги, и затем наступает такое тревожное одиночество звуков, что сердце наполняется сладкой горечью… Когда выходишь из собора, скульптуры портала залиты вечерним солнцем, осеняющим золотом ажурную резьбу и святых апостолов, что представлены здесь, а чудища, покрытые чешуей и с человеческими лицами, напоминают проходящим мимо о древнем и благородном праве убежища… По улицам, наполненным покоем и золотом сумерек, попадаешь на площадь, где стоит золотистая церковь, которую вечер превращает в огромный топаз. С древней стены можно созерцать одинокие поля, пока длится прелюдия ночи. Вдалеке на холмах горят красные огни, на полях — легкая желтоватая пыльца. Город окрашивается в оранжевый цвет, и все колокола неторопливо и мечтательно поют молитву… Постепенно ночь опускается на землю, стройные сосны качаются в тени, и аисты взлетают со стен и летают над зарослями рогоза… Вскоре луна обратит золото в серебро.

Постоялый двор в Кастилии

Я увидел постоялый двор на золотистом холме рядом с серебряной рекой дороги.

Безграничной романской вере пшеничного цвета этот дом, отягощенный прожитыми годами, придавал ноту меланхолии.

В подобных старых постоялых дворах, в которых еще можно встретить характерный тип людей в плащах и с распущенными волосами, ни на кого никогда не глядящих и вечно запыхавшихся, — вся сила мертвого духа, испанского духа… Постоялый двор, который я увидел, мог бы послужить хорошим фоном для какой-нибудь фигуры Спаньолетто.

У входа можно было различить назойливых детей — из тех, что держат всегда в руках кусок хлеба и целиком обсыпаны крошками; каменную скамейку, выкрашенную охрой; петуха, высокомерного султана с переливающимися всеми цветами радуги перьями, окруженного сладострастными курочками, грациозно заигрывающими с ним своими шейками.

Так необъятны были поля, так величественно солнце, что маленький дом терялся во чреве дали… Пока курицы кудахтали, а дети ссорились из-за стеклянного шара, запуская крики в небо, воздух звенел в ушах, словно смычок гигантского контрабаса…

Внутри дом напоминал пещеру… Все стены отдавали какой-то черной желтизной, с жирными пятнами, с дырами, в которых пауки являли свои шелковые звезды.

В одном углу была кладовая с бутылками без пробок, разбитым корытом, латунными банками, искореженными от старости, и двумя бочками, пахнущими невозможным вином.

Оно было словно деревянный шкаф, натертый черным жиром, который стал жилищем для тысяч мух.

Когда дети и ветер замолкали, слышно было только нервное жужжание мух и сопение мула из ближайшей конюшни.

Ощущался запах пота и навоза, наполнявший постоялый двор удушливыми массами.

На крыше веревки, облепленные мухами, обозначали, вероятно, место для виселицы; один сонный парень вульгарно потягивался среди дня, с ужасным окурком в египетских губах; ребенок с русыми волосами, обгоревший на солнце, забавлялся с жужжавшим шмелем; какие-то старики, прикрыв лица огромными шляпами, развалились на полу, как мешки, и храпели; в аду конюшен извозчики звенели колокольчиками, объезжая лошадей, в то время как среди темных пятен хозяйственных глубин чистотой сверкала печь, освещавшая изумленную служанку тусклым свечением лиможской эмали.

Окруженные этой тревожной атмосферой, все спали с тихим спокойствием мух и дуновений ветра.

Старые часы простучали двенадцать с затхлой торжественностью. Угольщик в синей рубашке вошел, почесывая голову, и, шепча невразумительные слова, поприветствовал хозяйку, беременную женщину со взъерошенными волосами и с синяками под глазами…

— Стаканчик-другой?


И он:


— Нет, у меня болит горло.

— Ты из деревни?

— Нет, я пришел от своей сестры, у которой этот новый недуг.

— Если бы она была богатой, — сказала женщина, — доктор уже вылечил бы ее… уже… но нам, беднякам…


И мужчина, с усталым движением, повторил:

— Да, нам беднякам…


И, подойдя друг к другу, они тихими голосами запели вечную песню бедняков.

Затем остальные пробудились под звуки разговора и начали беседовать друг с другом, потому что ничто так не подталкивает к разговору незнакомых людей, как сидение под одной крышей… и все оживились, кроме беременной женщины, у нее были усталые глаза и движения, которые бывают у людей, видящих смерть или предчувствующих ее близость.

Без сомнения, эта женщина была самой интересной фигурой на этом постоялом дворе.

Пришло время есть, и все достали из своих сумок промасленную бумагу и хлеб, темный, словно из кожи. Разложив их на пыльном полу и достав ножи, все начали ежедневное занятие.

Люди брали грубыми руками беднейшие яства, подносили их ко рту с религиозным благоговением и затем вытирали руки о штаны.

Хозяйка разливала сухое вино в грязные стеклянные стаканы, и поскольку множество мух летало над этими сладостными чашами и падало в них парами, от смерти их приходилось спасать узловатым пальцам этой женщины.

Все стало наполняться запахом сала, конюшен и золотистых полей.

В одном углу, среди мешков и досок, парень, который раньше потягивался, поглощал красный суп, который ему подала служанка с улыбкой и с определенными и неприличными намерениями.

От еды и вина путники развеселились, и кто-то, то ли самый счастливый, то ли самый печальный, запел сквозь зубы монотонную песню.

Пробил час, затем полвторого, затем — два. Ничего не менялось.

Снаружи прошли крестьяне, кажущиеся одинаковыми, с вечно прищуренными глазами из-за привычки всю жизнь смотреть в полях на солнце… и прошли мимо женщины, подобные виноградным лозам, с больными глазами и горбатыми телами, которых должны были вылечить в соседнем городе, и прошли также многочисленные торговцы, с кнутами на поясах, очень высокие, и богачи, и кастильские мужчины, рабы по природе, очень худые и сдержанные, еще боящиеся феодальных господ, которым при разговоре всегда отвечают «Сеньор, сеньор!», и люди из других мест, говорящие громко, чтобы привлечь внимание… как вдруг в этой живописной картине появился фокусник в пестрой одежде, переходящий из деревни в деревню, вынимая ленты изо рта и складывая разноцветные розы… И прошло еще два часа, или два с половиной, и ничего не менялось.

Но поскольку за дверью уже начинало темнеть, через нее все вышли, чтобы насладиться ароматным воздухом холмов.

Внутри остались только уснувшие и покрытые мухами два вялых старичка, которые сквозь расстегнутые рубахи демонстрировали седые волосы на груди, словно показывая мертвую отвагу юности.

На улице можно было вдыхать дуновение ветра, звучащего в горах, который принес в своей душе тайну самого приятного из ароматов.

Голые и продуваемые холмы, такие тихие и нежные, приглашали мягкостью сухой травы взобраться на свои плоские вершины.

Массивные белые облака торжественно раскачивались на далеких горных хребтах.

По дороге ехала телега, запряженная волами, которые шли очень медленно, щуря огромные глазища из голубого опала, с нежнейшим сладострастьем пуская слюни, словно они жевали что-то очень вкусное… И еще мимо проехали громоздкие повозки, с кучерами, сидящими на корточках, и прошли грустные ослы, совсем тоскливые, нагруженные хворостом и подгоняемые мальчуганами, и еще мужчины, которых никогда больше не увидишь, но у которых у всех свои жизни, и которые подозрительно смотрят на тех, кто глядит на них неодобрительно… царственное безмолвие звуков и красок…

Прошло три часа, или четыре…


Вечер ускользал, сладостный, изумительный…

Небеса начали сочинять симфонию в минорной тональности сумерек. Оранжевый цвет раскрыл свою королевскую мантию. Меланхолия проросла из далеких сосновых лесов, открывая сердца бесконечной музыке молитвы…

Золото земли ослепляло. Дали грезили ночью.

Ла-Картуха

I

…сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление, а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную…

Послание апостола Павла к Галатам, VI, 8

Дорога, ведущая к монастырю Ла-Картуха, легко скользит среди ив и зарослей дрока, теряясь в сером сердце осеннего вечера. Склоны, выстланные темной зеленью, играют изящную мелодию, угасая на равнине. Над кастильской деревней свинцово-синяя дымка фантастических водянистых испарений окутывает все предметы. Ни одного четкого цвета на тяжелой пластине земли. Вдали — суровые квадратные башни древнего городка, ныне искалеченные, одинокие в своем величии.

Разлитая грусть, наивные горы, мажорный аккорд расплавленного свинца, простые плавные формы, и, у горизонта, неясные вспышки пепельных бликов. По сторонам от дороги массивные деревья со звонкими ветвями размышляют, склонившись перед невыразимой горечью пейзажа. Порой ветер доносит торжественные марши в единой тональности, заглушающей глухие звуки увядших листьев.

По тропинке идет группа женщин в вызывающих алых фланелевых юбках. Стрельчатые ворота, окаймленные пятнами солнечного света, возвышаются над дорогой, как триумфальная арка. Тропа заворачивает, и Ла-Картуха предстает в своих траурных одеждах. Пейзаж показывает всю интенсивность ее страдания, недостатка солнца, страстной бедности.

Город растянулся, почерневший, с полосками тополей, указывающими на его собор — готического монстра, вырезанного гигантским ювелиром над торжеством темно-лилового цвета. Полноводная река кажется высохшей; многочисленные деревья напоминают брызги древнего золота, засеянные поля прямыми линиями образуют нотные станы, теряясь в сырых оттенках горизонта. Этот аскетичный, безмолвный пейзаж чарует мучительной религиозностью. Рука Бога наполнила его только меланхолией. Все выражает своими формами невероятную горечь и отчаяние. Видение Бога в этом пейзаже внушает безграничный ужас. Все здесь застигнуто врасплох, испуганно, сплюснуто. Тревожная душа города проявляется в говоре жителей, в их походке, медленной и тяжелой, в их страхе перед дьяволом, в их суевериях. Все дороги оберегают ржавые кресты; в церквях, в запыленных нишах, стоят статуи Христа, украшенные бусами, засаленными подношениями и отрезанными косами, подпаленными временем, и перед ними молятся крестьяне с трагической верой страха. Тревожный пейзаж душ и полей!

В центре всего этого величия монастырь Ла-Картуха возвышается как носитель всеобщей тоски. Перед ним на широкой, но небольшой площади крест с пузатым Христом задает ноту сурового уединения. Ла-Картуха — это большой мрачный дом, умащенный холодом окружающего пространства. Тело церкви, коронованное простыми шпилями и крестом, возвышается надо всеми остальными зданиями, выполненными из камня без каких-либо украшений. Три приплюснутые арки образуют в большом выбеленном портале вход. Нужно звонить.

Дверь отворяется, и появляется освещенный светом картезианец в белом шерстяном облачении, бледный, как мрамор, с огромной бородой, закрывающей грудь. Тихонько скрипит дверь, и, пройдя через нее, мы попадаем во внутренний двор. Свет нежный и слабый.

В центре, среди кустов роз и плюща, возвышается белая скульптура Святого Бруно, полная сентиментального величия. Слева — портал церкви, с твердыми линиями, самый строгий, в тимпане которого изображена сцена Распятия, полная первобытного страдания. По углам следы зеленой сырости, парящей в холодном воздухе. Монах впустил нас в церковь, перед нами — белоснежные гробницы королей и принцев, божественная панорама средневековых событий. В глубине церкви пышное ретабло воспроизводит фигуры богато одетых святых, которых превосходит по размерам внушающее страх изображение Христа, высеченное Силоэ, с впалым животом, с позвонками, разрывающими кожу, с надорвавшимися руками, с волосами, уложенными несколькими прядями, с глазами, утопленными в смерти, с обессиленно свисающей головой. По сторонам от него евангелисты и апостолы, сильные и невозмутимые, сцены Страстей, исполненные мертвой неподвижности, и Бог-Отец, поддерживающий крест, с видом гордым и гневным, и какой-то юноша крепкого телосложения с лицом слабоумного.

Над головой Христа белый пеликан, и, созерцая ансамбль, можно разглядеть хоры ангелов, медальоны, королевские гербы, прекрасные стрельчатые кружева, и всю фауну святых и неизвестных животных. От ретабло остается одно единственное впечатление — мучения Христа. Все остальное сделано божественно, но не говорит зрителю ничего. Фигура Искупителя предстает исполненная трагического мистицизма изображенного мгновения, но не находит отзвука в мире скульптур, ее окружающих. Все это очень далеко от страсти и любви, только Он переполнен страстной чувственностью, милосердием и душевной мукой на фоне равнодушия и гордости остальных. Великолепное ретабло, очень выразительное! У подножия его — грандиозная гробница кастильских королей, Хуана I и его жены, словно пламя из белого мрамора. Статуи, лежащие на гробнице, не обездвижены смертью. Художник сумел вдохнуть в их лица и позы точное, изумительное подобие королевской усталости и пренебрежения. Их руки прозрачны и теплы, они облачены в дорогие мантии, покрытые драгоценными камнями и украшенные изысканными цветочными узорами. В их пальцах — четки с большими бусинами, вьющиеся по складкам мантии, волнообразно спадающими, чтобы умереть у них в ногах. Их лица повернуты в разные стороны, будто они не желают смотреть друг на друга, уста их выражают презрение.

Вокруг живет вся христианская доктрина, выполненная из камня: добродетели, апостолы, пороки. Некоторые алебастровые фигуры вычерчивают в потемках свои аристократические профили; здесь есть изящные молящиеся монахи, странные люди с открытыми книгами, задумчивые мыслители с чувственными губами, обезьяны среди виноградных листьев, львы на шарах, спящие собаки, ленты с фруктами, апельсинами, грушами, яблоками, гроздьями винограда. Целый фантастический и загадочный мир, окружающий мертвую королевскую чету. Рядом возвышается другая великолепная гробница, гробница инфанта дона Альфонсо, с легким ритмом, исполненная траурной строгости…. Свет немного приглушается. Напротив алтарей дрожат огни. Чувствуется запах странной сырости и ладана.

Один монах с бритым лицом и сверкающими глазами появляется в хоре, наклоняется несколько раз и, открыв молитвенник, погружается в чтение. Монах, который меня сопровождает, обращает мое внимание на изысканный узор прекрасной каменной кладки. Шум от шагов распространяется концентрическими волнами в воздухе, наполняя церковь звуком… У больших окон порхают голуби.

II

Затворничество

Когда я осмотрел церковь, почтенный монах повел меня посмотреть на изображение Святого Бруно в убогом алтаре одной скрытой капеллы. «Это Святой Бруно работы Перейры», — объявил он мне… и рассказал несколько историй, связанных с этим образом. Несомненно, скульптура сделана хорошо, но как мало в ней выразительности! Какая поза вечной театральности! Святой тишины и мира равнодушно смотрит на распятие, которое держит в руках, как смотрел бы на любой другой предмет. Ни духовного страдания, ни борьбы с плотью, ни небесного безумия нет в жестах святого. Это просто человек… любой человек, доживший до 40 лет, имеет такую же печать обыденного страдания на лице… Мы, испанцы, с трудом терпим вид некоторых скульптур, перед которыми специалисты приходят в восторг, ни поза, ни выражение лиц которых не передают эмоций. Это модели, великолепно выполненные и порой великолепно раскрашенные… но как далек дух любого персонажа от его портрета.

Святые герои стародавних историй, романтики, страдавшие из-за любви к Богу и к людям, не обрели художественного воплощения. Достаточно пройтись по залам музея Вальядолида! Кошмар! Правда, есть несколько удач, очень мало… но остальные…

Глубокую скорбь причиняет созерцание страшной посредственности скульптур. Это искусство слишком земное. Но ведь герои этой скульптуры достигли высших ступеней духовности… Ни одно изображение не соответствует изображаемому.

Скульптура может быть холодным искусством, неблагодарным к своему творцу. Источник страсти скульптора разбился вдребезги перед камнем, из которого он высекал… Он хотел придать статуям жизнь — ему удалось, он хотел придать им чувство и душу, и ему удалось и это… но он не смог открыть с их помощью священную и нежную книгу, в которой остальные люди могли бы прочитать эмоции, способные поднять их в одинокий сад мечтаний…. Эти статуи воспроизводят… но никогда не смогут передать суть…

Этот святой, неотесанный, как какой-то мужлан, и крепкий, как кастильский крестьянин, показался мне изображением бедного, старого послушника, из тех, что разносят бобовый суп по вечерам и вечно окружены буйной толпой бедняков, состарившихся от голода. Неудачен замысел Перейры, вообразившего Бруно, безумного в своем спокойном и мучительном мистицизме, самым обычным человеком, который только что поел и решил отдохнуть… Фантазия Перейры скудна — как почти у всех скульпторов, чьи работы выставлены в Вальядолиде, создававших идеальные фигуры, почти невероятные, изображения силачей, идиотов и балбесов…

«Ах»! — воскликнут многие, — «какая глупость! Эти скульптуры великолепны! Что за чудо эти ладони! Посмотрите же, как анатомически верно все передано!» Да, да, сеньор, но единственное, что меня убеждает, — это внутренняя сущность вещей, иначе говоря, душа, инкрустированная в них, и тогда, когда мы их созерцаем, наши души должны слиться воедино. И это бесконечное слияние превращает эстетическое чувство в радостную печаль, охватывающую нас перед лицом красоты… Перед этой статуей святого Бруно, которую так превозносят ученые и неученые люди, я ничего не испытал, разве что, картезианское безразличие. Возможно, автор не хотел сделать бесчувственную статую, но мне она показалась именно такой. Этот холодный, безжизненный взгляд перед горечью крестной муки заключает в себе тайну Ла-Картухи. Так мне кажется.


***

«…И из-за обстоятельств, о которых не время говорить, он стал затворником…». Меня сопровождал бородатый, строгий, но добродушный монах.

Мы вышли из церкви… Вечер уже хотел пропеть последние модуляции в золотом, розовом и сером. Атмосфера была ясная, как спокойная вода лесов. Свет был нежный, как тоска по рассвету. Слова были спокойны, как вечерние молитвы…

Отворилась плоская дверь, и мы вошли в священное пространство монастыря. В интерьерах монастыря Картуха-де-Мирафлорес нет никакой роскоши. В коридоре полыхала невзрачными красками жуткая коллекция картин со сценами мученичества. Монах, изображенный на одном портрете, призывал к молчанию, поднимая палец к губам… коридор терялся в молочном сиянии.

Далее начинался другой коридор с множеством дверей, разверстых в белизне стен, и с деревянным крестом, покрашенным в черный цвет… Чувствовалась в этих помещениях смиренная торжественность, тоскливая суровость и тревожное молчание. Все поневоле безмолвно. Хотя над этими крышами — небо, голубки, цветы, и над этими крышами — грозы, и дожди, и снега… но сила духовных истязаний накладывает печать ужасающей неподвижности на бедные, белые клуатры. Ничего не было слышно… наши шаги были оскорблением, будившим далекое эхо.

Время от времени, когда мы останавливались, свинец спокойствия страстно растекался в воздухе… Когда мы проходили мимо некоторых затемненных комнат, пахло айвой. Пахло страданиями и страстями, почти заглушенными. Дьявол плетет козни среди одиночества. Тишина Ла-Картухи мучительна. Эти люди оставили жизнь в мире, убегая от грехов, от страстей. Они захотели скрыть в этом ковчеге древней поэзии горечь сердца. Они думали, что обретут здесь душевное спокойствие, что смогут предать забвению желания и разочарования; но этого не случилось… Разумеется, тут их страсти вновь расцвели с еще большей силой.

Одиночество — это великая кузница духа. Человек дрожащий и сбитый с ног жизнью, пришедший в Ла-Картуху, не найдет здесь утешения.

Мы — несчастные люди, мы хотим управлять нашими телами и подчинять вещи нашим телам, ни во что не ставя душу. Эти люди похоронили здесь тела, но не души. Душа находится там, где желает. Все наши усилия напрасны, нам не вырвать ее из того места, в которое она вцепилась. К тому же… разве мы не знаем, чего хочет наша душа?

Какой мучительной тоской веет от этих похоронивших себя людей, передвигающихся, подобно куклам в театре пыток! Какие взрывы смеха и плач может подарить сердце! Нашим душам даны изумительные страсти, и они не могут избавиться от них. Плачут глаза, молятся уста, скрещиваются руки, но это все бесполезно; душа остается полна страстей, и эти люди, добрые, несчастные, ищущие Бога в этих пустынях страдания, должны понять, что напрасны муки плоти, когда душа просит другого.

Картезианцы — пример удовлетворенного малодушия. Они жаждут жить рядом с Богом, отгородившись от всего мира… но я спрашиваю, что за Бога они ищут? Это, безусловно, не Иисус… Нет, нет… Если бы эти люди, не выдержавшие ударов судьбы, грезили об учении Христа, то они пошли бы не стезей покаяния, но стезей милосердия. Покаяние бесполезно, оно эгоистично и исполнено равнодушия. Молитвой ничего не достигнуть, как и умерщвлением плоти. В молитве мы просим о том, что нам не может быть дано. Мы видим или хотим увидеть далекую звезду, но она затемняет то, что рядом, то, что нас окружает. Единственная стезя — это милосердие, любовь к ближнему.

