Йерве из Асседо
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Йерве из Асседо

Тегін үзінді
Оқу

Вика Ройтман
Йерве из Асседо

Всем выпускникам программы ”Наале”


Издание осуществлено при содействии Литературного агентства Ольги Рубис


© В. Ройтман, 2023

© Д. Черногаев, оформление обложки, 2023

© А. Бондаренко, макет, 2023

© ООО “Издательство ACT”, 2023

Издательство CORPUS ®

Глава 1
Василиса

 
В свой черед коснется слуха
тот сигнал валторны строгой,
что вязать велит пожитки.
Ни пера тебе, ни пуха.
Отдохни перед дорогой.
 
М. Щербаков
Памяти всех

Впервые я закричала в начале мая.

Свежие туристы поднялись на катера “Ливерпуль” и “Генуя” и поплыли не к берегам Нового Света, а на пляж Ланжерон.

Кричали торговки пирожками, квасом и рачками; мамы кричали детям: “Не перекупайтесь!”; кричали моряки друг на друга, привязывая катера к пирсам и подавая трапы, а на моряков кричали капитаны. Чайки кружили над ними и тоже, стало быть, кричали.

Дома кричал мой старший брат, потому что мама отсутствовала уже довольно долго – кормила кричащую меня, а папа был занят своими учениками и их родителями, которые на него кричали, потому что он никогда своих учеников не оценивал выше чем на четверку.

“Четверка с плюсом – это для господа бога, а пятерка – для меня!” – кричал папа, и за это на него кричал завуч, поскольку господа бога упоминать на родительских собраниях было не комильфо.

– Что такое “комильфо”? – спросила я у бабушки, когда научилась говорить. – Только не кричи на меня.

– С чего бы это мне на тебя кричать? Я что – изверг? – спросила бабушка, которая всегда старалась не кричать, так как была родом из интеллигентной семьи врачей и фельдшеров, но ей не всегда удавалось. – “Комильфо” – это антоним моветона и синоним бонтона.

Вместо одного я обзавелась еще четырьмя незнакомыми словами. Так всегда было с бабушкой: она изображала из себя то аристократку, то базарную торговку, как будто так и не определилась со своим истинным призванием.

– Я таких слов не знаю, – честно призналась я.

– Горе ты мое неразумное. Гувернантку бы тебе, как в старые добрые времена. Она бы из тебя сделала человека. Ходила бы по струночке. Была бы мне полиглотом. Может, даже стала бы вундеркиндом, как твой брат. Так нет, разве кто-то займется ребенком? Разве у кого-то имеется на ребенка время? Совсем распоясалась. Выглядишь мне как пролетарий всех стран. “Комильфо” – это так, как надо.

– Ясно, – заключила я. – Значит, я – не комильфо.

– Будешь ты еще комильфо. – Бабушка потрепала меня по голове. – Обязательно когда-нибудь станешь. Комильфее не бывает.

И продолжила чистить картошку.

С тех самых пор все и зовут меня Комильфо. Сперва меня так называли воспитательницы в престижном детском саду “Сказка”, где воспитывались дети работников порта и дети их знакомых и родственников. Потом – учителя из нашей с папой школы, тренер по акробатике, ведущая английского кружка в Доме ученых, хоровик из Дворца пионеров, Алена Зимова, Митя Караулов, вся моя родня и я сама.

Вот, например, бегу я по Бульвару, залезаю на фонтан под Пушкиным, окунаю голову в массивную чашу, под струи, льющиеся из глоток чугунных рыб.

– Комильфо! – кричат ветераны Великой Отечественной войны. – Что ты вытворяешь? Как тебе не стыдно?! А ну слезай, не оскверняй память поэта! Он памятник себе воздвиг! Где твой дед?

После кровоизлияния в мозг мой дед заболел агнозией. Это такая болезнь, когда все видишь, но ничего не узнаешь.

Смотришь на грушу и не понимаешь, груша это или абрикос, а может быть, и вовсе кошелек. Думаешь, что глядишь на Александра Сергеевича, а он оказывается Михаилом Юрьевичем. И как тут не перепутать собственную внучку с соседской?

Дед наловчился узнавать предметы по запаху и прикосновению, а людей – по походке. То есть получается, что когда один орган чувств портится, можно положиться на другие. А та доля мозга, которая распознает движение, только косвенно соприкасается с частью, которая поломалась. В общем, дед мог смотреть футбол, где бегают люди, и читать газеты, а находить в холодильнике масло и хлеб затруднялся. Газеты он мог читать, потому что слова в мозгу тоже располагаются не там, где находятся лица, а в совершенно другом месте. Лиц мой дед не распознавал.

Я этим часто пользовалась. Когда дед приходил забирать меня из школы, я делала вид, что я – не Комильфо, и удирала в подворотню с Аленкой Зимовой через лаз в заборе. Бежала я специально в не присущую мне припрыжку, отбрыкивая ногами, чтобы дед не узнал меня по походке. Он стоял посреди школьного вестибюля и кричал: “Комильфо! Комильфо, ты где?” А меня уже след простыл, и я перепрыгиваю во дворах улицы Гоголя с одной стены на другую, а Алена страхует.

Потом мне было стыдно, но я все равно не могла отказаться от исследования черных ходов, которыми был утыкан весь город, как голландский сыр. В захламленных двориках с покосившимися балконами, кривыми гаражами и облезлыми стенами можно было подглядывать за изнанкой жизни. А время там навсегда застряло довоенное, а может быть, даже и дореволюционное. На обратной стороне Одессы воображение особенно обострялось, и я могла быть Кемугодно, и вовсе не обязательно Комильфо.

Дома на меня опять кричали и кормили котлетами с пюре. Пока все не съем, не встану из-за стола, и как мне не стыдно, у дедушки может случиться инфаркт, а это гораздо хуже агнозии, потому что с сердцем не играют, а с мозгом – пожалуйста.

С мозгом любил играть мой старший брат. Ему тогда было очень много лет, несусветно много. С мозгом он играл в “Что? Где? Когда?”, в шахматы, в преферанс, разгадывал кроссворды наперегонки с папой и мастерил макеты самолетов и пароходов при помощи рук, но и не без помощи мозга. Брат был всеобщим любимцем, за что и получил звание Главного Вундеркинда. Из этого следует, что я титуловалась Второстепенным Вундеркиндом.

Правда, бабушка была права, и вундеркиндства во мне – “раз и обчелся”. Природа талантами меня не наделила. Училась я исключительно на тройки с плюсом, в акробатических пирамидах всегда размещалась внизу, являя собою устойчивую колонну для карабкающихся вверх тонюсеньких девчонок. По-английски умела произнести: “Вер из де дог? Де дог из ин де хауз”, а в хоре пела третьим голосом, что означало, что когда пели первые и вторые голоса, я продолжала успешно изображать колонну и открывала рот, только когда в припеве начиналось “пусть всегда будет мама”. Солнце и небо меня, стало быть, миновали.

А все потому, говорил хоровик, что я не пою, а кричу.

Зато у меня было богатое воображение, я умела вышивать крестиком и гладью, грызть ручки и ногти, знала все потайные лазы Жовтневого района, приземлялась всегда на ноги и плавала как рыба. Благодаря деду.

Еще до того, как дед заболел агнозией, он научил меня держаться на воде. Ведь задолго до того, как он заболел агнозией и научил меня держаться на воде, он был бортовым механиком на кораблях и воевал с фашистами в артиллерийском полку. Когда я хорошо себя вела, он показывал мне шрам, пересекающий его бедро, – след боевого ранения. Шрам уже давно не болел.

Дед был импозантен, статен и седовлас. С бабушкой у них оказалась одна любовь на всю жизнь. Они познакомились после войны, когда дед по пути домой в Херсон остановился на отпуск в Одессе. “Сделал привал” – так он говорил. В итоге визита к дальним родственникам, где гостила и юная бабушка, дед привалился к Одессе на веки вечные и стал гораздо большим одесситом, чем бабушка, которая была одесситкой корнями. Корни начинались на Екатерининской площади. То есть на площади Потемкинцев.

Когда-то бабушкиным родителям, зубным врачам, принадлежала колоссальная квартира с огромным количеством комнат, числом пять. Но потом семейство сослали в эвакуацию в Казань, где бабушка отморозила ноги, когда носила воду в коромысле зимой из реки. А когда они вернулись в Одессу, квартиру разделили на коммуналки, и им выделили две с половиной оставшиеся комнаты и чулан в качестве премии.

После эвакуации одесситов от неодесситов трудно было отличить, потому что в Одессе хотели жить все, даже те, кто не был из нее эвакуирован. И несмотря на то, что многих одесситов убили на войне, их ряды тут же пополнились новыми желающими.

“Подиспанец хорошенький танец, танцуется очень легко – подайте мне левую руку, и танец пойдет хорошо”, – пел дед, пританцовывал и отвешивал бабушке поклон. Танцевать я любила, а бабушка – не очень. После отмороженных ног у нее пропало всяческое желание подпрыгивать. Поэтому левую руку подавала деду я, а не она, и мы кружились вокруг обеденного стола по большой комнате на Екатерининской площади. То есть Потемкинцев.

После войны дед поработал в порту, а потом ему надоело, он решил стать лошадником и получил место на ипподроме. У него было много знакомых в цирке, потому что ипподром и цирк иногда менялись конями по надобности. Так что я часто бывала за кулисами цирка и ипподрома и гладила лошадей по гривам. Иногда я садилась на них верхом.

У меня была любимая лошадка Василиса – спокойная и мечтательная, серая в яблоках. Мы с ней очень сдружились. Но однажды Василиса испугалась цирковой хлопушки, встала на дыбы и случайно сбросила с себя наездницу, стоявшую в тот самый момент в седле на руках. Наездница получила травму головы. За это Василису подвергли наказанию и отправили на колбасу.

Сперва мне об этом не сообщили, чтобы уберечь ребенка от потрясения. Но когда дедушкин сотрудник, дядя Армен, проболтался мне о горестной участи Василисы, я тоже получила травму головы.

Я закрылась в чулане, где хранилось постельное белье, довоенные полотенца, дореволюционные перины, изъеденные молью шубы и старая раскладушка, и отказалась выходить. Котлеты мне подкладывали под дверь, но я к ним не прикасалась, из уважения к памяти Василисы. С тех пор я никогда больше не ела мяса.

Родители были в ужасе и кричали на деда в страхе, что ребенок отощает, бабушка кричала на родителей, брат кричал, что ему мешают сосредоточиться на защите Каспарова, но я не кричала, а беззвучно рыдала в запрелую подушку, поскольку то, что проделали с Василисой, не влезало ни в какое комильфо.

Алена Зимова пришла в гости и долго стучала в дверь чулана, умоляя выйти во двор и вынести мяч. Я сжалилась над Аленой, чей мяч на прошлой неделе был изгрызен бульдогом, принадлежавшим Мите Караулову, и открыла дверь.

– Ее убили, – сквозь слезы сказала я Алене.

– Кого? – спросила Алена.

– Мою лошадь.

– У тебя была лошадь? – удивилась Алена, которую я никогда прежде не посвящала в события моей внешкольной и вне-дворовой жизни.

– Была. Но ее больше нет.

– Бедная лошадь, – с глубоким сочувствием произнесла Алена. – Давай поиграем в “язнаюпятьимендевочек”.

– Ладно, – согласилась я и вынесла мяч во двор.

Родители не пытались мне воспрепятствовать, как делали обычно, поскольку понимали, что свежий воздух полезен для травмы головы.

Во дворе мы разогнали всех голубей и взялись за мяч, но я не была вовлечена в игру и не могла вспомнить больше трех имен мальчиков, а все девочкины имена в моей голове были заняты Василисой.

Тяжело вздохнув, Алена достала из кармана куртки растянутую резинку для прыганья с отчаянными узелками по всей длине. Но поскольку во дворе в этот полуденный час мы были совершенно одни, а для игры в резинку, как известно, нужен третий или устойчивый стул, Алена попыталась криками вызвать во двор Митю Караулова.

Вместо Мити в окно третьего этажа высунулись головы Митиного бульдога и его мамы.

– Чего разорались? Митя делает уроки, – заявила голова Митиной мамы. – Не шумите – разбудите Митину сестричку.

Бульдог громко залаял.

Мы долго искали, к чему привязать лишний край резинки, но нашли лишь поломанный табурет о двух ногах и ржавую решетку подвала под лестницей, а скакать в резинку на ступеньках не комильфо, так что пришлось отказаться и от этой забавы.

– С тобой невозможно играть, – с обидой заявила Алена. – Скучная ты какая-то.

– Я не скучная, я травмированная, – попыталась я оправдаться.

– Из-за лошади, что ли?

– Ага.

– Да не в лошади дело, ты всегда скучная, Комильфо. Между прочим, с тобой не о чем разговаривать. Почему ты мне не рассказала, что у тебя была лошадь? Моя мама говорит, что ты только и умеешь, что по заборам лазить, а мы уже взрослые леди, и нам пора остепеняться.

Слово “леди” повергло меня в пучины отчаяния, потому что я моментально представила седых старушек в кружевах с круглыми брошками под горло, пахнущих чуланным нафталином и пьющих чай с сухарями. О моем богатом воображении никто не догадывался, даже дед, поскольку то была моя персональная тайна. Может быть, именно поэтому гибель Василисы так меня травмировала – ведь я не могла запретить себе воображать ее превращение в колбасу.

Я не на шутку обиделась, отвязала резинку от решетки и бросила ее Аленке:

– Ну и иди дружи со своими леди, я с тобой больше не играю.

И я гордо развернулась и через темную арку первого двора направилась на Бульвар.

Никогда прежде я не ходила на Бульвар одна, потому как для того, чтобы попасть на Бульвар, следовало пересечь оживленный перекресток у площади Потемкинцев – миссия, которая мне еще не была доверена старшими. Пешеходные переходы гораздо страшнее черных ходов, тем не менее я посмотрела налево, потом направо, потом еще раз налево – и преодолела перекресток. Воодушевленная таким свершением, я показала язык уродливой глыбе из ищущих что-то на земле матросов и помчалась прямиком к Дюку.

Дюк был моим самым любимым памятником на свете и почти родным человеком. Не раз утешал он меня в печали и в тоске своей незыблемостью, был мудр и изящен, всегда смотрел ясным взглядом за горизонт, и я была уверена, что с высоты пьедестала ему видны не только Турция и Болгария, а и сама Америка.

Но не только персонально Дюк был мною горячо любим, но и его пьедестал, с разных сторон украшенный выпуклыми барельефами, на одном из которых изображался мешок с деньгами настолько всамделишными, что я не раз пыталась выковырять пальцами монеты из сумки бронзового человека со змеей на палке.

Вот и теперь я занялась любимым делом: залезла на подножие Дюка и принялась делать вид, что сейчас разбогатею.

Когда я разбогатею, думала я, сяду на корабль “Дмитрий Шостакович” и уплыву в Америку. Как тетя Галя и дядя Миша, которые уехали в Штаты до того, как я закричала впервые. Я никогда не видела их живьем, но фотографии, которые они присылали бабушке, могла рассматривать часами. На них улыбающиеся люди в разноцветных одеждах ели невиданные огромные бутерброды, восседали в бархатных креслах в огромных гостиных, купались в частных бассейнах и ходили в Диснейленд.

