автордың кітабын онлайн тегін оқу Каменный мост. Волк
Александр Михайлович Терехов
Каменный мост
Роман
* * *
© Терехов А. М.
© ООО «Издательство АСТ»
Финский лыжник
Ни разу в жизни я не занимал первого места. В воскресенье мало французов, немцев, англичан. Экскурсионные автобусы подвозят поляков, да таскаются безлицые военные китайцы в мешковатых френчах. А что им? Гжель, платки, матрешки… Серьезные покупатели в Измайлово приезжают по субботам. Сегодня нечего ждать.
Я кивнул соседу Рахматуллину – тот торговал железом: самоварами товарищества Баташова, разнокалиберными гирями, замками, утюгами, колоколами и мельхиоровыми подстаканниками кольчугинского завода с Кремлем – присмотри, и побрел к лестнице, ведущей вниз, под деревянный указатель (палец с насмешливой надписью «антиквариат») – на блошиный рынок.
Там, на продуваемых, неосвещенных деревянных балконах, бродяги, сироты, выбракованные школой, и гордые старухи раскладывали на одеялах и клеенках награбленный человеческий мусор из брошенных и отселенных домов: лысые куклы с закатившимися глазами, керосиновые лампы, жестяные коробки из-под монпансье и чая товарищества «Высоцкий и К°» со знаменитым корабликом на этикетке, квитанции фотоателье довоенных лет, елочные игрушки из цветного картона, почерневшие кофемолки, обрывки париков, словно скальпы… Попадались и оловянные солдаты, правда, редко, все больше пластмасса и уродцы из «киндер-сюрпризов», но в июне я всего за триста рублей купил на «блошке» прогрессовских «Солдат революции» в превосходном состоянии – у «солдата, идущего в буденовке» цела винтовка, только погнута, – и продал на «Молотке» за две сотни «бакинских». Еще рассказывали про старуху, просившую «хоть сколько-нибудь» за «красных казаков» сороковых, что стоят в Инете по полторы штуки долларов каждый. «Казаков» и на фотографии-то мало кто видел, и никто доподлинно не знает, сколько в наборе и каких, а у нее даже не было четырехсот рублей заплатить за место – вот только где эта старуха?
Ближе к воскресному обеду сюда, замкнув железными жалюзи свое добро, спускался ленивым барским шажком свободный вернисажный люд – знатоки икон и фарфора – поклевать легкую поживу, брезгливо поворошить ногой выброшенную морем дохлятину под нервное неприязненное молчание местных… Ничего, почти ничего, все ценное скуплено в ночь с четверга на пятницу у бомжей на платформе Марк – от скифского золота, нарытого «черными археологами» в Тамани, до маршальских мундиров с рубинами на погонах и пулеметных лент.
– Уважаемая, кофе!
Вьетнамка в белом фартуке толкала тележку с термосами, обернутыми целлофаном бутербродами и бачком с сосисками. Сливки? Взамен десятки я получил пластмассовый дымящийся стаканчик и успел сделать еще два шага.
– Да вон хозяин ходит… Василич, интересуются! Подойди!
Как весной случаются заимствованные дни, пахнущие осенью, так это сентябрьское воскресенье возвращало долги солнцем, синим небом словно оглянувшегося лета.
По-иностранному подкопченная солнцем морда с правильным профилем терлась у моих бойцов, схватила одного и крутила под носом. Я ускорил шаг, убавив глотком кофе, чтоб не расплескать. Кого он там сцапал, этот загорелый малый в черном пальто поверх белой рубашки, с полосатым шарфом, педерастически повязанным узлом под горло? Я присмотрелся.
– Хелло! Ит из скайер солжер оф финиш во. Иксклюзив. Ван хандрид долларс.
Малый в восхищении крутил головой, встряхивал чернявыми кудряшками, смазанными каким-то жидким дерьмом.
– Можешь себе представить?! – подзывал полюбоваться приятеля плечистого водительского вида. – Сотку!.. – и поставил солдатика, чтоб лучше рассмотреть, на ободранный прилавок.
Безлицый оловянный лыжник в маскхалате, покрытом ошметками зеленой краски, двигал правую ногу вперед в неспешном ходу. Рукавицы, лыжные палки, ботинки, давно потерявшие черный цвет, автомат, висящий на животе дулом кверху… Отполированная тысячами прикосновений каска блестела тусклым свинцом. Один из моих любимых бойцов. Не все мне одинаково нравятся. Не люблю брянских «Моряков на параде» (и серебряных, и некрашеных), «Куликовскую битву», астрецовскую «Конармию», вообще все конные фигурки. «Столбики» мелитопольские не нравятся… Но собираю оловянных советских всех (масштабы 1:35 и 1:48) и продаю – лоток «Солдаты СССР».
«Водитель» оторвался от рахматуллинских самоваров, вглядывался с почтительного расстояния в хозяйские причуды.
– Лыжник финской войны. Солдатик, между прочим, тридцать девятого года. – Я прихлебывал кофе, барыга рассматривал наживку с умиротворенной улыбкой, намертво вклеившейся ему под нос… Вспоминает… В детстве он двигал, наверное, такого лыжника по пустыням летней пыли меж травяных лесов, огибая высохшие шнурки дождевых червей. – Всплывает раз в год по штуке. Я б своего не продал, товарищ попросил – ему деньги на лекарства нужны. Канадец в прошлом году такого на «E-bay» за две сотни купил. Боец вообще-то уже проданный, человек за деньгами пошел, но если возьмешь – отдам. Иностранцам – сто евро, тебе – сотку долларов. Без торга.
Барыга заново осторожней положил солдатика на ладонь и приблизил к лицу – так разглядывают медальон с девичьей головкой в черно-белых добросердечных кинофильмах, его долго ищет в комоде и с усмешкой протягивает старуха: «Угадайте, кто это?.. я!», – потом подбросил и поймал, накрепко сжав пальцы.
– Аккуратней. Сломаешь – заплатишь.
– А вы? – Барыга улыбался задумчиво. Молодой еще мужик лет двадцати пяти, с губастым ртом и темными пустыми глазками; такая мразь в юности выглядит постарше, а в старости – помоложе. – Вы так одеваетесь… Как солдат. Вы – солдат? Будете вести боевые действия?
Говорил он, словно припоминая русский язык, блудливо поводя мордой. Я понял: гуляет пьяный… Перегнулся через прилавок и вдруг вцепился свободной рукой в воротник моего чумазого бушлата с хищной репейной цепкостью и захохотал – очень его веселили золотые пуговицы со звездами на бушлате:
– Получается, военнослужащий. Красная Армия! Следовательно, вы в состоянии воевать?
Я покосился на «водителя»: забери своего ублюдка! – и подхохотнул:
– Да все можно купить. И шинель. И шапку с кокардой. И кáбуру с пистолетом. И корочки с фоткой. Главное, шоб баксы были. Баксы есть?!
Он отцепился и тут же загреб с прилавка стопку порыжевших книжиц. И посыпались, словно выпрыгивали из рук, Сталин «О Великой Отечественной войне Советского Союза», Сталин «Об основах ленинизма», «Календарь колхозника за 1943 год»… Одна застряла меж пальцев и развернулась сама собой. Малый тотчас начал читать с наугад взятого: «Нет больше так называемой свободы личности – права личности признаются теперь только за теми, у которых есть капитал, а все прочие граждане считаются сырым человеческим материалом, пригодным лишь для эксплуатации», – и захлебнулся. Он словно вспомнил о чем-то. Вглядывался растерянно в прочитанное – и губы шевелились, растягиваясь и смыкаясь, угловато или округло, и горло глотало, он словно понимал смысл, но не мог прочитать. Он так и торчал в одиноком забытьи, пока тот, второй, не тронул его за локоть. И барыга ожил – захлопнул книжку, пробормотав трезво обложечное название:
– «Сталин. Речь на девятнадцатом съезде партии».
– Четыреста рублей.
– Несомненно. Там, обратите внимание, между страницами трамвайный билет. Пятьдесят второго года. На одну поездку. Тридцать копеек цена. В качестве бонуса… – сухо предположил он. – Билет неиспользованный, вам еще пригодится. В хорошем состоянии книжки, – барыга неприязненно взглянул на меня. – Это вы их набираете в походах туда?
Так, хватит улыбаться. Легкий страх… Допить кофе и еще чуть-чуть подождать, поглаживая небритой щекой воротник бушлата… Пьяные умники хуже, чем пьяные скоты.
Он оборвал, что-то решил:
– Ну, довольно. Где финский лыжник?