Любые страдания может перенести душа, как раскаиваясь, так и сострадая; эти люди, которые называют себя христианами, не должны убегать от мира, как они это делают, но должны войти в него, помогая остальным в их несчастьях, утешая их, чтобы самим утешиться, уча добру и распространяя мир. Так их беззаветные души действительно уподобились бы Христу из Евангелия. Ла-Картуха — это настоящее антихристианство. Любовь, которую Бог подарил нам и которую картезианцы нам проповедуют, отсутствует здесь, и сами они не любят друг друга. Они говорят друг с другом только по воскресеньям, недолго, и находятся вместе только во время молитв и трапезы. Они не братья. Они живут поодиночке.

И все ради того, чтобы не грешить… чтобы не говорить! Как будто во время сокровенных размышлений они не грешат! Они хотят, как говорили раньше, иметь незапятнанные тела, но душа… а душа может быть с любой грязью! Эти несчастные, которым все должны сочувствовать, думают обмануть себя и собственные чувства мукой плоти. Кто может с уверенностью сказать, что ни один из них не испытывает желаний, не любит далеких женщин, из-за которых пришел сюда? Не ненавидит и не отчаивается? Они будут держать перед собой Распятие, как Святой Бруно Перейры, будут плакать, призывая небесные сущности, но при этом их души будут любить, желать, ненавидеть… и плоть их тоже вырвется на волю… и ночами многие из этих мужчин, те, что еще молоды и полны жизни, будут созерцать в постели видения женщин, которых они любили, людей, которых презирали, и будут любить и презирать, и захотят закрыть глаза, но не закроют, потому что мы, люди, не можем направить наши души к озеру, где нет страданий и есть покой, к которому мы стремимся. Эти люди, поражающие своей решимостью, убегают от шума мира, веря, что в нем таятся грехи, и уходят в другое место, столь же благоприятное для размышлений, как и для греха. Они уходят в сад, годный как для добра, так и для зла, и испытывают великую страсть, они, бегущие от нее. Великую страсть тишины.

Здесь умирают, испив чашу духовной страсти, так и не сделав ничего доброго… Доброго для себя? Думаю, что нет, если бы они излили слезы среди несчастных, то унесли бы в другой мир благочестивый куст с белыми розами воспоминаний, в то время как тут они умирают, не испробовав духовного чуда совершенного добра. К тому же, они находятся здесь, уже не понимая зачем. Бог посылает нам страдания? Что ж, будем страдать, нам не остается ничего другого.

Но иногда мне кажется, что вы — гениальные противники того Бога, убегающие от мира, который Он создал, чтобы искать другого Бога покоя и тишины… но у вас не получится найти его, потому что бесчеловечная жестокость христовых мук сопровождает наше сердце, живет с нами до самой нашей смерти…

Какая всепоглощающая тишина! Все именно так видят картезианскую тишину — мир и спокойствие. Я увидел лишь беспокойство, смятение, невероятную страсть, которая пульсирует, как огромное сердце, в этих клуатрах. Душа хочет любви, безумной любви, и желания другой души, которая сольется с нашей… хочет кричать, плакать, взывать к тем несчастным, что размышляют в кельях, чтобы сказать им, что есть солнце, луна, женщины, музыка; воззвать к ним, чтобы они проснулись и сделали что-то хорошее для собственной души, находящейся в сумерках молитвы, и спеть им что-то более жизнерадостное и приятное… но тишина бормочет страстную григорианскую песню.

Проходя по залу, холодному и суровому, видишь Деву Марию с ее небесным покровом, вышитым звездами, с веселым мальчиком, держащим в руках высокую императорскую корону… это напоминает о весне… религиозная радость среди этой картезианской печали. Никого не было видно в залах, с нами говорила лишь сырость и странные запахи воска, доносившиеся из тенистого сада.

И еще тишина, тишина, и великая чувственность… Самый страшный кошмар этих людей, прячущихся от западни плоти и укрывающихся в тишине и одиночестве, которые являются великими афродизиаками!

Мы шли по столовой, исполненной благородного достоинства, где была кафедра для чтения внушительных речей о мученичестве и о милосердных делах… с белыми вазами, скромными столами, кажущимися воплощением добродетели… Алые занавески пропускали свет, наполняющий зал печальнейшим красноватым оттенком… еще пустые коридоры, и вот — главный внутренний двор Ла-Картухи.

Есть в этом дворе уголок с кипарисами, полный страха и тайны, где похоронены монахи. В центре возвышается крест, покрытый ржавчиной цвета старинного золота. Огромная синяя тень заполняет меланхолию пространства.

Есть увядшие кусты роз, стены романтично увиты жимолостью. Есть плакучие ивы, с ветвями элегантными и траурными. На земле разные посаженные растения, грушевые деревья и яблони….

В центре большой фонтан робко напевает мелодию воды… водоросли на нем облизывают камни… на разбитом и почти стертом лице маскарона улыбка…

В глубине, рядом с кладбищем — торжество плюща. Опускался вечер, отягченный нежным, задушевным светом…. Мы вернулись назад и вышли во внешний двор Ла-Картухи. Все купалось в чудесном розовом цвете. Покой природы.

Колокол пропел Angelus тяжелым, гармоничным голосом… Монах встал на колени, скрестил руки и поцеловал землю… На крыше в каморке ворковали голуби…

Это был час, в который души тянутся к вечности… Ветер говорил среди ветвей и наполнял плющ дрожью источника… Когда мы вышли, дали повсюду рассеяли бесконечную серость.

Сан-Педро-де-Карденья

В воздухе, наполненном весенней свежестью, слышится кастильская речь. В ароматных пшеничных стогах блестят пауки, и на туманные дали солнце опускает мутные красные кристаллы… Деревья грезят о море, и по всей одинокой, безграничной равнине солнечный свет разливает редкие эмалевые оттенки… В окрестных селениях царит атмосфера полного спокойствия; шелковые поля полнятся белокурым ладаном и размеренным звоном, словно во время церковной службы… пока фонтан вечно целует оросительный канал, который его поглощает…. Под нежными тенями вязов и ореховых деревьев веселые дети в лохмотьях кричат, пугая куриц… молчаливые башни с дикими садами на крышах; запертые дома со всей грустью бедности… и песня парня, возвращающегося с пшеничного поля…

В водоеме, похожем на блок зеленого мрамора, купаются девушки, растрепанные, как морские медузы, среди смеха, болтовни и сплетен…

Благородное единство кастильских земель проявляется в их общем и торжественном облике. Все в них имеет картезианскую суровость, тоску однообразия, беспокойство неясности, истинную религиозность, торжественность тоски, нежность простоты, сглаженность безмерности.

Далекие горные цепи смотрятся как фиолетовая кайма, деревья золотятся в свете вечернего солнца, и на горизонте мягкие и темные цвета являют величественные гаммы, покрывая бархатным переливом нежные, меланхоличные холмы…

Жнецы косами несут смерть колосьям, среди которых маки раскрывают древнюю ткань лепестков.

Из свинцовых глубин начинает звучать алый цвет облаков; ветер прекращается, и под бесконечными таинственными переливами красок кастильский вечер поет свою вечную, уставшую песню…

Звенят повозки на дорогах, сверчки-музыканты натягивают в воздухе веревки из своих криков, кажется, что луговые травы и не имеющие названия цветы сломали сундучки ароматов, чтобы приласкать мягкую темноту…; кажется, что из глубинного и непонятного божественного диалога прорастает объяснение вечности…

В водах отражаются деревья среди печали идеальной осени… и среди тенистых низин, уже охваченных мраком, слышно, как танцуют овцы в монотонности неторопливого звона колокольчика.

Все ритмическое величие пейзажа заключено в его красноватой желтизне, которая запрещает говорить какому-либо другому цвету… Сухие травы, которые ковром застилают землю, смиряются, и среди ореховых деревьев и вязов суровая башня, с пустыми окнами, показывает утомленную временем голову.


***


Солнце роняет блики зеленых вод на поле, где когда-то разговаривали донья Соль и донья Эльвира.

Ощущая историю камней, тишина опускает на них глубину, встревоженную лишь взмахами голубиных крыльев.

Монастырь, который уже облюбовали ласточки и плющ, открывает глаза, пустые от безутешной грусти, и, медленно разрушаясь, позволяет плющу и цветущей бузине опутывать его.

Блестящие аккорды вечернего солнца окутывают вязы и кедры желтым цветом, в то время как густая зелень постепенно уходит в бронзу.

Когда входишь внутрь монастыря, рой жирных мух поднимает мелодичное жужжание, и птицы улетают, безрассудные, садясь на затененные, мрачные от сумерек тополя.

В большом атриуме монастыря возвышаются огромные камни, словно гробницы, огороженные крапивой и фиолетовыми цветами.

С одной стороны здания есть небольшое крыльцо со смещенными ступенями, башня с почерневшими гербами, и над ней — священная загадочность аистов с их длинными ногами и розоватыми клювами.

Их огромные гнезда сплетаются в спутанные клубки на шпилях.

Колоссальный замысел монастыря хотел бы говорить в солнечном таинстве, но гребни и перемычки стен уже укрылись в беспросветной глубине.

Фигура влюбленной Химены, которую описывает замечательная легенда, кажется, все еще ждет того, кому более люба война, чем ее сердце, и будет ожидать всегда, как Дон Кихоты своих Дульсиней, не замечая пугающей реальности.

Вся история этой могучей любви рассказана об этих землях; все печали жены Сида прошли по ним… все слова ее ласковых и пылких признаний слышатся в этих окрестностях, ныне мертвых…


О, граф, король моей души и этой всей земли,

Зачем уходишь от меня? Что ищешь ты вдали?


Но герой, прежде всего, должен быть героем, и, оттолкнув от себя нежность, он направился с воинами на поиски смерти… и женщина, страдающая и заплаканная, ходила среди этих ив и ореховых деревьев, до тех пор, пока какой-нибудь монах с гладкой белой бородой и лоснящейся лысиной не подходил к ней, чтобы отвести ее в покои, где она почти не спала ночами, дожидаясь петушиного крика… Где она мечтала о супруге, любя его за величие и силу, но все напрасно, и лишь несколько часов в своей жизни она наслаждалась его лаской…

Образ доньи Химены — это самая женственная и покорная нота, которая есть в романсеро… Она почти испаряется рядом с геройством и контрастами ее мужа Родриго, но имеет нежное очарование любви.

Химена чувствовала огромную любовь, которая сохранилась в романсах. Любовь спокойную, наполненную трепетным чувством, которую она должна была приглушить из-за призрака долга… Внутри монастыря рядом с фонтаном мучеников возникает клуатр романской эпохи, полный обломков и пыли… Далее огромная церковь, поруганная, и гробница Сида и его жены, статуи, испорченные зелеными пятнами сырости, лежат разбитые и без души…. Все остальные руины с серебряными нитями слизняков, с крапивой, дикой, разросшейся, и тысячами листьев среди лежащих камней… покрытых горькой и тихой пеленой сырости…

Аисты неподвижны и столь строги, что кажутся украшениями шпилей.

Запах полей и старины. В тенях ослабевающего вечера монастырь, обласканный ореховыми деревьями, нагруженными плодами, полон вопросами и еще больше — воспоминаниями.


***

Когда мы вышли из его глубины, все светлые блики солнца, уже мертвого, рассеялись на гладкой земле… Равнина из древнего золота была увенчана красным нимбом, стены монастыря отливали окислившемся серебром, и небеса полнились синей прохладой растущей луны… Надо всем этим стояло какое-то напряжение, звучавшее железными голосами над полями, очень высокими, фантастическими, кровоточащими, напряжение, которое с их помощью становилось ароматом, плачем вечерней песни Шумана, мучительно разливавшейся в моей душе.

Монастырь Санто-Доминго-де-лос-Силос

I

Путешествие

Нужно было выехать из Бургоса на этих отвратительных неудобных автомобилях, которые едут, мучительно задыхаясь, с огромной грудой чемоданов и сумок. Впереди машины раскрывался угол шоссейной дороги, терявшейся за вереницей стройных и шумных тополей.

Был ясный августовский день, и солнце подчеркивало красную гамму пейзажа… В тени зарослей дрока почва была розового оттенка, небо над деревьями и разбитой дорогой сияло всей гаммой синего цвета, в пугающих утробах холмов кричал кроваво-красный цвет, а над неясными далями — раскаты свинца и солнца. Порой равнина хотела стать единственным воплощением пейзажа, но тут же рождались мягкие хребты холмов.

Среди мертвого отчаяния красного цвета возвышались древние кресты, почти разрушившиеся, окруженные деревьями и травой… Мелькали селения, немного грустные, немые, исполненные страстной горечи, с их церквями, подобными каменным блокам, с могучими башнями, с молчаливыми апсидами… Неприятный автомобиль ехал, задыхаясь, оскорбляя гудком серьезность пейзажа, погружавшего нас в неясные тени и в полноту света.

Мы проехали чудесный ренессансный дворец, пригвожденный к этим одиночествам тенью огромных деревьев, с выступающими балконами, с роскошными оконными решетками… теперь одинокий, закрытый, он осеняет гордым величием жасмины, растущие в саду… Тут же пустила корни народная легенда… «Это», — сказали мне, — «была обитель благородной дамы, в которую был влюблен Филипп II». Башни дворца терялись среди ветвей. Шоссе тянулось дальше молчаливой полосой, полной ослепительной ясности… Среди башен, идущих торжественным маршем вдоль нее, нас особенно тронула одна большая военная башня, из серого камня, одинокая, стоящая у входа в маленькое селение, как будто из любовных романсов, немного прогнувшаяся под сладостной тяжестью пышного покрова плюща. Высоченные тополя придавали шоссе траурный вид.

Наконец, мы вышли из автомобиля, который уехал, теряясь в далях и страшно гудя. Остались мы, путешественники, в самом сердце Кастилии, окруженные суровыми горами, посреди подавляющего, грандиозного пейзажа. Над землей веяло покоем…

Чтобы добраться до Силоса, мы сели в омнибус, расшатанный и убогий, его тянули три потертые, израненные клячи, вокруг ран которых роились мухи. Пассажиры были люди самые обыкновенные, они хотели поскорей сесть на места и больше их не покидать и не замечали чудесной торжественности далей. Женщины с детьми на руках, небритый приходской священник в зеленоватой сутане, юноша в очках, с видом семинариста, и бедные скототорговцы. Они не говорили ничего интересного. Одни спали, другие обсуждали какие-то глупости… Извозчик погонял животных гармоничным мужественным голосом. Его лицо было полно надменности и властности. Белые облака пыли окутывали экипаж. Порой он быстро скользил по склонам, среди серых когтей грязного тимьяна, при вялом, ритмичном, усыпляющем постукивании колес…

Внутри омнибуса все молчали. Это было одно из тех мгновений общей задумчивости, которые случаются в путешествиях, когда грезы обхватывают всех медоточивыми и невидимыми цепями, разливая бальзам на сердце, заставляя жмурить глаза от телесной истомы и причудливо покачивать головами… Кто-нибудь вдруг произносил слово и тут же замолкал; томная и усыпляющая атмосфера заставляла молчать. Священник блаженно храпел с приоткрытым ртом, его живот ритмично вздымался, юноша в очках женственно вздыхал, как монашка, кто-то встряхивался, и женщина с кротким взглядом дала расцвести белой груди в полумраке одежды, огромной, трепетно-царственной, чтобы покормить коренастую светловолосую девчурку, в розовый ротик которой она вложила темный сосок.

Извозчик начал громко петь. Я весь задрожал. Я хотел бы найти среди этой серьезности цвета и света кого-то, кто мог бы голосом пропеть эту благородную кастильскую песню, сколько в этой песне силы и ясности!.. но я пребывал в ужасе. Вместо мелодии, почти григорианской по протяжности и искренности (оттенок, который имеют многие песни этих земель), я услышал ужасающий куплет скверного мадридского лихачества. Извозчик выкрикивал ноты так, что это было невозможно вынести. Все мои мечтания рассыпались… С горечью я думал лишь об отвратительном и преступном творчестве некоторых испанских музыкантиков… Сочиняйте мелодии; но ради Господа и Матери Божьей! только не сочиняйте хабанеры с грубой и непристойной душой!.. Колокольчики животных зазвучали крещендо и милосердно заглушили песню… Горы возникали золотыми плавными линиями, являя чешуйчатые хребты с округлыми камнями и темными зарослями тимьяна.

Омнибус остановился в тихой деревушке. Вокруг стояли дома с огромными дымоходами.

На площади было несколько домов, просевших в землю, с восхитительными и самобытными гербами, покрытыми черной краской. На одном из них был изображен горн, видный среди глубокого мрака пещеры, огромный гранат зажженного угля, и рабочие с застывшим пронзительным взглядом. Какие-то дети играли с собакой на солнцепеке. В тени бегали запыхавшиеся курицы. Мои товарищи по путешествию пробудились, заголосили и стали возмущаться, почему мы не едем дальше. Одна из кляч, старая и изможденная, выражавшая всем своим видом необыкновенное страдание, смиренно качала головой, закрывая гноящиеся от дорожной пыли глаза, пытаясь вдохнуть чистый воздух. Бедное животное, милое и трудолюбивое, что ходит по этим дорогам и жестокой зимой и великолепным летом! Кто поверит, что ты благороднее и достойнее, чем эти визжащие эгоистичные людишки? Бедная жертва нашего Господа, осужденная вечно возить людей, которые даже не смотрят на тебя! Кто поверит, что ты лучше, святее и более достойна восхищения, чем многие люди? Бедная, гниющая, покорная жертва ритуала насилия! О, насколько больше в тебе изящества и добропорядочности, чем в этих торговцах, сидящих рядом со мной! И кроткое, доброе животное безнадежно задвигалось всем телом, вспугнув мух, которые засели в глубоких ранах на его боках….

Мы снова спешно поехали по шоссе, и пейзаж стал приобретать суровые оттенки дикого величия. Были видны горы, могучие в своей простоте и величественности, грубые скалы, и участки земли с красными всходами.

Путь змеился по горе, делая быстрые изгибы. Еще одно мгновение сокровенного раздумья охватило пассажиров. О, эти мгновения, когда пейзаж очерчивается одним цветом. Молчаливые мгновения солнечной монотонности. Беспокойные мгновения, лишенные беспокойства… Омнибус легко съехал с горы по змеевидному склону, и в глубине небольшой и красивой равнины стали различаться красные крыши села, расположенного возле хрустальной реки.

II

Коваррубиас

Омнибус въехал на улицу, привлекая взгляды людей. Он проехал мимо креста византийской формы, великолепного и одинокого, через приземистую горделивую триумфальную арку, служащую въездом в город. Арка — роскошная и аристократичная, эпохи Возрождения. На ней были чеканные решетки, украшенные рогами изобилия, листьями и щитами. Затем экипаж остановился у стрельчатой двери, над которой висел маленький щиток. Это постоялый двор. Его хозяин — местный врач. Это был странный человек, с глазами навыкате, с волосами, сплетенными, как любят в Малаге, очень деликатный. Он вышел из двери, окруженный кучей своих ребятишек, и любезно нас поприветствовал… На столе я увидел несколько книг Переса-Суньиги и Маркины, любимых писателей этого доброго господина.

В этом селе есть чудные старые уголки. Главная улица, тесная, темная, с дряхлыми домами, расшатанными и пузатыми, и даже на самых скромных — гербы. Земля вымощена грубыми булыжниками. В дверях домов стояли отчаявшиеся женщины, с ввалившимися глазами, с желтой морщинистой кожей. Встречались мужчины, медленно идущие куда-то, с почерневшими лицами, с узкими плечами. У одного крыльца с колоннами какие-то люди, полные бессознательной тоски от такой усыпляющей атмосферы прислонились к стенам. И сердце наполнялось жаждой при виде свежего и румяного женского лица. Мимо прошли девушки в вышедших из моды пышных кружевных юбках, чересчур подчеркивающих бедра, но на их молодых лицах была горькая печать трагической скуки забытого села.

Главная площадь отмечена гармонией воинственной легенды. В глубине возвышается дворец графа Фернана Гонсалеса, с огромными стрельчатыми вратами, с рыцарскими балконами. Зелень, влюбленная в старину, окаймляет тесьмой покинутый, разрушенный дворец. Только справа выступают колонны закопченной колоннады.

У выхода из города стоит усеченная пирамида, большая башня грязно-серебряного цвета, на которую дожди нанесли растушеванные золотые, гранатовые и топазовые разводы… Это башня доньи Урраки. Внутри нет ничего особенного, кроме эха народной легенды, которую заключают в себе все эти реликвии древности. Легенда незавершенная, или же мне ее рассказали не до конца. Единственное, что мне сказали, указывая на башню: «Здесь была заключена принцесса донья Уррака по приказу ее отца» … «Но за что?»… Мой проводник не смог ответить.

В этом есть что-то от детских сказок. Средневековая принцесса, заточенная отцом. Может быть, из-за любви? Этого не знал сопровождающий, но хорошо, если так. Теперь в этой невероятно романтической башне живут голуби. В сломанных бойницах, на кровле — гнезда голубей, окружающих башню вечными взмахами крыльев. Чайные розы хотят заключить крепость в свои объятия.