Когда разбогатею, первым делом поеду в Диснейленд и сяду на вертящийся космический корабль, думала я, кладя бронзовые монеты в карман. И никакая Алена мне не будет нужна, и плевать на третий голос и на акробатические пирамиды, все равно я никогда не хотела быть акробаткой, а мечтала стать балериной. В Америке стану первой певицей и главной танцовщицей в балете, и, во всяком случае, колбасу там делают не из лошадей, а из ветчины, это я знала точно.

– Помогите мне, пожалуйста, товарищ Дюк, – крикнула я, задрав голову к небу.

– Хорошо, девочка моя, – кивнул мне Дюк. – Я тебе помогу. Здесь тебе нечего делать. Здесь тебя никто не любит, не ценит и не понимает. Уноси отсюда ноги во-о-он туда!

Дюк указал свитком на маяк, который красным глазом мигал катерам, кометам и одному катамарану, заходящему в порт.

Легкий ветерок пробежался от моря вверх по Потемкинской лестнице, зашелестел в листьях каштанов и заплакал крупными слезами летнего дождя. Стало прохладно, я поежилась и поняла, что уже стемнело.

– Комильфо! – закричала перепуганная мама, внезапно возникшая у подножия дюковского пьедестала среди группы туристов и одного экскурсовода с желтым зонтом. – Ты с ума сошла?! Что ты вытворяешь? До чего ты хочешь нас всех довести? Как тебе не стыдно?! Весь дом на ушах! У бабушки будет инфаркт! Кто тебе разрешил самой… на Бульвар?! Хочешь, чтобы тебя цыгане украли?

Экскурсовод с негодованием покосился на маму, собравшуюся испортить представление туристов об Одессе.

– Одесские цыгане безвредны, – заявил он не то маме, не то своим подопечным.

Последние недоверчиво покачали головами и переместили сумки со спин и боков на животы, обняв их обеими руками.

Я вцепилась в ноги бронзового человека с палкой и змеей, но мама уже бежала вверх по ступенькам. Обняла и поцеловала в макушку, затем оторвала от моего защитника, схватила за руку и потащила домой.

– Что мне с тобой делать? – кричала мама по дороге. – Почему ты не можешь быть хоть на йоту такой, как твой брат, я не понимаю.

– Забери меня с акробатики и отдай на балет.

– Забрать тебя с акробатики после того, как ты два года жизни в нее вложила? Какая чушь! Ни в коем случае.

– Тогда давай уедем в Америку.

Мама замедлила шаг и грозно посмотрела мне в лицо.

– Тише! – громко сказала она. – Вслух такие вещи не говорят!

– Давай уедем в Америку, – шепотом повторила я.

– Никуда мы не уедем! – воскликнула мама. – Откуда только ты набралась этих глупостей? Бабушка дурит тебе голову этими своими родственничками.

– Но почему им можно уехать, а нам нельзя?

– Мы живем здесь. Это наша родина, наш дом. Здесь у всех работа, друзья, школа, кружки. Как ты себе это представляешь? Взять и уехать! Вот так вот все бросить – прощайте, любимые! – и драпануть неизвестно куда. Так, да? Так? Можно подумать, там нас ждут.

Мама очень сильно волновалась, больше, чем обычно. Обычно она как будто только делала вид, что волнуется, но на самом деле никогда не теряла самообладания.

– Мне здесь плохо, – сказала я.

– Какой холеры тебе не хватает? Живешь как у Христа за пазухой. Целый день шляешься по дворам. Ни во что не вкладываешься, ни одного дела до конца не доводишь. Думаешь, от себя можно удрать? Да хоть в Австралию уезжай, все равно оглянуться не успеешь, как сама себя догонишь.

Поскольку мама говорила с девятилетним человеком, я мало что могла ей возразить, поэтому повернулась лицом к Дюку, но увидела его удаляющуюся спину.

– Ладно, – сказала мама, успокаиваясь, когда мы подходили к подъезду. – Я понимаю, что ты потеряла Василису. Да, это больно. Но нужно быть сильной. Расклеиться всегда успеешь. Так что соберись и возьми себя в руки!

Мама присела на корточки и взяла меня за плечи, легонько встряхнув.

– На деда посмотри и бери с него пример. Он войну прошел, ранен был, заболел агнозией на старости лет, но ничего, не умер. А ты… это всего лишь лошадь. К тому же ты не была с ней близко знакома. Вы виделись от силы пять, ну, шесть раз…

Тут я заревела так громко, что нарядные прохожие, судя по нарядности, спешащие в Оперный театр, замедлили шаг, обернулись и неодобрительно посмотрели не то на меня, не то на маму.

– Ну что за наказание! – опять вскричала мама и впихнула меня в парадное, а затем и в квартиру.

Там в самом деле все стояли на ушах, кроме брата, который, закрыв уши ладонями, сидел на подоконнике за занавеской и глядел на шахматную доску с тремя фигурами.

Бабушка взяла себя в руки быстрее остальных, отобрала меня у мамы и повела на кухню отпаивать чаем. Чай я не любила, но от бабушки готова была его принять, потому что она обещала после чая накормить меня шпротами.

– Слушай меня сюда, – сказала бабушка, опустившись на табурет. – Все это очень печально, Комильфо, действительно, я не спорю, и дядя Армен, идиот, травмировал твою бедную голову. Но так дальше продолжаться не может. Никто твоим воспитанием не занимается, а Дом ученых не в счет. Ребенок растет как трава. Так что я за тебя возьмусь, потому что я теперь, слава богу, на пенсии. Через неделю мы с тобой едем в Евпаторию. Дед остается, а со мной ты поедешь. Месяц будешь у меня кушать по-человечески.

Услышав волшебное слово, о котором было известно, что оно означает рай, я почти забыла про Василису, про Алену и про Америку, расплылась в улыбке и допила чай залпом.

Но Евпатория оказалась не раем, а только маленькой Одессой, с таким же морем и таким же солнцем. Фантазии в конечном счете всегда бывают интереснее настоящего.

Вместо круглосуточного купания, которое я себе намечтала, мне предстояли испытания для головы.

Понимая, что природа обделила меня талантами, а голова моя травмирована бесповоротно, бабушка решила познакомить меня с талантами и головами других людей, поэтому в Евпаторию взяла с собой чемодан с книгами, которые извлекла из высоченного застекленного шкафа в большой комнате.

Сперва она читала мне книги вслух, а затем заставляла читать вслух ей, пока голос не начинал хрипеть. Тогда я вынужденно начинала читать про себя. Эта манипуляция привела к тому, что я очень быстро полюбила чтение про себя и меня стало трудно оторвать от книг, даже несмотря на то, что пляж находится в десяти минутах ходьбы от санатория.

И так случилось, что за время девятого лета после моего первого крика в голове моей Грей смешался с капитаном Бладом, Ункас с Атосом, и я уже не могла отличить Мориса-мустангера от кентавра Хирона, Паганеля от доктора Ватсона, Овода от мистера Рочестера и Айвенго от Ланселота.

Санаторий и сама Евпатория исчезли и пропали, и больше не существовало на свете никого, кроме Него, даже бабушки.

К концу августа я была впервые неизлечимо влюблена. Если бы спросили, в кого, я не смогла бы дать точный ответ, поскольку влюбилась я в человека, не существовавшего не только в реальности, но даже и на страницах книг. Так влюбиться можно только в плод собственного воображения, загубленного в нежном возрасте чужими представлениями об идеальном.

Тряслась электричка, звенел подстаканник, ударяясь о стекло стакана, за окном мелькал украинский пейзаж, а перед моим носом мелькал не то Рокамболь, не то один из многочисленных сэров Генри. Бабушка пристально на меня смотрела, подозревая, что ее усилия обернулись против нее самой.

– Ну? – спросила она, решив подвести итоги каникул. – И чего скажешь?

– М-м-м, – промычала я сквозь последнее песочное печенье.

Бабушка решительно вырвала книгу из моих рук и захлопнула на самом интересном месте.

– С тобой совершенно невозможно разговаривать! Скажи хоть что-нибудь.

– Я хочу отсюда уехать, – сказала я, взглянув на проносящиеся мимо поля подсолнухов.

– В Америку? – с надеждой спросила бабушка.

– К Нему, – ответила я.

– К кому это?

– Я не знаю, как Его зовут, – сказала я.

– Ах, не знаешь! Где же его тогда искать?

– В зачарованном саду за заколдованной оградой, – ответила я уверенно. – Он там ждет, пока я вырасту.

– Тоже мне, – презрительно фыркнула бабушка. – Комильфо и сбоку бантик.

Глава 2
Катастрофа

С тех пор прошло несколько лет, но мало что изменилось. Моя четырнадцатая осень выдалась жаркой. Пот лился в три ручья, покуда по мне карабкалась Оля по кличке Белуга. Белуга была нашей “высшей”, часто падала с вершин акробатических пирамид и от этого часто ревела. Она залезла на Катю и встала на руки. Потом сделала сальто и приземлилась. Тренер ее страховал, но глаза у нее все равно были на мокром месте. Белугу я ненавидела всем сердцем за то, что она по мне лазила, как будто я была деревом на ее даче.

Переодевшись в чистую футболку с рисунком гавайской пальмы, присланную тетей Галей из Америки, я отправилась домой.

На Сабанеевом мосту мне встретилась Алена, с которой я не разговаривала со времен того памятного дня во дворе, несмотря на то, что мы по-прежнему учились в одном классе. Алена в смущении опустила глаза, потому что рядом с ней шагал Митя Караулов и его престарелый бульдог.

– Привет, Комильфо! – как ни в чем не бывало поздоровался Митя.

И таки не бывало ни в чем, поскольку с Митей мы по-прежнему дружили – катались на великах по парку Шевченко, делились одним абрикосовым мороженым за пятьдесят две копейки, купленным в лотке на Бульваре, плавали в Лузановке до буйка и даже написали эпиграмму в школьную газету на моего папу, к тому времени превратившегося в завуча. Мое соавторство осталось инкогнито.

То есть дружили мы с Митей до того самого дня, в который я застукала его на Сабанеевом мосту с бульдогом и Аленой.

– Привет, – вежливо сказала я. – Пока.

И быстро пошла дальше, поскольку мое скоростное превращение в Белугу казалось неизбежным.

Дома я закрылась в чулане и не выходила из него до вечера, обнявшись с “Всадником без головы”. Через несколько часов мне все же пришлось покинуть чулан, чтобы попить, так как в чулане было не менее жарко, а может, даже и более, чем в тренировочном зале.

– Что опять? – спросил брат, оторвавшись от конспекта.

Брат к тому моменту повзрослел ровно на столько же лет, на сколько и я, и сдавал экзамены в МГУ, РГГУ и еще в какое-то ГУ, к папиному ужасу ни с того ни с сего решив стать гуманитарием.

– Ничего, – ответила я и гордо понесла стакан с виноградным соком в чулан.

– А ну стой! – вдруг скомандовал брат громко, и я от неожиданности подскочила и пролила сок на футболку с пальмой.

Брат заговаривал со мной очень редко, тем более в таком тоне, так что неудивительно, что я испоганила любимую пальму. Я посмотрела на него и увидела, что он, в принципе, очень даже не урод, если бы не идиотские очки на пол-лица, которые придавали ему вид черепахи, которая на солнышке лежит.

– Иди сюда, – позвал брат непреклонным тоном.

Я подошла к заваленному бумагами столу.

– Валяй, рассказывай.

– Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный который…

– Не умничай. Что с тобой происходит?

– Ничего со мной не происходит.

Брат снял очки и посмотрел на меня так пристально, что я поняла, что вот уже целую вечность, а может, и всю жизнь не видела его глаз. Глаза брата убедили меня в его хороших намерениях.

– Ну?

– Ну и ничего. Мне просто все это надоело, и я хочу уехать в Америку.

– К Морису-мустангеру в прерии?

– Да хоть к Чингачгуку, какая разница.

– К Чингачгуку не получится, но я как раз хотел тебе рассказать, что в марте начинается набор кандидатов на образовательную программу в Израиле. Мне уже поздно, а ты подходишь по возрасту.

– Где? – удивилась я.

– Дура, – сказал брат.

– Почему? – снова удивилась я.

Брат уставился на меня, как на врага народа, и все положительные намерения из его взгляда стремительно исчезли.

– Тебе не стыдно? Витаешь в каких-то облаках и ничего не знаешь о том, что происходит под твоим носом. Ты хоть в курсе, что Советского Союза больше нет?

Такое событие не прошло мимо меня, поскольку в один прекрасный воскресный вечер я выяснила, что абрикосовое мороженое на Бульваре подорожало в три раза, а в понедельник нам объяснили причину такого скачка в цене мороженого на внеплановом уроке политинформации. Но даже и без политинформации можно было понять, что стряслось нечто из ряда вон выходящее, потому что на ушах стояли все, а некоторые, как, например, мой папа, даже и на бровях.

– Да, я в курсе, – сказала я.

– Она в курсе! Так пришло время быть в курсе и насчет того, что твоя мать – еврейка.

Это прозвучало как страшное ругательство, и я содрогнулась всем телом и даже села на стул рядом с братом. Обвинение моей мамы в еврействе смутило меня не на шутку.

– Не может быть! Нет! – вскричала я в ужасе.

– Тем не менее это так. А раз твоя мать еврейка, значит, и ты тоже. Смирись и получай удовольствие.

Я закрыла лицо руками и попыталась воскресить в памяти все, что мне было известно о евреях.

Я вспомнила, что у Вальтера Скотта женщины-еврейки были красивее мужчин-евреев, и подняла глаза на брата. Он был красивее меня раз в восемьсот. Над евреями всегда смеялись, их унижали, а в некоторых случаях, как утверждал Исаак из Йорка, даже рвали на куски всей толпой. Но надо мной никто никогда не смеялся вслух, а за глаза, кроме, как я была уверена, Белуги, никому не приходило в голову поржать, потому что я была очень серьезной. Разве что хоровик, когда я еще ходила во Дворец пионеров, потешался над третьими голосами. На куски меня тоже рвать никто не собирался, кроме бабушки, когда я надоедала ей в прошлом году, умоляя дать мне почитать “Анжелику”, запертую на замок в чемодане под кроватью, потому что, по мнению бабушки, маркиза ангелов не подходила мне по возрасту. С другой стороны, унижений от Алены и Мити я сегодня нахлебалась вдоволь.

Но все равно такого быть не могло, ни в коем случае. Брат явно решил меня разыграть.

Но он продолжал молчать и, кажется, видел насквозь шестеренки в моей голове, которые начали сбоить и скрипеть.

Из общих знаний и со двора мне было известно, что евреи – это такие жадные и мерзкие людишки, которые сидят на мешках империализма с деньгами, врут и манипулируют, пьют кровь младенцев, носят дурацкую одежду и длинный нос и мешают всем жить, поэтому от них лучше избавляться или обходить их стороной. Даже прекрасная Ребекка, лучшая представительница этого позорного народа, не удостоилась чести заполучить Айвенго, что же говорить о других еврейках. Ничего общего между ними и моей мамой, а также мной не было. Разве что длинный нос, дурацкая одежда и помехи в жизни других. Я пощупала свой нос.