Пять пятисоток – боец спрыгнул с загорелой ладони в карман черного пальто, и двое стремительно и озабоченно двинулись прочь вдоль рядов, не останавливаясь больше, мимо пробитых пулями касок, водолазных и танкистских шлемов, чугунков, икон Николы Можайского, прялок, льняных сарафанов, пионерских горнов, матрешек, каминных решеток и абажуров с мохнатой бахромой, патефонов, алых знамен передовиков социалистического соревнования, берестяных шкатулок и коричневых екатерининских пятаков в сторону главной лестницы, обложенной косматыми медвежьими шкурами и кабаньими мордами с желтыми клыками, обставленной чучелами оскаленных горностаев и соболей.
Проводив их взглядом, я натянул рваные вязаные перчатки и начал складывать солдатиков по жестяным банкам из-под печенья и чая по сериям: «Матросы Октября», русские богатыри на Чудском озере, «Куликовская битва», стоячие «гвоздики», «Матросы в бою», всадники маршала Буденного, знаменосцы-гиганты десятисантиметровой высоты, «Солдаты революции», телефонисты, регулировщики движения с острыми флажками, лежачие пулеметчики, подносчики пулеметных дисков, мотоциклисты из бесчисленных полчищ, «Солдаты в походе» и «Солдаты в бою» Брянска, Ленинграда и Мелитополя, полковые музыканты, редко попадающиеся медсестры, выкрашенные зеленью и серебром, сидячие пограничники с овчарками, пехотинцы-лилипуты Минского моторного завода с командиром, башкою вросшим в бинокль, безродные одиночки из неопределенных серий с пятнышками розовой краски на месте лиц – около четырех сотен, – коробки сложил в чемодан, обклеенный изнутри газетой, сверху набросал книжки и клацнул замками.
– Развел. Как детей, – похвалил Рахматуллин. Он расставлял нарды. – Решил пойти? Чего так рано? Такой почин сделал… Постой еще – деньги придут!
Шашлыки
Задами, через «аллею живописцев», где терлось поменьше публики, я пронес погромыхивающий чемодан к бревенчатому терему у спуска к центральной лестнице – там впотьмах предлагали купить кубачинские кинжалы из трагически подсвеченных витрин и принимали на хранение чемоданы – пять долларов за неделю, – и отправился мимо голосящих под электромузыку «ветеранов чеченской войны», уж лет пять как сменивших «афганцев», и дымной шеренги мангалов в обход, к южной ограде вернисажа, проломленной соседней стройкой, – грунтовка, набитая самосвалами, вела почти до самого метро.
– Шашлычок? Баранина! Свининка!
– Нет. Спасибо.
– Как нет?! Ша-шлы-чка! – в плечо когтями впился и загораживал путь краснощекий малый с бритой башкой, галстук, костюм, и с нахрапистой милицейской сноровкой пихал к распахнутой двери кафе «Городец», подпертой половинкой кирпича, к ступенькам наверх, на веранду – больно пихал, до синяков, не пускал обойти. Дыхание сбилось, и, трухнув и вспотев, я безнадежно взглядывал на черных шашлычников крымчанина Мамеда, переставших размахивать картонками над нанизанным мясом, знакомых официанток в белых фартуках поверх вязаных кофт. Что же? Кричать? Но ведь белым днем тащил он меня… поговорить? Паспорт… Как чувствовал: паспорт взял и квитанции за аренду, и люди кругом вон смотрят – люди, и если за тобой пришли, полагалось идти, пока ты нужен.
Загорелый барыга с шарфиком на горле (как я ошибался, приняв его за тупорылую валютную скотину) присел в углу, макал мясо в кетчуп, подбирал вилкой луковые кольца. Официантка сгружала ему чай, он показал: еще стаканчик. Набив рот, приветственно прижмурился, показал на свободный стул напротив и сосредоточился на шашлыке – небось, жилистый, не жуется, тварь!
Тот, что меня притащил, уселся на лавке за ближним столиком с водителем барыги и взялся за чай, разорвав на четыре куска лаваш с подкопченной круглой вмятиной посредине.
Я со вздохом опустился на стул с дыркой, сердечком вырезанной в спинке, установил локти на стол, сцепив руки под подбородком. Потом руки расцепил, бросил на колени. Откинулся на стуле. Вытянул ноги под столом. Подумал и – поджал. Все оказывалось неподходящим. Я обедал здесь дважды в неделю, все знал наизусть, а не сиделось спокойно.
Барыга дожевал свой кусок, вытер губы салфеткой, свернул ее в аккуратную подушечку, разместил в пепельнице и выставил на стол солдата финской войны.
– Завидую вам. Свободный человек! Не высиживаете в конторе. Остались ребенком. Играете в собственное удовольствие до седых, как я вижу, кое-где волос… Да еще за это платят! Самостоятельно распоряжаться своим временем – это правильная цель жизни мужчины. – Он поднял указательный палец. – И не иметь хозяина. Моя мечта… Собирать старые игрушки и – продавать; прекрасно! Что это? Творение? Смотря для чего вы это… Вы считаете, что собиранием кусочков прошлого можно что-то изменить? У меня, кстати, есть собственная теория про мужчин, заигравшихся в солдатики… А?
Официантка тетя Маша принесла еще чай с лимоном и забрала тарелку с луковыми огрызками и обмелевшей лужицей кетчупа.
– Рассчитаетесь?
– Пейте чай, – кивнул барыга, отдавая деньги. – Я заметил, у вас некоторая асимметрия в фигуре, правая часть тела развита меньше – никто не говорил? В лице особенно заметно. И рука левая, наверное, потеет сильнее при физических нагрузках? Еще у вас синдром навязчивых движений: губы вытягиваете вперед, облизываетесь, трете подбородок… Вы не аллергик? На цветение не реагируете? Правда, сейчас осень… – Он незаметно достал откуда-то из-под стола и гладящим движением руки доставил на мою половину столешницы страницу с черно-белым изображением, оглянулся и прошептал, донеся до губ чай: – Вот она.
Я не стану смотреть…
Распечатка на принтере, фотобумага, формат А4.
– Потрясающая. Столько лет прошло, а все равно – сносит крышу, – усмехнулся барыга. Помолчал, давая прорасти упавшим зернам, и добавил с осторожной мягкостью: – Вы можете получить возможность посмотреть еще несколько ее фото. Других.
Девушка не выглядела запоминающе красивой. Густые пышные волосы окружали широкое, подростково пухлощекое лицо. Ямочка на подбородке. Нерусский, тонкий нос с едва угадываемой горбинкой и загнутым вниз овалом ноздрей. Верхняя губа чуть выступает вперед, выдавая изъян челюстного строения или празднуя поимку фотомастером внутреннего движения: готовящуюся улыбку, угасающее слово…
Если закрыть ладонью нижнюю половину лица и взять отдельно широкий чистый лоб, отчетливо прорисованные брови и, самое главное, глаза, получится необыкновенно милая девушка. Глаза со спокойной ясностью смотрели за правое плечо наблюдателя – в них плескалась живая вода. Но если убрать ладонь, в целом оставалась здоровая юность, не более.
Волосы нелепой длины – едва до плеч – завивались на концах. Прическу организовывала темная лента, обнаруживавшая себя бантиком, расположившимся надо лбом, – эта двукрылая бабочка относила момент фотографирования самое меньшее на полвека назад и усаживала девушку за парту выпускного класса. Одежду представлял строгий жакет под горло; в кадре поместились две круглые металлические пуговицы с нехитрым узором – рубчики по кругу.
– Она мертва, – сухо уточнил барыга, словно это имело какое-то значение. – Разрывная пуля попала в ее затылок с небольшого расстояния 3 июня 1943 года, и пятнадцатилетняя роковая красавица стала урной на Новодевичьем кладбище. Нина Уманская, слышали когда-нибудь?
Люди намного моложе, и сильнее, и лучше одетые никогда не вызывают у меня ненависти. Ощущаю другое – лень подобрать слово. Я не чувствую тепла, когда ко мне приближается еще один пока живущий… Барыга тронул оловянного лыжника: вот что я купил за сотку долларов – пустые разговоры.
– Удивительная прозорливость конструкторов советской военной игрушки… Вы заметили, у воина советско-финской войны, отлитого, по вашим словам, в тридцать девятом году, пистолет-пулемет системы Шпагина, калибр 7,62? А ведь знаменитые ППШ в производство-то пошли только в декабре сорокового… Да и по весу – чувствуете? – цинк, алюминий, магний… Самое позднее – середина шестидесятых. – Он выудил из чашки толстошкурую лимонную дольку, собираясь вгрызться в нее, но поразглядывал и отправил на блюдце – чем-то не подошла. – Живете обманом?
Какое-то время мы помолчали, нет – помолчал он, я бросал взгляд на ворота вернисажа, на торговые терема, укрытые фальшивой черепицей из резины, на свежеотстроенный павильон нижегородских народных промыслов, барыга, как мне представлялось, примеривался закатать мне в морду. Официантка попыталась уплотнить наш стол парой англоязычных пухлощеких очкариков, но одним шевелением охранные туши растворили ее в цыганистых югославах – те шумно сдвигали столы.