Чуть вдалеке возвышается приплюснутая колокольня, нависающая над церковью. У церкви, вечные стрельчатые формы, характерные для этих земель, сильные линии, целующиеся в розетке, арки, немного приплюснутые, и, конечно, большие окна. Стены отдают сыростью, надгробные памятники представляют собой изваяния суровых рыцарей в доспехах, на них — картуши с надписями, статуи ангелов. Под главным алтарем расположены надгробия дочерей Фернана Гонсалеса, охраняемые ангелами. В одной капелле, рядом с абсурдной вереницей пышных романских, византийских и готических скульптур, стоящих как попало на трухлявой доске, — алтарь покровителей города, святых мучеников Косьмы и Дамиана. Это две куклы с глупыми лицами, одетые в бесцветные ткани, с жесткими и плотными волосами, с огромными пыльными шляпами. Они были окружены приношениями, и между ними спокойно плакал свет. Приходской священник сказал, что это любимые образы местных жителей, на которые они направили свой религиозный энтузиазм… Какая-то сумеречная горечь охватила меня. Вся вера городка была заключена в этих плохо сделанных куклах, игрушках сына великана…. То есть, взгляды всего этого несчастного населения направлены лишь на эту воплощенную нелепость… В других капеллах тоже святые, запыленные, в плачевном состоянии. А дальше — большое фламандское ретабло с поклонением волхвов. Дева Мария, полная чистой грации и музыкального движения, держит на коленях младенца Христа, а Тот тянется за благочестивым даром чернокожего короля, держащего в благородных руках золотую чашу. Остальные персонажи словно поодаль от них. Все созерцают. Разговаривают взглядами только нежная Мария и чернокожий монарх из детских сновидений.

В просторной сакристии и над комодами висели картины с нежным колоритом. На одной изображен фламандский интерьер с восхитительным светом, как у Вермеера. В клуатре, где пожухла трава, солнце все золотило. Ажурные плетения аркады рисовали свои формы на выжженной земле.

На улице сильно пахло хлебом. Девочки шли, перешептываясь. Река отображала мост. Качались тополя.

III

Гора

Когда мы прошли по переулкам с причудливыми изгибами, с домами, увязшими в бурой земле, из которой исходил запах коровника, нашему взору открылся скрытый уголок с запертой церковью, полной торжественной тишины. Чтобы вернуться на главную площадь, мы пересекли узкую мрачную улицу, с домом, надпись на котором гласила: «Здесь родился божественный Вальес». Одна женщина на улице, одетая в черное, с большими глупыми василькового цвета глазами сказала пискливым голосом, словно желая пояснить: «Да, да, божественный Вальес, божественный Вальес, врач Филиппа Второго». Мы поблагодарили женщину, и, перейдя площадь, вернулись на постоялый двор…

Нужно было вновь сесть в экипаж, чтобы добраться до Силоса. У выезда из городка начинался большой склон, по которому нам нужно было подниматься. В синем лунном серебре реки отображались деревья, погружавшие темную листву в таинственную бездну вод. Небо беспрестанно расцветало белыми облаками, оттеняющими мелодию солнца… Экипаж устало карабкался вверх… Извозчик даже не подгонял лошадей. Солнце разливало свое огненное естество.

Красные крыши Коваррубиаса терялись в прекрасной гармонии пейзажа, траурная башня доньи Урраки гляделась в реку. По берегам бегали влажные тени…

Вскоре мы оказались среди гор. Вершины сражались друг с другом, чтобы подняться выше, одни были дикие, заросшие тимьяном и дубами, другие, те, что повыше, серые, бледные, лиловые, и местами своим темно-фиолетовым цветом касались неба.

Экипаж медленно двигался вперед по дороге, подобной огромному кольцу, обнимающему утробы гор. Пейзаж сиял мутным и темным тоном. В окружающем пространстве обитало торжественное и дикое одиночество. Тут были гигантские обрывы с рыжеватыми камнями. У них были нечеловеческие лапы, покрытые бархатом пыльного мха. Над пропастью корчились, словно в каком-то варварском танце, деревья.

Драматичным гулом звенел горный ветер… Ветер сильный, насыщенный восхитительными ароматами. Ветер приятный и нежный, по-библейски торжественный. Ветер легенд о призраках и сказок о волках. Ветер с душой вечной зимы, привыкший к лаю собак и камням, скатывающимся вниз в таинстве ночи… Ветер, полный народной поэзии, чьему пугающему очарованию нас учили бабушкины рассказы о волшебстве…

Он хлестал меня по щекам, натирая их снежной свежестью, которую заключал в себе…

По мере того, как мы продвигались, на склонах внизу зарождались огромные потеки дубовых рощ, а на крутых откосах — синие завихрения плюща и нежный можжевельник.

Порой среди господствующих пыльных зарослей, возникали чудесные видения средневековых городов с золотистыми стенами, похожих на заколдованные замки из легенд о чародеях, воспоминания о древних восточных сооружениях, темных местах трагедии войны… Дальше у нас на пути возникали новые каменные города, подобные описанному в Рамаяне, с чудесными стенами, из которых выступают вперед гигантские плиты. Над этими стенами были каменные врата, как в гробнице Дария в Накше-Рустаме, полные той же траурной величественности, как и названный монумент. Порой каменные костры скал вырисовывались как величественные лестницы имперской пышности, рождающиеся из пропасти, чтобы увести в неведомое и невозможное. Дорога распутывала свою ясную ленту. Повсюду был серый цвет, даже самых редких оттенков. В некоторых глубоких оврагах колыхалось море зелени.

В долинах, которые мы пересекали, сияли колосья пшеницы, полные солнца. Мелькали городки невероятных цветов, со стройными романтическими колокольнями, с красными крышами и темно-серыми домами… В небольшой низине один из этих городков, полный изящества, расплывался по склону в нежной, наивной улыбке. Большие ореховые деревья, крепкие, столетние, рифмовали свой бронзовый цвет с красным цветом земли. Чуть далее были бедные насаждения и широкие багровые впадины. Казалось, что это копия детского рисунка. Другие города рождались из летней зелени, показывая башни с колоколами, напоминающие перекосившиеся распятия.

Кипарисы и другие деревья казались готическими башенками, растушеванными в мягких тонах.


Снова мы ехали среди гор. Из гигантских трещин рождались зеленые каперсы, подобные оледенелым водопадам над камнями. Иногда на земле или на поверхностях скал были написаны буквы. В карьерах были высечены лица и какие-то сцены. Округлые каменные глыбы над откосами стремились скатиться в тихий фиолетовый цвет глубин. В разросшихся рощах дрока обустроили темные жилища ящерицы. В забвении некоторых уголков из своих гнезд показывали уста змеи.

Под божественным покоем неба дорога кружилась под звон бубенчиков, пугавший перепелов, бездумно взлетавших от страха, сгонявший огромных жаб, размышлявших в зелени тропинок.

С самых высоких вершин спускались в бездну молчаливые процессии сосен, с их лиловыми телами, с верхушками, какие бывают в сумеречных грезах. Из почв пробивались плоские гладкие камни, словно черепа погребенных гигантов. На склонах изобиловали лирические родники желтых цветов, переливающихся целомудренных роз и других пенящихся диких растений…

И еще были дубы, и еще можжевельник, и еще сосны, и еще ветер, сильный и ласковый.

Высокие тополя с бубенцами, которые воспел Гонгора, приятно шелестели в рваном ритме. После столь разных картин внутреннего молчания перед моим взором предстал древний монастырь. Над крепостью деревни возвышалась колокольня, которая со стороны дороги казалось каким-то каменным стражем, или же большим кубком с елеем, наподобие тех, что вложил в руки своих Магдалин гениальный Леонардо да Винчи.

Деревня располагалась в отлогой низине. Грозные горы хотели обрушиться на нее.

IV

Монастырь

Зубчатые стены заключали в себе всю деревню. Внутри был монастырь.

Портал скверный, непропорциональный. На наш призыв вышел неопрятный и одетый в лохмотья прислужник и открыл дверь. Вид у него был женственный. Мы вошли в большой, пустой, освященный золотистым светом двор, весь каменный, полный ошеломительной художественной холодности. Хотя хотелось, войдя в монастырь, сразу попасть в романский клуатр, составляющий его славу. Впечатление было неприятным. Наконец, нас расселили…

В белой келье было темно, в ней было распятие в стиле модерн и деревянный стол, испачканный чернилами. В углу кровать скрывала за занавесками свою белизну. Через приоткрытое окно заглядывал будоражащий память фантастический горный ветер… Время от времени в тишине слышалось быстрое шуршание грубых тканей монашеских одеяний, проносящихся по галерее. Уже вечерело. Монастырский колокол начал перекликаться своей бронзой с далекими звуками гор. Две огромные псины из первого двора приготовились к полночному вою… За дверью кельи просматривалась галерея, в которой ритмично танцевали тени. Я вышел на серую каменную лестницу, на которой торжествовали, благодаря огромным размерам, печальные фигуры святых братьев, в черных одеяниях, с золочеными посохами, нелепыми нимбами, за которыми свято пылали безутешные красные огни. Каменные глубины пугали. Было слышно глухое колыханье тканей, звон четок, таинственные перешептывания, хроматическая гамма шагов, которые заглушались в бархате ковров, и громкое безмолвие, звучавшее в нежности беспокойства. Свет убегал через окна, разбрасывая каскады теней по коридорам и комнатам.

При входе в келью я остановился, захлестнутый полной луной… Я закрыл дверь. Стояла звонкая тишина. Я хотел спокойно поразмышлять, но душе моей противостоял священный ужас страстного покоя. Наступил час, который я не проживал, лишь невольное созерцание было для меня возможным. В подобных царствах тишины раскрываются розы нашего внутреннего мира, и, вдыхая все его ароматы, мы неизбежно погружаемся в мед духовного смятения…

Лунный свет целиком заливал мое жилище. Когда я лег в постель, меня охватило трагическое чувство — словно я был заключенным в этом призрачном одиночестве…

Собаки начали свои громкие завывания и жалобы. Что-то пророческое приобретали их голоса в тишине. Они страдальчески просили о чем-то, сетуя на свой облик и свою жизнь. Их завывания сгущались, заставляя содрогаться от ужаса, звуки, выходившие из самых глубин их душ, монологи актеров страшной трагедии, которые слышит лишь луна, струящая среди звезд женственный и романтический свет. Это были плачи великих душ, одурманенных бесконечными муками, темные воззвания к холодному и равнодушному духу, песни скорбной гармонии, пропетые трубой сверхчеловеческого страдания, апокалиптические крики пещерных терзаний, мрачные проклятия библейской силы, дантовские аккорды, ранившие сердце. Символический хаос мыслительной жизни… Есть что-то потустороннее в вое собак, что наполняет нас страхом. Мы не знаем, что за эмоция нас охватывает, мы понимаем только, что есть в этом звуке что-то не присущее зверям, мы только думаем, что в пугающих модуляциях, которые он в себе заключает, есть какой-то сверхъестественный дух… Вой начинается пронзительным, болезненным и прерывистом криком, подобным человеческому, после чего он вступает низкой тесситурой адской пытки… и столько ужаса, столько ужаса в собаке, когда она воет, — оттого что она поднимает уши, дрожит, вращает глазами, будто это сатанинское колдовство, и порой прерывается, уставая разрывать себя изнутри. Это то, от чего волосы встают дыбом, это предчувствия скрытой тоски, что нас охватывают, когда мы слышим драму воя. Это саркастические проклятия, идущие из самых глубин, это предсмертный ужас… и мы желаем не слышать их, а сжаться, спрятаться, и хотим бежать и петь, но всегда нас настигает драматическая полнота бесчеловечного звука, произнесенного лирой страха, желающего разразиться таинственными и черными звуками и взять неизвестную ноту в причудливой гамме ужасов.

В новой Теогонии, которую выдумал великий и восхитительный Морис Метерлинк, собака — это существо доброй души, дитя фантастической лошади и удивительной девы, которым, однако, завладела Смерть, чтобы возвещать о своих победах над людьми… и собака, верный друг людей, невыносимо страдала, но служила гениальным вестником Бледноликой… Смерть приходит и приказывает собакам петь свою песню. Они, чуя ее, кричат, не желая повиноваться, но та ранит их невидимыми серебряными шпорами, и так зарождается вой. Мы не можем понять иначе, почему животное, такое благородное и мирное, может кричать с ужасающей и похоронной торжественностью… Да, это смерть, это смерть, та, что проходит повсюду с огромной окровавленной косой, это ее видят собаки при свете луны… это неизбежная смерть, что парит в поисках жертв, мысль о смерти, что тревожит при дьявольских заклятиях собачьего воя. В какие-то неведомые и невозможные места смерть уносит души. Собаки (эти существа из неизвестной мифологии) видят ложь и правду и воют, воют медленно, величественно, глубоким голосом, исходящим из той глубины, в которой страх приобретает невиданные размахи…

Собаки не прекращали выть… На высоких белых стенах кельи желтый свет свечи запускал волны странных и живых пульсирующих теней, целиком ее заполнявших. Порой крыша хотела укрыться в отдаленной мутности света…. Собаки продолжали играть свою трагедию. Кто-то из окна, кажется, полный религиозного суеверия, хотел заставить их замолчать. Мне было очень страшно. Внутри меня росло то суждение о вое собак, которое выдумал безумный и удивительный граф Лотреамон. В комнате сладостно надрывалась двумя потоками бирюза луны.


***

На следующее утро меня разбудили прекрасные песни монахов и громкий лай собак. Смерть оставила их. Я прошел по залитым светом галереям, столкнувшись с несколькими монахами, которые вежливо поприветствовали меня. Утро было великолепное. Летнее утро в этих местах — с горным привкусом. Свет имел заметный синий оттенок, когда попадал в великолепный романский клуатр. Невозможно представить себе прыжок, который совершаешь в глубь истории, попадая в этот уголок живых древностей, романтических легенд о монахах и рыцарях. Именно нижняя галерея хранит волнение прошлого и истории творческих мук, высеченные в камне. Она приплюснутая, низкая, глубокая, торжественная, крепкая, волнующая. В ее соразмерных и чудесно-грустных проходах заключена эвритмическая сущность жестокой, грубой и торжественно-выразительной эпохи. Мужественные, тяжелые арки замерли в вечном стремлении затеряться в глубине мрака и беспробудной строгости. Синева света смягчалась.

В конце одного прохода там стоит огромная византийская статуя Пресвятой Девы, раскрашенная в яркие цвета. Она изображена сидящей на троне с младенцем Христом на коленях. В подобных образах всегда заметна наивная чистота, полная милого религиозного чувства… но в этой запечатлено горделивое достоинство неистовой веры. Тишину и отстраненность от себя предполагает этот огромный, исполненный суровости его эпохи образ, с головой, достигающей потолка, с широко открытыми глазами, глядящими в никуда, с непропорционально большими руками. Под плитами в клуатре похоронены монахи… мы видели почти стертые обозначения захоронений, которые узнаются только по одной букве… Чуть далее, в том же проходе, где расположен этот византийский образ, возвышается гробница святого Доминика, которую поддерживают два фантастических льва. Напротив нее — невзрачная, противная на вид молельня, которой возмущаются величественные формы обители, где вместо ретабло — огромная картина с изображением Святейшего Сердца Иисуса Христа, на которой толстый Иисус, по-каталонски светловолосый и красивый, сияет блестящей прической и модно стриженной бородой.

Каждый раз, когда глядишь на великолепные аркады, чувствуешь, как в душе раздается аккорд древнего величия… Пол вымощен причудливым, характерным для романского стиля узором. Вокруг разлита непередаваемая, утешающая влажность… В центре внутреннего двора, бывшего кладбища, стоит фонтан — хотя неприятный на вид и оскорбительный (какой-то модернистский камень), он поет безмятежные стихи. Духовное чудо кипариса поднимается высоко-высоко, стремясь поцеловать соседнюю колокольню. В садике есть и другие деревья, ковры желтых цветов и густых трав.

У одной из стен клуатра спит благородный кастильский рыцарь, который был героем прекраснейшей истории любви. Мудрый, необычайно ученый монах рассказал нам ее. В легенде — истории, на самом деле случившейся когда-то в кастильских землях — все те же вечные персонажи… Благородный и доблестный рыцарь, знатный и дружелюбный мавр, и возлюбленные обоих… Затем великолепные свадьбы, война и трагический финал… любовь друзей, которая побеждает любовь к родине… Живая и ясная слетела легенда с взволнованных уст монаха, вдохновенным видением сверкали его печальные глаза.

На необычном потолке, раскрашенном разными цветами, среди которых превалируют красный, белый и серый, написаны тысячи странных и неведомых сцен, которым время придало смутную расплывчатость. На балках видны невероятные изображения, которые сложно объяснить. На одних изображены фантастические животные, быки, змеи, грифы, львы, летучие мыши, кабалистические знаки, изгибы линий. В каких-то местах — гротескные сцены, высмеивающие религию… Мессу служит осел, другое животное — прислужник. Служитель одет в подобающие облачения. В глубине виден черный крест. Есть и другие сцены, прелестно остроумные. Эти картины, полные ироничного изящества и убийственной изощренности шутки, резко контрастируют с горделивой мощью капителей низкорослых и потрескавшихся колонн.

Капители, слишком большие и массивные в соотношении с другими архитектурными формами, — главное очарование клуатра. В них явлена эпоха, в которую чувство линий достигло апофеоза согласованности и силы. Их рисунок, строгий и сложный, — словно лес изысканных и нежных линий, упорядоченный и цельный. Растительные стебли, которые показывает золотистый камень, представляют собой художественную вязь, искусную, утонченную вышивку. Каждая капитель — огромный матовый драгоценный камень, только не сияющий. Каждая мастерски высечена. Капители украшают необычные листья, разнообразные аканты, экзотические вьюнки, сложные решетки, неведомые мифические растения, растительные стилизации. На большинстве доминируют изображения животных. Я видел в Авиле капитель с двумя пеликанами, чьи шеи любовно и причудливо переплетены в трепетной судороге; но раньше я не видел изображения безумия на романских капителях. Может быть, потому что я никогда не рассматривал их так близко; но в этот раз сцены мучений, которые я увидел, вызвали во мне страх и глубокое восхищение. Из сплетений стеблей и листьев возникают на некоторых капителях кошмарные гарпии с совиными телами, орлиными крыльями и женскими головами… и эти создания кусают друг друга, сплетаясь ртами, сцепляясь крыльями, в жутких изворотах, полных невероятной экспрессии… На других капителях в подобных сценах представлены невероятные животные, кусающие друг другу хвосты с сильно выраженным сексуальным напряжением, каким-то сатанинским, образуя жуткие троицы плотских терзаний.

На некоторых, вероятно, самых поздних, есть человеческие фигуры, символические изображения и одна сцена из Священного Писания. В четырех углах клуатра есть барельефы с Девой Марией, охраняемой мощными, красивыми, напоминающими итальянских ангелами, и со сценами из жизни Христа. Он изображен в восточных одеждах, с волосами и бородой из мелких и жестких завитков, как у ассирийского жреца.

Фигуры барельефов исполнены величественности меланхоличного и грубого танца, литургической серьезности церковной службы, беспокойного иератизма небесного видения. Верхняя галерея наполнилась нежнейшим светом…

Из глубины синеватого света вышли два послушника и прошли мимо меня. У одного было очень умное лицо, в лице другого было что-то звериное. Оба они — прислужники.

Мы поднялись в верхнюю галерею, украшенную здоровенными статуями святых, старыми картинами и фотографиями. Тяжело зазвонил колокол. Монахи прошли через галерею в хор… Они исчезли за дверью, укрытые суровым изяществом монашеских ряс.

Настало время мессы. В коридорах и галереях раздавались легкие и приглушенные шаги монахов, идущих в хор… Колокол медленно всех созывал… Великолепное ясное утро разливалось по монастырю. Кипарис беззаветно жаждал солнца… романский клуатр оставался безлюдным и полнозвучным. Через красивую дверь, ведущую к гробнице Святого Доминика, прошла процессия монахов. Их головы скрывали строгие капюшоны.

Вместе с ними я вошел в церковь. Она была холодная, огромная, беспорядочная, некрасивая. В ней не было ретабло, никаких алтарных картин, никаких красок. На главном алтаре стояла безобразная статуя обнаженного Святого Себастьяна. На полу были расположены погребальные подсвечники местных семейств. В церкви было безлюдно и сыро… Только два или три изможденных старика, с потерянными взглядами, кашляли время от времени, возмущая эхо, что, разлетаясь, мрачно отвечало им. Хор был огражден крепкой решеткой.

Я сел на скамью перед хором между мирянами и прислужниками… Служба началась. Настоятель занял свое высокое место, возглавляя две черные вереницы монахов. Они начали воздавать хвалу Святой Троице, торжественно склонившись и не поднимаясь, пока не пропели Gloria. Затем они сели, затем снова встали, сняли капюшоны, потом снова их накинули, все это в восхитительном ритме, с торжественной трагической театральностью, с сохранением всей невероятной мощи древней литургии. Была короткая пауза, пока выходили послушники, пришедшие на службу. Они шли очень медленно, предшествуемые прислужниками с кадилами, которых они будто не касались руками, как прислуживающие в церкви мальчики из изящного стиха Верлена. Священники сняли белые накидки, под которыми засияла богатая ткань сверкающе-зеленых и серебристых риз. Алтарь с божественными свечами и чистыми тканями, окаймленными скромным кружевом, ожидал их. Монахи, служившие мессу, были людьми с загорелыми лицами, с грубой походкой, с грязными почерневшими руками, с щетиной, этим жестоким наказание природы. Конечно, чудесный алтарь содрогался. С эстетической точки зрения нужно было бы запретить этим людям проводить мессу, дотрагиваться до благородной святой чаши, держать гостию, высший символ вселенской чистоты и мира. Обязанности священника должна бы исполнять женщина, чьи руки, как розовые лилии, терялись бы среди белизны кружев, чьи руки были бы достойны нести гостию и благословлять, что стали бы ирисами истинного священного очарования, и чьи уста, подобные нежным гранатам страстной чистоты, могли бы касаться чаши, единственные уста, посвященные своей красотой и своим символическим значением в приятие мистических и невыразимых гармоний крови небесного агнца. Безобразно, что эти грубые мужланы погружают губы в первозданную чистоту великого таинства и жертвы.