Тут я вспомнила Бабеля. Брат был прав: я была дурой. Моя любовь к романтической литературе напрочь лишала меня возможности воспринимать другие произведения всерьез, и я читала их только потому, что этого требовала школьная программа, а после контрольных и сочинений они исчезали из моей головы, как будто никогда в ней и не побывали. Но Беню Крика забыть было невозможно.

– Беня Крик – еврей! – От внезапного прозрения я вскрикнула.

– И Беня, и Левка, и Мендель, и Двойра, – сказал брат, лишая меня последней надежды на отождествление с единственным достойным персонажем, принадлежавшим этой презренной нации.

– Двойра? Эта кошмарная уродина? Фу!

– В каждой почтенной семье – не без урода, – заявил брат, многозначительно подмигнув.

Я вдруг поняла, что ничего не знаю о маминой родне и, как ни странно, никогда прежде ею не интересовалась. В моем представлении моя семья ограничивалась бабушкиными одесскими корнями времен Потемкина Таврического, занесенными на юг из каких-то исчезнувших вместе с Австро-Венгрией польских княжеств, и дедушкиными херсонцами, которые и были херсонцами, а некоторые – очаковцами. Про маминых родителей я ничего не знала и всегда удовлетворялась хрестоматийным “их больше нет”. Ну нет так нет.

– Вот же! – не выдержал негодующий брат, читая мои мысли. – Тебе даже в голову не приходило поинтересоваться, спросить, полюбопытствовать. Игнорамус ты, Комильфо. Так знай, что твои бабушка, дедушка и родная тетя с детьми живут в Иерусалиме. Этот город теперь находится в еврейском государстве Израиль. Мамины родители уехали туда в семидесятых – настоящие диссиденты, не то что твой мустангер. А их родители, твои прародители, – жертвы Катастрофы.

– Какой катастрофы? Авто?

Тут брат схватился за голову:

– Их расстреляли в гетто, на Слободке!

– На Слободке есть гетто? Что такое гетто?

Моя голова решительно не справлялась с таким потоком информации.

– Комильфо, – серьезно сказал брат, – ты уже взрослый человек. Если ты хочешь уехать отсюда, что было бы неглупо, ознакомься со своими корнями. А потом запишись на экзамен для кандидатов в израильскую образовательную программу, сдай его и вали в еврейское государство.

– Сама? – испугалась я.

– Наши с места не сдвинутся, – вздохнул брат. – Папа не оставит бабушку и деда, бабушка и дед никогда не покинут свою любимую Одессу. А мама… Ну, сама понимаешь, что и мама без папы никуда не поедет. Она уже однажды отказалась ехать, тогда, в семидесятых, когда ее родители уезжали. Осталась с папой. Любовь до гроба.

Брат почему-то погрустнел.

– А ты?

– Я? – К грусти на лице брата прибавилось замешательство. – Я… я тоже когда-нибудь соберусь. Когда получу образование и стану самодостаточным человеком.

С тех пор я занялась своими корнями и тщательно их исследовала, читая в чулане “Испанскую балладу”. И мама согласилась рассказать мне о том, о чем никогда не заговаривала.

В субботу мы пошли в Городской сад, купили пломбир и сели на скамейку под памятником льва. В беседке оркестр играл аргентинское танго. Мама заговорила. Глаза у нее впервые на моей памяти тоже были на мокром месте, но сквозь слезы она улыбалась. Вспоминала своих родителей, незнакомую мне тетю Женю и даже показала фотографию десятилетней давности, на которой обнаружились мои двоюродные – мальчик со странным именем Асаф и девочка чуть постарше, с не менее удивительным именем Михаль.

Михаль оказалась очень похожей на меня, и сперва мне померещилось, что я смотрю на свой детский снимок, только цветной. Такие же темные глаза и значительные брови, длинный нос и обветренные губы. Только вместо моих прямых косм у Михаль была очень кудрявая шевелюра, все волосы в пружинах. Это потому, что ее отец – еврей из Йемена, объяснила мама.

– Почему ты никогда мне о них не рассказывала? – все же спросила я маму.

– Зачем теребить прошлое? – ответила мама вопросом на вопрос. – Нечего сожалеть о том, что было. Нужно ценить то, что есть. Я выбрала расстаться с ними и остаться с твоим папой. Я в ответе за свое решение и ни о чем не сожалею. Уехала бы я с ними, не было бы тебя и Кирилла. Говорить о заграничной родне и поддерживать с ними связь в наше время означает… означало подвергать опасности свою семью и себя саму. Я работаю в горсовете, я всегда была членом партии… Черт его знает, что за перемены настают. Все переворачивается с ног на голову. Короче говоря, что было, то прошло.

– Но это же твоя семья! – воскликнула я.

– Нам не дано выбирать, у кого родиться, но мы имеем право выбрать, с кем рожать.

Мама проводила взглядом беременную женщину, проходившую мимо со своим мужем. Мне показалось, что мама злится, и я не могла понять почему.

– Ты не хотела быть еврейкой?

Над маминой переносицей появилась складка.

– Это они не хотели, чтобы я выходила замуж за гоя.

– За кого?

– На еврейском языке “гои” – это любой другой народ, который не является еврейским. Для евреев все неевреи – гои. Чужаки и изгои.

– А я думала, что евреи – чужаки и изгои.

– Ну, это еще как посмотреть. Все зависит от того, кто и откуда смотрит.

– Так кто же тогда такая я, если оба моих родителя – чужаки в глазах друг друга?

– Сама выбирай, – сказала мама. – Ты уже взрослый человек.

Я задумалась. Странная у меня была мама. Выбор балета вместо акробатики она мне не доверяла, зато считала, что я в состоянии выбрать, к какому народу принадлежать.

Оркестр заиграл “Дунайские волны”. Патлатый гитарист на углу, протестуя, ударил по струнам и затянул “Звезду по имени Солнце”. В струях выстреливающего из огромной вазы фонтана звезда эта дробилась на тысячи маленьких алмазов. Художники мешали краски в палитрах и малевали портреты последних туристов. Дети чертили мелками классики на асфальте. Ученики мореходки группками шагали по Дерибасовской при полном параде, щеголяли тельняшками и отложными воротниками, кадрили загорелых старшеклассниц с выгоревшими начесами и разными серьгами в разных ушах. В кооперативных ларьках продавали керамических разноцветных обезьян – символы китайского уходящего года. В других ларьках продавались переливающиеся открытки с видами Одессы, импортная жвачка, ластики, отрывные календари с гороскопами, медали и ордена Великой Отечественной войны. В воздухе неуловимо пахло котлетами и колбасой.

– Я одесситка, – вдруг поняла я. – Это такой гой сам по себе.

Мама грустно усмехнулась и сказала:

– Одесса закончилась. Все закончилось, и непонятно, что будет дальше. Одесса – это состояние детства. И больше ничего.

Глава 3
Патрия

В душной маленькой аудитории на бывшей улице Карла Либкнехта, в бывшем техникуме бывшей механизации бывшего сельского хозяйства, набилось так много кандидатов и их родителей, что я покрылась холодным потом – не было никаких шансов, что я пройду отбор в еврейское государство.

На экзамены записывали всех, а принимали вовсе даже не всех и по непонятным критериям. Экзаменаторы искали подростков, способных к самостоятельной жизни вдали от дома, но как эту самостоятельность продемонстрировать за несколько часов тестирования, мне было невдомек.

Я ведь даже яичницу не умела толком пожарить, потому что кухня всегда была оккупирована бабушкой; а в ненавистных спортивных лагерях на Лимане я вечно жалась к мастерам, которые по утрам снисходительно шефствовали надо мной, а по вечерам изгоняли. Но назло всем я решила ее проявить, самостоятельность эту.

“Назло” было ключевым словом во всех моих последующих решениях.

Раз от меня всю жизнь скрывали, что я еврейка, назло всем решила я перещеголять всех своим еврейством.

Брат снабдил меня номером телефона Еврейского Сообщества Сионистов – организации, чье название звучало как подпольное сборище масонов и вредителей.

Приятный женский голос очень обрадовался моему звонку и пригласил на встречу, можно даже прямо сегодня, зачем отходить от кассы. Поскольку уроки я уже доделала, как была в школьной форме, так и направилась на Воровского – бывшую и будущую Малую Арнаутскую.

В красивом просторном кабинете, совсем еще недавно принадлежавшем кроликоведческой конторе, висел белоголубой флаг с необычного вида звездой посередине. Под флагом сидела сама обладательница приятного голоса, которая представилась Маргаритой Федоровной Вакшток, но ее можно называть просто Магги, потому что в еврейском государстве не терпят… то есть не любят официоза и формалиоза… то есть формалистики… ведь все евреи братья и сестры, одна большая семья, десять потерянных колен, и только два выжили. Она рассказала мне о том, как рада, что советская… то есть бывшая советская еврейская молодежь проявляет неподдельный интерес к своему эритажу… то есть наследию.

– Я знаю, что такое эритаж, – сказала я, обижаясь.

– Ах! Интеллигентная советская еврейская молодежь! – довольно улыбнулась Маргарита Федоровна, то есть Магги. – Вы хотите сделать алию?

– Со мной можно на “ты”, – сказала я. – Евреи не любят официоза. Что такое алия?

– Алия на иврите значит поднимание… то есть поднятие… ну, в общем, когда идут вверх или наверх. Но это синоним слова “иммиграция”… то есть “эмиграция”. Но мы называем это репатриацией. Ты понимаешь, что это значит?

Со словами я ладила лучше, чем с людьми, так что я поняла.

– Наверное, это когда человек возвращается туда, где жили его отцы.

– Какая умная девочка! – обрадовалась Магги. – Как тебя зовут?

– Комильфо.

– Как-как? – Магги, вероятно, попыталась найти подвох в моем представлении.

– Ну, так. Все меня так зовут.

– А человеческое имя у тебя есть?

– Есть, – ответила я, несколько удивившись, ибо впервые за долгое время была вынуждена вспомнить свое человеческое имя. – Меня зовут Зоя.

Магги почему-то нахмурилась:

– А еврейское имя у тебя есть?

– Нет.

– Ладно. Придумаем что-нибудь.

Я разозлилась. Вот так всегда – стоит назвать свое имя, и всем обязательно необходимо придумать мне новое. Зачем его тогда вообще произносить?

– А фамилия у тебя есть?

– Есть. Прокофьева.

Магги достала из ящика стола какую-то анкету и приготовилась записывать.

– Зоя Прокофьева, у тебя все в семье евреи?

– Только мама.

– А папа?

– Папа одессит и гой.

Я думала, что Магги обрадуется моим еврейским знаниям, но она снова нахмурилась.

– Одессит – это не народопринадлежность… то есть не национальность. И тем более – гой. Как некрасиво ты говоришь о своем родном отце! Твои родители что, в разводе?

– Нет, вы что!

Слово “развод” звучало гораздо хуже, чем слово “еврей”.

– Кто твой папа по национальности?

Я пожала плечами:

– Не знаю точно. У него есть польские корни, венгерские, херсонские, буковинские…

– Украинец?

– Пускай будет.

– Мамы-еврейки достаточно. Тебе повезло, ты – Галаха.

Очень повезло, я аж подпрыгнула про себя от такого везения. Знать бы еще, кто такая Галаха. Но слово мне понравилось: напомнило имя рыцаря Круглого стола, который в итоге обскакал всех остальных рыцарей и получил чашу Грааль.

– Ты еврейка с правильной стороны. Если бы евреем был только папа, ты была бы незаконной еврейкой… то есть не иудейкой… то есть по религиозному закону еврейкой ты бы не была, но все равно прошла бы по закону о возвращении.

– Куда прошла?

– В Израиль. Все отпрыски евреев до третьего поколения имеют право репатриации. Ты же хочешь репатриироваться в Израиль?

Я не хотела репатриироваться в Израиль, моя единственная патрия была Одессой, поэтому репатрии у меня быть не могло. Уехать я мечтала в Америку, а с Магги я разговаривала, потому что хотела сделать всем назло. Но эти факты я скрыла от Магги и сказала “да”.

– А что твои родители, Зоя? Они не хотят репатриироваться в Израиль? Почему они не пришли вместе с тобой?

– Не хотят, – призналась я.

– Почему?

Я вздохнула, не имея ни малейшего желания объяснять про большую любовь друг к другу и к Одессе, про бабушку и деда, про сваливших родичей – чужаков, да и вообще, какое ее дело?

– Маргарита Федоровна, – сказала я, начиная злиться, – вы меня запишете на эту вашу программу? Да или нет?

– На какую программу ты бы хотела записаться?

– Ну, на ту, по которой дети едут учиться без родителей в ваше еврейское государство.

– Не в “ваше”, Зоя, а в “наше”. Все евреи – братья, – напомнила Магги. – Ты имеешь в виду программу “НОА”?

Я не знала, какую программу я имела в виду, но слово прозвучало как название межпланетного корабля из голливудских фильмов, которые прокручивали в видеосалоне, открывшемся пару лет назад в подвале третьего двора нашего дома. Я вспомнила Диснейленд, и гнев немного меня отпустил.

– Пускай будет “НОА”.

– Ноар Осе Алия, – сказала Магги на тарабарщине, но я уже знала, что такое алия – слово из “Тысячи и одной ночи”. – Молодежь делает алию, – расшифровала Магги, – то есть репатриацию… то есть молодежь едет на родину отцов… то есть праотцев.

– Да, – сказала я, – я всегда мечтала посетить родину моих праотцев. Запишите меня на “НОУ”.

– Замечательно, – просияла Магги. – Мой сыночек тоже на эту программу поступает. Я уверена, вы оба пройдете на ура.

Магги меня записала и сообщила дату экзамена. Я спросила, как готовиться к этому экзамену, на что получила ответ, что ничего не надо готовить, только принести себя и моих родителей.

– Обязательно родителей?

– Конечно обязательно! Ты же не можешь прийти на экзамен и уехать в Израиль без их согласия, Зоя Прокофьева.

Так и было. Я не могла никуда поступить без их согласия.

– Ты с ума сошла?! – кричал папа. – Я так и знал, что этим все кончится!

– Чем “этим”, Олег? – спрашивала мама. – Ничего не кончилось, все только начинается, и не надо сцен у фонтана.

– Кто задурил ребенку голову? – вопрошал папа. – Отвечайте! Ты? Или ты?

Он обвел взглядом сперва деда, а потом бабушку.

Все собравшиеся за обеденным столом потупили взоры. Папа энергично отодвинул тарелку куриного бульона и налил себе коньяк. Папа пил коньяк очень редко: в экстремальных случаях и на праздники. Сегодня был не праздник.

– Так. – Папа встал и опрокинул в себя рюмку. – Никто никуда не едет. Это ясно?

– Я еду в Израиль, – продолжила я гнуть свою линию и взгляда не потупила.

– Я спрашиваю: кто задурил тебе голову?

– Никто мне ее не дурил, – соврала я, не желая выдавать брата.

– Я задурил ей голову, – неожиданно признался Кирилл и распрямил плечи.

– Этого еще не хватало. – Папа сел. – Неужели ты ей рассказал про евреев?