– Суть дела, – отчетливо произнес барыга, в голос его капнуло раздражение. – Идет Великая Отечественная война. Начало лета. Уже позади Сталинград, но Курская дуга еще впереди. У дипломата Константина Уманского удивительно красивая дочь Нина, вызывающая у всех, кто ее хотя бы раз видел, сверхъестественный трепет души. И тела. Девочка учится в элитной школе вместе с детьми кремлевских вождей. Там же, кстати, учится и дочь Сталина. В Нину влюбляются многие. Особенно Володя Шахурин. Мальчик также из знатной семьи – сын народного комиссара авиапромышленности. Заканчивается седьмой класс, сдаются экзамены. Константин Уманский получает назначение послом в Мексику. Пятого июня он должен вылететь с семьей к месту назначения. Володя Шахурин провожает возлюбленную домой. По-видимому, просит – тринадцать-четырнадцать лет! – не улетай, я очень люблю тебя. Девочка, вероятно, не соглашается. Володя достает из кармана пистолет и стреляет Нине Уманской в затылок. Наповал. А потом – в висок себе. Но какое-то время еще дышит. Около суток. И умирает. Дело докладывают Сталину, он восклицает: ух, волчата! В русской истории остается пометка: «Дело волчат».
Он подтащил фотографию обратно к себе, пощупал, словно проверяя, не намочил ли ее неисправно вытертый стол, и спрятал.
– Скучно, верно? Шизофрения, подростковый психоз неразделенного чувства. Все настолько скучно и ясно, что хранить «Дело волчат» берутся только маразматики и пошляки: наши Ромео и Джульетта! – вот что осталось, и поэтому ужасно пахнет дерьмом… Но ведь никому… – барыга перегнулся ко мне через стол, все, что он говорил теперь, казалось ему чрезвычайно важным, щеки горели и голос ослабел до едва различимого шепота, – никому до меня не пришла в голову простейшая мысль: откуда такая ясность? Что говорил мальчик? Что отвечала девочка? Откуда уверенность, что любовь… Чего он добивался… Девочка убита. Мальчик мертв. И никто не слышал их разговора, ведь Бога нет. Так что же или кто же тогда внушает нам такую ясность? – Он вдруг улыбнулся пьяно. – Чувствуется рука специалиста. Кто-то основательно поработал на будущее… Зачем-то! Русские Ромео и Джульетта! Волчата! И кто-то уверен, что все получилось. Что всех обманули и никто не вернется копать. Ошиба-аются… – И закончил с игривой педерастической интонацией, словно подслушанной в нерусском кино: – Дорогой мой, я хочу, чтобы вы туда отправились. Надо все поменять.
Он давал мне возможность кивнуть или хотя бы шевельнуться, я же сосредоточился на том, чтобы сесть как-то поудобней, а еще лучше встать и пойти в сторону метро, купить копченых куриных крылышек, лаваш и бутыль ледяного «Очаковского» кваса и наплевать. И только рассказывать в скучные минуты, как продал солдатика в воскресенье.
– Поспешайте. А то все скоро умрем и некому будет строить плотину, чтобы остановить эту… воду. – Он выкатил главное: – Я хочу знать, кто их убил.
Удостоверившись в моей немоте, барыга (неужели охрана не понимает, что пасет больного?!) заговорил свободней, не ожидая в ответ ничего, что могло бы взорвать проложенные им рельсы.
– Кто убил. И почему. На картину привычную взглянуть словно впервые, глазами ребенка, чужеземца. Это работа для человека, любящего фотодело. Взгляд фотографа меняет объект съемки, если фотограф имеет, так сказать, особое отношение к объекту… Вам не приходилось фотографировать обнаженных женщин перед тем, как с ними быть? – Он приостановился и глумливым подмигиванием дал понять, как доволен: попал. Я не дрогнул. Но не я командую кровью. Кровь хлынула в шею, щеки, уши, забившись тупиково в руках. Как в любой дешевой истории (а только в дешевку они мечтают попасть!), они отпустят меня «подумать над их предложением», это паутина. – Мне нужны новые фотографии. С прошлым можно сделать абсолютно все.
У меня другое мнение о прошлом. И я бы еще спросил: а что происходит при этом с фотографом?
– Я мучился: к кому бы обратиться… Беда России – ремесленники не вырастают в мастеров, все хотят быстрых денег… Никто не жаждет красивой работы… – Он неожиданно вильнул и ударил: – Не посещаете портал «Последняя граница»? А? Я вот – да. А что – прикольно… Весь этот Нью Эйдж, пятая раса… Новые культы. А сколько там молодых… Богиня смерти Кали…
Он улыбался мне дружески-опечаленно, как охотник улыбается лосиной мертвой туше, заставившей его побегать. Поставив болотный сапог на горло добыче.
– Там довольно подробно выкладывали стенограммы одного суда. Но я не буду детали. Там что? Уход молодого человека, фактически ребенка, в секту – трагедия. Брошена семья, возлюбленные, профессия. Имущество отдано учителю. Сознание – полностью… – он соединил пальцы правой руки в щепоть и потер ими, протерев дыру в невидимой ткани. – Голодание. Медитации. Наркотики… Законных оснований вернуть мальчика-девочку нет. Свободные совершеннолетние люди, сами выбрали, во что верить. А футбол не нравится. Родителям больно: растили-растили, так сказать, цветочек, а он теперь служит, как собачка, какому-нибудь там трижды судимому алкоголику и возвращаться не хочет. Вообще папу-маму не узнает. Что вера-то делает, а?
Что же остается, Александр Васильевич, родителям? (Имя, вдруг мое имя!) Страдать! И ждать. Отработанный материал вернут – инвалиды любой коммерции обуза. Родители получат инвалида – и никакие походы к психиатрам не вернут человека в мир, где жарят шашлыки, совершают поездки на море в Египет, рожают детей, продают, к примеру, солдатиков. Остаются полутемные комнатки, запах лекарств, бормотание мантры, избыточное слюноотделение – навсегда! Мы, конечно, с вами рассуждаем как подданные телевизора, товаров и цен… Но так все! Известно же, что совесть и душу наука не нашла, а русский народ не смог доказать их существование опытным путем.
И выхода, уважаемый Александр Васильевич, казалось бы, нет. Но идеально устроенный организм в процессе развития сам делает себя уязвимым, чтобы мировое равновесие сил не нарушалось. Секты интересуют прежде всего богатые семьи. Но богатые не готовы так вот запросто отдать детей какой-нибудь там уголовной «Церкви конца и начал» Дэвида Медфорда. Богатые не признают страданий, деньги – это рай.
Так, милый Александр Васильевич, и возникла платная услуга. Насильственное депрограммирование. Похищение. Лечение. Возвращение семье. Не слышали? И я верю: деятельность депрограмматоров и посейчас мало, скажем так, освещена. Секты молчали о пропаже своих дойных коров. Так могли и собственные трупы засветиться – у всякого производства отходы. Искали пропавших силами собственных служб безопасности и ребят, которые, выразимся аккуратно, прикрывали их бизнес. Там, во тьме, беззвучно шла война: штурмы квартир, похищения, внедрения агентов, обмен заложниками, говорят, и перестрелки случались… Нет? С трагическим исходом.
Свет пал в эту тьму случайно. Один из спасаемых юношей выбросился из окна конспиративной квартиры в Беляеве во время оздоровительной процедуры. И сломал, между прочим, позвоночник. Сычужников. Помните его? А вот он лично вас как-то выделял… И очень боялся, что его добьют в больнице. Симпатичный малый, на вид довольно вменяемый. Если долго с ним не разговаривать. А в телевизоре долго не разговаривают: зрителей растрогал – и довольно, тут еще выборы, коррупция в органах – тема… И тотчас в милицию, о чем-то договорившись, понесли заявления все: кришнаиты, «Дерево денег», богородичники, муниты, мормоны, сайентологи, «Дети Бога» и даже остатки «Белого братства». До сих пор доподлинно неизвестно, как депрограмматоры «лечили». В заявлениях, кроме похищений, фигурировали пытки, избиения, лишение пищи и сна. Применение психотропных препаратов. Принуждение к тяжелому труду. Вранья хватало? Да, наверное. Это ж политика. Но мы с вами, дорогой мой, рассуждая без соплей, можем предположить: депрограмматоры, скорее всего, клин клином, использовали те же средства, что и новые культы по дороге «туда», пытаясь вернуть проплаченного «обратно».
Кстати, некоторые из молодых людей, возвращенных в рыночную действительность, дали показания в суде – да, вот так. Благодарности нет! Точное число похищений не установили. Больше шестидесяти? Родителям приходилось выкладывать от ста тысяч долларов в сложных случаях. Дети несостоятельных граждан депрограмматоров не интересовали. Хотя бедняки выходили на них. И молили вернуть кормильцев в семьи, к грудным детям… Я почитал – страшные истории. Растрогался бы камень. Но не вы.