Священники подошли к алтарю и запели григорианский хорал, восхитительный и волнующий.

Головы монахов мягко склонились над молитвенниками. Они погрузились в суровую музыкальную пучину. Через окна пробился могучий свет. Из всех сердец, в едином ритме и с одинаковыми тяжелыми ударениями, проросла монументальная строгая мелодия. Мелодия, как огромная колонна из черного мрамора, что теряется среди туч, не имела исхода. Она была неровной и однотонной, глубокой и полной неясного внутреннего чувства. Летели голоса, вбирая в себя все тональные печали через фантастический мир звуков. В песнопении чувствовалась превышающая все пределы соборная торжественность. В нем присутствовал капризный и причудливый танец нот, убегавший от сентиментальной модуляции. Григорианское пение стремится передать впечатление величия, могучей строгости, духовной сосредоточенности, восхвалять божественное голосом, избавленным от восторженности. Мелодия хочет возвыситься над всеми существующими вещами. Запевать псалмы, петь хвалу, спокойную, но очень далекую от трагедии сердца. Ноты избегают эмоциональных акцентов. В этом пении есть прерывистость дыхания, в котором один и тот же слог идет и идет по нотам, не имеющим разрешения, на которое он надеется…. Григорианское пение в Силосе имеет невероятно эмоциональное звучание. Эти мелодии, которые должны петься в унисон и без музыки, здесь поются в сопровождении органа голосами нежными и гармоничными. И — в таких ясных! — в голосах монахов среди музыкальных темнот органа ощущается большое индивидуальное чувство. Был праздничный день, и служба была умеренна в своей торжественности. Ритуальный танец послушников отозвался в хоре. Священники обнимали друг друга, и монахи тоже. Они запели Agnus Dei на необычный старинный мотив. Месса заканчивалась великим хоровым торжеством. Голоса, могучие и прекраснейшие, словно хотели вознести крышу среди туч аккордов, выпущенных органом. Бедные миряне, грубые добряки, пели в религиозном единстве. Служба подходила к концу, и монахи отправились процессией к гробнице Святого Доминика, размещенной в убогом алтаре. Там он встали на колени и стали молиться.

На стенах висели цепи когда-то бывших здесь заключенных.

По широким помещениям монастыря, увешанным картинами на священные сюжеты, меня вел любезный монах. Он органист. Он изъяснялся с врожденной приятной простотой. Он показал мне реликварий, в котором хранятся чудесные шкатулки, покрытые синей и золотой смальтой, и мощи святых… затем я увидел кубок Святого Доминика, огромную чашу из позолоченного серебра, украшенную восточными узорами, и большой великолепный дискос с разноцветными геммами по краю.

Мы шли по большой галерее. В одном углу висела большая картина, на которой до смешного плохо было нарисовано море, и над вздымающимися и неистовыми волнами — большой высокий корабль с двумя лестницами, чтобы забираться на борт. У его основания один монах указывал другим, по какой именно им подниматься… Мой друг объяснил: «Это символическое изображение орденской клятвы. Этот монах, стоящий у основания корабля, наш отец Святой Бенедикт, приглашающий души войти в монастыри с его уставом. Море — это мир с его разочарованиями и горестями, корабль — это вечное спасение». Я молча разглядывал картину. «Да будет вам известно» — продолжал мой сопровождающий, — «что мы спасаемся лишь потому, что верим, как завещал наш основатель». Тогда я сказал: «Не понимаю, почему у вас монастыри не переполнены верующими, ведь, как видишь, обещание-то прекрасное…». Монах скептически улыбнулся: «Ах, друг мой» — сказал он мне, — «сейчас дурные времена»… и неспешно мы пошли дальше по коридору.

Затем мы заговорили о музыке. Бедняга не знал ничего, кроме григорианского пения. Он ребенком попал в монастырь и никогда не покидал его.

Он не знал симфонических чудес оркестра, не ведал важного романтизма виолончели, не дрожал из-за торжественного гнева труб… он знал только тайну органа, но находящегося на службе у григорианской архаики. Я рассказал ему о Бетховене и вслух напел бессмертный мотив. Потом я сказал ему: «Я не очень хороший музыкант и не знаю, припомню ли я какой-нибудь отрывок из музыки, которую ты не знаешь, но, все же, пойдем к органу, поглядим, вспомню ли я что-нибудь».

Мы пересекли одинокую церковь, поднялись по узким и пыльным лестницам и вошли в комнату с органом… Монах, по моей просьбе, сыграл тот Agnus Dei, который он исполнил во время мессы. Мелодия была восхитительна. Мой друг играл медленно, с удовольствием, с почти пастырским спокойствием.

После за орган сел я. От его клавиш, покрытых желтой патиной, веяло таинственностью, словно они — вереница пажей сновидения, пробуждающихся от звуков. У органа было несколько регистров, чтобы создавать божественные соединения голосов. Монах надул меха… Тут мне пришло на память произведение, полное нечеловеческого страдания, патетической любви, –аллегретто из седьмой симфонии. С первого аккорда меня захватило томительная стремительность его постоянного ритма и драматизма.

Я не сыграл еще трех тактов, когда в двери комнаты появился монах, который рассказывал легенды в клуатре. Он был очень бледный. Он приблизился ко мне, закрыл глаза руками и с глубоким страданием в голосе сказал: «Продолжайте, продолжайте». Но, пожалуй, по милости Божьей, дойдя до места, где мелодия приобретает страстные акценты, полные любовных мук, мои пальцы запутались в клавишах, и орган замолчал. Дальше я не помнил… Взволнованный монах смотрел глазами в неведомую даль… Глаза, в которых была вся горечь духа, умиравшего от пробудившегося воображаемого видения человека, потерянного, возможно, навсегда. Его глаза настоящего испанца сверкали (sic) под уже начавшими седеть бровями. Его глаза полные ума, страсти, вечной борьбы. Когда орган перестал рыдать, он вышел, ничего нам не сказав, и потерялся из виду на лестнице, ведущей вниз. Органист воскликнул: «Это его штучки!». И засмеялся, засмеялся ясно, глупо, не понимая ничего из того, что здесь произошло. Мы спустились вниз. Выходя из церкви, мы услышали какой-то грохот, это на аналое кто-то закрыл огромную книгу.


***


Было спокойно и тихо.

Идущие по своим делам монахи пересекали галереи. Прислужники копались в огороде. Иногда были слышны далекие аккорды органа, на котором учился играть какой-нибудь послушник. Все та же атмосфера в помещениях. Настало время обеда, зазвонил колокол, и мы все направились в трапезную. При входе приветливый настоятель пожал нам руки — в знак уважения и почтения к паломникам.

Войдя в трапезную, все монахи встали у своих мест. Настоятель председательствовал на своем деревянном троне. Никто не садился.

Трапезная — это великолепный темный зал с двумя черными колоннами посередине. На столах не было скатертей. Ощущалось величие нищеты. Настоятель с опущенными глазами воскликнул: «Benedicite», и остальные повторили в ответ: «Benedicite», а дальше прочитал псалом. Они совершали поклоны и вторили каждому траурно произнесенному слову «славься». «Отче Наш» они прослушали молча, и затем кто-то в глубине трапезной прочел тонким голосом еще одну молитву, и, когда он закончил, все ответили мрачно: «Аминь». И сели есть. Вошел прислужник, не услышавший колокол и потому опоздавший. Он встал на колени перед настоятелем с руками, прижатыми к груди, и с жалостным видом нищего склонил голову. Настоятель его беспечно благословил, словно махнул рукой, и горемычный старичок пошел обедать.

На белой кафедре появился истощенный юнец с желтушной кожей, с длинным лицом. Он перекрестился и, открыв благообразную книжицу, начал читать.

Книга рассказывала историю жизни одного из Отцов Церкви… Вечные бесовские искушения анахоретов. Жестокая борьба с невидимым врагом, которого они воображали снаружи, не замечая, что он скрывается глубоко внутри сердца… Святой из рассказа принял мученичество, чтобы обрести вечную жизнь. Он покинул всех и посвятил себя внутреннему созерцанию, но из этого чудесного мистицизма выросло искушение… и под его ложем зеленые монстры с желтыми глазами, которых он видел под своим ложем, и огненные змеи с головами мышей, и студенистые, ужасные ящерицы, которых он видел в своих кошмарах… Жизнь, полная ужасающих мучений. В этой монашеской легенде вновь оживает Средневековье. Пленник трусливого фанатизма, святой укрывался от адских видений и проводил ночи без сна, во тьме и трагическом одиночестве церкви, стуча себя по груди и обнимая распятие. Благодаря телесным истязаниям героя его воображение рисовало перед ним божественные тропы небесных видений… и он чувствовал, как его уносят чудесные ангелы, он видел в облаках величие Всемогущего с благодушным лицом Санта Клауса на его солнечном троне и говорил с нежнейшей и святой Марией из Назарета у ее камина из цветов под дождем звездного света. Однажды святой уснул. Его товарищи не могли его разбудить: наступила ночь, и они заметили, что спящий поднялся в воздухе и оставался в таком положении какое-то время. Затем он опустился, проснулся и рассказал, пораженный, о том, что он видел. Ему привиделось, что ангелы отнесли его сквозь облака в прелестные места, и там его душа уже хотела покинуть тело… но ей не удалось, поскольку так повелел Господь, и ангелы вернули его на землю, и тогда он зарыдал. Фантастично и очень литературно все описанное в легенде… отрезанные головы, возвращающиеся на свои места, призраки в древних, исчезнувших монастырях, эхо примитивной веры. Юный монах читал очень плохо.

Он постоянно запинался и делал паузы в неподходящих местах. Его голос напоминал голос деревенского школьника. Трагическая жизнь терзающегося и истеричного святого не тронула души монахов. Они слышали ее столько раз, что привыкли воспринимать ее равнодушно. Монахи ели с большим аппетитом, некоторые даже чересчур усердствовали. Блюда были самые простые. Во время этого ужасного чтения было слышно, как стучат вилки о фарфоровые тарелки.

По окончании трапезы еще читались молитвы и совершались торжественные поклоны.

Затем сформировалась процессия, и монахи вышли из трапезной, напевая Miserere, чтобы направиться к гробнице Святого Доминика, и, помолившись там, разойтись. Наступило время труда.

Прогуливаясь по галерее, из окон которой виднелись далекие горы, огромные серые глыбы с серебряным блеском, я встретил того странного монаха, участника сцены у органа.

Он подошел ко мне, и мы заговорили о музыке. «Вам очень нравится музыка?» — спросил я его, и он, вежливо улыбаясь, ответил: «Больше, чем вы можете себе вообразить, но я отказался от нее, потому что она могла довести меня до скотского состояния. Это — само сладострастие. Я дам вам совет, бросьте ее, если не хотите провести жизнь в мучениях. Все в ней ложно. Теперь моя единственная музыка — это григорианское пение».

Потом мы заговорили о других вещах. Монах был человеком большого сердца и невероятных знаний. «Как получилось» — спросил я, — «что вы здесь оказались? Сразу видно, что вы человек высокой культуры»… «Это вы преувеличиваете!» — воскликнул он с грустью. «Но я, так страдавший среди людей, нашел здесь обитель ясности и мира. Я уже старею, и у меня нет иллюзий, я хочу умереть здесь»…

Монах рассказал мне, что был неразлучным другом гениального Дарио Регойоса и что среди тех, кто приходит навестить его в монастыре — Сулоага и Унамуно… В одном стеклянном книжном шкафу здесь хранились бумажные птички, сделанные великим мыслителем из Саламанки в часы досуга. Несомненно, этот бенедиктинский служитель искусства — невероятный человек.

Мы разошлись. Ему нужно было заниматься. Он скоро должен был служить мессу. В глубине галереи его фигура терялась в шелковистом шуме плаща.

Больше ничего не было слышно, кроме фонтана в романском дворике и чириканья каких-то птиц над деревьями в саду… Тяжелые часы сокровенной и задумчивой грусти.

V

Тени

Вдали опускались покровы ночи.

Горы прятались в прозрачных завихрениях горизонта… Монастырь в сумерках отливал синим.

Отужинав, мы вышли из трапезной и направились во фруктовый сад… У монахов свободное время. Сад обрел таинственное сияние в модуляции сумерек. Все спокойно, по-монашески…

По дорожкам, расположенным между фруктовыми деревьями, ходили старые монахи, обсуждая теологию и разные святые предметы, послушники же смеялись и играли на кургане среди ветвей. Из луж и оросительных канав доносилось кваканье, и, тем временем, среди величественного покоя показалась из-за гор полная луна, прекрасная, великолепная, аристократичная и патриархальная, наполняя божественным светом все вокруг. Лаяли собаки.

В одном углу сада, где находится пруд, полный водорослей, с берегами, покрытыми мхом, пруд, в дрожь воды которого всматривается луна, сели два пожилых монаха и в беспокойстве склонили головы.

В траве пряталась ящерица.

Был последний час вечера, и у ворот обители толпились тени искушений. Пожилые склонялись и молились спокойно, словно забываясь; молодые продолжали играть до победы или поражения. Дальше — горы, а еще дальше раскрывался кровоточащий вопрос к бесконечности …. Колокол призывал бронзовой досадой к мрачной молитве.

Сад опустел.

Среди дрожащих ветвей мелькала живая тень Гонсало де Берсео, вздыхавшая и показывавшая свою сломанную лютню.

Постепенно смягчался и вот уже почти рассеялся последний аккорд света, ветер с гор начал развеивать красоту и благоухание.

В церкви остались монахи, молившиеся без сопровождения органа. Повсюду были темные тени.

В глубине храма желтеющий свет светил и бился, словно огненное сердце. Во время пугливых пауз между молитвами кто-то кашлял.

Обыденно прочитав Magnificat, аббат поспешил с кропилом в руках между теней и, благочестиво молясь, разбрызгивал святую воду в пугающую темноту храма.

Кажется, был слышен странный шум, словно кто-то бежал. Это злые демоны пытались скрыться в пещерах, убегая от молений и святой воды. Свет, колеблясь, освещал несколько красных физиономий…

Ночная тишина окутывала монастырь. Лунный свет отпечатывал силуэты колонн галерей на полу. Кипарис отбрасывал тень на кровлю. Глухие шаги и постукивание четок вновь зазвучали в коридорах. Молчал фонтан. Только луна кралась по всему монастырю среди химер теней.

Гробницы Бургоса

I

Орнамент — это парадные одеяния, те фигуры, которые целиком покрывают произведение искусства. Главная идея гробницы — это линии, и, следовательно, их выразительность. Главное, что творец должен иметь в виду, для того, чтобы его душа была лучше понята, это — первое впечатление, цельность монумента, но, чтобы выразить свои мысли и философский замысел, ему нужен орнамент, который посредством линий духовно обращается к тому, кто его созерцает… Художник всегда должен учитывать темы, трагическая или сентиментальная модуляция которых должна тронуть большое количество людей: он должен исходить из таинственности фигур, которые говорят все или ничего, и непонимание которых должно заставлять размышлять… Затем он должен принять во внимание окружающее пространство, потому что каждая вещь должна располагаться в центре, и столь велико значение месторасположения, что оно может полностью изменить впечатление… Время, поскольку оно великий разрушитель и мечтатель, — великий художник меланхолии. Мы чувствуем его величие, обрушившееся на памятники, как на их историю, так и на их цвет… и кажется, что скульпторы прошлого делали гробницы, чтобы мы любовались ими сейчас. И сколько печали в вечном вечернем свете клуатров… Во всех них явлены одни и те же мысли о смерти и жизни, обернутые в саркастическую шутку…. В этом чувствуется страстное желание сказать вещи, которые не могли быть сказаны из-за страха быть сожженным заживо или заключенным навечно в темницу.

Обычно мастера, создававшие гробницы, также трудившиеся в хоре и принимавшие участие в остальных строительных работах в церкви, были люди простые и потому угнетенные знатью и духовенством, поэтому, когда они брали в мозолистые руки карандаш и резец, они брали их, исполненные злобы и ненависти по отношению к тем, чьими рабами они были. Одно из доказательств этого — фигурки на консолях в хоре и фигуры, заполняющие гробницы, созданные ими… Даже литература тех времен обрисовывает их антиклерикальные идеи в символических фигурах, которые сложно интерпретировать…. Сколько непонятного! В массивной гробнице, в которой покоится древний епископ, художник изобразил на консолях милые головы Христа, устало поддерживающие тяжелую арку, покрытую огромными лозами винограда. Это очень странно, ведь известно, что святые, даже если их статуи сделаны вместо колонн, ничего не поддерживают, как кариатиды, потому что через это их создатели выражали свое благочестие…

В готических гробницах фигурный орнамент бежит по обильным прожилкам кровью виноградных лоз, среди которых извиваются птицы, улитки, ящерицы, сражающиеся с пеликанами, кошмарные химеры и крылатые монстры с головами львов. Все — крошечное, словно эти фигурки боятся, что их увидят…. Или словно вся эта фауна демонического происхождения прячется среди лоз от ладана и григорианских песнопений… Рыцарь всегда изображен с книгой и защищенным ангелами и святыми, с пажом или собакой у ног…. Вся готическая флора развертывается в арках и достигает своего апогея на архивольтах. Готические мастера очень старались, чтобы не разбивать линии и создать впечатление орнаментальной простоты, но заключали в своих фигурах значительную философию и юмор.

Если мы задержимся у готического надгробия, мы заметим огромные реки изящных фигурок, чертиков, нанизанных, как драгоценные камни, на прекрасные кружевные балдахины, скрытых в тени импостов, но все это — только ростки… Должен был возникнуть другой стиль, обнажающий обильные жилы, чтобы позволить им раздуться в ретабло и над колоннами, чтобы дать место опьяненной форме украшений. Стиль барокко.

Готические мастера, надо сказать, были более суровы в изображении грехов на гробницах. Изображались самые страшные грехи… и на каждой гробнице какой-то один выделялся как главный.

Далее бесхитростные распятия, сцены из Священного Писания и целые рощи ангелов… Апостолы собраны над пилястрами, сбоку от изображения грехов, с восторженными, гневными или спокойными лицами…

Эти гробницы, несмотря ни на что, заключают в себе больше христианства, чем язычества. Они словно срез эпохи, голода и суеверий. Они так полны угроз Вельзевулу и шутовского остроумия. Также это выставка прошедших страстей, являющая нам тысячи гербов богатств, от которых не осталось уже и пыли.

Но так же, как в романских гробницах, в них чувствуется рассвет настоящей трепещущей христианской веры, в ренессансных же гробницах вся строгость романики и философия готики сменяются язычеством, сладострастьем и причудливым мистицизмом, тревожащим душу… Элегантные и тонкие линии готики уступили место твердым и классическим линиям Древнего Рима и Древней Греции… И основания гробниц полны яблок, роз и рогов изобилия, украшены гирляндами черепов, связанных шелковой лентой, на них схватки сатиров с огромными клинками, и по краям у них греческие орнаменты с разнообразными головами, и среди всего этого — Святой Иаков с посохом.

Образы совершенно невероятные и непонятные. Как правило, ренессансные гробницы имеют форму алтарей, как и большинство готических, и может, поэтому они столь богато украшены… Все фигуры и цветы заключены в проемах.

На основаниях некоторых гробниц изображены обнаженные женщины среди драпировок и гирлянд из апельсинов, поддерживающие с выражением огромного страдания корзины, увитые плющом, на других кариатиды, встроенные в тело колонны, несут на взлохмаченных стальным ветром головах остальное здание гробницы… на всех есть разбитые головы быков и львов, которые несут в зубах петли гирлянд, бегущих кругом. На каких-то развертываются обнаженные фигуры со всем сладострастным неистовством, в других фигурах — посреди всего этого бесстыдства — ощущается молчаливая грусть веры… Вот старый аббат, чью урну поддерживают два совершенно нагих юноши, но в их движениях и полузакрытых глазах — все величие бесконечной чистоты… однако подобные фигуры редки, поскольку в остальных гробницах иные лица и великолепные судороги — само воплощение похоти…

И, чтобы не оставлять и единого места без украшения, мастера делали драконов с изысканными, четко очерченными головами, женщин с орлиными ногами и крыльями посреди дождей листьев и рогов, и козлов с открытыми глазами, вещих птиц, соединенных сотнями листьев, огров, вакханок, листья чертополоха, аканта, и надо всей этой симфонией соблазнительного видения оживала величественная сцена распятия, поддерживаемая пирамидами ветвей или спиной какого-нибудь гиганта…

В самых поздних ренессансных гробницах исчезло богатство наготы, чтобы дать место чудесным орнаментальным линиям и гербам, украшенным одним и тем же рисунком.