– Я.

– Зачем?

– Потому что человек должен знать, откуда он родом.

– Этот человек родом из Одессы! – Папа ударил кулаком по столу. – Разве этого мало?

– Мало, – сказал Кирилл. – Я поступил в МГУ и уезжаю в Москву.

– Хорошо, – сказал папа. – Я не могу воспрепятствовать тебе угробить свою жизнь и математический гений на пасквилянтство, ты уже взрослый бугай, но ребенок остается в Одессе.

– Она уже не ребенок, – возразила мама.

– Ей четырнадцать лет!

– Когда я репатриируюсь в Израиль, мне будет пятнадцать, – заметила я.

– Репатриируется она! Где ты набралась таких слов? Твоя родина здесь!

– У человека может быть несколько родин, – вдруг сказал дед. – Для меня Одесса не меньше родина, чем Херсон.

– Что ты сравниваешь Одессу с Херсоном! – возмутилась бабушка. – Ты бы еще сравнил Лос-Анджелес с Очаковом. Комильфо, золотко, зачем тебе тот Израиль? Что ты там потеряла? Там одни евреи. Езжай лучше в Америку, к тете Гале.

– Она никуда не поедет! – снова вскричал папа. – Это предательство! Измена! Отказ от семейных ценностей! Мы все выросли здесь! Нас вскормили земли таврические!

– Олег, Олег, – брезгливо скорчилась мама, – что за дешевая драма.

Папа метнул в маму страшную молнию.

– Это не драма, а цирк! Всю жизнь молчала, так молчала бы и дальше. Зачем ты ей рассказала, Лизавета? Кому это надо было? Твои безответственные родители… эти сионисты, бросившие тебя на произвол судьбы… Ты хочешь, чтобы твоя дочь уподобилась меркантильным жид…

Тут папа осекся и прикрыл рот салфеткой. Но было поздно. Кровь отлила от маминого лица, и она сама стала похожа на салфетку.

– Как ты смеешь, – сквозь зубы процедила мама. – Ты обещал никогда… ты обещал…

– Ты тоже клялась молчать, – тихо сказал папа. – Ты обещала их забыть.

– Я и забыла их. Ради тебя, Олег. Я десять лет им не писала.

– Ради меня? – еле слышно произнес папа. – Я думал, ты была комсомолкой. Я думал, ты верила в коммунистическое будущее нашей великой страны.

Мамино лицо покрылось белыми пятнами. Я никогда не видела родителей в таком состоянии. Лучше бы они кричали. Мне представилось, что после обеда они побегут в загс разводиться.

– Идиоты, – сказала бабушка, дожевав кусок котлеты. – Наша великая страна уже давно приказала долго жить в белых тапочках. Вспомнили, тоже мне, коммунистическое будущее. Ноги надо уносить. У кого еще есть ноги, которые могут бежать.

– Дорогая, – дед погладил бабушку по руке, – ты, несомненно, права, и хоть я никогда не покинул бы Одессу и тебе бы не позволил, наша внучка должна строить свое будущее там, где оно есть.

– Будущее?! – воскликнул папа, к моей радости приходя в себя. – Ты же читаешь газеты! Ты хочешь, чтобы твоя внучка жила в секторе Газа? Под угрозой для жизни? В зоне постоянной войны?

– Какой войны? – удивилась я.

– Дура, – заявил брат. – Я же тебе сказал ознакомиться с корнями. Тебя не примут на программу, если ты ничего не знаешь о той стране, куда собралась ехать.

– Там война? – спросила я, потому что, судя по Исааку из Йорка и по дону Иегуде из Толедо, евреи не умели воевать. – Кто с кем воюет?

– Твои драгоценные сионисты с палестинцами, – сказал папа. – Резня там. Похуже Афгана.

Но я не испугалась, потому что мне тут же представились крестоносцы, сарацины и куча приключений. Я даже воодушевилась, и к “назло” прибавилось желание подвига.

– Я еду в Израиль, – повторила я, пораскинув мозгами. – Я так понимаю, что все за, кроме папы.

– Все за, – подтвердил брат. – Па, кончай ломаться и корчить из себя заботливого родителя. Когда ты вообще в последний раз разговаривал с Комильфо?

В самом деле – когда?

– В школе, – признался пристыженный папа. – На уроке математики. Зоя, я плохо к тебе отношусь?

Кажется, впервые в жизни он назвал меня по имени. И посмотрел на меня с таким потерянным видом, что мне стало его жаль.

– Ты всегда предпочитал мне Кирилла, но я на тебя не сержусь, – ответила я почти честно. – Дело вообще не в вас. Просто я чахну здесь. Только в чулане мне комфортно. Какая-то я тут чужая, как гой.

Бабушка перекрестилась, что случалось с ней так же редко, как с папой – коньяк. Папа посмотрел на меня очень внимательно, будто впервые увидев. И я его будто впервые увидела. Этого бородатого крупного мужчину средних лет, с лучистыми морщинками вокруг светлых глаз. В его рыжеватых волосах проступила седина.

Странное то было ощущение, словно папа вдруг стал человеком вместо памятника самому себе.

– Зоя, – сказал папа, с не присущей ему мягкостью, – неужели ты не понимаешь? Ты же столько книг прочла. Чуждость – это фактор души. Он внутри, а не снаружи.

– Она еще ребенок, – сказала непоследовательная мама, – это очень сложно понять в таком возрасте. Я когда-то пыталась ей объяснить…

– Курочка, – прервал маму дед, сплевывая, потому что перепутал коньяк с томатным соком, – не слушай папку и мамку, они всегда любили перемудрить. На этом и спелись.

– Она читает только приключенческую литературу для юношества, – снова решил вступиться за меня брат. – Там нет никакой психологии, одни скачки.

– Ты не прав, Кирилл, – возразила бабушка. – Сразу видно, что я тобой не занималась, потому что слишком много работала в то время. Эх… вернуть бы его назад. В скачках вся психология…

– Подождите, – пресек папа литературный диспут, не сводя с меня глаз. – Зоя, ты отдаешь себе отчет в своем решении?

Я смутилась.

– Нет, Зоя, ты мне скажи, раз ты взрослый человек. Ты понимаешь, что значит оставить в четырнадцатилетием возрасте свою семью и уехать на чужбину? В чужую страну, где говорят на чужом языке, где ты одна-одинешенька, где нет бабушки, которая жарит тебе картошку, и папы, который выгораживает тебя перед коллегами, когда ты вместо Чехова опять начиталась Дюмы.

Я даже не обиделась на папу за Дюму, потому что он заставил меня серьезно задуматься над важным вопросом: что, собственно, я пыталась доказать и, главное, кому?

Но отступать было поздно, потому что ни один уважающий себя рыцарь, лишенный наследства, не возвращается назад, однажды ступив на полную приключений тропу. Во имя всех мною прочитанных книг я не могла отступиться от задуманного. А также во имя Василисы, которую отправили на колбасу. Меня тоже отправят на колбасу, если я останусь здесь. Я это прекрасно понимала – с моим неумением ладить с людьми, с моей замкнутостью и неразговорчивостью мне не выжить в этом меняющемся мире, от которого даже Одессы практически не осталось. А Митя Караулов, единственный человек, с которым я находила если не общий язык, так по крайней мере общие скачки на велосипедах, все равно предпочел мне Алену Зимову. Так что да, заверила я папу, я отдаю себе отчет.

– Ладно, – сказал папа и опрокинул еще одну рюмку коньяку с таким видом, будто сидел на поминках, – хорошо. Я пойду с тобой на экзамен. В конце концов, Одесса от тебя никуда не денется. И мы все тоже. Никуда нам друг от друга не деться. Все равно ты вернешься. Нет на свете человека, который сумел бы покинуть родину насовсем. Ты уходишь, а она идет за тобой по пятам, как твоя собственная старость. Даже твои родители, Лизавета, – обернулся он к маме, – честное слово, если бы тебе довелось с ними поговорить, я уверен, они сказали бы то же самое.

– В чем проблема с ними поговорить? – нарушил брат торжественность момента. – Алё, товарищи, Совок се финн. Капут. Крышка. Будьте здоровы и счастливы. Трубку поднимите, и шалом.

– Шалом? – не поняла я.

– Мир и здрасьте. На иврите. В Израиль она собралась.

Из летописи Асседо
Глава III. Приор

Приор

Всегда думалось дюку, что когда настанет неизбежный момент истины, он сам все расскажет сыну. Усадит у очага. Нальет в рог киршвассер, погладит по волосам, возьмет за руку, объяснит, и умный мальчик все поймет. Лишних слов не понадобится.

Но одно думается, а иное свершается.

Иерее нашел дюка на конюшне распластавшимся над кормилицей Виславой. Схватил крестного за плечи и резко отодрал от кормилицы.

За годы походной жизни приученный к внезапным нападениям, вскочил дюк на ноги, прикрыл чресла камизой, схватился за саблю, висевшую на крючке, но тут увидел лицо воспитанника – мрачнее полуночного утеса.

– Я требую… я требую… – задыхался юноша. – Я требую сатисфакции!

– Ты опять начитался латыни?

Латынь немного успокоила дюка, и он собрался было облачаться в пурпуэн, но Иерее плюнул ему под ноги три раза.

– Что с тобой стряслось, мальчик? – проигнорировал встревоженный дюк смертельное оскорбление.

– Вы… вы…

– Иерее, ты болен?

– Вы лишили меня отца, корней и наследия! Вы бросили друга и соратника гнить живьем, заставив всех от него отвернуться! Вы лгали мне всю жизнь! Вы… бесчестный человек, подлец! Вы – изверг!

Кровь прилила к чеканным профилям дюка, затем отлила, затем снова захлестнула. Земля зашаталась под незыблемыми ногами, ибо настал роковой час. А дюк не приготовился. Вислава вскрикнула.

– Господи боже, сын мой! – Дюк воткнул саблю во влажную землю и опустился перед мальчиком на колени, неожиданно для самого себя. – Прости меня, грешника, во имя всех пророков, когда-либо ступавших по Земле!

– Вам нет прощения, сударь.

Иерее выхватил саблю из почвы, переломил о колено и бросил обломки к ногам дюка. Вислава снова вскрикнула и даже закрыла лицо руками.

Как был Иерее в расстегнутом жуппоне поверх шерстяной котты, в непритязательных домашних пуленах со ржавыми шпорами и в зеленых шоссах, так и вскочил на первого попавшегося коня, стегнул его во всю мочь нагайкой, вырвался за ворота и ускакал на север, забыв оседлать.

Проскакав десять лиг, понял Иерее, что конь был не кем иным, как лошадью Василисой, принадлежавшей Гильдегарду. Раскаяние охватило юношу, но возвращаться было поздно.

Сорок лиг проскакал Иерее как в тумане. Ночь сменила день. Василиса утомилась и перешла на рысь, а затем и вовсе на шаг. Иерее хотелось пить, мочиться, есть и спать. Василисе хотелось того же. Совсем скоро под светом луны перед Иерее выросли стены Свято-Троицкого монастыря.

Постучался Иерее в ворота. Открыл брат привратник.

– Ночлега прошу, – пробормотал обессиленный Иерее.

– Кто вы, юноша?

– Иерее из Асседо, – привычно представился Иерее и тут же опомнился.

Но было поздно.

– Почему ты, Иерее из Асседо, шляешься по ночам? Знает ли твой батюшка, что тебя носит незнамо где в этот час быка?

Иерее собрался было вскакивать обратно на Василису, но брат привратник схватил его за шкирку и потащил за собой. Силен был брат привратник, долго тащил, пока не приволок к покоям приора. Постучался.

Открыл заспанный приор Евстархий. На лоб сполз ночной колпак. Борода помята, тонзура небрита. Зряч и зорок был приор Евстархий, несмотря на преклонный возраст. Сразу узнал воспитанника грозного владыки Асседо и окрестностей, а также и острова Грюневальда, что на Черном море.

– Батюшки, Иерее! – всплеснул приор руками. – Что же это, как же так?

– Образумьте его, отец мой, – потребовал брат привратник, передавая Иерее приору. – Скачет на лошади без седла посреди ночи, как какой-нибудь монгол. Совсем молодежь распоясалась.

– Однако это так, – покачал головой приор Евстархий. – Заходи, Иерее, поболтаем.

Ничего Иерее не оставалось делать, кроме как зайти. Усадил его приор на стул, налил киршвассера в рог, сунул в рот ломоть остывшего пирога с олениной и сказал: “Жуй”.

Ничего Иерее не оставалось делать, кроме как жевать. Приор смотрел на него неодобрительно и требовательно. Когда проглотил Иерее последний кусок, приор сказал: “Пей”. Хлебнул Иерее из рога, голова закружилась.

– Теперь иди мочись. – Приор указал на ширму, за которой обнаружился ночной горшок.

Помочился Иерее, снова покорно сел на стул.

– И что за бредни пришли в твою светлую голову? – вопросил приор, поглаживая кустистую бороду. – Почему дома не сидится?

– Нет у меня больше дома, отец мой, – промолвил Иерее и заплакал.

Приор Евстархий смотрел и молчал. Потом сказал:

– Плачь, мой мальчик, плачь.

Иерее поплакал еще. Потом немного успокоился и утер лицо рукавом жуппона.

– Стало быть, раскрылась страшная тайна, – усмехнулся приор. – Что ж, лучше поздно. Всегда говорил я дюку, что глупо он поступает, но разве кто меня услышит? Нет, дюк непреклонен. Однажды приняв решение, не изменит ему никогда, даже если и сам в нем раскаивается. Не человек – бронза. Хороший у тебя отец, но упрям, как сто чертей, да простит меня Святая Троица. Иди спать, сын мой, утро вечера мудренее.

И приор Евстархий показал на дверь в смежную келью.

– Я доскачу до Таузендвассера сегодня же! – вскричал отдохнувший Иерее. – Не препятствуйте мне, отец мой, ибо вы стоите на пути самого рока!

Расхохотался приор Евстархий – рог в его руке задрожал, расплескалось вино по белой бороде.

– Дурак ты, мальчик, если думаешь, что року есть до тебя дело, если думаешь, что отцу твоему, Фриденсрайху, проклявшему собственного сына, есть до тебя дело. Дюк Кейзегал твой отец, и только ему есть дело до тебя.

– Сеньор Асседо – предатель и лжец! Он мне не отец!

Выплеснул Иерее содержимое рога в очаг. Зашипело пламя, встревожилось, выпростало красные языки.

– Мальчик, – сказал приор Евстархий, – ничего ты не понимаешь. Ну да и что с тебя возьмешь. Разрази меня гром, если хоть один малец в шестнадцать своих зим хоть что-нибудь понимал. Ну так слушай меня сюда. Я крестил твоего отца. Я учил Фриденсрайха латыни и эллинскому. Я венчал его с Гильдеборгой Прекрасной. Я десятки раз благословлял его оружие. Ничего его никогда не волновало, кроме собственной персоны. Твой отец, Фрид Красавец, жив. Шестнадцать зим жив, с тех пор как ты впервые закричал. Он мог найти тебя, если бы тоска породной кровинушке шевельнулась в его ледяной душе. Никто бы ему не помешал, ни соседи, ни дюк Кейзегал. Думаешь, не мечтал дюк о том, что его добрый друг и верный соратник опомнится однажды? Отрезвеет? Раскроет свое заржавевшее сердце? Мечтал, еще как мечтал! Но заперся Фрид в своем замке, обозленный на рок, и никто его с тех пор не видел. Не нужен ты ему, сынок.