Среди задержанных – как же вы ничего не слышали… гремело! – нашлись отставники и действующие сотрудники органов. Сразу подключилась служба собственной безопасности МВД, фээсбэшники. Арестованы сорок два человека, шестнадцать осуждены. Следствие продолжается. По вновь открывающимся эпизодам. Не всех пока нашли.
Барыга смотрел на меня не отрываясь. И я безвыходно понял: мне придется сделать это у него на глазах. Вытереть пот со лба, с бровей и верхней губы, вытереть руку, расстегнуть, разорвать пуговицы бушлата, сверху донизу. Облизать зудящие губы. Дальше.
– Есть человек в розыске ФСБ… Еще его пытается найти так называемая информационная служба «Церкви конца и начал» с помощью, между прочим, измайловской ОПГ, – он усмехнулся подобному совпадению и впервые позволил себе оглянуться на терема измайловского вернисажа, пропекаемые неурочной жарой, – бабье лето, вот что это такое. – Он не похищал. Не участвовал в пытках. Занимался только разработкой клиентов. Окружение, связи жертвы… или спасаемого? Даже не знаю… Просчитывал, кого из близких использовать при возвращении похищенного в прежнюю жизнь. Вот, подумал я, тот, кто сможет мне помочь. Этот человек. И его люди.
…Красив и ухожен. Из тех нынешних, что втирают крем и делают ногти в салоне за стеклянной загородкой. Возможно, и мокрые смоляные кудряшки его – плоды чьих-то оплаченных усилий. Только молодость он не купил. Ее ему дали. Победную, сильную молодость, что подбрасывала сейчас чужую жизнь на ладони, как дырявую ракушку, подобранную на крымском побережье.
– Я изложу вам ход моих мыслей. Что делает секта с новобранцем прежде всего? – И он выпалил: – Уничтожает личное прошлое. Прошлое не нужно, оно не ведет к спасению. Чтобы владеть человеком, нужно стереть все прожитое и заполнить пустоту заповедями учителя. Работник, о котором я говорю, напротив, возвращал жертве прошлое, помогал вспомнить… Но если учесть, что люди попадали в его руки с совершенно измененным сознанием, пустые, белые, бумажные коробочки… Совершенно улетевшие люди. Вспомнить они почти ничего не могли, и прошлое… – барыга усмехнулся одними глазами, – работник писал заново. По своему усмотрению. Улавливаете? И, важный момент, он делал это бесплатно. Следствие установило: он единственный не получал денег – это мне особенно пришлось по душе. Что такое деньги в сравнении с его занятием? И я сказал себе: о’кей. Вот кто мне нужен.
Около сорока лет, чуть выше ста восьмидесяти. Темные волосы. Седина. Бывший историк? Хотя кто-то показал на следствии, что видел его в Высшей школе КГБ в период учебы. Вряд ли он убежал, думал я… Упал в почву, на какой-нибудь вонючий вьетнамский рынок, – он заново окинул меня взором, – коротко подстригся, армейская форма… Единственная деталь, я даже не знаю, правда ли – собирает солдатиков. Как-то по-детски. Но символично, согласитесь. Я понял: он продаст квартиру, потеряет паспорт, но игрушки пойдут за ним. Людей, имеющих в России и на Украине серьезные коллекции, оказалось немало, девяносто два. Два салона – на Якиманке и ЦДХ. Два сайта. Но это профессионалы. А искать нужно любителя.
Свидетели настолько противоречили друг другу, что не удалось составить даже фоторобот. Я угадывал: под каким прикрытием он мог работать? А? Копался, сопоставлял и в архиве сайта Московского отделения общества сознания Кришны нашел новость: четыре года назад ашрам на Хорошевском шоссе неофициально посетили сотрудники отдела внешних сношений Русской православной церкви. В ознакомительных целях. И там выложена фотография, вот, – еще один, теперь уже квадратный кусок бумаги приехал по столу поближе ко мне. – Явно против воли запечатлели четверых. Четвертый – тогдашний лидер московского отделения Субхадра Дас. Он нам не нужен. Видите, гости выходят из ашрама. Договоренности фотографироваться не было. Все, кроме Субхадры, пытаются отвернуться. Кришнаитам было важно получить доказательство хоть каких-то контактов с Православной церковью. Посмотрите – как жаль, что вам это совершенно неинтересно! – кто попал на фотографию: это диакон Андрей Вострецов, слева отец Алексей Правдолюбов, третий, вот его видно хуже всего – сотрудник «Вестника Московской патриархии» Николай Костромин. Именно он, кстати, попросил показать не только кухню и идол Брапхупады, но и общежитие. Гости заглянули еще в книжный магазин, на звукозаписывающую студию. На кухне их пробовали накормить прасадом, но есть идоложертвенную пищу они, естественно, отказались.
Через три дня из ашрама похитили двух кришнаитов. Конечно, совпадение! Я решил встретиться с Костроминым. Меня мучило предчувствие, что человека по фамилии Костромин в «Вестнике Московской патриархии» нет. Я оказался неправ, он есть. Заместитель главного редактора. Но встречаться со мной Костромин отказался наотрез. Почему?! Я думаю, потому, что на фотографию угодил совсем другой человек. В патриархии меня вообще уверяют, что это фотомонтаж. Я больше ее никому не показывал. Только двум коллекционерам советской военной игрушки, чтобы проверить одно дикое предположение, а теперь, видите, вообще рву… – он разорвал фото опереточно мелко, да, посмейся надо мной. – Хотя кришнаиты ее хранят. А вот эту фотографию я вам оставляю. Вполне достаточно, чтобы начать.
Он поднялся и шлепнул меня по плечу паскудным господским жестом. Как пса.
Я подождал, словно меня должны были забрать куда-то еще для дальнейших опытов, но больше ничего не случилось.
Мимо распродажи армейских рюкзаков и камуфляжных курток они – трое – вышли к воротам. Их ждал омоновец в черном берете с пистолетом-автоматом на плече, взмахнул рукой – подъехали черный «БМВ» с мигалкой и милицейский «лендровер» сопровождения, распахнулись дверцы. Барыгу усадили в первую машину, охрана бегом расселась… Все. Они перебрались в зрительный ряд и теперь будут смотреть, как я бегаю на цепи.
Я записал в мобильный телефон бортовой номер милицейского джипа и крытой галереей спустился на лодочную станцию измайловских прудов.
Лодки на час за сто двадцать рублей и паспорт выдавали желающим два чеченских мальчика лет двенадцати, объясняя правила: с бортов не прыгать, к другому берегу не приставать. Я сидел на каменных ступеньках, сжав ладонями лоб. Молодая поросль, дожидавшаяся свободных лодок, сочувственно подставляла мне под ноги пустые пивные бутылки. Я подумал, как думал всегда: завтра уже будет по-другому. Пройдет ночь, и человек просыпается другим. Тело отдохнуло, солнце освещает углы. И убить тебя не кажется возможным.
Я достал из кармана фотографию девочки Нины.
Распечатку на принтере он почему-то забрал. Оставил мне фотографию вчетверо меньшего формата, с цифрами фотолаборатории на обороте <No-36А>010. Лучшее качество печати сделало заметным жакет убитой, плотный и ворсистый, волосы пушатся серебристым сиянием над головой, чуть задышала кожа. Позже, бессмысленно разглядывая лицо, я понял, почему он заменил снимки: он оставил мне отпечаток с другого кадра – теперь девочка смотрела прямо в мои глаза с грустным и вопросительным спокойствием. Живой человек, разомкнутся губы – и сейчас что-то скажет. Старшеклассница из соседнего подъезда… Я разорвал ее лицо пополам и выбросил в помойное ведро для окурков.
Мост
Человек выходит из подъезда ранним вечером. Уже холодно. В руке его белый конверт. Что за письмо он несет в синий ящик почты? В конверте бесплатное объявление – он продает недостроенный дом: мечтал построить пять лет и пять лет пытался, – продает землю.
Он не возвращается от почтового ящика сразу. Идет вдоль сентябрьских дорог, трава, расцвеченная васильками и клевером, еще прет из земли, но уже голо торчат верхушки тополей и подножья дубов завалены ржавчиной, гниют каштановые скорлупки – вот наступает время прилива, и мы уходим под крыши, начинаем жить в метро, на чужбине. Иссохлось, укоротилось лето, от бескрайней летней страны мальчика осталось двенадцать недель, месяц жары, хотя мальчик жив. Подолгу стоит напротив светофора. Поднимает ногу, чтобы сделать шаг. Голуби и вороны… В другом городе он видел птичьи стаи, слышал их гомон, они рваными знаменами кружили, проходя сквозь друг друга, и утекали к теплу.