II

На протяжении всей исполненной страданий истории человечества были люди, которым было присуще стремление, огромное желание стать бессмертными, или, лучше сказать, которые хотели говорить с потомками посредством надгробных плит и погребальных памятников. Гробница — это всегда вопрошание…

В тщеславии людей есть внутренняя чернота, которая не дает им увидеть загробную жизнь. Тщеславие всегда — в настоящем. Человек, охваченный им, никогда не может поверить, что все плохое и хорошее, им совершенное, и память о нем исчезнут, и когда он думает увековечить память о себе, он верит, что увидит почести, которые ему будут оказывать, по крайней мере, в воображении.

Вот причина душевного угнетения, ощущаемого во время прогулки по клуатрам, заполненным покрытыми плесенью и пылью гробницами, с которых время стерло имена… К чему стремились те, кто распорядились сделать себе такие богатые могилы? Никто не смотрит на них с тем суеверным почтением, которое они хотели внушать. Они лежат здесь, и, конечно, однажды их перенесут туда, где археологи смогут изучать их, если захотят… Время убивает все порывы тщеславия, и как бы они не кричали и не упорствовали, ответом им будут саркастические оковы тишины — так же море пародировало крики Прометея.

Без сомнения, тщеславие — самая неприятная из человеческих страстей. Это оно порабощает всех глупых людей… Тщеславный человек легкомыслен, но при этом агрессивен по отношению к остальным. Тщеславие — внутри нас, и мы не сможем никогда вырвать из себя любовь к прошлому и желание нравиться… Но они, как и другие ужасные страсти сердца, обладают пугающей красотой. И это ощущение присуще всем нам, потому что образ обнаженной Венеры на фоне пены и синих тритонов высечен в нашей душе. И никто, совершенно никто не сможет освободиться от грехов, в которых столько сладости и горечи… потому что мы созданы так, что их суть заключена в нас. Но все помещается в человеке, кроме этого посмертного тщеславия. И начинаешь думать о тех сеньорах, которые еще молодыми готовили свои гробницы, заказывая свои статуи из мрамора или другого камня, чтобы любоваться ими, а затем чтобы быть похороненными под ними, как похоронен наш уважаемый кардинал Хуан де Сервантес в севильском соборе….

Даже тщеславные люди похоронного Египта не смогли остаться в следующих поколениях, сегодня они все изуродованы и сохранились частично (sic) … И так тщеславные стремились к бессмертию, что, избегая легко подверженных разрушению курганов, они заставляли запечатывать свои саркофаги в стены, и те стали напоминать алтари. Такова погребальная архитектура готики… Все, что относится к погребению, всегда заставляет размышлять и пугает душу небытием… Когда мы смотрим на гробницу, мы представляем покойника без зубов, заполненного насекомыми, подобного мумии из Бессерро, или с дьявольским оскалом, как епископ на картине Вальдеса Леаля. И в эти мысли вплетается вся глупость ветвей и цветов, покрывающих урну, весь рубенсовский ужас перед смертью… Созерцая эти большие каменные ларцы с трупами, начинаешь различать где-то вдали всех жутких всадников из «Откровения» Иоанна Богослова. Это грех церквей — допуск тщеславия под свои своды… Человек, согласно учению Христа, должен обратиться в прах земной, из которого он был создан, или же должно оставлять покойника обнаженным в поле, чтобы он стал пищей воронов и птиц смерти, согласно древнейшим индийским обычаям. Никогда не нужно сохранять мертвеца, потому что в нем нет и следа ни благочестия, ни веры, скорее наоборот… и трупы святых должны были стать первыми, кто заплатил свой долг земле, как это делали древние патриархи, потому что именно этот способ погребения придает смерти ее чудесную ясность и тайну… Вот почему содержимое всех реликвариев — кости невест христовых и многострадальных отшельников, которым сатана являлся в виде тысяч обнаженных и у которых вырвали сердца из-за их безумного стремления к совершенству — должно быть развеяно среди полей, где родились эти святые. Не нужно в назидание показывать людям то, чем они станут, из-за того, что они все равно станут этим, но нужно помнить человека, чтить воспоминаниями его душу, а не его берцовую кость, лежащую под стеклом, окруженную увядшими цветами. В жизни распоряжается плоть, оставим же душе жизнь после смерти… Но как трагично и одержимо время! Большинство гробниц, которые я видел, пусты… Те, кто спали в них, ожидая света, были развеяны по земле в часы, когда народ охватывало безумие… Где-то еще лежит череп, какая-то косточка, словно кусок угля или свинца, и рядом — пауки, большие друзья темноты и тишины. И тогда мы не думаем уже, что усыпальница или алтарь перед нами — это гробница. Когда из нее исчезает тело, она теряет весь свой похоронный дух. Не мы ли формируем самый дух вещей? Или это — гробница, потому что в ней есть тело? Однажды разбитая, тайна урны теряет свое печальное очарование, потому что больше не заключает в себе своего истока, своего основного замысла, все же остальное второстепенно с точки зрения первого впечатления…

Вот почему гробницы, в которых лежит недавно умерший человек, вызывают вечный полночный ужас и нездоровое желание — хотеть и, вместе с тем, не хотеть приподнять крышку, хотеть увидеть и, вместе с тем, не увидеть ужас гниения…

В торжественности романской гробницы мы чувствуем присутствие смерти сильнее, чем в погребальных ретабло готики, и ничто так не отгоняет от души печальную мысль о смерти, как лежащая статуя, сделанная Фанчелли или Бургундцем. Или как статуи кастильской королевской четы, Хуана I и его супруги, лежащих рядом с готическим ретабло, окруженных апостолами и добродетелями. Самое выразительное изображение мертвеца я видел в гробницах в клуатре монастыря Санта-Мария-ла-Реаль-де-лас-Уэльгас, это самые настоящие могилы, полные средневековой суровости, осененные крестом, на котором старик-Христос кричит от боли… И невозможно сказать, что тот, кто упокоился тут со всеми почестями под надрывный плач, был королем, и невозможно подумать, что вся жестокость Альфонсо VIII превратилась в груду черных камней, обернутых в бумажки с искренними обращениями к его душе. Вот почему идея погребения заключает в себе неуспех в грядущем… Почти все эти бургосские гробницы, которых так много и в которых представлено столько великолепных образов, теперь пусты… И есть сарказм в их эпитафиях на раскрашенных табличках, которые подробно рассказывают о почестях и славе покойника, от которого не осталось даже праха… и потому так странно созерцать пустые гробницы в Ла-Картухе, где когда-то заключались в сосудах внутренности Филиппа Прекрасного, над которыми неземная Хуана Безумная, убитая горем, рыдала, как Брунгильда над Зигфридом в «Песне о Нибелунгах»… Поэтому душевный холод, с которым мы созерцаем пустые гробницы, сопровождается ледяным дуновением прошлого, которое развеивает невозможные четки далекого идеала… Все прошло, и эти груды камней не заключает в себе ничего, кроме костей или удушающего мрака… Лишь надписи на них пробуждают в нас какие-то видения прошедших эпох, заставляют нас вспомнить прошедшие грезы… но мы думаем лишь об ужасе человеческого тщеславия, которое было приговорено и осмеяно уравнивающими все веками… и больше всего мы думаем, что всему настанет конец, потому что и мир, и вечность — это бесконечный сон…

Затерянный город

I

Баэса

Сеньорите Марии дель Репоcо Уркийе

Все вокруг окутано легкой дремотой… кажется, по грустным и тихим улицам проходят древние тени и рыдают, когда отступает ночь …. Руины, с какой стороны не посмотри, отливают кровавым цветом, арки, ставшие руками, жаждут объятий, сломанные колонны покрыты цветками амариллиса и плющом, потертые головы статуй лежат на сырой земле, гербы поросли зеленью, ржавые кресты напоминают о смерти… Затем сладостное звучание колоколов начинает непрестанно звенеть в ушах… откуда-то издалека доносятся голоса детей и продолжительный лай, заполняющий все собою… Очень светло… Синее-синее небо, в которое с силой врезаются дворцы и домики, заросшие травами. На улицах пусто, а если кто-то появляется, то идет очень медленно, как будто боясь разбудить кого-нибудь чутко спящего… Травы — хозяйки дорог и распространяются по всему городу, застилая улицы, окаймляя дома и стирая следы прохожих. Кипарисы привносят в окружающее пространство меланхолию, словно гигантские кадила, наполняющие благоуханием городской воздух, вечно смешанный с красной пылью.

Встречаются развалившиеся фасады с пугливыми проржавевшими маскаронами, разбитые тимпаны — источники сырости… колонны, встроенные в стены, изгибаются так, словно хотят освободиться из заточения. Все безмолвно. Во всем — тишина.

Ночью можно расслышать шаги, теряющиеся во тьме… один, второй, третий… и шепот ветра по углам… и луна роняет расплавленное серебро света… Патио домов полны тюльпанов, кустов самшита, живокости, ирисов, крапивы и мха… Пахнет ромашками, мятой, сеном, розами, толченым камнем, водой, небом… Даже на самых ухоженных предметах видна трагическая печать запустения.

На крышах, балконах и перемычках узоры из топазов, гранатовые и изумрудные узоры мха. Монотонность серого разбивают черные тополя и пролетающие вяхири…

Среди темных улиц — романтические переулки, освященные голубым светом, в которых стоят почерневшие изображения распятого Христа и скорбной Девы Марии и навсегда погасшие фонари, покрытые паутиной.

Надо всем царит черный торжественный аккорд собора.


В некоторых мрачных башнях есть ржавые лестницы, непонятно куда ведущие, и полуразрушенные зубцы — жилища насекомых и теней, которые скрываются, когда кто-нибудь проходит мимо.

Время от времени на пути встают прекрасные дворцы и дома эпохи Возрождения, украшенные фигурами и изящными розетками…

После могучих крылец и строгих переулков взору предстает тихий склон, грустный, с тутовыми деревьями и акациями, служащий прихожей перед усталым и меланхоличным сердцем города. Оно всегда одиноко и безмерно печально, его пересекают лишь каноники, идущие на молитву, да птицы, что, обезумев, мечутся из стороны в сторону, не зная, где остановиться.

С одной стороны площади стоит треугольный в плане дом, словно поедаемый травой, и другие разрушенные дома с устало отвалившимися дверями. Земля покрыта зеленым бархатом. В центре площади стоит фонтан, исполненный языческой суровости, напоминающий завершение триумфальной арки, которую поглотила земля.

Собор закрывает площадь свой тенью и наполняет ароматом ладана и воска, который просачивается сквозь его стены как воспоминание о святости.

Поодаль видны каменные дома золотистого цвета, в окнах — старые стекла, растушеванные столькими солнцами, и со сломанными, заплесневелыми рамами цвета ржавчины.

На этой площади стоит сокровенная и мучительная тишина.

Старая ратуша на углу представляет собой месиво черного, желтого и зеленого. Ее пустые окна странно глядят, и ее полустертые гербы кажутся тенями.

Весь фасад ее расшит крестами и двурядником, чьи цветки свисают как вотивные светильники, а среди трещин — красные цветы.

Колокола собора оглашают окрестности силой и негой, проговаривая благородную мелодию, которой вторят сладостным плачем все остальные колокола города.

Эта площадь, впечатляющее воплощение романтизма, где древность предстает перед нами родовым имением меланхолии, это место отдыха, мира, мужественной печали показалось мне оскверненным, когда я посетил Баэсу. Алькальд предложил городскому совету урбанизировать ее (ужасное словечко), уничтожив божественные травяные полосы, окружив фонтан французскими садиками… и, кто знает, может, он хотел возвести на нем памятник дону Хулио Бурелю или дону Прокопио Пересу-и-Пересу, и на этой задумчивой и нежно-траурной площади мы увидим когда-нибудь уродливый киоск, из которого будут звучать пасодобли, куплеты Мартинеса Абадеса и хабанеры маэстро Нието. Городские власти разрушат древнее очарование и возведут на его месте здания из каталонского цемента. В самом деле, то, что происходит в Испании с архитектурными реликвиями, угнетает. Все приведено в беспорядок… а еще и так пóшло.

Вспомним главную площадь в Сантьяго-де-Компостела с памятником Монтеро. Какой отвратительный плевок в чурригересское чудо портала Обрадойро и грандиозную больницу католических королей. Вспомним поруганную Саламанку, с дворцом графов Монтеррей, заставленным электрическими столбами, с Домом мертвых, у которого сбиты балконы, с Паласио-де-ла-Салина, превращенным в резиденцию совета депутатов, и тоже самое в Саморе, Гранаде и Леоне… О, эта деспотичная мания разрушать старые здания, чтобы возводить на их месте памятники работы Бенльюре или Лампереса! Горе тем испанцам, которые бессердечно и бессовестно проходят мимо! Заря нашего мира и любви не взойдет, пока мы не начнем уважать красоту и пока мы будем смеяться над теми, кто страстно вздыхает по ней! Несчастная и невежественная страна, в которой быть поэтом — значит быть посмешищем!

Если пройти чуть дальше, можно провалиться в мягкий омут мрака и увидеть, как над приплюснутыми вратами в стиле мудехар и выше ока собора покоится, вставленная в стену, статуя древнего святого, умершего, когда он приехал сюда из Гранады на тихом муле.

Среди камней вырисовывается томная и истощенная фигура в византийском духе, лунной ночью кажущаяся рельефом, и двурядник, ставший игрою теней. Эти врата прозвали лунными, поскольку только луна омывает их таинственным светом.

Если идти еще дальше, травы столь могучи, что поглотив камни пола, жадно лижут стены… и если пересечь еще несколько маленьких переулков, то можно созерцать величественную симфонию великолепного пейзажа. Огромное углубление, окруженное синими горами, на которых деревни сияют алмазной белизной рассеянного света… Темные и бурные аккорды оливковых рощ контрастируют с горными грядами, склоны которых отливают темно-фиолетовым цветом. Гвадалквивир пролагает свой огромный путь по равнине. Его ответвления, то сильные, то слабые, врезаются в нее… Нивы дрожат, чувствуя руку ветров. Город прячется на склоне, отгораживаясь от торжественной отваги пейзажа.

Надо всем этим витает печаль и тоска… Воздух такой свежий и так переполнен ароматами… Вдали с ноющим стуком едут телеги, поднимая облака пыли.

Кое-где на скатах крыш — красные сполохи.

Крутые улочки — уже у самого неба цвета индиго с серебряными облаками, и только солнце гуляет по ним.

В этом молчаливом городе есть уголки кладбищ с крестами, кривыми, нескладными, и с порталами, онемевшими от долгих разговоров о смерти.

Каналы окатывают водой травы, трепещущие от самого легкого ветерка.

Есть улицы, истинно андалусские, с белыми домами, с окнами, доходящими до навеса крыши… улицы, теряющиеся на фоне поля, чересчур полного светом… На этих улицах предместий тишина и спокойствие еще более тревожны… Слышны лишь детский плач, скрип дверей, да сладостные аккорды воздуха и солнца.

На ясной площади, на которой стоит маленький дворец, элегантный, но изувеченный и обессиленный, с забавным алтарем, украшенным тряпичными цветами, соединенный с аристократической серьезностью воинственной триумфальной арки, и фонтан с расплывчатыми каменными изваяниями львов, хор оборванных девочек очень дурно запевает нежную песенку, выплавленную в горниле меланхоличного Шуберта:

Звезда луговая

Пошла погулять —

Апреля и мая

Цветы собирать.

Детская песня с приятными и трогательными словами… песня, исполненная невероятной поэзии, особенно когда она звучит лунной летней деревенской ночью.

Всегда, бродя по этим улицам, можно найти что-то интересное… капитель с прихотливым рисунком, встроенную в стену, оконную решетку, сделанную словно для любовной серенады, какой-нибудь полуразрушенный дворец, покрытый известкой… но все это покинуто, оставлено без внимания… и все, что есть в городе, имеет вид поруганного искусства…

Есть какое-то музыкальное спокойствие в сумерках, увиденных с этих высот… Над пышным горизонтом облака цвета голубого янтаря …скрывающие свет солнца, подобного хрустальной клубнике…


А после — тремоло луны и звезд как пролог ночи.

II

О, бесконечная печаль древних камней, ржавых и золотых!

Великая скорбь кладбищенских дорожек, по которым никто не ходит. Роскошное опьянение романтизмом!

В воздухе пролетают ласточки, прочерчивая путь в серебре света… Собор как будто освещен изнутри красным маяком.

Сердца мечтателей сжимаются или расширяются в поисках теплого дуновения или доброго идеала…

Под покров старых городов безутешные мирские души забредают, как в пространство печальной твердыни…, и противоречия чувств обретают здесь большую силу… но ощущаются совсем иначе…

Когда мы бродим среди тайн задумчивого мрака подобных городов и чувствуем себя одинокими, а наше сердце исполнено тревоги, наши вопросы разрешаются с меньшей болью и с большим духовным согласием. Порой мы впадаем в сладостную нирвану, и наши тела становятся похожи на камни древних дворцов, спящих вечным сном; порой мы весело смеемся, и порой наше сердце обливается кровью…, но всегда среди этих золотых камней ощущается опьянение романтизмом.

III

Дневной возглас

Сладострастные часы июня. Одинокая улица. В золотых домах с мутными стеклами чувствуется монастырская сила и безмолвие. Улица укрыта травами. Рядом с большими домами теснятся акации с белыми гроздьями, укрываясь под балконами от солнечного жара. Порой они томительно шевелят цветками, словно протестуя против того, что их тяготит. У портала одной церкви свет, сталкиваясь с камнями, ослепляет…

Вдали прозвучал возглас. Это был крик боли, тоскливый, словно плач того, кто поет… Бывают возгласы очаровательные, приятные, наполняющие пространство, в котором они раздаются, радостью. Это звуки коротких песенок, городских напевов. Как возгласы в Гранаде с их меланхоличной веселостью… но тот, что раздался в Баэсе в три часа одним июньским днем заключал в себе мучительное страдание.

И голос, пропевший его, был сильным, пронзительным.

Наступила тишина, но потом он снова зазвучал.

Всегда подобные возгласы повторяются ритмично одним тоном, почти всегда минорным, на одной или нескольких нотах, и особенно в Андалусии… но этот, прозвучавший в затерянном городе, был каким-то вагнеровским. Сначала это была ноющая нота, жалобная, утомленная, как яркий-яркий колокол… потом она повторилась анданте маэстозо и умолкла. Затем голос повторял ту же тему, но уже спокойнее, и, наконец, обретал горловой тембр, модулируя мелодию в миноре, и давал самую высокую ноту, а затем возвращался к изначальной. Этот возглас, изнывающий и могучий, прозвучал как фраза трубы великого Вагнера…

В глубине улицы, немного уходящей вниз, появилась певшая фигура.

Это была сгорбленная женщина, босая, с седыми жесткими волосами, спадавшими по спине, с гноящимися глазами, с головой, склоненной в отчаянном раздумье. Она несла корзину, полную кроличьих шкур, старого барахла, непригодных тряпок. Трижды она огласила безлюдную улицу. Редкий, словно железный ритм ее возгласа заставлял бежать от мелодии, как от проклятья.


Время от времени она умолкала. Наконец, голос стих, оставив улицу пустынной и отягощенной жуткой жарой.


Акации едва шевелились.

Распятия

Есть в душе народа склонность, превосходящая все другие: любовь к распятиям.


С самых давних времен простые люди склоняются в ужасе перед поникшей головой мертвого Иисуса. Но эту склонность и эту пугливую набожность испытывал и продолжает испытывать народ не из-за духовности и величия, а из-за трагической действительности, в которой он живет. Иначе говоря, люди боятся Христа и сочувствуют ему не за безбрежность его души, но из-за ужасных страданий его тела, и склоняются перед его синяками и кровью, текущей из его ран, и льют слезы из-за его тернового венца, не размышляя, не проникаясь любовью к духу Господа, страдавшего, чтобы подарить нам спасение.

Известно, что во всех изображениях Христа на кресте их творцы всегда преувеличивали синяки, рану, нанесенную копьем, ужасное напряжение мышц… поскольку так они в полной мере являли народу человеческое страдание, — это был единственный способ приобщить людей к великой драме… И необразованные люди смотрели и воспринимали, но — только внешнее… Ни на одном распятии не смогли художники изобразить Бога, они изображали только человека, а некоторые, как, например, Матиас Грюневальд, знаменитый немецкий мастер, страшнее всех живописавший страдание Иисуса, представляли его человеком чрезмерно, так, что не оставалось и следов от смерти Бога.