– Откуда вы знаете? – воскликнул Иерее, похожий на отца своего как две капли киршвассера.

– Факты говорят сами за себя, – веско заметил приор. – Только по поступкам может человек судить человека. Искал он тебя или нет?

– Не искал.

– Ну и квод эрат демонстрандум.

– Не демонстрандум! – вскричал Иерее. – Что за люди населяют Асседо, если судят человека по одному-единственному поступку, совершенному в порыве отчаяния?

– Шестнадцать зим прошло, мальчик, – снова напомнил приор. – Не один поступок, а шестнадцать зим ежедневного выбора.

– Ничего вы не понимаете, отец мой, и не желаете понять. Он страдает. Он болен. Может быть, он не в силах… Может быть, он потерял рассудок, может быть, слуги держат его взаперти, может быть, он…

– Ну, ну, что еще ты себе навоображал?

– Он боится дюка!

Приор Евстархий снова прыснул:

– Фрид боится Кейзегала? Не смеши меня, мальчик. Я расскажу тебе о делах давно минувших дней. Вечно спорили маркграф и дюк, кто из них храбрее, удачливее и выносливее. Сказал Кейзегал, что убьет медведя голыми руками. Нашел в снегах медведя и задушил. Но Фрид завел в ловушку недавно родившую медведицу, у которой похитил медвежат, и задушил ее. Сказал Кейзегал, что спрыгнет с самого высокого утеса на берегах Аквоназула. Залез на утес и спрыгнул в Черное море. А Фрид, взобравшись на утес, спрыгнул не в воду, а на землю. Жив остался, потому что провалился в болото. Господь его хранил. А Кейзегал вытащил. Сказал Кейзегал, что сразит константинопольцев. Убил шестерых, а Фрид – семерых. Сказал Кейзегал, что победит на турнире в Аскалоне, но не победил. Победа была за Фридом, и прекрасная Гильдеборга отдала ему свое сердце и руку. И тогда сказал Кейзегал, что засунет руки в огонь и будет держать их там, пока Фрид не закричит. Засунул руки в пламя. Но Фрид не закричал. Выдернул руки Кейзегал, когда кожа совсем сгорела. Долго я его потом лечил. Долго потом Кейзегал заново обучался фехтованию. Да так и не обрел прежних навыков. В бою с тех пор предпочитает меч. Это он так саблей размахивает, для виду и устрашения. Не Фрид боится Кейзегала, а Кейзегал боится Фрида.

Сказал приор и обмер. Нездешние глаза Нерве походили на две геенны, готовые сжечь приора Евстархия вместе с колпаком и рогом.

– Нет… нет… не может быть!

– Чем дальше в степь, тем толще сарацины, – ухнул приор. – Самое страшное, мальчик, не родителей потерять, а жизнь узнать. Такой, какая она есть. И нет у нее ответов, сколько ни спрашивай.

– Но как…

Не успел Иерее задать следующий вопрос, как затрещала дверь, обрушилась с грохотом, и в проем влетел владыка Асседо.

– Вот ты где, негодник! – вскричал дюк и ринулся к Иерее.

Сжал в объятиях, зацеловал глаза, ударил по лицу, швырнул оземь.

– Святая Троица! – заголосил приор. – Ты сломал мою дверь, Кейзегал Безрассудный! Я думал, ты навсегда излечился от этого прозвища!

– Плевать мне на дверь! – прогремел дюк и сплюнул. – Не может человек излечиться от самого себя, сколько ни бейся, дьявол вас всех побери! Вставай, щенок! Хочешь узнать своего отца? Поехали к твоему отцу! Я сам его тебе представлю, и пусть после этого меня поглотит преисподняя.

Глава 4
Экзамен

Странный был экзамен. Нам задали рисовать цветы, деревья, квадраты, треугольники, дома, людей и еду. Потом спрашивали, кто придумал велосипед и почему ночью темно. Затем нужно было написать сочинения по картинкам, на которых были нарисованы очень унылые и несчастные дети, выглядевшие так, будто родная мама от них отвернулась, а бабушек у них и в помине не было, не говоря уже о дедушках. Дальше была несложная математика и английский, а потом меня вызвали к психологу.

Я никогда прежде не встречала психологов, но всегда представляла их как пожилых дяденек в круглых очках и с козлиными бородками.

Но психологом оказалась тетенька. Точнее, женщина. Даже почти девушка. Она была очень щуплая, большеглазая, без очков, с распущенными волнистыми волосами. И сильно беременная. Она мне сразу понравилась, потому что ее глаза были такие грустные, словно жалели всех на свете. Я подумала, что она стала психологом, потому что с такими глазами ей больше некуда было податься. Будь она не психологом, а кем-то другим, ей все равно все бы жаловались на жизнь. Было бы замечательно, если бы ее звали Ребеккой.

Когда я вошла в кабинет, психолог встала из-за стола и сама проводила меня к стулу, как будто я была официальным послом.

– Проходи, пожалуйста. Меня зовут Маша. А тебя?

Я уже знала, что евреи не любят официоза, поэтому не удивилась.

– Я Зоя. Но все зовут меня Комильфо.

– А как ты предпочитаешь, чтобы тебя называли?

Я задумалась. Никогда прежде мне не задавали такой вопрос.

– Как вам удобно.

– Какое это имеет значение, что удобно мне? Речь ведь пойдет о тебе. Как мне тебя называть?

– Ребеккой.

Психолог Маша ласково улыбнулась:

– Садись, Ребекка, мы сейчас с тобой часок поговорим, и ты мне всё-всё расскажешь, правда?

– Ага.

К моему удивлению, психолог Маша села не за стол, где сидела до моего прихода, а на стул напротив меня. Как будто мы с ней собрались пить чай.

– Хочешь чаю? – спросила психолог Маша.

– Терпеть не могу чай, – ответила я.

– А что ты любишь пить?

– Виноградный сок.

– О! – сказала психолог Маша. – Нам как раз занесли соки. И она налила сок в стаканы.

– Расскажи мне, Ребекка, какое у тебя первое детское воспоминание?

Я поперхнулась соком. Какое отношение имели воспоминания детства к моему намерению уехать в Израиль? Но отвечать было необходимо. Я пораскинула мозгами.

– Я помню, как на Ланжероне мой дед ведет меня за руку от берега, доводит до глубины, так, что я стою уже на цыпочках, чтобы не захлебнуться, а потом говорит: “Ляг на воду”. Я легла, он меня поддерживал, а потом я забила руками и ногами и поплыла сама.

– Так, так… – сказала психолог Маша. – Это твое первое воспоминание?

– Вроде да.

– Расскажи еще об одном.

– Ну… я помню, как я любила качаться на цепях вокруг памятника графу Воронцову. Туда меня тоже водил мой дед. А за памятником же есть луна-парк, на Соборной площади… Вы одесситка?

Глаза психолога Маши стали еще грустнее.

– Рассказывай, рассказывай, – подбодрила она меня и печально улыбнулась.

– Ну… в общем… дед мне разрешал кататься на “лодочках”, сколько я хочу. Он специально брал с собой кучу пятикопеечных монет. “Лодочки” – это такие качели. Еще там, в луна-парке, был бронзовый олень. Очень красивый, и как будто он стремительно куда-то мчится. Я любила на него садиться и делать вид, что я Герда и скачу по Лапландии к Каю… Но Воронцова я все равно люблю меньше Дюка. Он, конечно, хороший – высокий такой и большой, знатный, и Пушкина знал, но все равно не Дюк. Пушкина я тоже люблю. Особенно его фонтан. Но он только бюст. А Дюк во весь рост. Пушкин – это как двоюродный дядя, а Дюк…

– Что для тебя Дюк? – спросила психолог Маша.

– Как папа, – вырвалось у меня, и я сама удивилась.

Но психолог Маша только понимающе кивнула:

– Расскажи про своего папу.

– Папа у меня хороший мужик. Это так мама говорит.

– А ты что говоришь?

– Я тоже так говорю. Мой папа – учитель математики и завуч. Я учусь в той же школе, где он преподает. Это не подарок – быть одновременно дочкой и ученицей. Но в этом есть и плюсы. Папа у меня строгий, но внутри добрый. Он больше любит моего брата, чем меня, потому что брат такой же умный, как он, а я…

– Ты не считаешь себя умной?

– Да нет, не то чтобы не считаю…

Я опять задумалась. Считаю ли я себя умной?

– Сложные вопросы, да? – улыбнулась психолог Маша.

Я пожала плечами.

– Значит, мсье Дюк, – сказала психолог Маша. – Тебе больше нравятся памятники, чем живые люди?

Теперь мне стало грустно.

Я бы это иначе сформулировала.

– Как бы ты это сформулировала? – спросила психолог Маша, словно прочитав мою мысль.

– Я бы сказала, что с памятниками легче общаться, чем с людьми.

– Почему?

– Люди – они такие… ничего не понимают.

– А памятники понимают?

– Да, конечно. Причем без слов.

– Ты не любишь слова?

Тут я впервые сформулировала для себя разницу.

– Я очень люблю слова, но только когда они не вслух, а про себя, написанные.

– Я понимаю, – сказала психолог Маша. – Одни и те же слова могут быть разными. Каждый раз они открываются по-новому, каждый раз неожиданно. Как лица людей.

Откуда она знала про лица людей? Я ей ничего не рассказала про дедову агнозию.

– Я имею в виду, – объяснила психолог Маша, – что мы не всегда умеем высказать то, что у нас на уме. Как не всегда умеем изобразить лицом то, что чувствуем на самом деле. Но у памятников всегда одно и то же лицо. В этом есть нечто… успокаивающее, не так ли? Но разве это не грустно – всегда видеть одно и то же не изменяющееся никогда лицо?

Я посмотрела на лицо психолога Маши, и оно больше не было грустным. Вовсе даже наоборот – лицо как будто бы светилось радостью.

– Ну, наверное, я нелюдима, – заключила я.

– У тебя есть друзья?

– Есть. То есть нет. У меня много знакомых, но с моей лучшей подругой из детского сада я поссорилась лет пять назад, потому что она сказала, что я не леди. А с Митей я дружила, но он полюбил Алену, и мы больше не друзья.

– Полюбил? Они встречаются?

– Не знаю… – призналась я. – Так мне показалось.

– Показалось… – протянула психолог Маша и погладила свой беременный живот. – А тебе не кажется, что тебе будет сложно жить в интернате, если тебе нелегко заводить друзей?

– В интернате?! – воскликнула я, немедленно представив себе сиротский дом из “Джен Эйр”, где детей подвергали порке и публичному осмеянию на стуле. – В каком таком интернате?

– Подростки, которые отправляются в Израиль по нашей программе, живут в интернатах. Но это плохое слово, я понимаю. Скажем, что это такие общежития, в молодежных деревнях.

– В деревнях?!

Интернат в деревне это гораздо хуже, чем интернат в городе. Должно быть, там беспризорников еще и заставляют доить коров, чистить за свиньями и пасти гусей. После порки. У меня моментально пропало всяческое желание ехать в Израиль.

– Знаешь что, Ребекка, – сказала психолог Маша с заметным беспокойством. – Я чувствую, что ты еще не окончательно созрела для самостоятельной жизни.

Вот так проваливают интервью с психологом. Этого я допустить не могла. Ладно завалить математику, но какого-то психолога?

– Вы ошибаетесь, Мария! – вскочила я со стула. – Вы ничего обо мне не знаете! Я очень самостоятельный человек и знаю все подворотни Жовтневого района лучше любого бомжа! Я с девяти лет сама хожу в школу и на Бульвар! Три раза в год я езжу в спортивные лагеря на Лимане и ни разу не позвонила домой, хоть я эти сборы ненавижу! Я выдерживаю на своих плечах двоих девчонок, потому что я лучший столп в акробатической сборной, и в этом году прохожу в кандидаты! Я знаю английский, немного немецкого, немного французского, немного украинского и много чего про Средневековье! Вам не найти лучшего еврея, чем я! Может быть, я плохо учусь, но много читаю, и у меня очень богатое воображение! Я могу выдумать все что угодно!

– Да, это я вижу, – вздохнула Маша и улыбнулась. – Очень ты даже комильфо, Ребекка-Зоя. Спасибо тебе за собеседование, мне было очень приятно с тобой познакомиться.

Психолог Маша тоже поднялась со стула, и тут ее лицо запечаталось. Глаза больше не были ни грустными, ни веселыми, ни встревоженными, а пустыми, ничего не выражавшими. И как будто она стала старше лет на двадцать. У меня похолодела спина. Я посмотрела на ее живот, но он по-прежнему был беременным. Это меня немного успокоило.

– Желаю тебе удачи, – произнесла постаревшая психолог Маша бесцветным голосом.

– Вы меня примете на программу “НОА”? – в отчаянии спросила я.

– Желаю тебе удачи, – повторила психолог Маша и выдавила из себя механическую улыбку. – Ты замечательная девочка.

Глава 5
Папа

Только некоторое время спустя я узнаю, как боролась психолог Маша с единогласным решением всей остальной комиссии принять меня на программу “НОА”, но тщетно.

Видимо, комиссии понравились мои рассказы про унылых детей, мои общие знания о том, кто придумал, что земля вертится; математика, английский и треугольники с деревьями. Комиссия заключила, что я подаю большие надежды. Комиссия приняла решение.

На роковой звонок ответила бабушка.

– Комильфо! – закричала она из кухни. – А ну, вылезай из чулана! Звонят из еврейского этого самого. Спрашивают какую-то Ребекку.

Слово “звонят” бабушка произносила с ударением на букву “о”.

– Але. – Я взяла трубку.

– Ребекка Зоя Прокофьева? – сказал приятный мужской голос.

Я уже давно поняла, что у всех евреев очень приятные голоса.

– Ага, – ответила я с колотящимся сердцем.

– С вами имеет честь говорить Антон Заславский, декан программы “НОА”.

– Угу, – сказала я.

– С радостью сообщаю вам, что ваша кандидатура рассмотрена положительно.

– Что это значит? – не поверила я своим ушам.

– Это значит, что в сентябре вы вольны приступить к обучению в десятом классе израильской школы-интерната. – Дальше последовала тарабарщина, которую декан Антон Заславский расшифровал как Деревня Сионистских Пионеров.

– Серьезно? – Я все еще не могла поверить. – Но психолог сказала…

– Какая психолог?

– Маша. Такая… беременная.

– А, да, да, не беспокойтесь, она уже в декрете – родила сына.

– Я очень рада…

– Мы все очень рады. И за вас мы тоже очень рады. Готовьте документы, визу, справки, прививки, проходите медосмотр и консульскую проверку, и мы пошлем вам билет.

– А куда?

– Что куда? В Израиль.

– Я имею в виду, где находится эта деревня пионеров?

– Она находится в городе Иерусалиме, столице Израиля, – улыбнулся голос из трубки. – Вам повезло: вы будете учиться в пупе мира.

