жаль, не было у меня сына; и придумывал: был бы сын, и я бы начал подыхать – кто отважится посидеть рядом? на агонию… Средний медперсонал разбежится по чаям и перекурам, да и сын окажется далеко – на заработках и в поисках удовольствий, растает, вырастет из моей жизни к тому времени; я бы тогда позвал перед отъездом его маленького, из прожитого, вот такого, непонимающего – моего мальчика, и он тут же примчится, стукнет дверь и приляжет на меня, на мое последнее дыхание своей легкой тяжестью, своими синяками и царапинами, боевыми болячками и замрет, отдавая все, что может отдать ребенок, – свое тепло, прикосновение чистоты, свой покой и то, что дается ему тяжелей всего, – свою живую неподвижность, и протянет, как всегда протягивал прежде, – разгрызть упрямую фисташку, я поймаю и утвержу на зубах серый, костистый орех, и скорлупа треснет – и сморщенное зернышко вложу пальцами прямо в его клюв, и умру… мальчик не оставил бы меня, он бы сразу пришел, как только позову, он бы услышал, что там, наверху? Облака, как расплющенные слоны, гряды, веера, перья домашней птицы во дворе птицебойни, как подушечное нутро, щенячий, нежный испод, как нашлепки на низком, с виду прозрачном, а по правде – наглухо завинченном, плотном, дешево раскрашенном небе, расчерченном самолетными шерстяными нитями – чистая пустота неубедительна.