Ведь никто не может вообразить всемогущего Бога побежденным, но во славе, поскольку ни в одном человеческом мозгу не уместится эта необъятная идея, и поэтому на всех распятиях Христос — распятый человек, изображенный с тем же выражением лица, какое было бы у любого умершего от такой жестокой пытки… На древних распятиях, где Христос с застывшим телом, огромной головой и дикой физиономией, скульпторы изображали его таким же грубым и суровым, какими были времена, в которые они создавали свои распятия… но, вместе с тем, всегда стараясь выделить либо терновый венец, либо рану в боку, либо напряжение мышц живота, чтобы произведение приводило народ в ужас…

Людей поражала томительная поза, сведенные судорогой пальцы, глаза, вытаращенные от боли… Народы нуждались в изображении распятия, чтобы в них еще более укоренялась вера… Чтобы они ощутили страдания Христа на кресте, видя его поникшим, с истерзанной лихорадкой грудью, с разбитым мукой сердцем, с кровавой пеной у рта, чтобы они лили слезы, видя его таким именно в том месте и в тот момент, когда он должен был бы меньше всего страдать, ибо конец был уже близок, ибо он был Богом и был распят на кресте, свершив великую жертву… но народ при мысли о распятом Христе никогда не вспоминал о Христе в Гефсиманском саду, о горечи терзавшего его страха, и не дивился Христу, каким он был во время Тайной вечери, и его любви к людям…

Боль — вот что доходит до людских сердец, и поэтому художники, желавшие народной славы, всегда изображали Христа с лиловыми язвами, и выбранный ими художественный язык был понятен… и прошли первые христианские мастера с их застывшими Христами, и мастера романского стиля, с их суровыми образами, и начали появляться скульпторы и живописцы, умевшие передавать своими творениями ощущение реальности… Это они сделали изображения, теперь почерневшие, которые аккуратно оберегаются, это они придумали раскрасить их и добавить им настоящих волос, и это они затем начали придавать движение линиям тела Христа, так, что эти образы стали совсем как живые… И именно тогда испанские колористы, столь внимательно вглядывавшиеся в агонию страданий, создали распятия, на которых все тело Иисуса, вялое и разбитое кровоподтеками, предстает во всей своей ужасающей правде.

Образ Христа, полного энергии, такого, что без единой раны, белого, с могучим телом, изображенного распятым на кресте так, как он мог бы быть изображенным, образ, который художник сумел наполнить только холодной наготой модели, никогда не станет объектом народного поклонения… Совершенный образ никогда не вызывает сильных чувств, та тайна, что волнует людские толпы, — это выразительность… Именно ужасающая трагедия, которую народ видит во многих распятиях, побуждает его любить Христа… но он плохо воспринимает Бога, великое его тревожит, великое его страшит… Эти изображения Христа, те, что мы видим в темных капеллах неизвестных церквей, освещенных красноватым светом, с могучими руками, прибитыми к кресту, с головой, закрытой каскадом выгоревших волос, изображения, окруженные дарами, лежащими в древней, тучной пыли, эти уродливые, ужасающие распятия — творения художников, высоких помыслами, знавших настоящее вдохновение. Они понимали народ. С художественной точки зрения их произведения очень плохи, пропорции в них странные, выполнены они нескладно, приделанные волосы статуй до странности неуместны, но они вызывают невероятный ужас и любимы толпой…. Это одно из многих доказательств того, что искусство заключается не только в утонченной технике; чтобы говорить с людьми, ему требуется могучий и таинственный огонь вдохновения… И особенно это касается искусства религиозной скульптуры, в котором творец должен заботиться о том, чтобы его творения заставляли думать и чувствовать людей, в большинстве своем необразованных… тогда как для понимания других видов искусства необходимо специальное воспитание духа… И как же умели поразить простые души создатели этих древних распятий, которые многие называют скверными…

Народ, наделенный художественным инстинктом, пониманием гениального, связал с этими образами бесчисленное множество легенд и сказок… люди украшают их тряпичными розами, и кладут рядом с ними костыли, стеклянные глаза, отрезанные косы, а у подножия креста — черепа и чучела змей, и молятся, и молятся, склоняясь перед этой чудовищной, невероятной любовью к людям. Как правило, эти впечатляющие распятия укрыты в деревенских часовенках и являются гордостью местных жителей… позже, когда явились гениальные скульпторы Испании, с большей глубиной мыслей и с большим воображением, они создали свои распятия, вложив душу в изображение глаз. Мора и Эрнандес, Хуни и Монтаньес, Сальсильо и Силоэ, Мена и Рольдан, и так далее, и так далее, сумели изобразить глаза Христа с драматической нежностью… и сделали их, как Мора, звучными, леденящими душу, или, как Мена, обессиленным, остекленевшим взором глядящими в землю, или как Монтаньес, обращенными к небу, взывающими к вечности, или, как это сделал Силоэ в распятии в монастыре Ла-Картуха, вытаращенными в их зеленом умирании… Эти мастера уже понимали, что содрогание тела говорит многое, но что гораздо больше говорят глаза в агонии… и потому они сумели выразить в глазах все страдание этого неземного тела… Однако во всех распятиях есть что-то отрешенное и безысходное, что выражено положением головы, полной той сумеречной белизны, которую ей придает смерть, ибо смерть — всегда тайна.

Гранада

I

Летний рассвет

Далекие горы возникают нежным волнообразным движением рептилий. Окутывающая их до невозможности кристальная пелена придает рассвету матовый блеск. Тенистые места удерживают ночь в своих зарослях, и город лениво снимает с себя ее покровы, являя купола и древние башни, освещенные нежным золотистым светом.

Пустые глаза домов виднеются среди зелени, а травы, маки и виноградные лозы танцуют, изящные, под звуки солнечного бриза.

Тени растут, расползаясь и томно рассеиваясь, пока из-за пролетающих птиц дуновеньями ветра свистят окарины и флейты тростника.

Вдали — колебания тумана и гелиотропов в тополиных рощах, и порой в утренней свежести слышится далекое блеяние овец в басовом ключе.

По долине Дарро, помазанной синим и темно-зеленым, летают голуби, необычайно белые и черные, показываясь то над тополями, то над скоплениями желтых цветов.

Все еще спят тяжелые колокола, только какой-то колокольчик в Альбайсине порхает рядом с кипарисом.

Камыши, тростник и душистый плющ склонились над водой, чтобы целовать солнце, смотрящее в нее…

Солнце кажется тусклым… и в этот миг поднимаются и ускользают тени… город окрашивается в бледно-пурпурный цвет, горы покрываются золотом, и деревья приобретают яркость итальянского апофеоза.

И вся нерешительная мягкость и бледность синих оттенков сменяется великолепной яркостью, и древние башни Альгамбры становятся очами красного цвета… дома ранят белизной, и тенистые места снова сияют яркой зеленью.

Андалусское солнце начинает петь свою огненную песню, которой все внимает со страхом.

Свет столь удивителен, что птицы, рассекая воздух, кажутся пятнами редких металлов, ярко-сиреневыми и опалово-розовыми.

Пары города начинают подниматься, накрывая его тяжелым пламенем… солнце светит, и небо, прежде чистое и свежее, вновь становится грязно-белого цвета. Мельница запевает сонную серенаду… Петух поет, вспомнив о багряном рассвете, и безумные цикады в долине настраивают свои скрипки, чтобы опьянеть от полдня.

II

Альбайсин

Лоренцо Мартинесу Фюзе, моему большому другу и товарищу

На горе с фантастическими отголосками возникают белые дома… На фоне неба восточным видением, словно вырезанные, вырисовываются золотые башни Альгамбры.

Дарро своим древним плачем точит места мавританских сказаний. Надо всем вокруг переливается звучание города. Альбайсин громоздится на холме, вздымая изящные башни в стиле мудехар… Бесконечная внешняя гармония. Нежен танец домиков вокруг горы. Иногда среди белизны и красных нот строений видны неровные темно-зеленые брызги кактусов… Вокруг больших башен церквей, поднимаются колокольни монастырей, сверкая сквозь решетки сокрытыми колоколами, которые поют во время божественных гранадских рассветов, отзываясь на глубокое, подобное меду, звучание колокола Велы.

В ясные, прекрасные дни великолепного и прославленного города Альбайсин сияет на фоне неповторимой небесной лазури, переливаясь дикой, чарующей прелестью. Узкие, полные драматизма улицы, очень странные, расшатанные лестницы, — это те волнообразные щупальца, что прихотливо и устало скручиваются, чтобы привести к маленьким пределам, за которыми можно увидеть громадные, заснеженные хребты сьерры или великолепный, неопровержимый аккорд долины. Местами, улицы напоминают странные тропы, полные опасности и сильного беспокойства, ограниченные глинобитными стенами, из-за которых вылезают покровы жасмина, вьюнка и роз Святого Франциска.

Слышится собачий лай и далекие голоса, разочарованные и чувственные, буднично окликающие кого-то. Другие улицы — как завихрения склонов, по которым невозможно спуститься, улицы из каменных глыб, из стен, истонченных временем, за которыми в заточении сидят и глядят с вызовом безумные женщины.

Дома словно разбросаны ураганом. Они взбираются друг на друга нестройными рядами. Они прислоняются друг к другу, сталкиваясь стенами с первобытной, жестокой силой. Несмотря на увечья, которые он получил от некоторых гранадцев (мне неприятно их так называть), этот район уникален и полон воспоминаний, он сохраняет в полной мере свою характерную атмосферу… Происходящие на его улицах истории становятся легендами.

Алтари, оконные решетки, старинные особняки, с виду необитаемые, пугливые цистерны, вода в которых обладает трагической тайной личной драмы, сломанные порталы, в которых колонна стонет среди теней, ямы с мусором под кубиками стен, одинокие улочки, по которым никто не ходит, двери, которых почти не видно, а те, что есть, закрыты… покинутые лачуги, красноватые склоны, на которых живут застывшие осьминоги агавы. Черные пещеры восточных кочевников.

То тут, то там мавританские отголоски кактусов… И здешние люди, такие чувствительные и боязливые, придумывают легенды о мертвых и о зимних призраках, о домовых и буках, выходящих безлунной ночью бродить по улицам, которых видят сводни и суеверные уличные проститутки, рассказывающие потом об этом со страхом. На этих перекрестках и живет Альбайсин, боязливый и фантастический, тот самый — Альбайсин собачьего лая и страдающих гитар, темных ночей на этих улицах с белыми глинобитными стенами домов, трагический Альбайсин суеверий, колдуний с картами и некромантов, причудливых цыганских обычаев, кабалистических знаков и амулетов, скорбящих душ, беременных женщин, Альбайсин старых проституток, умеющих сглазить, молодых прелестниц, кровавых проклятий и страсти…

Есть другие уголки среди этих древностей, в которых, кажется, оживает особый романтический дух Гранады… Альбайсин глубоко лиричен… Тихие травянистые улочки, дома с красивыми порталами, белые минареты, сияющие зелеными и серыми завершениями с характерным узором, восхитительные сады, полные красок и звуков. Улочки, где живут люди старых времен, у которых есть комнаты с большими креслами, поблекшими картинами и немудреными урнами с младенцем Христом среди корон, гирлянд и арок из ярких цветов, люди, достающие фонари забытых форм, бывшие в ходу, когда выдавали виатикум, люди, хранящие засаленные шелковые шали.

Улицы с монастырями вечного затворничества, белые, простые, с приземистыми колокольнями, с запыленными оконными решетками, очень высокими, доходящими до навесов крыши… где бродят голуби и где вьют гнезда ласточки. Улицы серенад и крестного хода молодых целомудренных монахинь… Улицы, слушающие серебристые мелодии Дарро и песни листьев, которые поют леса вдалеке от Альгамбры… Альбайсин прекрасно-романтический и благородный. Альбайсин входного портала монастыря Святой Изабеллы и садовых калиток. Альбайсин источников, беседок, кипарисов, украшенных окон, полной луны, музыки древних романсов, Альбайсин рога изобилия, монастырского органа, арабских двориков, небольших пианино, просторных гостиных, благоухающих лавандой, кашемировых шалей, гвоздик…


***

Прогуливаясь по этим улицам, замечаешь пугающие контрасты мистицизма и сладострастия. Когда утомлен грустным шествием теней и подъемов, начинаешь различать нежные потускневшие краски долины, всегда серебристой, полной меланхолических переливов цвета… и ровный город, спящий в тумане, разрезанном золотистым аккордом собора, являющего великолепный деамбулаторий и башню с ангелом-победителем.

Какая-то трагедия контрастов. На одинокой улице слышен орган, его клавиш кто-то нежно касается в монастыре… начало божественной молитвы Ave Maris Stella звучит женскими голосами… Напротив монастыря человек в синей блузе чертыхается, кормя коз. Несколько дальше проститутки с большими, черными-черными глазами, с темными синяками под глазами, с телами, огрубевшими и изломанными блудом, великолепно сквернословят; рядом с ними, хрупкая, девочка-оборванка поет набожную монашескую песню…

Все являет собой атмосферу бесконечной скорби, восточного проклятия, упавшего на эти улицы.

Воздух перегружен звуками гитары и беззаботными криками цыган.

Звук монашеских голосов и шум лихорадочной замбры.

Все, что есть спокойного и величественного в долине и городе, этот мавританский район наполняет тоской и трагедией.

Повсюду напоминания об арабах. Черные, ржавые арки, пузатые, низкие дома с узорчатыми галереями, загадочные лачуги восточного вида, женщины, которые словно сбежали из гарема… И какая-то неясность во всех взглядах, словно бы грезящих о прошлом… и тягостная усталость.

Если какая-то женщина окликает сыновей или еще кого-то, то это — медленный жалобный крик, и ее опущенные руки и растрепанная голова говорят о покорности выпавшему на ее долю жребию, и это истинно мусульманская вера в судьбу. В воздухе всегда носятся цыганские ритмы и песни, безутешные или шутливые, с горловыми звуками. C переулков видны золотые холмы с арабскими крепостными стенами. У камней — раны, из которых льется, подобно змее, чистая вода и стекает вниз по улице.

На кухнях горшки с гвоздиками и геранями глядят на медные кастрюли и тазики, и открытые шкафы, стоящие на влажной земле, полны мавританских сосудов из Фахалаусы.

Пахнет влагой, сильным солнечным светом, пчелиным воском, ладаном, вином, ослами, мочой, навозом, жимолостью. Кругом странный беспорядок, а над ним темные звуки, издаваемые городскими колоколами.

Усталость, солнечная и тенистая, вечное богохульство и непрестанная молитва. Гитарам и веселью пирушек в публичном доме хором отвечают целомудренные голоса колокольчиков.

За домами поднимаются похоронные ноты кипарисов, сверкая романтической и сентиментальной чернотой… около них сердца и кресты флюгеров, степенно вращающихся перед лицом пышного величия долины.

III

Кошмарная канефора

В почерневшей деревянной двери с большими трещинами, откуда на улицу проникали зеленые, влажные курения, возникла устрашающая фигура, одетая в лохмотья, с глазами, желтыми от желчи… В глубине был виден старый внутренний двор… Двор, в котором, возможно, евнухи спали при свете луны, выстланный мхом, с арабскими тенями на стенах и с глубоким, боязливым колодцем… На трухлявых балюстрадах дома стояли горшки с увядшей геранью, а его почерневшие колонны обнимал чахоточный вьюнок… Чуть подальше была свалка, и на одной из стен была устрашающая статуя Христа в юбке балерины, украшенная цветами из тряпок… Терпкое головокружение грозно жужжащих мух и тысячи ос. В синем-синем небе пламя солнца… оттуда она и явилась.

Не знаю, хорошо ли разглядели ее мои глаза, или не разглядели, потому что устрашающее путает наши мысли. Какая-то омерзительная тайна была в страшной фигуре, шатко выходящей из дома.

Никого не было на печальной улице, степенной в своей смерти.

Ужасающая фигура стояла у двери. Дверь завладела ее позой — она стала подобна застывшему вопросу египетского фриза.

У нее был большой живот, словно вечно беременный, ее руки свисали, липкие и потрясающие уродством. На уровне бедра она держала кувшин. Ее седые, жесткие волосы окружали лицо с отверстием вместо носа. Под скулами желтая дурно пахнущая язва указывала на чесотку, и страшный глаз слезился, орошая эту болячку влагой, которую эта животная фигура смахивала огромной рукой… Она вышла из этого дома жутких пороков и исключительной похоти.

Она была окружена атмосферой бесстыдства и подлости сексуального вырождения. Она могла бы быть странным животным или сатанинским гермафродитом. Плоть без души, дантовская медуза. Видение Гойи или видение Сан Хуана. Возлюбленная Вальдеса Леаля или мученица Яна Веникса. Зеленоватая плоть, принадлежавшая смерти. Она постоянно кашляла… и, казалось, пахнула серой… из-за духов зла, отягощавших ее… Фигура зашагала прочь.

Ее туфли с полуоткрытой стопой мрачно отстукивали ритм; у нее были грязные коралловые бусы и сумка, висевшая на шее, как адский амулет.

Внутри дома слышался смех, а среди чувственных аплодисментов и мучительных охов хриплый голос пел похабные песни.

Монстр перемещался, как ящерица на ногах, с жуткой выражением лица, и было непонятно, улыбка это или гримаса… Она снова закашлялась так, как если бы собака выла в подвале, и продолжила идти, распространяя запах гнилой лаванды и табака.

Ужасно было это безобразное существо с нижними юбками и обвисшими грудями. Это та, кто в доме вечно сквернословит и наводит страх на сводню. Если бы могла, она расцеловала всех нас, чтобы заразить своим злом. Это женщина-евнух гниющего гарема. Если бы она была красивой, она была бы Лукрецией, но она страшна, как Вельзевул. Если бы она могла выбрать возлюбленного, она полюбила бы Нептуна или Аттилу… и если бы она могла воплотить в жизнь свои проклятия, она стала бы подобна Хатто, свирепому епискому Андернаха…

Подобные женщины, страшные как кошмарный сон, гуляют иногда по Альбайсину. Они — ведьмы, опутывающие кабалистическими сетями чувствительных девушек с черными глазами. Они готовят зелья из змеиного яда, корицы и детских костей, растертых в полнолуние. У них на побегушках самые разные духи… и из-за них невежественные суеверные матери дарят детям золоченые рога и освященные образа, чтобы защитить их от сглаза…

Но это кошмар… Какое холодное и беспокойное выражение лиц у них, пересекающих улицы, полные солнца и аромата роз! Гетеры, не дающие покоя! С кувшином у бедра и опущенными к земле руками на улицах Альбайсина…

IV

Звуки

Марии Луизе Эгеа, прекраснейшей, великолепной и гениальной… Со всем моим почтением

С башен Альгамбры виден Альбайсин с его двориками и древними галереями, по которым ходят монахини. Вдоль белых стен клуатров проходят их крестные пути. Рядом с романтическими решетками колоколен едва качаются благоухающие траурные кипарисы… Эти тенистые дворики словно созданы для грез…

Посреди большого массива домов монастыри создают атмосферу печали.

Есть что-то таинственное, что привлекает и завораживает, когда смотришь с крепости или дворца на полночный Альбайсин… И не панорама, хоть и столь великолепная и необыкновенная, наполненная столькими сильными голосами романтизма, завораживает. Завораживает звучание. Можно сказать, что звучит все: свет, цвет, формы.

В местах интенсивного звука, к примеру, в горах, в лесах, на равнинах, музыкальная гамма пейзажа почти всегда выдерживает один и тот же аккорд, доминирующий в остальных модуляциях. У предгорий Сьерра-Невады прелестные изгибы звуков… Там есть места, в которых с тяжелых склонов исходит звучание дикого, сладостно-острого аромата.

В лесах, среди божественного благоухания, которое они испускают, слышится кроткий шум сосен, который, несмотря на сильный ветер, подобен бархатной мелодии — словно мягкие, теплые, постоянные модуляции… но всегда в одной и той же тональности…

Вот чего нет в Гранаде, и потому в долине можно расслышать, где находится Альгамбра. Каждый час дня имеет определенное звучание. Слышатся симфонии нежных звуков… И в отличие от остальных звучащих пейзажей, в которые я вслушивался, этот вид романтичного города постоянно меняет тональность.

Он может звучать в минорных и в мажорных тональностях. В нем есть страстные мелодии и величественные аккорды холодной торжественности… Звучание меняется вместе с цветом, так что можно сказать, что цвет поет.

Шум Дарро — это гармония пейзажа. Это флейта огромных аккордов, которой звучат окрестности. Опускается воздух с его монотонностью, загруженной горными ароматами, и входит в горло реки, это он создает ее звучание и перекрещивает его улочками Альбайсина, которые он быстро пересекает, делая их то глухими, то пронзительными… затем он распространяется по долине и, сталкиваясь с ее восхитительными звуками, с далекими горами и с облаками, создает мажорный серебряный аккорд, подобный необъятной колыбельной, сладостно усыпляющей всех нас… Если утром светит солнце, в горло Дарро льется аллегро романтической музыки. Можно сказать, что пейзаж поет в мажорной тональности. И тысяча колоколов звучат разными голосами.

Порой им в тон тяжело взывают громкие колокола собора, наполняющие пространства музыкальными волнами… Они замолкают, и тогда им отвечают разные альбайсинские колокольни, величественно состязаясь друг с другом. Одни колокола летают, как сумасшедшие, изливая бронзовую страсть так, что порой она сливается со звучанием ветра в задыхающейся мечте… Другие, мужественные, достигают звоном далей…, и один, самый тихий и благочестивый, полный священнического рвения, призывает к молитве устало и смиренно… Другие колокола, что летали безумные от страстного веселья, внезапно замолкают, но тот, самый тихий, продолжает звучать упреком… он словно молящийся старик… он ругает молодых за их желания, которые никогда не сбудутся… Конечно, те колокола, звенящие, как безумные, с таким энтузиазмом, что будто готовы умереть в собственном звучании, — те колокола кто-то запускает летать — или непослушные звонари, или робкие, но озорные послушницы какого-нибудь монастыря, которым хочется смеяться, петь… и есть кто-то, кто звонит в этот колокол, печально призывающий к молитве, или старый священнослужитель, весь в восковых пятнах, или монахиня, забытая смертью, надеющаяся на удар ее косы…. Есть какие-то величественные безмолвья, в которых поет пейзаж… Затем взывают несколько раз колокола Собора, другие колокола повторяют, как ученики за учительницей, то что им было сказано… и финальным аккордом — изящная и детская ритурнель колокольчика… который после своей пронзительной мелодии постепенно и деликатно замирает, словно не желая окончательно остановиться, пока не падает едва слышимой нотой. О, как великолепны, как чудесны, как роскошны и разнообразны колокольные симфонии в Гранаде!