– Я буду учиться в пупе мира! – закричала я папе, подпрыгивая от счастья, когда мы встретились под памятником Трагедии у Оперы.

Пока ждала папу, разглядывала своего любимого персонажа в этой скульптурной композиции, где все были опечалены еще больше, чем дети на картинках на экзамене. Поверженный человек, которого затоптали все остальные участники трагедии, с распростертой на пьедестале рукой лежал прямо надо мной. Я всегда очень ему сочувствовала, потому что какие-то варвары постоянно отламывали ему пальцы, и он был не только несчастным по жанровому призванию, но его еще и одесское быдло покалечило. Его столько же раз реставрировали, как и сам оперный театр, грозивший провалиться в катакомбы, но пользы от этого не было никакой: чинили, а потом опять ломали.

– Куда пойдем: на Колоннаду или в Пале-Рояль? – спросил папа, появившийся со стороны Ласточкина.

Мы направились в Пале-Рояль, который был ближе.

– Меня приняли, ты представляешь! Меня приняли!

– Кто бы сомневался, – буркнул папа и сел на скамейку напротив маленькой бронзовой нимфы с чашей, которая в причудливом изгибе склонилась над миниатюрным гротиком и поливала водой его уступы.

Пале-Рояль я обожала. Именно там папа впервые снял боковые колеса с моего первого велосипеда “Зайка-3”. Папа бежал следом за мной, поддерживал, потом отпустил, руль елозил, но в итоге я выровнялась и поехала. Сама доехала до Трагедии, а потом даже и до Комедии, которая чуть поодаль. Давно я об этом не вспоминала. Все дед да дед. Папа будто стерся из моих детских воспоминаний. До чего странно.

В Пале-Рояле было тихо, потому что он был замкнут домами со всех сторон. Никто не кричал и не шумел, и даже развешанное за окнами белье не шелестело, потому что здесь всегда было безветренно.

– Ты не сомневался, что меня примут? – удивилась я.

– Нет, – сказал папа. – Разве что тебя бы не приняли из-за меня.

– Почему?! – обиделась я на папу за папу.

– Потому что я всячески пытался испортить тебе картину личности на моем интервью с психологом.

– Ты мне не рассказывал, что и тебя собеседовали. Ты тоже был у психолога Маши?

– Нет, я был у психолога Саши.

– Это тетя?

– Дядя. Такой… с козлиной бородкой и мелкими очками.

– И что ты ему про меня наговорил?

– Какая разница, раз тебя все равно приняли. Видно, этот Саша – никудышный психолог. Да и Маша тоже, судя по всему, не ахти. Дурацкая у них профессия: сидят, уши развесили и угукают. Никакого полета мысли. – Папа посмотрел на нимфу. – Тебе известно, Комильфо, что в Израиле нет памятников?

– Как?! – воскликнула я, не веря своим ушам.

Мне уже давно пора было усвоить, что евреи – инопланетяне, живущие в каком-то фантастическом мире, в котором действуют только им одним известные правила, для нормальных людей непонятные.

– А вот так. Твои евреи считают памятники святотатством. “Не сотвори себе кумира”. Закон у них такой. Ну, в общем, они правы. Только как ты там будешь жить без своего Дюка?

Тут я опять удивилась, потому что впервые подумала о том, сколько всего мне придется оставить позади. А еще потому, что и представить не могла, будто папа знает о моем увлечении Дюком. Я немного смутилась, но открытие было не лишено приятности.

– Я возьму Дюка с собой, – решительно сказала я.

– Это как?

– А вот так.

– Жан-Арман дю Плесси де Ришелье не еврей, а француз, к тому же герцог. У него нет права на репатриацию в Израиль.

– Сам ты Жан-Арман. Жан-Арман это который в мушкетерах. А наш Дюк – Арман-Эммануил, – блеснула я вундеркиндством. – Я на нем поженюсь, и тогда он получит это право.

– Господи, Комильфо, ты же взрослый человек! А в голове у тебя мысли пятилетней девочки. “Поженюсь!” Как ты там будешь жить одна, горе ты мое?

В этот момент папа был очень похож на бабушку. Я хихикнула.

– Ничего смешного в этом нет. Я идиот, что отпускаю тебя одну неизвестно куда.

– Ничего ты не идиот.

– Очень даже да.

Папа с глубокой печалью посмотрел на меня.

– Почему же ты меня отпускаешь?

Спросила и миг спустя, к собственному недоумению, поняла, что больше всего на свете мне хотелось, чтобы, несмотря на мое “назло” и мечты о приключениях, папа бы меня никуда не отпустил.

А может быть, я поняла это намного позже. Трудно сказать.

– Я тебя отпускаю, – невесело улыбнулся папа, – по той же причине, по которой твои бабушка и дедушка – те, другие, которые мамины родители, – позволили маме остаться в Одессе. А ей было семнадцать лет. Они могли настоять, если бы захотели, и увезти ее с собой, вопреки ее желанию. Понимаешь?

– Нет, – призналась я и немножечко задрожала, хоть в Пале-Рояле никогда не бывало ветра.

Папа меня приобнял и потрепал по голове, как будто мне в самом деле было пять лет.

– Не понимаешь… Видишь ли, взрослый человек Зоя Олеговна Прокофьева по папе, Трахтман по маме, если родители будут стоять на пути своих детей, дети так и будут всю жизнь жить с родителями. Как я со своими. – Папа вздохнул.

И я поняла, что чем ближе был тот Израиль, тем дальше становилась от меня моя собственная семья, о которой я совершенно, абсолютно, вообще ничегошеньки не знала.

– Па, ты что, жалеешь о том, что всю жизнь живешь с бабушкой и дедом? Они же нас воспитали!

– Вот именно, – вздохнул папа еще тяжелее.

– Что “именно”?

– То, что все сложно, Зоя, и запутанно. Жизнь – это тебе не Дюма.

– Что ты привязался ко мне со своим Дюма? Я вообще-то предпочитаю Диккенса и сестер Бронте. Кроме того, у Дюма тоже все сложно и запутанно.

– Да ты шо! – улыбнулся папа и закурил. – Я тоже когда-то думал, что Атос неправ, и мечтал спасти миледи от казни.

Я сильно оживилась и забыла про пуп мира.

– Серьезно?

– Очень серьезно. Ты что, думала, я с пяти лет тетрадки проверяю и уравнения на доске решаю? Знаешь что, Комильфо: чем старше ты будешь становиться, тем меньше будешь понимать. Так что привыкай.

Я пропустила мимо ушей последние папины фразы, поскольку вопрос правоты Атоса не давал мне покоя вот уже пять лет.

– Кто же прав в истории с миледи?

– А ты как думаешь?

– Понятия не имею. С одной стороны, некрасиво убивать женщину всей компанией, но с другой стороны, она была редкостной гадиной.

– А с третьей стороны, гадиной ее сделали обстоятельства. Так что, Комильфо, ни при каких обстоятельствах не становись редкостной гадиной, и вопросов сразу станет меньше. Простая математика.

– Папа, – спросила я, – что я буду делать в том Израиле, если памятники мне нравятся больше, чем люди?

– Оживлять памятники, – ответил папа. – И узнавать людей. Вставай, Зоя Олеговна, пойдем прогуляемся до Грифона через академика Глушко.

– Фу! Я его ненавижу!

– Ничего страшного, его совсем скоро снесут, попомни мои слова.

И мы пошли с папой в Уголок старой Одессы. По Карла Маркса – Екатерининской сновали люди, тянулась очередь в гастроном, в витрине булочной было пусто, но все равно из дверей пахло бубликами. Нафуфлыженные женщины выходили из парикмахерской. Мы поплевались на Потемкинцев, подмигнули Дюку, прошлись по Бульвару до Глушко и не удостоили его своим вниманием. Потом постояли немного на Колоннаде, понаблюдали за подъемными кранами и большими лайнерами на рейде. Спокойное синее море покачивалось под спокойным безоблачным небом. Чайки, покрикивая, кружились над катерами. Мы замерли вместе с кучей туристов аккурат посередине Тещиного моста, и в который раз ухнуло сердце, когда мост зашатался. А в укромном тенистом уголке с высокой беседкой, мостиком над ничем и мраморным памятником какой-то женщине обретался прекрасный черный Грифон. Я его погладила по зубам и по когтям, на счастье, и, сама того не зная, попрощалась.

– Зоя, – сказал папа, облокотившись об основание беседки, – все будет комильфо. Вот увидишь.

И закурил сигарету.

Больше я никогда не гуляла с папой по Одессе.

Глава 6
Цель

– Вы с какой целью? – спросила на чистом русском языке пограничница.

– Она с целью образовательной программы “НОА”, – ответил в окошко Антон Заславский, который встречал нас в аэропорту. – Как и те три молодых человека, которые за ней.

Оказалось, что в Израиле намного шумнее, чем в Одессе. Такого скопища народа, как в аэропорту Бен-Гурион, я никогда прежде не встречала. Тысяча баулов, чемоданов, сумок, полосатых торб и тележек запрудили все пространство, а на них лежали головы, ноги и руки. Все без исключения говорили на русском языке, более или менее чистом, и можно было подумать, что в Израиль внезапно хлынул весь бывший Советский Союз и все его окрестности. Еще можно было подумать, что я никуда из Одессы не уезжала.

Увидев такое количество людей в одном месте, я опять запаниковала, хоть в самолете успела немного успокоиться. Благодаря Ире.

С Ирой мы познакомились в очереди в самолетный туалет. Она со мной заговорила, спросив, куда я направляюсь, а узнав куда, прогнала с места рядом с собой тетеньку средних лет, соврав ей, что мы сестры и поэтому должны сидеть вместе. Тетенька беспрекословно пересела на мое место, так что я всю дорогу летела возле Иры.

Ира направлялась в Израиль с иной целью, чем я, то есть на спор. Ира всегда знала, что она еврейка, однако поспорила со своей школьной компанией на сто долларов, что десять лет спустя вернется в Одессу на шестисотом “мерседесе”.

Я сказала Ире, что мой брат утверждает, что в Одессу из Израиля на машине невозможно добраться, потому что по дороге враги, но Ира была старше меня на год и не восприняла мои слова всерьез. На это я заметила, что мой брат старше ее на два года, однако Ира только фыркнула, потому что ее парень был старше ее на пять. Я сильно удивилась и замолчала.

Ира оказалась очень разговорчивой и к тому времени, когда разносили обед, успела рассказать, что уже побывала со своим парнем на траходроме и было улетно. К своему стыду, я с трудом представляла себе, что такое траходром и как из него вылетают, но выяснять постеснялась.

Ира быстро и много говорила, и я впервые узнала много странных слов и фраз, таких как “в натуре”, “галимое”, “хренотень”, “движняк”, “ништяк”, “замутить”, “бухло”, “милипиз-дрическое”, “кораблики” какие-то загадочные и “поопустись немедленно, Комильфо, какое у тебя прикольное погоняло!”.

Надо признаться, что до встречи с Ирой я и понятия не имела, что учусь… то есть училась в невшибенно мажорной школе, в которую допускаются только дети примазанных чуваков и чувих, у которых капусты зашибись или протекшей. Следовало также признать, что я очень давно не бывала во дворе. Целую, можно сказать, жизнь.

В общем, Ира сразила меня наповал, сказав, что я не от мира сего, и, должно быть, меня растили в кадке в грядке и поливали шампанским, и как вообще реально, что на спортивных сборах на Лимане я никогда не курила шмаль.

– Я читала книги, – сказала я.

– Ты че, больная? – сделала Ира круглые глаза. – У тебя дауна?

– Да нет вроде.

– Ты точно в Одессе живешь?

– Точно.

– Где именно в той Одессе ты живешь?

– Жила, – поправила я ее. – На площади Потемкинцев.

– А… – протянула Ира. – Ну так шо с тебя взять, золотая, блин, молодежь. Ты никогда не тусила на Котовского?

– Не тусила, – призналась я.

– А на Черемушках зависала?

– Не зависала.

– Да ну ты гонишь!

– Не гоню. Меня родители не отпускали. Да и я сама не особо стремилась.

– Не, ну ваще. Как тебя приняли на “НОУ”? Стремная ты какая-то.

– Я не знаю.

И это было истинной правдой.

Ира так развлекала меня весь полет, заставив забыть о тревогах и ужасах, что в качестве благодарности я отдала ей свою жестянку с кока-колой, которую подала улыбающаяся во весь рот стюардесса.

– Смачная пепсуха, – сказала Ира и шмыгнула курносым носом. – Жаль, нельзя курнуть. Может, я в туалете? Думаешь, спалят?

– Думаю, спалят, – изобразила я знание жизни. – Будет большой кипиш и мало ништяка.

Я очень надеялась, что Ира попадет в ту же школу, что и я, но выяснилось, что Иру определили в какой-то колхоз на севере страны. Да она была и не против, потому что ее тетя живет рядом с этим колхозом, в городе, который называется Кирять-Шмонать. Я расстроилась, и беспокойство снова во мне всколыхнулось, но Ира меня подбодрила:

– Не ссы, деваха. Главное, с ходу найди самого крутого и навороченного пацана, и все будет путем.

– Как мне его найти? – спросила я, в надежде на откровение.

– Ну, ты осмотрись кругом, как только приземлишься в своей деревне, и строй глазки тому, вокруг которого все происходит.

– Что происходит?

– Весь движняк.

– Ясно, – вздохнула я.

По трапу Ира бежала впереди всех, расталкивая локтями пассажиров и не выказывая ни малейших признаков волнения, как будто каждый день летала в Израиль. Я покинула самолет последней, втайне от самой себя надеясь, что меня там забудут и вернут назад.

Но улыбчивая стюардесса на непреклонном английском недвусмысленно сказала мне: “Белкам ту Тель-Авив”, и я очутилась в бане.

Жаркий и влажный воздух, как из выхлопной трубы какого-нибудь цеха, упал на мою голову. Очень низкое и очень яркое солнце очутилось сверху, а снизу появилась плавящаяся, раскаленная земля.

Я застыла на месте, несколько задохнувшись, но потом заметила мигающую вдалеке салатовую Ирину мини-юбку, и поплелась следом за ней, волоча рюкзак.

Вот тогда нас и встретил Антон Заславский, на макушке которого был пришлепнут маленький разноцветный шерстяной кружок, который придавал Антону вид францисканского монаха.

Выяснилось, что нас из Одессы четверо, а еще двадцать семь подростков уже ожидают в автобусе, поэтому живее, живее, добро пожаловать, но срочно нужно развозить нас по школам, водитель и так прождал три часа, вечно самолеты из Одессы опаздывают, так что пошевеливайтесь, дорогие друзья, имею честь видеть вас в Израиле.

Мы понеслись куда-то, огибая баулы, чемоданы и маленьких детей в колясках, а я все старалась не выпустить из виду пестрый кружок на тонзуре Антона Заславского, который то и дело терялся среди других голов, на некоторых из коих размещались точно такие же блямбы. Должно быть, в Израиле стеснялись лысин.

Когда мы обрели багаж, нас запихнули в огромный автобус, в котором было на удивление прохладно.

Я шла по проходу, оглядывая перепуганные, воодушевленные, возбужденные, несчастные и счастливые лица моих сверстников, но все они казались мне одной и той же враждебной физиономией. Холод и мрак сковали мою душу.