Из этого города птицы не улетали. Кленовые листья умирали, сторонясь бурых и жухлых собратьев других пород, на чьих лицах проступала простая, земляная смерть. Клены тужились дотянуть до дворницкого дымного костра гладкими и цветными.
В августе рубль обвалился, жизнь затрещала, я не верил в гибель Сбербанка и народное восстание, но все забирали деньги, и я каждое утро в половине десятого утра звонил в отделение Сбербанка на Новопетровской: выдаете? Валюту выдавали частями.
Заведующая выложила последние три тысячи, распишитесь в трех экземплярах – закрываем счет. Я поймал шариковую ручку, висевшую на мохнатой бечевке, погладил выброшенные в окошко потрепанные бланки, нащупав место для подписи, отмеченное, словно оспиной, фиолетовой галочкой.
– Спасибо.
От соседнего окошка не отходил седой: дайте мне деньги!
Олег Семенович, пенсия еще не пришла! Мне не нужна пенсия – дайте мне деньги! Олег Семенович, деньги еще не поступили. Не поступили? Всем дают, а мне нет, где мои деньги?! В министерстве финансов, у Ельцина. Я и пойду к Ельцину. Я не просто, я (корявый палец уткнулся в нутро красных корочек) ветеран войны.
И мне нету денег?! Не надо пить, и будет денег хватать, идите к сыну, он даст вам денег. У меня нет сына! Тогда идите к бабушке своей…
Десять округов Москвы, дачные поселки, города Подмосковья… Я остановился: к кому? Свежие месторождения или брошенные шахтерские поселки? Из опустевших золотоискательских бараков выпирали дряблые животы с утонувшими в складках пупками, бородатые лобки, вонючая слизь во влагалищных глубинах, толстые языки, незагорелые кожи, усатые рожи, железобетонное знание: как сразу после паскудно… Как мгновенная мерзость закружит уже при первой судороге, уже в миг плевка в липкую нору, и распухнет совсем в минуту отлипания, отваливания, неизбежных слов и поглаживания по законам служебного собаководства, и долго еще потом покатается на твоих плечах – до подъезда по месту прописки, до горячей воды и горсточки жидкого мыла, до подушки, до муторного утра, щетины в зеркале, ее трогаешь, как живую: шевельнется – нет? Я давно уже понял: все, что мне нужно, находится не в чужой постели. Но эту истину приходилось доказывать себе раз за разом. Иногда по нескольку раз на дню.
Хотелось свежих материалов с несуществующими тайнами, с замиранием первого обнажения, колокольных ударов сердца, преодолимыми препятствиями счастливых замужеств, необходимости задерживаться на работе допоздна, техники нажатия квартирного кода – тремя пальцами сразу или поочередно одним, болезненной проницательности свекрови Виктории Самойловны – незнакомых телефонных номеров-квартир, где в семи цифрах жили родители, соседи, бабушки с феноменальным слухом, въедливые шаловливые братья, собаки, перекусывающие провода, отцы, бесшумно снимавшие трубки на параллельной линии; где по телефону отвечали из ванной под шум стиральной машины, из кресла, забравшись с ногами, с балкона над шумящим Кутузовским, в коротких халатах, в полотенце, ни в чем – сколько он обжил таких квартир, не переступив порога! Хотелось инопланетную, новую улицу, какую-нибудь там Марины Расковой или 26 Бакинских комиссаров с ортопедическим диспансером во дворе, с «мне так нельзя, так мне нравится больше», с «я боюсь, что мне так будет больно»… Я подумывал о кукле из резины, хотя стоило, возможно, оглянуться на собственный изъян, вертевший мной особенно безлюдным голоногим летом – от засухи к ливню… Повыбирав, я позвонил ближней: сегодня, сейчас, да я просто уезжал, звонил и тебя просто не было на месте, я просто подъеду к твоей работе, где ты теперь? На Кржижановского, нефть и газ, компания «Сибур». Ты узнаешь меня, я – метр восемьдесят четыре, мне тридцать восемь лет, и пробивается седина, в левой руке у меня будет правая рука.
– А ты легко узнаешь меня потому, что я очень красивая женщина.
Шла и улыбалась, красные долгоносые туфли, черно-белая юбка на широких бедрах… Мы пересекли улицу ради заведения, блуждавшего между баром и кафе, официант и бармен в белых рубашках (возможно, считая себя кем-то другим – заведующим производством и менеджером зала, например) запрокинули морды под солнцем на крыльце, подсунув под зад пластмассово-белые стулья. Из растворенных окон выдувались желтые занавеси и радио «Динамит FM», полная громкость, потише, лучше выключить… Она листала заламинированные страницы меню – официант кивал: все имеется, – в маленьком зале на три стола, на стене картина прежнего вида города Москвы с желтым куполом еще не взорванного храма Христа Спасителя за мостом. Я смотрел на ее южные, коричневые плечи (зачем? сразу в сауну на Крылатские холмы!), расспрашивал, воскрешая детали объекта, выключатели, расположение комнат: дочка все танцует в «Непоседах»?
Подруга твоя та вышла тогда замуж за француза? Отца взяли на работу? В Астрахань ездила? Ты же хотела. Я? Теперь занимаюсь торговлей. Ничего не случилось. Может, не выспался.
Не сговариваясь, обернулись в окно – официант скорым шагом преодолевал улицу, целясь в магазин «Диета» на углу, покупать все, что заказали.
Она произносила легкие слова, смех, я захлебнулся, почуяв чужое, словно увидел в первый приезд на перезимовавшую дачу раскиданные, испоганенные чужими лапами вещи, вывороченные из шкафов ящики, – что-то мешало ей говорить и бульк-бульк – поперек голоса, вот сейчас засунет руку в горло по локоть и выдернет – начнет с повседневного сора, затем бегло покажет дыру – то, как неважное, как новое, неудачное фото, только из своих рук, и забросает опять шелухой, чтобы не молчать тяжело, чтобы жизнедеятельность продолжалась, поддерживаемая негазированной чистой питьевой водой «Шишкин лес» со льдом.
– У нас сокращения. Никто ничего не знает точно. То говорят, всех разгонят и «Газпром» приведет свою команду. То – поменяют только руководство и повысят зарплаты. Я решила вернуться к мужу, – сказала она.
В пустом зале, под кондиционерами, я увидел, что вот – еще сидим напротив, еще вернется из магазина официант, уложит в тостер ломтики хлеба с сыром и ветчиной, нарежет клубнику и бананы для фруктового салата, выдавит шарики шоколадного мороженого, еще немало ждать, потом жевать и не умолкая говорить, но сегодня я ее не коснусь, по ту сторону жизни разверзлась дыра – подуло снегом и другими годами; я схватился за стакан, как за опору, и закрыл им морду под обвинительные оправдания:
– Устала засыпать одна. И просыпаться одна. И дочка очень просит. Ты знаешь, он очень изменился. Говорит, что все понял, пока меня не было.
В сауну она не поедет. Через полгода позвонит. Но это все равно что сдохла. Убитое время. Не даст ли она прямо тут, напоследок? Официант еще не скоро… Поднять юбку и посадить на колени эту любительницу чулок и трусов с разрезом вдоль промежности. Затолкать ей всухую по самый корень и чтоб попрыгала… Что не успел я узнать про нее?
– Ты заплетаешь когда-нибудь волосы?
– Каждый вечер. Я сплю с косичкой.
– Теперь будешь спать не только с косичкой… Конечно, переедешь за город?
Выложив главное, сейчас она отвечала с усилием:
– Деревня Ложки. В Солнечногорском районе.
– Женщина помогает по хозяйству. Водитель привозит продукты. Три собаки, бультерьеры.
– Две. Бультерьер и леонбергер.
– Три этажа в доме?
– Четыре. Сауна и бильярдная в цоколе. А ты? Чем торгуешь? Антиквариат?! Какие планы у тебя?
Я всмотрелся в картину за ее спиной, наморщился и прочел название. Оказывается, картина изображала главным образом мост, а не храм, взорванный при императоре Сталине и позже клонированный на месте плавательного бассейна.
– У меня? Ну, я займусь… Вот – Большим Каменным мостом. Пора с ним разобраться.
– А где этот мост? Что в нем такого?
Со сдохшей я проговорил еще час. Смял и оставил в тарелке бумажку с номером ее нового мобильника. Допил два глотка еще не нагревшейся воды, льда не осталось. Бело-синяя этикетка на пустой бутылке. «Шишкин лес. Чистая питьевая вода. Негазированная вода из артезианской скважины № 1–99. Изготовлено в России. Московская обл., Солнечногорский район, д. Ложки» – вот откуда она прочла адрес своей изменившейся жизни. Но что это меняло?