Рядом с колокольней ночь полна волшебного блеска звуков. Луна, если она есть, словно неясная отметина глубоководной чувственности, той, что завладела аккордами. Если луны нет, она — словно невероятная и неповторимая мелодия, которую поет река… хотя изначальная слышимая модуляция, в которой цвет напоминает о самых потерянных и смягченных музыкальных выражениях, — это сумерки…

К ночи окрестности готовятся с вечера. Тени идут, накрывая пламя Альгамбры… Долина ровна и безмолвна. Солнце скрывается, и в горах начинают рождаться бесконечные каскады музыкальных цветов, устремившихся к городу и горам, и плавится музыкальный цвет в звучных волнах… Все звучит мелодично, с древней тоской, как плач.

Томительное и безнадежное страдание сползает на альбайсинские дома и на прекрасные красные и зеленые склоны Альгамбры и Хенералифе… и бесконечно меняется цвет, и с цветом — звук… Есть звуки розовые, красные, желтые, и звуки невозможного звучания и цвета… Затем раздается невероятный синий аккорд… и начинается ночная симфония колоколов. Она отличается от утренней. Ее страсть исполнена великой печали… Почти все колокола звучат устало, призывая к молитве Деве Марии… Громко поет река. Мерцающие огоньки альбайсинских улочек опутывают золотой дрожью черноту кипарисов… Начинает свою песню колокол Велы… На башнях видны робкие огоньки, светящие звонарям.

Вдали свистит поезд.

V

Закаты

Лето


Когда солнце скрывается за туманной розовой горной цепью и повсюду воцаряется необыкновенная симфония религиозной сосредоточенности, Гранада купается в золоте и розовых и темно-лиловых покровах.

Долина, c уже поблекшими колосьями пшеницы, засыпает в желтоватой и посеребренной апатии, пока далекие небеса горят огнями страстного пурпура и сладостной охры.

Над землею вспышки беспокойных туманов, словно воздух насыщен паром или плотными испарениями, подобными огромным остриям чистого серебра. Селения окутаны жаром и соломенной пылью, а город утопает среди аккордов сладострастной зелени и грязного дыма.

Горы — фиолетового цвета, склоны их — темно-синие, а вершины — розово-белые. На них еще остаются пятна снега, решительно сопротивляющиеся огню солнца.

Реки почти сухие, и вода в каналах движется медленно, словно чрезмерно романтическая душа, утомленная мучительным наслаждением вечера.

В небе над горами, в застенчивом синем небе, проявляется торжественный поцелуй луны.

На деревьях и виноградниках еще остаются отблески солнечного света… и мало-помалу, синие горы, местами пепельные и зелено-розовые, охлаждаются, и все окрашивается гипнотическим цветом луны.

Когда уже почти нет света, город приобретает черный оттенок и кажется нарисованным на одной плоскости, и раздается странное лягушачье кваканье, и все деревья кажутся кипарисами… И потом луна целует все и всех, окутывает нежностью кружева ветвей, освещает воду, смывает все самое ужасное, увеличивает расстояния и превращает долину в море… А после загорается бесконечно нежная звезда, ветер колышет деревья, и слышится неизменное, усыпляющее пение вод.

Ночь являет все свое очарование вместе с луной. До синего туманного озера долины из садов доносится собачий лай.


Зима


Унылая долина. Грустные зимние дни превращают ее в поле грез.

Дали, покрытые туманом, — свинцового и фиолетового цвета, и блеклые тополиные рощи — словно огромные черные полосы. Небо белое и нежное, с едва заметными прикосновениями черноты… синеватый, праздный свет, хрупкий-хрупкий. Селения сверкают и исчезают в неопределенности тумана. Приглушенное снежное звучание.

Основные очертания пейзажа ясно проявляются. Многочисленные оливковые деревья, серебряные и зеленые, огромные тополя, скорбные и безвольные, и нежно колышущиеся черные кипарисы. Выходя из города, можно увидеть несколько сосен с опущенными головами.

Все цвета бледные и тусклые. Темно-зеленый и красноватый главенствуют вокруг… но по мере того, как они распространяются по равнине, туман еще больше смягчает и размывает их так, что в отдалении они выглядят неопределенными и сонливыми. Реки кажутся огромными разрезами в земле, благодаря которым небо может всматриваться само в себя.

Солнце, скрываясь, проглядывает из-за облаков, и долина — словно огромный цветок, что внезапно открывает бутон, являя очарование своих красок. Какое-то невероятное волнение в пейзаже. Долина, великолепная, трепещет. Все в движении. Разные цвета распространяются повсюду, могучие и напряженные.

На ближайшей горе видны ярко-синие царапины… Горный снег угадывается среди испарений тумана.

Тучи чернеют, громоздятся одна на другую… и дождь начинает лить яростно и звонко. В городе металлическое звучание, идущее глухими волнами, которое производит вода, сталкиваясь с латунными трубами и водостоками… В долине слабый и мягкий шум дождя, льющегося на воды и травы… Капли дождя, падая в лужи, звучат сильными, но в то же время нежнейшими аккордами, а падая на травы, почти не слышны.

Вдалеке приглушенно гремит гром, словно огромные литавры.

Селения, ледяные от холода, замерзают, на дорогах большие серебряные пятна… Грозно бушует дождь… Совсем темно, и все очертания размыты…

Темнота и апатия наполняют долину…

Удивительная линия белого света торжествует над горизонтом… Черный бархатный покров, вышитый гранатами, накрывает равнину.

Сады

Пакито Сориано. Душе необычной и замечательной

У садов неясные воспоминания… Когда мы бродим среди их теней, нас охватывает меланхолия… Любая печаль обладает сущностью сада… Час сумерек заставляет сады трепетать приглушенными оттенками, в которых — вся гамма грусти… За темными зарослями плюща вновь оживает преследующий нас образ женщины… и среди сладостного серебра фонтана и вечного беспокойства листьев наше воображение помещает нематериальные видения внутреннего мира, которые пробуждает к жизни волшебные чары окружающего пространства. Кажется, что сады созданы служить ларцом для всех романтических событий, которые произошли на земле. Сад — это что-то высшее, это совокупность душ, безмолвий и красок, дожидающихся мистических сердец, чтобы заставить их плакать. Сад –огромная чаша тысячи религиозных сущностей. Сад — это то, что любовно обнимает, это спокойная амфора печалей. Сад –святилище страстей и грандиозный собор для прекраснейших грехов. В садах скрываются кротость, любовь и неопределенность — когда не знаешь, что делать…

Когда прорастают влажные ковры мха, по его тропам не ходят тени жизни, на них обитают мудрые змеи, танцовщицы восточных танцев, сладострастно ползающие по запущенным клумбам. Когда наступает осень, над ними поднимается громкий неизвестный плач!.. О, сады чахоточных, умирающих от туманных далей в стихах безвестных древних поэтов! Другие сады, сады галантной любви, с нежными статуями, дымками, лебедями, синими цветами, тайными свиданиями, прудами с розовыми и зелеными лотосами, ленивыми аистами и обнаженными видениями, заключающие в себе жизнь страсти и пренебрежение к судьбе… Сады для забвения и для чувственных душ!.. и те, что являются зеленым массивом с черными тайнами, в которых пауки построили миражные дворцы… со сломанным фонтаном, медленно истекающим кровью из-за гниющего шелка водорослей. Сады для идиллий заточенной монахини с каким-нибудь студентом или торговцем лошадьми! Сады для горестных воспоминаний о прошедшей любви!

Все нематериальные фигуры, проходящие по одинокому саду, идут степенно, словно справляется какой-то непонятный божественный обряд… и если они пересекают его в сумерках или при лунном свете, то сливаются с его душой. Долгие размышления, принесшие что-то хорошее и истинное, возникли в саду. Великие романтические фигуры были садом… Музыка — это сад в полнолуние. Духовная жизнь — это истечение сада. Греза! Что она, как не сад?

В жизни, которую мы наполняем работой и странными занятиями, малочисленны те, кто пугается печали и нежности в саду… и малочисленны те, кто рожден для сада, они сметены ураганом толпы. Все меньше романтиков, вздыхающих из-за бесконечного изящества лебедей… В сумерках сады остаются одни. Серая и розовая пелена вечера накрывает их, и редки те, кто прислушиваются к их песне.

I

Монастырский сад

Безмолвно, тихо. Краски сада трепетные и целомудренные. В запущенных зарослях рождаются маленькие маргаритки и дикие цветы… На тропинках, по которым уже очень давно никто не ходил, пауки сплетают серебристые нити… Кое-где виднеется почва, покрытая зелеными пятнами, мхами, сыростью, похожая на спину какой-то гигантской рептилии… Фонтан разбит и высох. В одном его углу, среди темных трав и поблекших подсолнухов, медленно льется вода, скользя по травяному полю, чтобы затеряться у ног деревьев. Этот сад — воплощение великой печали монастыря.

По бедным, низким галереям проходят монахини в грубых шерстяных одеяниях… Здесь есть только один розовый куст, за ним ухаживает послушница, которой еще не пришло время грустить… Этот куст находится в затененной части внутреннего двора, рядом с лавровым деревом. Его цветки украшают статую Мадонны в мае.


Так холодно в саду, что все увядает…

Он хранит прекрасную и вечную тишину и в гуле гнусавых и переливистых молитв, и при чудесном звучании органа… У монастыря нет колоколов… Всегда осень в этом саду. Волнующие радости весны и сияющее великолепие лета не проникают в него.

Тенистый источник, оживляющий его, и каменное небо, подавляющее его, наполняют его горькой осенней печалью. И если в нем есть зеленый цвет, то потускневший, и если в нем появляются цветы, то желтые или бледно-голубые… В клуатре нет окон… Лишь сад — свидетель всех процессий монахинь. Нет даже кипариса. Ветви лавра проникают, извиваясь, в окно монастыря. Среди травы, около того места, откуда течет вода, гниет простенькая статуя одного из Отцов Церкви, которую монахини убрали сюда за ненадобностью. Подчиняя себе сад, среди дуновений ветра возвышается ужасающая башня городского собора и смотрит на монастырь. Мощный вьюнок причудливо окаймляет стены двора… Среди холодной наготы клуатров идет монахиня, звоня в колокольчик.

II

Сады разрушенных церквей

Когда выходишь из сырых сакристий с разрушенными алтарями, почерневшими комодами и разбитыми зеркалами, оказываешься в скромных, неопрятных садах.

Почти всегда — это древние кладбища, заросшие травой, на которых какой-нибудь хозяйственный священник посадил кусты роз и вьюнка. Там влажно, несмотря на солнце. В уголках живут ящерицы. Через разбитое окно церкви поднимается праведный пар ладана. Никто не заботится об этих садах, а если бы кто и заботился, то все равно древнее проклятье наполнило бы их крапивой, цикутой, грибами и другими ядовитыми растениями…. Все они очень большие, со стенами из темного камня, по которым карабкаются камелии, жимолость и плющ… Кое-где, уже наполовину в земле, стоят скамейки, а темные арки покрыты какими-то шипами и цветками мака.

Разбитый фонтан, наполовину заросший травой, порой поет, когда в городе случается избыток воды. И так много смоковниц, ромашек, укропа, кустов ночной красавицы.

В некоторых из них есть надгробные плиты со стертыми именами, сваленные в каком-нибудь дурно пахнущем месте; в других — кроткие вдовы, присматривающие за детьми диакона, и привязанные псы, жаждущие укусить зашедшего; и почти во всех есть лужи и глинобитные стены с гирляндами с изображением львиной пасти.

На лавровых деревьях — почти невидимые нити серебра, потеки инкрустированной воды… в укромных уголках, где никто не ступал, наполовину засохшие кусты белых роз.

В этих унылых местах, почва вздымается среди зарослей вьюнка, у древних порталов, ныне заколоченных, в истерзанных нишах которых стоят трухлявые статуи святых, в саванах из мха, с бородами из травы, застывшие в благословляющем жесте.

Некоторые из этих садов перестали выглядеть удручающе, когда их стены покрылись вьюнком… но в других, остающихся совершенно обнаженными, видны очерченные на стенах аркады ниш, и какой-нибудь железный крест, покрывшийся с годами плесенью, томно кутающийся в травы.

Церковные сады в предместьях раскрываются в поля, трепещущие цветом… Во многих из них плющ и кусты роз вылезают тоскливо у изгородей, и затем нежно опадают на землю… Среди камней растет белена, рута, маки, ирисы и клещевина…

Местами земля обнажается, показывая камни с редкими узорами — может быть, осколки разбившегося фриза — как и все остальное здесь, с удовольствием плавящиеся на солнце… Редко встретишь сад, где есть цветущие свежие розы и чистые фонтаны с разноцветными рыбками.

III

Романтический сад

Затерялись испанские сады. Французский сад, обрезанный и симметричный, заменил их… Только порой, когда проходишь по безлюдной дороге, ведущей в бедные, скромные места, нас встречает один из этих запустелых и тенистых садов…

Романтическая, изысканная душа восемнадцатого века спрятана среди аллей французского сада. Он мечтает о бледной даме и рыцаре-поэте. О, сумеречные сады этой сентиментальной и драматической эпохи! Пасмурные сады, которые заставляют так страдать великого певца тумана, Хуана Рамона Хименеса….

Сад одинок. Среди зеленых волн неухоженных миртов поднимаются розовые и белые мальвы. В центре сада возвышается зеленый купол беседки, покрытый цветами камелии. Внутри нее стол из черного камня засыпан сухими листьями. Скамейки вдавлены во влажную почву, и каскады плюща жаждут оплести их… Чуть дальше, на истерзанном пьедестале, плохо сделанная статуя Купидона, вечно стреляющего роковой стрелой, с которой свисают вьюнок и паутина… В уголках сада стоят фонтаны. Небольшие и изящные, с темно-зелеными чашами, с которых стекают водоросли, словно щупальца медуз, сдавленных в протухшей зеленой воде… Почти ничего не видно за кустами мирта, которые без ухода разрослись мощными дикарями… Вода совсем не слышна в саду… только по ночам оросительные канавы в полях поют вдалеке. Нет в саду и птиц, только мифическая сова смеется в безлунную ночь, на лимонном дереве, в потемках.

В одном уголке, рядом с фонтаном, постепенно разрушается статуя Аполлона; закоченев от холода, она укрывается среди роз…

Здесь настоящая кипарисовая роща. Поговаривают, что раньше это было старое кладбище… Среди клумб, среди зарослей дрока, на небольших и грустных аллеях кипарисы возносят свои трагические мелодии… Даже лирическая баллада соловья теряется в саду. Так холодно и так печально вокруг!.. Далее виден дом: с одной стороны к саду примыкает старинное родовое поместье. Как печален этот фасад с балконами без стекол! — настолько, чтобы поэт мог бы воспеть его в сумерках, когда они становятся зеркалами из роз и кардамона. Какая горечь в этом необитаемом доме с причудливым садом на его кровле!

В одном углу дома есть неизбежный балкон, балкон, что уже многие годы не открывали, балкон, все еще оплакиваемый поэтами, которых обзывают пошляками… Уже не слышен клавикорд. Уже другая луна освещает сад.

Поэт замечает внутреннее разорение. Нет ни белых рук на клавишах, не парят у Нее за плечами голуби, нет ни лестницы, висящей с балкона, ни любовных бурь в саду…

Поэт запускает руку в волосы и понимает, что уже нет былой пышной шевелюры, печально вытягивает руки и смотрит на свои перчатки из лакированной кожи.

Грезы сада рассеиваются. Падают от старости эвкалипты, божественные плакучие ивы засыхают… только кипарисы, романтики и упрямцы, пытаются сохранить древнее целомудрие сада. В кирпичных стенах дома зияют окна, выходящие на дорогу. Дикие цветы смешиваются с утонченными и аристократичными растениями.

Сад скоро исчезнет. Нужно уничтожить создания прошлых веков. Это грустно, но… Ведь галантное празднество закончилось. Кареты, холодные от смерти, увезли кабальеро и дам прошлого в другое королевство…, пруд засыпан, а лебедей зажарили и съели в голодные дни преемники тех роскошных семей. Теперь другие лебеди здесь. Серебряная лодка, плававшая по фантастическому озеру, утонула, неся на борту белое празднество робких влюбленных. Пастухи превратились в диких зверей. Закончилось правление маркизы Эулалии. Все ушло безвозвратно! Первыми исчезли нимфы. Следом за ними маркизы и аббаты, теперь, может быть, умрут и поэты…

Колоннады развалились так же, как развалились беседки и статуи около кустов роз… История похищенной девушки, ставшей затем монахиней в монастыре клариссинок, затерялась навеки….

На одной аллее сада, среди сельских орудий, играют детишки, веселые, оборванные; они рвут в клочья огромную книгу с изображением кабальеро и дам восемнадцатого века… пародия на Варфоломеевскую ночь… чуть далее скучающая, обессиленная от голода мать зашивает одежду, сушившуюся на солнце. Тишина в саду…

Через главную калитку входят двое юношей. Один из них начинает восхищенно ахать. «Какая красота!» Он хочет посидеть здесь, помечтать немного…, но другой юноша, несущий в руках противную книгу по статистической науке, удивленно восклицает: «Не будь дураком! Ты что, не понимаешь, как это место негигиенично!.. Пойдем отсюда». И они уходят. И ничего не поделаешь, праздник ушел отсюда и больше никогда не вернется. Мадригал умер, когда родилась железная дорога. Влюбленные вздохи какой-нибудь страстной строфы, галантные девизы на пуговицах, лютневые серенады ушли вместе со своим веком… Шелка, большие цветочные вазы, камеи исчезли навсегда. Единственное живое свидетельство эпохи осталось нам, этот сад… который — кладбище всего этого, охраняемое кипарисами… с фонтанами, что еще хранят воду эпохи, со статуями, постепенно исчезающими оттого, что на них никто не смотрит… с запертыми балконами…

Другой романтик проходил когда-то вдоль окна и немел от восхищения. Он щурил глаза так, словно придумывал этот сад, но и он исчез. Ему нужно было идти на работу. Уличные ребятишки продолжают свое черное дело, а их мать тихонько поет…

«Это ваш сад?» И они отвечают: «Нет, сеньор, это сад сеньоры маркизы, но она столь добра, что отдала нам его под огород». «Какой позор! Как жаль этот сад!» … говорю я. «Как вижу — сказала мне мать — вы не голодаете. Ах, если бы вы видели, как мы бедны!.. но так, сделав из сада огород, мы продаем салат и капусту в городе, и остается еще немного, чтобы купить еды для детей моих детей». Тощие дети бегут дальше заниматься своими делами. Мать вздыхает: «Я так устала, что сил нет даже поесть!». «Вы поняли, что я вам сказал? — говорю ей я — сада больше нет».

Все ушло безвозвратно… празднество закончилось. Верлен плачет и Эдуард Дюбу играет на своей черной скрипке… Скоро плуг явится среди тенистых чудес сада. Все ушло безвозвратно.

IV

Мертвый сад

Дождливое утро ниспадает на сад… В конце скользкого склона, рядом с крестом, черно-зеленым от влажности, есть трухлявая калитка, которая ведет в давно заброшенное место. Чуть дальше мостик из серого камня, и в туманном отдалении видна заснеженная гора. В глубине долины и среди скал бежит тихая река, напевая свою древнюю песню.

В небольшой лачуге, стоящей у калитки, два старика в рваных плащах греются у тлеющих головешек… Вокруг тоскливая опустошенность. Дождь усиливает это впечатление. Он с легкостью скользит повсюду. На земле свалены большие мертвые стволы деревьев… Высокие пожелтевшие стены испещрены огромными трещинами, в которых ползают ящерицы, их тела образуют неразборчивые арабески. В глубине заметны развалины галереи, увитые плющом, с сухими цветами, с покосившимися колоннами. В щелях разваленных то тут, то там камней — желтые цветы, полные дождевых капель. На земле, меж трав, лужи…

Ничего не осталось, кроме этих высоких стен, где когда-то были величественные галереи, видевшие процессии с золотыми дарохранительницами, мерцающими на фоне великолепной серьезности шпалер. Сквозь отверстия лежащей капители проросли маленькие травинки сверкающего зеленого цвета.

Растения обнимаются друг с другом, плющ оплетает старые колонны; вода, переливаясь из фонтана, точит камни, лежащие рядом с ним, и после отдается земле, пьющей ее с отвращением… Остатки ее теряются в черной яме, жадно поглощающей их.

Плотные занавески паутины и папоротник покрывают каменные скамьи… Слышится продолжительное капание дождя… это вода оплакивает печали нашего сада. Ничего нового нет здесь… лишь вода всегда одна и та же…. Проникает в землю и возвращается, чтобы пролиться из маскарона фонтана.