Я заняла предпоследнее место в конце автобуса и все надеялась, что Ира сядет рядом, но она подсела к светловолосому мальчику на сиденье передо мной. Мальчик был в наушниках и вертел в руках плеер. Ира перестала обращать на меня внимание. Никто другой ко мне тоже не подсел.

Автобус тронулся, Антон Заславский взял микрофон и заявил:

– Дорогие друзья, рад вас приветствовать. Добро пожаловать в Израиль и на программу “НОА”. Сегодня начинается ваша новая жизнь и прекрасный путь от терний к звездам. Я готов ответить на любые ваши вопросы.

– Когда будут кормить? – крикнул кто-то.

– Мы голодные, три часа не жрали! – подхватил другой.

– Кого первого высадят? – спросила толстая девочка слева от меня.

– Сколько времени ехать до Герцлии?

– А до Хайфы?

– А до Ашкелона?

– Когда можно будет позвонить маме?

– Вы наш вожатый?

Мне стало жаль Антона Заславского, потому что я представила папу, растерзанного кучей учеников в культпоходе в Краеведческий музей.

– Спасибо вам, Антон! – закричала я что есть мочи.

Некоторые головы повернулись ко мне, и я прочла на лицах недоумение.

– Не за что, – сказал Антон Заславский в микрофон. – Сохраняйте спокойствие. Все будут накормлены, довезены, позвоняты и уложены в постели. Через две минуты я раздам вам сэндвичи с пастромой. Кто-нибудь не ест мясо?

Никто не ответил.

– Я не ем мясо, – тихо сказала я.

Головы опять повернулись ко мне.

– Кто это тут у нас мясо не ест? – недобро спросил Антон.

– Я, – протянула я руку.

– Девочка из Одессы? Ты, что ли?

– Я, – повторила я.

– Вечно в той вашей Одессе все с ног на голову. Ладно, будешь есть сыр.

Но было поздно. Теперь весь автобус знал, что я девочка из Одессы, которая ест сыр.

– Задротка, – сказала Ира.

Мальчик в наушниках заржал.

Глава 7
Гранат

Я отвернулась к окну и прижалась к стеклу носом. Еврейские земли не были похожи ни на что.

Еврейские земли обволакивала песочная дымка, немного сглаживающая палящее солнце, раскаленным диском висевшее в небе, и все вокруг было маленьким, приземистым и светлым.

По бокам трассы, гладкой как лед и расчерченной белыми и желтыми линиями, мелькали равнины с высохшей желтой травой. Куцые кустики. А еще пальмы, в точности как на моей гавайской футболке, которую я оставила дома. Они удивили меня больше всего и даже несколько улучшили мое настроение.

Затем автобус въехал в какой-то городишко с невпечатляющими квадратными домами, которые стояли на сваях, как на курьих ножках. На многих окнах были опущенные уродливые пластмассовые жалюзи, и я подумала, что у еврейских архитекторов туго с воображением, и поняла, почему в Израиле нет памятников.

Мы проехали по главной улице городишка, и я увидела, что витрины магазинов под разноцветными вывесками с незнакомыми иероглифами были полны неопознанных товаров. В киоске на углу несколько смуглых людей покупали нечто похожее на вертящийся на штыке перевернутый конус. Маленький мальчик лизал эскимо фиолетового цвета. Девочка рядом с ним высасывала жидкость из пластикового мешочка. Прохожие в основном были одеты в пижамы или в потрепанное нижнее белье и обуты в шлепанцы. Ни одна женщина не ходила на каблуках. Мне показалось, что я попала в раскрашенный кислотными красками фантастический фильм.

В отличие от трассы, город был не желтым, а зеленым и очень чистым. Кругом цвели незнакомые деревья, кусты и аккуратно подстриженные изгороди перед домами. На изгородях алели и лиловели огромные искусственные цветы. На одном дереве, к своему удивлению, я увидела гигантские мандарины, которые почему-то никто не срывал. Создавалось впечатление, что все кругом было не настоящим, а декоративным, как подделка жизни. Должно быть, мандарины тоже были пластмассовые, поэтому на них никто не зарился.

Перед автобусом сами собой открылись железные ворота, мы оказались на большой огороженной территории и остановились у сарая. Там стоял молодой человек в красной кепке и в обрезанных у колен джинсах, из-под которых свисала белая бахрома. Рядом с ним разгуливал павлин.

Антон Заславский объявил, что мы приехали в интернат, название которого я не запомнила. Затем назвал имена тех участников программы, которые здесь останутся жить, а всем остальным разрешил выйти и размяться в течение десяти минут, но только не курить.

Не успел он договорить, как все вылетели из автобуса и достали спички и пачки сигарет. Те, кого назвал Антон, полезли вытаскивать из багажного отделения свои чемоданы и с растерянным видом поплелись к сараю. На зубах хрустел песок.

– Всем здорово! Я ваш мадрих, Толик, – поприветствовала Кепка остающихся.

Я все ждала, когда павлин раскроет хвост, но он вовсе не собирался так поступать, а принялся равнодушно клевать землю.

– Что такое “мадрих”? – спросил противный мальчик в наушниках, а Ира посмотрела на него с глубоким разочарованием и выпустила кольцо дыма в его затылок.

– Вожатый, – объяснил Толик. – Или воспитатель. Заместитель ваших пап на земле обетованной. Добро пожаловать в Израиль.

Дальше я слушать не стала и удалилась к дереву со спелыми гранатами, которые тоже никто срывать не собирался.

Поколебавшись, я все же сорвала гранат и принялась внимательно его рассматривать. В воздухе пахло стиркой.

– Ты в порядке, девочка из Одессы? – спросил Антон Заславский, неожиданно возникший за моей спиной.

– Ну да, – буркнула я. – Почему нет?

Антон многозначительно оглянулся, и я увидела, что все пассажиры автобуса разбились на группки или пары и только я стою одна под деревом.

– Ничего, ничего, – решил успокоить меня Антон. – В Иерусалим скоро прибудет еще одна партия из Одессы. Может быть, ты найдешь среди них друзей.

– Я приехала сюда не ради друзей, – заверила я Антона.

– А зачем ты сюда приехала?

– Чтобы учиться, – ответила я, потому что не хотела рассказывать про назло и приключения и о том, что уже раз пять, если не больше, успела пожалеть о приезде.

– Кем ты хочешь стать, когда будешь взрослой? – спросил Антон.

– Балериной, – ответила я.

– Ну, тогда тебе тем более подойдет Деревня Сионистских Пионеров. Они сильны в танцах.

– Это хорошо, – сказала я, вертя в руках гранат.

– Давай его сюда, – потребовал Антон.

Я испугалась, что он сейчас станет ругать меня за хищение имущества этой школы, но вместо этого Антон разломал плод на две части, понюхал, довольно улыбнулся и вручил их мне. Пальцы испачкались рубиновым соком.

– Ешь, – сказал Антон. – На одном сыре долго не продержишься. Это римон.

– Римон? – подивилась я французскому слову.

– Главный еврейский плод, – объяснил Антон. – У него шестьсот тринадцать зерен. Ровно столько, сколько заповедей.

– Ага, – сказала я, вспомнив единственную известную мне заповедь. – Не сотворять памятников.

– Или построить храм, – улыбнулся Антон.

– Вы будете моим мадрихом? – с надеждой спросила я.

– Нет, – покачал головой Антон, – но в Деревне ты будешь в надежных руках, даю слово.

Я вздохнула.

– Ну да, страшно, аж жуть. – Антон тоже вздохнул. – Но это нормально, привыкай. Дальше будет еще страшнее, затем совсем кошмар, а потом ты не захочешь возвращаться домой.

– Не может быть, – не поверила я. – Вы просто хотите меня успокоить.

Антон лишь пожал плечами:

– Жуй свой римон.

И пошел отбирать сигареты у группы курящих.

Через несколько минут он сказал: “По коням”, и все снова забрались в автобус.

Ехали мы долго и часто останавливались в таких же городках и таких же школах, где незнакомые люди представлялись мадрихами, а автобус пустел. В одной из школ Иру и толстую девочку посадили в белую машину и увезли на север. Ира даже не помахала мне на прощание.

Я перестала обращать внимание на происходящее, потому что считала зерна римона и бросала их в пакет, оставшийся от бутерброда с сыром. Я насчитала пятьсот восемьдесят восемь косточек.

Когда все косточки были пересчитаны, я стала вспоминать Одессу, которая казалась настолько недосягаемой, как будто находилась в другом измерении.

Я вспомнила, как прощалась с мамой, папой и братом в аэропорту. Как мама суетливо занималась документами, таможней и багажом, чтобы скрыть глаза на мокром месте; как папа их вовсе не скрывал, а брат слишком сильно хлопал меня по плечу и говорил издевательски: “Как приземлишься, сразу падай на землю обетованную и лобызай ее взасос”.

Я вспомнила, как прощалась с бабушкой и дедом у подъезда, когда приехало такси. Бабушка крепко прижала меня к своей массивной груди и сказала: “Эх ты, горе мое, на кого ты нас покидаешь?” А дед сказал: “Ничего, ничего, не на Берлин идет”.

Я вспомнила, как ходила на Бульвар прощаться с Дюком. Прикоснулась к ядру, впечатанному в угол пьедестала, но оно обожгло мне пальцы. Я побежала вниз и сломя голову мчалась по Потемкинской лестнице, перескакивая через ступени, не решаясь взглянуть в лицо Дюка. Остановилась только на Морвокзале. Как раз объявляли “Ливерпуль”. Я нашла потрепанный билет в кармане ветровки, забежала на родной катер и долго смотрела на зеленую воду. У меня было излюбленное упражнение – останавливать взгляд и держать его застывшим, несмотря на непрерывное движение волн, заставлявшее двигаться и глаза. В этот раз взгляд заморозить не удалось.

Билета назад у меня не было, поэтому обратно я шла пешком через Ланжерон и парк Шевченко. Постояла у белых шаров у входа на пляж, у пронзающего небо шпиля Неизвестного Матроса, где все еще несли почетный караул почетные школьники. Пламя Вечного огня колебалось в ветреном воздухе. Потом я уселась на пушку и смотрела на живописные останки Хаджибея, морской крепости, в который раз представляя себе разрушенный великим побоищем средневековый замок.

Я шла по Пушкинской и по Ленина – Ришельевской, задрав голову, как в последний раз. И как в первый раз причудливые лепнины, витые колонны, элегантные вензеля и гербы на стенах зданий, могучие атланты, изящные кариатиды, суровые бородатые барельефы заслуженных жителей города складывались в мою картину мира. Дело в том, что если вы родились в таком городе, как Одесса, вашим глазам навеки суждено глядеть вверх, а душе – стремиться к крышам, над которыми летают чайки. И вы постоянно пребываете в не-здесь.

Со своим классом я так и не попрощалась. Мама до сих пор считала, что о таких вещах вслух не говорят, и, несмотря на насмешки брата и протесты папы, настояла на том, чтобы я никому не рассказывала о том, что уезжаю. Пусть в начале учебного года, когда я уже буду далеко, папа расскажет коллегам и ученикам, что его дочь поступила на элитную заграничную программу. А где именно – не их дело.

Так что на последнем уроке я пожелала всем хорошего лета, а не хорошей жизни и на вечеринку, посвященную окончанию девятого класса, которую организовывал Андрюша Языков, не пошла, хоть и сидела с ним за одной партой всю свою сознательную жизнь и даже была в него однажды влюблена.

Ведь меня мало что связывало с моим классом. Разве что с Аленой Зимовой. Но ей я тем более ничего не сказала, хоть она и бросала на меня какие-то странные взоры, будто что-то подозревала. Но я притворялась, что не замечаю.

С Митей Карауловым я тоже не попрощалась. В июле он несколько раз кричал со двора – звал меня погулять. Бульдог лаял. Однажды Митя даже постучался в двери, чего не делал никогда прежде. Но я заперлась в чулане и попросила бабушку передать, что у меня скарлатина и дифтерит, а также холера и чума.

Зато я попрощалась на акробатике. Сообщила Белуге, что уезжаю в дальние страны становиться балериной, и пусть они вместе с Катей ищут себе другую нижнюю. Тренер был глубоко шокирован и принялся обвинять меня в предательстве и измене собственной тройке, не говоря уже об одесской сборной, а так не поступают даже распоследние жиды. Катя плюнула мне под ноги, а Белуга разревелась и бросилась мне на шею. Я не посмела ее оттолкнуть, хоть руки и чесались.

Все лето я читала книги и делала вид, что никуда не уезжаю. Всю “Анжелику” прочла, которую бабушка мне наконец доверила, раз меня приняли в Израиль. А потом вдруг наступило тридцать первое августа, я побежала прощаться с Дюком, а когда вернулась, такси уже поджидало у большой арки первого двора. Родители кричали, что я безответственна, как Обломов.

Мои чемоданы собирали мама с бабушкой.

– Мы скоро подъезжаем. – Антон Заславский перегнулся через меня, отворил верхнюю створку окна и уселся на сиденье напротив.

Я потерла глаза и заметила, что темнеет, автобус пуст, а дорога петляет сквозь ущелье, то вверх, то вниз. Уши заложило. Вокруг возвышались поросшие леском склоны холмов, какие-то заржавевшие колымаги торчали слева, а в окно залетал прозрачный и чистый воздух, больше не похожий на банный. Мне даже показалось, что мы выехали из Израиля в другую страну.

– Эта дорога обагрена кровью, – сказал Антон. – Многие полегли, чтобы мы теперь могли беспрепятственно въехать в Элию Капитолину.

Должно быть, я все еще спала. Потом он некоторое время молчал, а мимо, в низине, пронесся удивительный городок с зелеными куполами минаретов, затем коричневые крыши маленьких домишек на вершине горы, каменные развалины, огромная белая стена, над которой рядами лежали прямоугольные плиты…

– Смотри, это Сион.

Тут Антон извлек невесть откуда гитару и, перебирая струны, приятным голосом завел: “Тебя там встретит огнегривый лев и синий вол, исполненный очей, а с ними золотой… ”

– Хочешь шоколадку?

И мы въехали в Иерусалим.

Глава 8
Деревня

– Вылезай, дружок, – сказал Антон Заславский, когда очередные ворота раскрылись, автобус одолел крутой подъем, не менее отвесный спуск и припарковался под одиноким фонарем. – Последняя остановка.

Выходило, что Пионерская Деревня Сионистов или Сионистская Деревня Пионеров, я точно не помнила, располагалась на горе. Мне ничуть не приглянулась перспектива шагать вверх и вниз ежедневно в течение следующих трех лет и захотелось остаться жить в автобусе.

– Вы неправы, – заявила я Антону.

Он отложил гитару, которая за время карабкания по Сиону успела исполнить “Виноградную косточку”, “Надежды маленький оркестрик” и “Если у вас нету тети” в переводе на тарабарщину.

– Но это в самом деле Деревня Сионистских Пионеров, – поспешил меня заверить Антон.

– В римоне не шестьсот тринадцать косточек, а пятьсот восемьдесят восемь. – В качестве вещественного доказательства я показала содержимое пакета от бутерброда.