БКМ. Справка по делу
Большой Каменный мост признан лучшим местом для разглядывания Кремля и русской жизни, названной Черчиллем «тайной, покрытой мраком». Мне определение бегемотистого англичанина кажется пошлостью. С моста открывался «лучший вид» еще со времен Корнелия де Бруина (голландца, картинам его триста лет) до заставок в советских телевизорах перед программой «Время», заменявшей вечернее богослужение. Однажды весной по мосту проехал Юрий Гагарин – из внуковского аэропорта на Красную площадь и в вечную память.
Вид на противоположную сторону продавался «во-вторых»: храм Христа Спасителя (с перерывом на бассейн) и Второй дом Совнаркома (прославленный Трифоновым как Дом на набережной) – общежитие строителей коммунистической башни, правильная, не стыдная роскошь, улей, заполненный медом. Райские поляны. Жителей пятисот квартир время попозже, если не выражаться кроваво, поменяло – как несломленно сказал император Сталин президенту де Голлю: «В конце концов победителем всегда оказывается смерть». Президент в своей глупой фуражке, похожей на открытую консервную банку, навсегда осмеянную покупными комедиями о французских идиотах-полицейских, покивал: «Да, да…» – он не понял, что император имел в виду.
Самая ближняя к мосту из кремлевских – Водовзводная башня (или Свиблова, по имени строителя), высокая и мрачная. Она единственная без ворот, беременна первым (неискоренимое, черт возьми, слово в краеведении) русским водопроводом, поднимавшим воду в царские чертоги и сады. Наполеон на прощание ее взорвал и восстанавливающие руки убавили суровости, но и сейчас башня, по мнению моему, смотрится безрадостно. В 1937 году ее увенчали рубиновой звездой, приметив наибольшую близость к зрителю, спустившемуся на мост для рассмотрения дел нашей земли.
Москва росла на холмах, между холмов текли реки, речки и ручейки. Множество деревянных, «живых» мостов скрепляло московскую жизнь, кому-то казалось, что даже в имени Москва спрятаны чавкающие «мостки». Большой Каменный мост (а еще его называли Всехсвятским, Берсеневским, Новым) – первый (вот опять!) каменный и – последний. Его считали четвертым русским чудом после Царь-колокола, Царь-пушки и колокольни Ивана Великого, но мост почему-то застрял в тени.
Иван Третий расчистил Боровицкую площадь, отодвигая от Кремля деревянные дома вместе с пожарами и затрудняя татарские осады, и жизнь, потесненная площадью, перебралась за реку и потянулась на юг, в стрелецкие слободы Замоскворечья, вдоль дороги из Великого Новгорода на Рязань. Жизни требовалась опора, путь по речной воде – царь Михаил Федорович вызвал из Страсбурга палатного мастера Ягана Кристлера с дядей, с инструментом – медные пешни, векши, подпятки, долотники, винтовники, шурупники, кирки, закрепки – заклинание прямо!
Немцы для наглядности сколотили игрушку – маленький мостик и отбили два вопроса заказчиков (дьяков Львова и Кудрявцева интересовало, устоит ли мост от удара двухаршинного льда, выдержит ли перевозку больших пушечных снарядов): «Будут сделаны на месте быков каменные островики, а на те быки учнет лед проходя рушиться, а тот рушеный лед учнет проходить под мостом меж сводов мостовых. Своды будут сделаны толстые и твердые, от большой тяги никакой порухи не будет».
Только в Москву поехали аршинные кубы белого камня из Настасьина (в Настасьине я однажды переночевал в пионерском лагере зимой), как все умерли – и немцы, и царь (как писали, «оставя царство земное, преселися в вечныя обители»). Взялись достраивать уже при Софье – царица мне нравится, но коммунисты полюбили по родственным соображениям ее брата душегуба Петра, и Софья осталась в истории толстомясой жаркой бабой с немытыми черными космами.
Семнадцатый век сильно походил на двадцатый. Начинался смутой, кончился смутой: гражданская война, восстания крестьян и казаков, походы на Крым; восставшие «рубили в мелочь» бояр, лекари под пытками признавались в отравлении царей, в кровавом апреле сжигали старообрядцев. Русские с безумными вниманием оглянулись вдруг на свое прошлое, на собственное «сейчас» и с ожесточением бросились переписывать «тетради» по историческим язвам: раскол, стрелецкие бунты, место земли нашей на глобусе, как раз завезенном в Россию, – о политике спорили дети и женщины! Внезапно простонародье осознало: мы – тоже, мы – участвуем, мы свидетели, и как сладко говорить: «Я». Что-то произошло такое, отчего захрипела и сдохла БОЛЬШАЯ ИСТОРИЯ МОНАСТЫРЕЙ, и кто-то сказал над черноземными головами: НАМ НУЖНА ВАША ПАМЯТЬ, останется все, что вы захотите, нам нужна ваша правда. Не повезло, пришлось запоминать, обдумывать, каждому, а не только беглецам-недобиткам.
Ну вот, в год, когда Шереметев ездил к цесарю Леопольду Габсбургу, князь Голицын ходил на Перекоп и вернулся от Конских Вод потому, что татары выжгли степь, чернец по чертежам покойных немцев достроил «восьмое чудо света» – Большой Каменный мост.
Если верить некоторым косвенным упоминаниям в денежных расчетах, звать его могли Филарет. «…От простых монахов зовомый Филарет» прямо, но не исчерпывающе достоверно занес чернец Силиверст Медведев в свое «Созерцание краткое…». В год завершения моста автору «Созерцания…» срубили голову – ученый (в Москве его так и звали «Солнце наше») расплатился за советы Софье, споры с патриархом, совещания с мятежными стрельцами – «главоотсечен на Красной площади и погребен в убогом доме со странными в яме».
Восьмипролетный, арочный, из белого камня. В семьдесят саженей в длину.
Гравюры Пикарта (видны домики – мельницы или купальни?), литографии Дациаро (под пролетами уже набиты сваи, пара зевак и предсказуемый челнок – пассажира в шапке одним веслом прогуливает тепло одетый гондольер) и литографии Мартынова (уже прощальные, с двухбашенными въездными воротами, снесенными задолго до издания), запечатлевая Кремль, заодно захватывали и мост, первые сто пятьдесят лет его: мукомольные мельницы с плотинами и сливами, питейные заведения, часовни, дубовые клети, обложенные «дикарем» на месте двух обрушившихся опор, палаты князя Меншикова, толпы любующихся ледоходом, триумфальные ворота в честь азовской победы Петра; сани, запряженные парой, тянут высокий помост с двумя пассажирами – священником и закованным в цепи быстроглазым Пугачевым (борода и смуглая морда), погубившим семьсот человек (кричал налево и направо молчавшей, предполагаю, толпе: «Простите меня, православные!»); палаты Предтеченского монастыря, неизбежные полеты в воду самоубийц, весенние разливы, шарманщики-итальянцы с учеными собачками; «темные личности укрывались в сухих арках под мостом, угрожая прохожим и приезжим» – присочинил мой собрат, отвлекшись на маканье пера в чернильницу.
Балаганы показывали восковые фигуры, диких людей, заросших мхом, и недавно пойманную рыбаками рыбу сирену, в толпе грызли подсолнухи и покупали разноцветные надутые газом шары. На колени ставили арестантов с табличками «За поджог», «За разбой». Будочники с театральными алебардами, свободно курящие косматые студенты и стриженые девицы в темных очках, трактир «Волчья стая» в грязном двухэтажном доме, пристань общества московских рыболовов (всего-то изба на деревянном плоту с гроздью привязанных лодок)… И все понимали, что – время вышло, дни сочтены (особенно когда в наводнение 1783 года обвалились сразу три арки, задавив рыбака и стиравших баб), но все равно не раз злобно припоминали Александру Второму одно из первых его деяний – разбор старого, великого моста, хотя (о, конечно!) даже лом не брал старинную кладку – пришлось взрывать.
Новый мост по-прежнему остался Большим Каменным, хотя в 1859 году на два каменных быка легли чугунные арки с перилами того же материала и мостовой из лафетных досок (лень подниматься к словарю – «лафетный»?) – инженер Н. Н. Воскобойников (по анкете выходит двадцати одного года – опечатка?) исполнил проект полковника Танненберга; ратной фамилией полковник обязан одной восточно-прусской местности, известной гибелью тевтонского ордена от русско-польско-литовских усилий и злосчастной судьбой армии генерала Самсонова в Первую мировую.
На фотографиях собрания Готье-Дюфайе можно заметить: чугунный мост встал немного левее и теперь утыкался не в Боровицкую площадь, а в Ленивку – самую короткую улицу Москвы. Ветшая, мост простоял человеческий век – семьдесят пять. Ломать собирались раньше, но случились две войны и революции, а после смерти он пожил еще – при ознакомлении с делом обнаружено в советской газете: «пролеты старого моста найдены в удовлетворительном состоянии и перевезены на баржах в район деревни Заозерная».