Невозможно пройти: вьюны опутывают ноги… словно тайный дух сада хочет удержать кого-то живого среди этой скорби и смерти… Позади разрушенной галереи стоит пантеон. Надгробия исчезли… лишь в полумраке, сквозь паутину неясные буквы говорят что-то на латыни… Разглядеть можно разве что два слова, одно — Requiescit и другое — Mortuos

Дождь усиливается и падает на сад, глухо шумя… Большие листья слегка дрожат и из-за них высовывает приплюснутую голову большая ящерица и убегает, чтобы притаиться в камнях. Какое-то время еще виднеется ее хвост, а затем она скрывается целиком… Травинки, наклонившиеся под ее весом, лениво возвращаются в изначальное положение…. От дуновения ветра колышутся желтые цветы и стряхивают воду, которую держали в лепестках. К стенам прилипли улитки… Время безжалостно к этому саду; оно высушило розы и корицу и взамен дало жизнь растениям коварным и ядовитым.

Дождь не прекращается.

V

Сады у железнодорожных станций

Они странные и бедные. В них растут акации, и они окружены черной изгородью… Эти сады хотели бы быть местами приятного отдыха и покоя… но сколько беспокойных и нервных взглядов падают на них!.. Сад всегда был приютом меланхолии. Вечная тишина садов воспета поэтами… но сады у железнодорожной станции — беспокойное место. Они проносятся очень быстро перед нашими глазами, а мы и не глядим на них… Когда путешествуешь, уносишься воображением в какое-нибудь далекое место, и сады не привлекают наше внимание. Все растения пожухли. Кусты самшита очерчивают клумбы, из которых тянется вьюнок, чтобы вскарабкаться на стены изгороди… Зелень сада имеет заметную черноватую окраску… Это копоть придала кронам темные оттенки. К некоторым кронам с помощью проволоки прикреплен чахлый виноград.

Рядом есть таверна. Все, что там не допили, выливают в сад. И цветы здесь орошены дурно пахнущим вином.

Проезжают быстрые поезда, и сад, грезящий об одиночестве, о приятных звуках, слышит могучие свистки паровозов, торжественное сопение пара и скрип цепей и колес. Цветы и акации находятся не в том месте, что само творит свой образ.

Сад видит, как по нему скользят вялые равнодушные взгляды, созерцающие его бессознательно. Растения нежно колышутся вместе с бурными порывами поездов. По ночам фонари растерянным желтоватым светом угрюмо освещают их. В некоторых из этих скромных и закопченных садиков есть кусты камелии. Это растение — почти чудо цветочного изящества среди запустения, его окружающего… но когда хрупкие цветки раскрываются великолепными топазами, их покрывают уголь и копоть, делая их неузнаваемо черными.

Несмотря на это, мне удалось разглядеть кусты камелии… Но однажды, проходя по станции, я увидел куст совсем другим. Ужасные черные кляксы покрывали цветки, прежде утонченные и душистые… торговка вылила на них кофейную гущу… Одна девочка спросила меня удивленно: «Что это за цветы?». И я грустно ей ответил: «Камелии! Девочка, это камелии»… Затем поезд тронулся.

Темы

Часто гуляя в местах далеких легенд, мы отмечаем для себя уединенные уголки, где наша душа хотела бы отдыхать вечно… В них есть непостижимое очарование, в которое мы проникаем, постигая его образы, и в тайнах которого мы не отдаем себе отчета. Иногда нас охватывают такие странные чувства! Оказавшись в приятном месте, мы хотим остаться там на всю жизнь, услаждая себя его красотой… Но мы уходим прочь, сами не зная почему… В путешествии проносится бесконечная вереница картин природы, человеческих типов, цветов, звуков, и наш дух жаждет охватить это все и навсегда сохранить в душе, но мы малы и нечаянно все забываем. Перед тем, как созерцать прекрасное, мы уже имеем о нем какие-то представления и воображаем себе его форму, грезя о нем, грезя, пока эта греза не становится невозможной… поэтому мы почти всегда разочарованы, созерцая памятник, о котором слышали раньше. Мы проходим через поля, через города, нигде не задерживаясь, и наши всегда открытые глаза стремятся все запомнить, и все почувствовать, но нас охватывают сон, усталость и скука.

Затем, когда мы отдохнем, все впечатления возвращаются, одни — со всем великолепием, другие расплывчато, спутанно, возвращаются чем-то таким, что воспоминания приобретают краски уже почти мертвых сумерек, — голубоватой дымкой, окутавшей все, что мы видели… Затем одни впечатления перечеркивают другие и образуют путаницу образов, из которых выступает нечто, поразивших нас больше всего… лицо женщины… башня в солнечном свете… море…

Руины

Фернандо Вильхесу, художнику, человеку удивительной доброты и отзывчивости

Путешественник всегда в волнении останавливается посреди руин. Он созерцает древние видения покинутых крепостей и чувствует тягостную усталость. На поврежденных арках, на дверях, ведущих в застланные коврами крапивы помещения с капителями на редких высоких стенах, сущность тысячи грустных оттенков разлилась в королевских одеяниях плюща.

Они выглядят великолепно… Свет проникает сквозь сломанные крыши и нигде не отражается… только в нишах галереи, открытой полям, или прорывается в клуатр, переливаясь…

Контраст зеленых и золотых оттенков в нежной ласке света образует великолепную гамму угасания и горечи.

Еще одно очарование руин — эхо.

Отголоски, затерянные в полях, гнездятся в разрушенных углах, в кладовых, заросших дикими растениями.

В руинах, расположенных среди равнин, эхо обитает даже в самых скрытых местах. В свободном одиночестве равнин у джиннов, отголосков эха, нет мест, где они могли бы отдохнуть, и когда разрушается старое здание, они проникают в его мертвые помещения, чтобы поддразнивать каждый звук, вторить смеху и безутешному крику, умножать шаги и запутывать разговоры в головокружении слов.

Руины медленно погружаются в землю, пока не будут полностью погребены, пока невидимые фигуры, населявшие их, не уйдут, а отголоски эха не вернутся танцевать на равнинах, чтобы уснуть с надеждой на новое пробуждение. Подмостки разобраны и окончена легенда. Птицы улетают в другие, более красивые места, ящерицы убегают в другие, более скрытые логова, и с погружением руины в землю завершается трагедия истории.

Кроме романтического, декоративного и художественного ореола, руины окружены пугающим ореолом страха.

Уже нет монахов, или господ, живших в замках, но иногда, ближе к ночи, утомленный крестьянин, возвращающийся вечером в селение, может увидеть среди зарослей большую белую фигуру, с зеленым, неторопливым взглядом, а затем послышатся крики бесконечного страдания в подвалах замка и как кто-то волочит цепи по нелюдимым нефам… Крестьянин убегает, рассказывает о том, что видел и все селение приходит в возбужденное состояние… В развалинах живут призраки! И никто уже не пойдет туда, и развалины приобретут дурную славу… Какая-нибудь старуха из деревни, ночью, в грозу, отправляет детей спать и при свете свечи рассказывает соседям давнюю историю, которую ей рассказала ее прабабка. Историю о любви и нечистой силе, которая произошла, когда в замке жили люди… Белый призрак, который является среди них, — это призрак сеньоры, ставшей монахиней после того, как убила своего мужа… и все крестятся… Затем, другой ночью, другой сосед при свете луны увидит призрак, плывущий по реке… Потом начнется буря…

У всех руин есть пугающая история. Одни истории сохранились, другие уже давно забыты.

Руины воскрешают в памяти страшные баллады о томящихся душах.


Литература романтизма поселила свои фантастические образы в руинах, потому что такова душа руины: большой белый призрак, невероятно большой, который плачет ночами, разрушая камни и прячась среди плюща, при сладостном звучании воды, текущей по протокам.

Фресдельваль

Пейзаж спокойный и умиротворенный. Горы покрыты дубами. Все вокруг красное и серое. Зеленые змеи дорог, взбирающиеся в далекие горы, и широта одиночества.

Раскинувшийся на склоне горы и окруженный черной зеленью вязов, здесь расположился разрушенный монастырь. На соседних склонах — сладость сухой травы и возвышения, которые почти как настоящие холмы, с которых просматривается покрытое бронзой великолепие панорамы.

Первые горы неровные, красные; дали — пятна тополиных рощ в матовой дымке…. Из-за ясных вязов выглядывают слепые окна древнего монастыря. От него веет легендарным религиозным величием. Он знатного происхождения, из рода королей и принцев. Главная фигура легенды — пленный мавр, обращенный в христианство… но атмосфера легенд покинула эти места. В монастыре изящнейшие арки, все еще стоящие, поддерживающие зеленые сплетения плюща. Здесь есть медальоны без голов. Готические розетки, нежно пропускающие свет. Травы и дикие цветы покрывают руины… В готическом клуатре распространяется зелено-серая сырость… Есть уголок, совершенно кастильский, который мог бы послужить фоном для фигуры с капюшоном и увядшими глазами… это остатки ренессансной галереи, отличавшейся величием простоты. Могучие колонны, сплющенные арки и большой навес. В глубине темно, пол покрыт травой; впереди забытая телега и загнившие деревянные стойла, дальше ветхая дверь, и повсюду плющ и бузина… Рядом сломанная колонна глядит на свое отражение в пруду… Все тихо вечером. Какая-то глубинная непорочность в пейзаже.

Деревня

В тишине вечера, когда я прохожу по кастильской деревне, солнце возлагает золотые ноты на томную башню церкви и на смиренные деревенские дома. Несколько стариков сидят около портала церкви. Они — словно каменные статуи, присутствующие на торжественной религиозной службе. Иногда один из них пошевелит рукой. Двери закрыты… Среди цветов летает множество пчел… Женщина собирается кормить поросенка. Сквозь ограды скотного двора высовываются большие ветви уставших деревьев. Они — словно поднятые копья, ждущие чего-то. На выходе из деревни бык пьет из заводи, в которой вода почти протухла… Вдалеке начинают подниматься красные туманы заката.

Город, проносящийся мимо

Синее небо. Солнечный покой. У оснований стен ходят белые-белые овцы, подобные серебряным облакам. Город перестает звенеть валторнами металлической нежности, словно бесконечным медом.

Скрипит железо поезда… Вспышки торжественности. Это вдалеке, окруженные дымом, исходящим из домов селения, вырисовываются романтические триумфы церквей, величественных, строгих, изысканных, немного приземистых, с замолкнувшими колоколами, с флюгерами в форме крестов, сердец, змей, с некогда золотым цветом, потерянным среди древней зелени… Желтые опалы на чудовищных когтях гор. Над средневековым городом — дрожание света… Звучащее отдохновение всего вокруг… Ясное утро.

Дворец эпохи Возрождения

Площадь широкая и пустынная… вокруг нее есть несколько старых, могучих деревьев. На белом фасаде одного здания — колонна, ветхая и разбитая, чьи каннелюры уже очень давно не чувствовали нежного прикосновения воды… Площадь заросла травой. В одном ее углу — пустая ниша… В глубине площади — дворец.

Странное ощущение — наткнуться на такое аристократическое великолепие рядом с бедными хижинами этого мертвого уголка… Дворец красиво позолочен… У него широкие и величественные балконы со змеями, обернувшимися вокруг их колонок, с внушающими ужас медузами и фантастическими тритонами.

На фризах дворца — группы безумцев, полные изящества и движения, которые камень теряет с течением времени.

В этих процессиях идут обнаженные мускулистые мужчины, сжимая гирлянды роз, которые прикрывают их гениталии, а женщины — с похотливо открытыми устами и змееподобными руками, скручивающимися, чтобы превратиться в листья аканта и дождевые капли. Их шествие прерывают морские чудища с рогами-деревьями и руками-цветами, которые, открыв рты, обращают всех в бегство. Некоторые чудища нелепо летают, другие, серьезные, отдыхают, скрестив руки на груди. Этот декоративный лес цветов и фигур укрывает огромный, изумительно отделанный навес, поддерживаемый огромными подпорками, на которых беспорядочно изображены люди, громадные собаки, лица с благородным выражением среди переплетений венков, маргариток, алмазных граней и козлиных голов…

Дворец венчает флюгер в форме сердца, рядом с ним возвышается кипарис.

Процессия

Над алтарем святых мучеников, где покоятся те, кто обратились в кровь и слезы из любви к Христу, и над серебряным ковчегом, украшенным вставками небесно-синей эмали, священник, облаченный в свет и пурпур, снял крышку с древней чаши и, поклонившись, причастился… Орган плакал печальными нотами Гуно… Фимиам горел нежно, и в воздухе, сквозь гул шагов, слышался размеренный звон колокола… Покров, квинтэссенция торжества, и золотой крест с огромными изумрудами медленно раскачивались в такт трагедии латинских стихов, пока орган следовал за ними, проговаривая поэму страстей и беспамятства… Процессия двинулась от священного алтаря, свет словно задышал, и священники с белыми руками понесли факелы под звуки старинной мелодии… Певчие выкрикивали глубоко и назидательно, прислужники стучали о пол шестами, и сладостные кадила, рассекая воздух, ударялись друг о друга цепями… все это кружение — в серой расплывчатости фимиама и в холодном дыхании сырости… Они пересекли большие бронзовые ограды, усыпанные топазами и свечами, и, открыв резную дверь чистыми руками, вышли во двор, полный приглушенных красок… У стен были византийские статуи с агатовыми глазами, пыльные свитки со старинными молитвами, холодные гробницы с мраморными всадниками и дамами, застывшими со львами у ног… свита проникла во двор под мелодичный и траурный крик фагота и ритмичное григорианское пение…

Проходя мимо гробниц, они останавливались и читали молитвы по усопшим, отзвуки которых распространились под сводами, как эхо грозы… В какое-то мгновение они остановились, чтобы помолиться о недавно скончавшемся епископе. Все запели похоронную песню и после замолчали… Тогда послушник, шедший последним, запел далеким голосом пугающий стих…. В размыто-молочном фимиаме процессия направилась обратно, все молились почти шепотом, и среди звуков раздававшегося гула шагов было слышно, как стонала безумная душа собора… Одинокий алтарь, окруженный большими свечами звоном чеканного серебра, ожидал, когда послушник начнет духовную ворожбу… Богоматерь, сидящая на троне, ждала обращение служителя Господа, и от гостии ничего не осталось, пока произносились заклинания. Жезлоносцы в белых париках и в парчовых табардах приблизились к алтарю и обошли ряды священников, одетых в богатые одежды, последним показался епископ, он вынес реликвии… Когда он подошел к алтарю, музыканты умолкли, и он, одетый в фиолетовое, забормотал что-то невразумительное. Колокола зазвонили, люди встали на колени, и в свинце и шелке фимиама подняли урну из хрусталя и меди, заключавшую в себе черную засохшую кость. Городские часы били двенадцать и чудища, вырезанные на консолях в хоре, улыбались, как всегда, вечной улыбкой.

Кастильский рассвет

Еще не расколоты туманы ночи. Над горизонтом раскрывается вспышка белого света, наполняя темной ясностью бурую почву. В канавы, как в зелено-синие зеркала, глядят тополя, неподвижные и равнодушные.

Гармоничное спокойствие во всем пейзаже. Далекие горы сохраняют фиолетовые и черные переливы, земля укрывается в низких облаках тумана, с бесцветных небес изморосью падает роса…

Бездна сумерек принимает красный и розовый оттенки… Виднеется башня, вглядывающаяся в розовую даль. Ветер начинает танцевать на равнине… Где-то далеко гудит поезд, и среди широких полей под паром вздымается забытый плуг.

Монастырь

За пределами города расположен монастырь. Главным входом ему служит печаль дворика. Во дворике, как и в других подобных, много мальвы, белых жасминов, не испускающих аромат, потому что они безгрешны, и аристократичных кедров. Место размышлений, монашеской меланхолии. Колокольчик звонит тяжело и в то же время пронзительно, оповещая о посетителе.

Отсюда можно пройти в приемную залу, скромную, как комната провинциальной девушки, со святыми, сделанными из глины, с почерневшими хромолитографиями, где у изъеденных молью изображений Девы Марии тень в виде усов. Монахини рассматривают путешественника с большим любопытством, расспрашивают его, дают советы, показывают ему все реликвии, которые у них есть, и много смеются. Они угощают сладостями с цукатами и рассказывают о жизни монастыря… по субботам ночами они собираются при свете единственной лампы, которая у них есть, и, сидя на полу на пробковых досках, прядут на старых прялках, чтобы затем шить себе одеяния. Одна из них что-то рассказывает, а остальные благоговейно слушают… Между тем, страхи и легенды пересекают клуатры и дворики, пробуждая эхо и дразня ветер, чтобы он играл на своем фаготе глубокое фа.

Поля

Вечереет, и солнце светит со всей страстью. Июльский вечер полон силы и спелой пшеницы… Среди красноватой желтизны пшеничных полей виден пробегающий нежный ветер… Иногда блеснет коса…. На зеленых возвышенностях выделяются маки, на холмах с вязами — овцы. Кое-где серебрится овес. По небу, почти невидимая, плывет растущая луна… На склоне различается фигура старого пастуха, и в такой религиозной атмосфере движется солнце, даря прозрачные золотые лучи синим далям и наполняя их тайной… Несколько волов с нежно прикрытыми глазами бредут, величественные, за безвольным качанием телеги. Воздух, словно беременный ароматами пшеницы и солнцем. Все чудо вечера заключено в его переливчатых красках. Иногда перед глазами, где-то вдалеке, появляется каменная башня, увенчанная ласточками, и бесцветные селенья, возникающие вдруг среди холмов словно по волшебству.

Полдень в августе

В огромном поле не слышно ничего, кроме цикады, что умирает, пьяная от света и своей песни.

Полдень. Видно, как движется воздух, взволнованный жарой. За огромной вспышкой огня, покрывающей поля, различаются черно-зеленые всплески тополиных рощ. Поле пустынно. Крестьяне спят в своих домах. Оросительные каналы таинственно перешептываются. Колосья пшеницы, движимые ветром, трутся друг о друга, звеня серебром. Маковое поле засыхает, томясь без воды. Великая симфония света не дает широко открыть глаза.

Колокол сладострастно звенит в тишине сельского мира… Это вопрошание плоти…

Женщины из селения купаются в реке. Они вскрикивают от удовольствия, ощущая свежесть воды, ласкающей их животы и груди. Юноши, как фавны, скрываются в зарослях, чтобы увидеть их, обнаженных. Вся природа пронизана желаниями. Однообразно жужжат пчелы. Юноши перекатываются среди цветов и бузины, чтобы смотреть за голой девушкой с высокой грудью, выходящей из реки и скручивающей волосы, пока ее подруги коварно плещут водой ей на живот.

Поет перепел.

На гумнах начинается работа. Ветрено. Грабли высоко взметают солому. Золотые зерна падают на землю, солому подхватывает ветер, и после она падает, застилая собой все вокруг. Веселые мулы бегают по гумну. Открывающийся пейзаж нечеткий и душный, горы исчезают вдали среди белых, дрожащих морей облаков. Голые дети с загорелыми телами купаются в оросительном канале, и, выходя из него, с удовольствием валяются в горячей пыли дороги. Едут телеги, качаясь, наполненные колосьями… Сухой воздух пахнет злаками.

Романтическое посещение

Монастырь Санта-Мария-де-лас-Уэльгас

Пред нами предстало чудо цвета слоновой кости, и все было полно сентиментального мечтания; мы словно оказались в восточной сказке… Здесь были монахини, одетые в белое с черными скапуляриями, с румяными и безмятежными лицами, окруженными изящнейшими головными покрывалами. В глубине монастыря — галерея, и в ней — страдающий Христос… Средневековая знать покоилась в древних, благородных клуатрах… В воздухе веяло чистотой белых одежд и нежной влажностью.

В одиноком дворике, заросшем травами, с прикрытыми окнами, поздним июльским вечером царило шумливое, солнечное спокойствие. Под мягкими, синеватыми сводами клуатра располагались захоронения монахинь… В зале капитула, напоминающем такой же зал в Поблете, висели портреты настоятельниц монастыря, статных и аристократичных, которые в своих невероятно белых и тонких руках держат резные посохи, напоминающие огромные серебряные цветы… В дальних уголках монастыря торопливо ходили монахини, волоча длинные подолы одежд. Порой в галереях сияла резьба, подобная восточному кружеву.

Начались часы посещения, и вместе с заклинаниями монастырской музыки перед нашим взором возникла смутная эпоха Испании, эпоха легенд и чудесных, небывалых событий, которую с любовью сберегли эти женщины… возник Альфонсо VIII и Святой Фердинанд, и донья Беренгария, и Санчо Желанный, и принцессы, и дети, и рыцари, все покоящиеся в простых гробницах, примыкающих к стенам, и возникли легенды о девочках-монахинях, умерших с надеждой обрести святость… и возникла битва при Лас-Навас-де-Толоса, и крест, который нес архиепископ дон Родриго… и вот мы подошли к хору, где самое сердце этой обители…

Он широкий и внушительный, в глубине его — пугающее изображение распятия, внушающее набожность даже теням… которые смягчают дали сводчатых помещений с широкими окнами… На стенах — красные и светло-голубые шпалеры с изображениями римских императоров.

Все, что говорят монахини о мертвых, покоящихся здесь, они произносят с истинным благоговением, благодарностью и уважением. Кажется, что Альфонс

...