В темноте не было видно выражения лица Антона. После короткой паузы он сказал:

– Наверное, тебе попался оригинальный римон, не похожий на другие. Это хороший знак. Ты освобождена от заповеди не трепетать перед лжепророком, не заниматься магией и не угощать иноземца мясом жертвы. Только все же постарайся не быть с юных лет обжорой и пьяницей. Вылезай.

Мне ничего не оставалось делать, кроме как вылезти, попрощаться с зевавшим водителем и извлечь два огромных чемодана из автобусного желудка. Антон помог мне их достать, и тут рядом с ним возник страшный объект.

– Ну наконец, Антоха! – грудным басом приветствовала моего сопровождающего большущая женщина, величиной с полторы моих бабушки, только моложе лет на двадцать. – Мы уже два часа ждем сокровище.

Женщина была одета в розовый сарафан, из-под которого торчали голубые лосины. На голове у нее возвышался конский хвост, выкрашенный в красный цвет; в ушах болтались немыслимые золотые серьги, размером с луковицы; запястья звенели браслетами, а все пальцы, включая большие, были унизаны кольцами всех видов, форм и мастей. Женщина была похожа на людоедку. Я сжалась и инстинктивно попыталась спрятаться за спину Антона, но тот подтолкнул меня вперед.

– Долго ждали подвозку из Кадури, – оправдывался он, – потом были пробки возле Тель-Авива, а один оглоед забыл кошелек в Герцлии, пришлось возвращаться из Кфар Ярока.

– У-у-у-у… – сочувственно замычала людоедка. – Нелегко тебе, миленький, живется на свете. Ну хоть до дома за десять минут доскачешь.

– Забирай поскорее свое сокровище, Фридочка, а то сбежит обратно в Одессу. – Антон все настойчивее подталкивал меня к кошмарной “Фридочке”.

– От меня она никуда не сбежит.

Тут страшная женщина больно ущипнула меня за щеку, а потом прижала к груди с такой силой, как будто я была ее потерянной в младенчестве и ныне вновь обретенной дочерью.

– Знакомься со мной: я твоя домовая, – представилась людоедка, еще крепче меня стиснув. – Ты моя первая ласточка.

Я с выразительным отчаянием взглянула на Антона.

– Так мы называем заместительниц ваших мам, – объяснил он. – В каждой группе есть один мадрих и одна домовая. А где Тенгиз, кстати?

Зловещее имя “Тенгиз” напугало меня еще больше. Я мгновенно вообразила свирепого татаро-монгольского головореза с кривой саблей, злющими раскосыми глазками и тонкими висячими усами. И с островерхим шлемом в придачу, как же без него.

– Дайте человеку передохнуть! Он завтра приступит к своим мадриховским обязанностям, – пробасила Фридочка.

Антон оседлал мотоцикл, припаркованный возле автобуса, повесил гитару на спину и надел шлем.

– Ну что ж, прощай, девочка из Одессы. – Антон протянул мне руку для пожатия. – Имею честь. Счастливо оставаться.

– Не уезжайте, – взмолилась я, вцепившись в руку.

– Здрасьте, – с укоризной сказала Фридочка. – Смотри мне, девулечка, не привязывайся к каждому встречному-поперечному. Ты теперь моя.

– Я вас больше никогда не увижу? – спросила я у Антона.

– Увидишь, если будешь очень плохо себя вести, – с неожиданной строгостью ответил единственный нормальный человек в еврейских землях. – Лучше тебе со мной больше не встречаться.

Я обиделась.

– Выше нос! Ни пера тебе, ни пуха, и помни о заповедях. Лучшая домовая программы “НОА” тебя в беде не бросит.

– Не брошу, – подтвердила людоедка и больно ударила меня по плечу.

Мотоцикл взревел, и Антон исчез в ночи. У меня подкосились ноги.

– Пойдем в жилье, – сказала домовая, поднимая оба моих чемодана и указывая носом на длинное одноэтажное строение в двадцати шагах от нас. – У тебя есть имечко?

– Комильфо, – вздохнула я.

– Чего?

– Так меня все домашние зовут.

– Интересные у тебя домашние. А по-русски?

– Ребекка, – ответила я назло.

– Уже лучше. Добро пожаловать в свой новый дом, дорогая Ребеккочка.

Мы вошли в темный коридор. Фридочка опустила чемоданы перед оранжевой дверью, включила свет и пропустила меня внутрь:

– Тебе повезло, так как ты первая. Выбирай ложе.

Я огляделась. В довольно просторной комнате с голыми стенами стояли три койки с тонкими клетчатыми матрасами, три стола, три одностворчатых, открытых настежь и пустых шкафа, одно окно и какая-то железная коробка над ним. Над каждой кроватью висела голая фанерная доска. Пол был тоже голым, вымощенным коричневыми в крапинку плитами. Голым было и окно, лишенное занавесок. Неоновый свет придавал помещению вид тюрьмы, а может быть, очень чистой пыточной камеры. Пахло хлоркой. Справа от входа была еще одна дверь.

– Тут мы, Ребеккочка, моемся и ходим по делишкам.

Домовая резким движением распахнула вторую дверь, и я увидела раковину, унитаз и душевую кабинку, завешенную уродливой шторой с оленями.

Мне стало дурно, и я присела на ту кровать, которая располагалась слева от окна.

– Выбор одобрямс. – Домовая открыла окно. – Сидим и не шевелимся, я принесу постельное.

Я сидела и не шевелилась. Фридочка скоро вернулась с ворохом белья и сказала: “Встаем”, а потом: “Держим”, и бросила мне шершавые желтоватые полотенца. Затем застелила постель застиранной простыней, которая, вероятно, до революции была голубой; натянула рыжую наволочку на худющую подушку и всю эту роскошь устлала престарелым пододеяльником, в который принялась запихивать кусачее шерстяное одеяло. В пододеяльнике не было дырки посередине, как у всех нормальных пододеяльников – он был устроен как огромная наволочка.

– Готово! – с неподдельной радостью заявила домовая, застегнув последнюю пуговицу на ненормальном пододеяльнике, и села попой на мою постель. – Сидим.

Я села.

– Значит, так, Ребеккочка. Мы сейчас пойдем спатушки, потому что дорога была длинной и тяжелой, так? Вот. А разбирать чемоданчики, знакомиться с Деревней, с новой жизнью и с новыми друзьями мы будем завтра, когда они приедут. Ладушки?

Я кивнула, ибо что еще мне оставалось делать?

– Тяжело покидать домашних, да? – Фридочка скорчила скорбную гримасу, и серьги в ее ушах закачались, задевая второй подбородок. – Ну, где только наша не пропадала! Мы, евреи, – кочевники. Нам на роду написано шляться по миру. Тебе здесь будет хорошо, вот увидишь. Вода в душе всегда горячая. Кондиционер холодит летом и греет зимой. Вот тебе пульт. Еда у нас хорошая, и люди все добрые.

Так я ей и поверила.

– Сладких снов, Ребеккочка. – Домовая запечатлела на моей щеке мокрый поцелуй и вышла, закрыв за собой дверь.

Еще некоторое время я сидела не шевелясь. Потом шевельнулась. Встала. Открыла один чемодан. Достала туалетные принадлежности. Залезла под душ. Вода действительно была горячей. Вытерлась жестким полотенцем. Надела пижаму. Почистила зубы. Достала из второго чемодана потрепанный “Грозовой перевал”, выключила свет, легла в кровать и обняла книгу.

Проснулась я оттого, что кто-то тряс меня за плечо. Я была уверена, что это бабушка, и испугалась, что опоздала в школу. Подскочила на кровати, но вместо бабушки над моей головой возвышался лысый мужик ростом с телебашню. Я заорала во всю глотку.

– Спокойно, рэбенок, – с грузинским акцентом сказала Телебашня. – Зачем кричишь?

У Телебашни был очень низкий голос, даже ниже, чем у Фридочки, вид у нее был жлобский, и от нее несло одеколоном и табаком. Яркое солнце светило в окно и блестело на лысине. Я забилась в угол кровати, натянула одеяло до носа и закричала еще громче.

– Э, э, девочка! – Телебашня отошла от кровати на два шага назад и вытянула руки, видимо намереваясь дать мне знать, что она безоружна. – Не пугайся, я сам пуганый. Я Тенгиз.

Их что, по габаритам друг к другу подбирают?

– Вы мой мадрих? – испугалась я еще больше, потому что даже островерхий шлем, кривая сабля и усы в тот момент казались выигрышнее.

– Я мадрих. А вот твой или не твой, это надо выяснять.

– Почему выяснять? – не поняла я, но показала нос из-под одеяла.

– Потому, рэбенок, что никакой Рэбекки из Одэссы в списке нет.

– Это потому что я не Ребекка, – призналась я хрипло.

– А кто ты?

– Комильфо… то есть Зоя. Зоя Прокофьева.

– Зачем Фриде наврала?

– Я не наврала… я просто так… Это мое еврейское имя.

– А, ну раз еврейское, тогда хорошо. А то все уже паникуют, думают, неправильного рэбенка нам прислали. А в штабе никто не отвечает, свеженьких встречают. Большой набор. Весь СССР приехал. Фриде не ври больше, сердце у нее больное. Зачем тебе домовая с инфарктом?

– Не буду, – обещала я.

– Пугать я тебя не хотел, рэбенок. Извини меня. Извинишь?

– Извиню.

– Вот и хорошо. Вот и прекрасно. Комильфо, значит. Комильфо? Или Зоя? Или Ребекка?

– Как хотите.

– Сама выбирай себе имя. Ты уже большая. И говори мне “ты”.

– Комильфо, – пробормотала я.

– Молодец. Теперь я выйду, ты оденешься, и мы пойдем завтракать. Восемь часов как раз.

Телебашня посмотрела на часы на запястье, которые размерами могли потягаться с серьгами Фридочки.

Он ушел. Я оделась. Мы вышли за коридорную дверь.

И попали в рай.

Рай был похож на ботанический сад или на выставку цветов. На склоне холма раскинулся парк. Кругом цвели кусты роз и фруктовые деревья, оплетенные лианами. Разлапистые листья пальм, больших и средних, слегка пошевеливались под свежим ветерком. Журчала вода, под солнцем сверкали маленькие водоемчики. Укромные беседки и деревянные скамейки были понатыканы на каждом шагу.

Дорога вела вверх, и чем ближе к столовой мы подходили, тем шумнее становилось, пока перед нами не выросла длинная очередь из галдящих патлатых подростков в одинаковых футболках.

– Это местные, – объяснил Тенгиз. – Они тоже тут живут и учатся. Это престижный интернат. Высший класс. Лучший в мире. Стой впереди меня.

Я встала в очередь. Потом несла поднос к шведскому столу, где, к моей радости, не обнаружилось никаких признаков мяса. Только твороги, творожки, сыры, сырки, яйца, яичницы, какие-то пластмассовые банки, овощи и волосатая пушистая картошка в мундире.

– Что это такое? – спросила я, слегка уколовшись о ворс картошки.

– Киви, – сверху ответил Тенгиз.

Грузинская картошка оказалась фруктом, зеленым внутри, а на вкус похожим на кислую клубнику.

Это я узнала, когда съела еще две добавки.

– Голодом тебя заморили, да? – спросил Тенгиз, с неменьшим аппетитом уминая гору настоящей картошки. – Бедный рэбенок.

В столовой стоял такой шум и гам, что разговаривать было трудно. Но это не помешало Тенгизу, и он рассказал мне много чего интересного о сионистской истории Деревни и о пионерах, о том, где именно находится Деревня относительно Стены Плача, о том, что в Иерусалиме зимой иногда выпадает снег, и если мне повезет, однажды я увижу пальмы в снегу, гранаты и лимоны в снегу, а это колдовское зрелище, но и без снега Иерусалим – лучший город в мире. И о том он рассказал, что через пару часов приедет еще свежачок из Одэссы, потому что, ёлки-палки, мамой он клянется, нет мест на рэйсах из Одэссы, чтобы посадить всех сразу, все ломятся за границу, и мне не будет так одиноко.

Его чужой акцент, спотыкающийся на гласных, резал мне слух и отпугивал. Гремучая смесь грузинского и местного произношения, повлиявшая на обычную прозрачную русскую речь. Хотя вожатый рассказывал занятные вещи, было спокойнее, когда он молчал.

– Ты говоришь как одэсситка, – сказал Тенгиз, и я вздрогнула. – Гласные тянешь. Тебе будет легко освоить устный иврит.

– Одесситка, – сказала я.

– Чего?

– Не “Одэсса”, а “Одесса”.

– Не поправляй меня, Комильфо, это некультурно, – заметил Тенгиз. – Лучше расскажи про свою Одэссу.

– Что вам рассказать?

– “Тебе”.

– Сколько вам лет? – некультурно спросила я.

– Много, – ответил Тенгиз. – Говори мне “ты”.

– Я не могу.

– Можешь. Привыкай.

– А… ты здесь живешь? В этой Деревне?

– Я наговорился. – Тенгиз допил апельсиновый сок, вытер губы бумажной салфеткой и довольно улыбнулся. – Твоя очередь. Это первый и последний раз в три года, когда у меня есть один рэбенок, и все. Теперь ты меня развлекай.

Мы отнесли подносы в подсобку, где конвейер увозил грязную посуду, и пошли осматривать территорию Деревни.

Чтобы разговаривать с Тенгизом, приходилось задирать голову, но мне было не привыкать, я ведь не раз таким манером общалась с Дюком. Мое настроение улучшалось с каждым шагом, потому что Деревня была удивительно хороша и ухоженна, садовники трудились на широких лужайках, щебетали птицы, горный воздух был чист и звонок. К тому же тут обнаружились теннисный корт и даже курятник, загон для коз и целых две лошади. Солнце светило, а не палило, а местные ребята в синих футболках с эмблемой школы – двумя совершенно советскими колосьями с молотом между ними – приветливо нам улыбались. Точнее – Тенгизу. Это была какая-то другая еврейская земля, а не та, с которой я познакомилась вчера.

Я и сама не заметила, как рассказала этому вожатому про Одессу. И про деда, про бабушку, маму, папу и Кирилла, про памятники, про Василису, про акробатику, мои любимые книги, то, как я узнала, что я еврейка… Мадрих только кивал головой, произносил “э… ”, “а… ” и “да, это интерэсно”. Иногда что-то бубнил по-грузински, а может быть, на местной тарабарщине, трудно было понять.

Солнце уже стояло в зените, когда мы вернулись к одноэтажному общежитию. Знакомый автобус, или его кровный брат, стоял на уже знакомой стоянке, и несколько ошарашенных новоприбывших доставали чемоданы из багажного отделения. Мне стало их немного жаль, и я ощутила некоторое превосходство над свежачком.

– Ну вот, теперь ты больше не единственный рэбенок.

Тенгиз направился к автобусу, и я последовала за ним.

– Привет, Одэсса, добро пожаловать в лучший в мире интернат!

Свежие в смятении подняли головы и посмотрели на Телебашню.

Но тут смятение охватило и меня, потому что среди новоприбывших я внезапно распознала знакомое лицо.

– Привет, Комильфо, – сказала Алена Зимова и села на чемодан.