За Третий Мост бились на конкурсе лучшие силы русской архитектуры, без видимого труда ставшей советской: Передерий, Жолтовский, Щуко, Щусев. Мощной стальной однопролетной аркой выиграл Щуко (и ученик его Гельфрейх). Проигравших тянуло к тесноте и многоарочности московской старины. Щуко один оторвал бессонные глаза от чертежной доски и посмотрел в предрассветное окно – МОРСКОЙ ПОРТ МОСКВА. Заключенные выроют каналы. «Москва – Волга» и Беломорско-Балтийский. Под мостом пойдут караваны судов!
Стремительность, сила, упругость – так выразил победитель свою идею.
Если следствию представится возможность, было бы интересно предложить проходящему по делу Щуко в трех словах выразить идею собственной, Владимира Алексеевича, жизни. Сын военного, окончил училище в Тамбове, пробовался актером во МХАТе и был отмечен Станиславским, потом полярная экспедиция на Шпицберген.
Началось дипломным проектом дворца наместника на Дальнем Востоке, Рим, Стамбул, Афины, Флоренция, Милан, модерн и русский ампир, традиции Камерона и Воронихина. Закончилось бесчисленными проектами памятников Ленину (осуществлен один – Ленин на броневике, Финляндский вокзал), Библиотекой имени Ленина и семилетним бесплодным проектированием колосса – Дворца Советов. И – Третий Мост, над «водным зеркалом», 478 метров. Построил и через год умер.
5 марта 1938 года мост испытали – сто сорок десятитонных автомобилей и двадцать груженых трамвайных поездов. Четыре большевика-полярника тем временем проплыли на льдине над Северным полюсом, взрывались дирижабли, Япония воевала в Китае, девицы с рекламных плакатов советовали пить кофе с ликером марки Главликерводка наркомпищеторга, праздновали 750 лет «Слову о полку…», в Александровском саду искали место памятнику Павлику Морозову, инженеры испытывали новое изобретение – телефонный автоответчик, но это и многое из первых плодов генерального плана реконструкции Москвы: станции метро, парки, улицы, мосты – оказалось чуть вдали от человеческих глаз тридцать восьмого года – окончание строек совпало со всплытием из болотных глубин правотроцкистских гадов; процесс «антисоветского троцкистско-бухаринского блока» завершался привычными русскими казнями «зверей в человеческом облике», привычными русскими дикими обвинениями соперников и совершенно нерусской податливостью.
«Были ли случаи, что члены вашей организации, имеющие отношение к масляному делу, в масло подбрасывали стекло?»
«Да».
«Были ли случаи, когда ваши союзники, сообщники преступных организаций подбрасывали в масло гвозди?»
«Признаю».
«Я возвратился в СССР с мандатом японского шпиона».
«Вредители центра уничтожили в Москве пятьдесят вагонов яиц».
«Я вел вредительско-диверсионную деятельность в лесном хозяйстве Северного края».
«Искусственно распространял эпизоотию, от которой в Восточной Сибири пало двадцать пять тысяч лошадей».
Навсегда осталось непонятным, зачем несколько сотен тысяч людей, прыгая в могилы, между привычным русским жертвенным молчанием и позором выбрали позор? Что произошло тогда? Кто пообещал им воскрешение? Неизвестно.
Пешеход Третьего Моста очень скоро перестал бы любоваться преимущественно вечным Кремлем – уже закончили укладку фундамента Дворца Советов; строительство затевалось так, словно что-то должно было отмениться в России навсегда.
Всего через десять месяцев каркас дворца собирался поравняться со Вторым домом Совнаркома и расти выше, до 320 метров, перейдя в стометровую фигуру Владимира Ленина (длина указательного пальца пять метров) – скульптор Меркуров уже заканчивал модель. Сумма двух цифр (320+100) дала бы ясное представление статуе Свободы (33 м), а заодно и пирамиде Хеопса, и Кельнскому, Амьенскому соборам, Эйфелевой башне и, наконец, небоскребу Эмпайр-стэйт-билдинг в Нью-Йорке о том, кто спасет мир. Великим идеям соответствуют каменные сооружения великого размера, но тень, черная тень наползала, росла и густела, накрывая всё – и эти недели казней (в сутки расстреливали по две тысячи человек), концертов, премьер кинолент «Волочаевские дни» и «Юность маршала» (заживо описавшая детство Семы Буденного, кавалериста, носившего самые знаменитые усы Советского Союза), фантастических фильмов о победной будущей войне тоже. Черная, страшная тень, окончательная чернота, клокоча и содрогаясь, затопляла всё, говоря: с Большого Каменного моста вы сможете увидеть только Россию и больше ничего; говоря: теперь можно строить только танки и самолеты; говоря: своих убивать так много уже нельзя – нас придут убивать чужие. Металл из конструкций дворца пошел на противотанковые ежи и мосты на железной дороге – ее потянули на русский Север за углем, Донбасс взяли немцы. Ничего отменить не получилось.
Пароход
– Давай на пароходике? Давай, давай, давай! – Украинка прыгала на входе в метро и хлопала в ладоши, груди ее тряслись тяжелыми рывками под белой блузкой. Я повел ее по эскалатору вниз, она тормозила, оглядывалась и подставляла алые губы – сцелуешь помаду и останется бледная щель, – предупредила: ночевать домой, тетка ждет. В вагоне до «Киевской» украинка взглядывала сонно, накрашенно и тревожно, безумно-влюбленно, показательно цепенея от чувств, поправляя начесанный беспорядок волос, даже зад ее посвежел, а может, еще пару килограммов нажрала.
Баром на корабле командовала тетя в морской фуражке. Я слупил два бутерброда, попросил льда в апельсиновый сок, но тетя сказала:
– Такого у нас не бывает.
Украинка повисла на мне ручной обезьяной, хватала за шею, запускала руки под рубаху, покусывала ухо с утомленным стоном – я выволок ее на верхнюю палубу и усадил на скамейку посреди набережных достопримечательностей. Похолодало, пришлось обнять. Она поерзала, ввинчиваясь в меня то боком, то спиной, и кулем повалилась на колени, разомкнув губы с мясной мокрой изнанкой. Я нагнулся, и мы целовались невпопад, не вовремя вываливая языки, толком не соединив губы, украинка плаксиво вздыхала, и все не к месту. Тупорылые приезжие оглядывались на нас с восторженным интересом:
– А кому вон тот памятник? Извините, а что там за карусели?
– Петру Первому! Парк культуры!
И дальше все так же бестолково, бессмысленно и без перерывов.
Смеркалось, ей еще добираться домой; я свел украинку на пристань у Театра эстрады по трапу из двух досок, поглаживая толстую грудь в сходящей толчее, трогая зад, и – в сторону, по ступенькам пониже, к воде, сквозь дымную вонь отчаливающего парохода; стоп! – и вдавил ее в гранитную стену – здесь; она целовалась с прежним пылом, взглядывала умоляюще, слезно, невыносимо, расстегивала рубашку, целовала шею и грудь и дважды внятно сказала: «Я люблю тебя». Правая рука моя уползла под блузку, расстегнула тройной крючок на лифчике и заученно погладила провисшую жировую громаду, а потом забралась под юбку. Она прошептала:
– Ты такой романтик!
Я стащил ее ниже, подальше от дебильных детей на роликах и бомжей, к речной хлюпающей воде, и потрогал вязкие волосы между ног – украинка изумленно вздрогнула. (Ничего не выйдет. Слишком светло. По набережной за рекой катят машины, на губах мешается запах жратвы с умеренной отдушкой кариесного ее рта, кто-нибудь сейчас что-нибудь скажет где-то над головой…) Слабо заболел затылок, она уже замаялась ждать и случайным проверяющим движением помяла мне джинсы слева и справа: где?
Я трогал ее, как трогают кошку, мимоходом, думая не об этом, мял и разглаживал, а потом уморился и бросил, только сопел и тыкался губами во что-нибудь. Закрой глаза, прошептала украинка, не думай ни о чем, здесь никого нет, и хозяйскими рывками распустила мне ремень… Я жмурился, чтоб не видеть светлого вечера, затылок болел сильней – и, почуяв нужную твердость, вслепую схватил ее за шею, поставил, повернул спиной, она торопливо приподняла юбку, волосы обмотали ей лицо, как мешок, отпихнула мою руку, велела: дай! – и направила сама, коротко и музыкально простонав, – я толкался в нее с яростным ощущением: скорей, скорее, пробивая за этажом этаж, обволакиваясь влажностью, в горячем спокойствии… А может быть, может быть, она приезжает в Москву забеременеть, замуж? Я потерпел и выскочил из нее, выплевывая в пустоту студенистые метки; украинка, растерянно помедлив, развернулась, неуклюже переступая в спущенных трусах, и взялась помогать. Я отвел ее руки – я тебя не запачкал? – прижался к туше с несдерживаемым вздохом омерзения, поцеловал в щеку, раз, другой, не замечая ищущих губ, и еще вздохнул; она протянула влажные салфетки в разорванной упаковке – все найдется у девушки в сумочке, – быстро вытерся, украинка нащупала сквозь юбку трусы и подтянула их на место. Всё.
Вел наверх, по набережной и дальше к мосту, как теперь выяснилось, называвшемуся Большим Каменным, ловить машину, поперек «давай погуляем немножко», «у тебя еще есть время?», «такой необыкновенный вечер…» – машины неслись с воем и шелестом, приходилось кричать. Украинка шла как пьяная, что-то старательно весело рассказывая сама себе – я пропускал жалобы («не хватает денег на третий курс»), надежды, просьбы («еще завтра у меня свободный вечер, давай в кино»), отметил только – день отъезда и разместил меж пальцев бумажку в одну тысячу рублей, сунуть, как только подъедет такси – всегда давал с пятикратным запасом, и не отказывалась: много.
Мы поднимались двухпролетной каменной лестницей на мост, где движение погуще, – на площадке украинка широким шагом переступила припорошенную песком лужу:
– Как свинью резали.
Я посадил ее, хлопнула дверь, махал рукой, пока могла видеть, лживо поклявшись, как всегда: никогда больше! – ближе к ночи поймал на Лубянке машину и задохнулся от радости: плешивый водила на место магнитолы припаял телек, на экране размером с пепельницу, мерцая и мигая, без звука бились «Спартак»-«ЦСКА». Водила вздыхал за армейцев, и я уставился в пасы и навесы, чтобы вовремя порадовать его, до самой Якиманки:
– Гол! ЦСКА!
– Вне игры, – сухо поправил водила, – Попов в пассивном офсайде.
Молчком мы въехали на Ленинский проспект, словно в лето – такая сгустилась жара.
Я расстегнул побольше пуговиц, опустил в дверце стекло и вертелся, изнемогая от распаренной духоты, почесывая башку и зевая, давя щекотную испарину на щетинистой верхней губе, перехватывая капли пота на шее – сердце постукивало глубоко внизу, как баскетбол в школьном спортзале – слышен на каждом этаже в тишине контрольной письменной по алгебре, запустил я в десятом классе алгебру, – единственный ночной кошмар, а так – я хорошо сплю.
По Университетскому, мимо платной поликлиники – дважды сдавал на сифилис, раз на хламидии, кровь на герпес первого типа и больно, выдавив слезу, на гонореллез… Я мазнул взглядом по другой стороне, по черным лавочкам вдоль сквера – там посасывали пиво и огненной пылью царапали тьму сигаретные зрачки, на лавке номер четыре человек отдыхал в одиночестве. Должен ли человек оставаться один?
– Останови!
– Что, хреново?
Во внезапном жаре, как в тесной одежде, я доковылял до киоска «Российских лотерей» с разбитой камнем витриной, купил у грязноватых кавказских рук заснеженную банку кока-колы лайт и шипяще вдавил в ней дырку, похожую на лепесток. Перелез проспект, прикладываясь к банке, через ограду, сквозь кусты и подсел к одинокому человеку, на свободный край – допивал, хватая воздух, вслушиваясь: жарко? остываю? Башка горела азартным огнем, кровь ломилась слева в затылок, как в плотину.
Сосед сидел свободно и отрешенно – пожилой, изящно худой, с седым растрепанным облаком на голове, в мягких домашних брюках и допотопной интеллигентской кофте с завязкой на животе – в таких изображают умирающих физиков-евреев и подлецов, скупающих краденые скрипки и марки. Давно и непривычно небритый, он сидел так свободно, словно жил где-то неподалеку и каждый вечер выходил сюда подышать, на лавочку, оставляя за спиной цирк на Вернадского.
– Здравствуйте, Александр Наумович! – и я весело переехал по лавке поближе. – Что вы сейчас читаете?
Гольцман с удовлетворением улыбнулся, и мы сцепили рукопожатие.
– С тех пор, как умерла Регина, я читаю только одну книгу. Она лежит у меня на тумбочке у кровати. Это Библия. Ты знаешь, в ней есть всё.
– Хочу сказать! Кровать, что вы мне с Региной Марковной отдали, до сих пор в порядке. Я на ней сплю!
– Хотя прослужила семнадцать лет, прежде чем нам понадобился ортопедический матрас. – Гольцман призадумался, чему-то тоскливо улыбаясь, рука его агонизирующе шевельнулась и ожила, качнулась ко мне для приземления на участок тела, используемый для участия, «держись, я с тобой», но рухнула на лавку, словно не хватило завода, все ясно и так. – Надо уезжать.
– Да некуда мне уезжать, – я задрал голову, глядя на холодно дрожащую листву, на осень, на тающую свою бессмысленную жизнь, чуть не заплакал.
– Но. Ты понимаешь. Ясно, что кто-то тебя установил. Взяли в разработку. Мы не знаем, кто они. Надеюсь, что коммерция. Мальчик, что имел с тобой разговор на вернисаже, несерьезный. Но неприятный. Он тебя провоцировал. Но он же не один. Если ты не согласишься работать под ними, по их клиентам, тебя сдадут. Уходи. Я не вижу других вариантов. – Осторожными рывками, отдирая приклеенный кровью бинт, он говорил медленно, словно двигалась тяжелая мебель, давая понять, что времени нет, нас ведут и даже здесь, на этой лавке, мы пескари в стеклянной банке, выпустили посмотреть, как задохнемся. – Ты знаешь наши возможности. Теперь они довольно ограничены. Если мы найдем достаточно средств… Если нужные люди в прокуратуре и суде согласятся оказать содействие… До суда ты просидишь год. Два. Ради чего? Посмотри на все это по-другому. Разве ты не устал? Ты уже что-то прожил. У тебя появилось то, чего не будет, если уже не было. Ты уедешь к морю. У тебя будет все, что нужно: природа, труд… – Гольцман хотел добавить «женщина», но сморгнул это слово со слезой. – Поверь, больше ничего не надо, в Библии про это все есть. Я должен знать, что ты думаешь.
Осталось так мало жизни. Все слиплось, вот в чем дело. Все слиплось. Утерян смысл детских игр, передвижений солдатиков в траве, утеряны новогодние радости, сладкие арбузы, наслаждение телом любимой, сладость звучания собственного имени, теплая тяжесть мокрой рубашки под летним ливнем – мир без интереса смотрит на меня. Осталось мечтать о здоровой старости, чтоб не «под себя», да о смерти во сне.
– Я думаю, у меня еще есть время, я отдохнул. Я могу еще поработать. Я хочу заняться Большим Каменным мостом. Открыть и выпустить всех, кто там есть. Вы мне поможете.
Гольцмана я заметил в читальном зале номер шесть (для научных работников) на втором этаже исторической библиотеки на «Китай-городе», видел в архиве Института марксизма-ленинизма (теперь он называется как-то иначе, что-то там про социально-политическую историю государства российского) на Большой Дмитровке, встречал в бывшем архиве Центрального Комитета Коммунистической партии на Ильинке. Мы раскланивались. Пара вежливых слов… Первые разговоры в буфете за пирожками с яблоками… Он начал читать мне свое – почему никто не берется печатать? Старик с рабской безысходностью угловато вырезал, словно ножницами по металлу, очерки о героях партизанского движения зимы сорок первого года – и впустую носил по редакциям своих не нужных никому парашютистов, лейтенантов госбезопасности, удивительных людей, говоривших зимним утром с виселичной петлей на шее согнанным на площадь сельским жителям: «Наше дело все равно победит… Я не боюсь смерти. Умру, как подобает патриоту Родины», – в часы, когда немецкие мотоциклисты въезжали со стороны Химок в Москву по нынешнему месторасположению мебельного монстра ИКЕА. Гольцман свидетельствовал о любви к Родине (Родину он не хотел забыть), силой не уступавшей смерти, и, надо признать, Родина своих не подводила, повешенные – люди правды – не ошибались: их дело действительно победило, дотошно и полностью, не упуская мелочей, и если в суховатое повествование Гольцмана, перегруженное цифрами грузоподъемности пущенных под откос поездов, вплетался человек, предавший наших, то обязательно спустя пару абзацев, без всякой связи с излагаемым материалом появлялось: «Кстати сказать, и этот провокатор был пойман и приговорен трибуналом к расстрелу», – ничто не прерывало хлопотливое и вечное движение холодных рук, десятилетиями подбивающих итоги, и в четверг утром в провинциальную дверь звонил водопроводчик, и открывший седой и ветхий хозяин слышал именно тот веселый ненавидящий говорок, который слышал каждую ночь все эти бессильные годы: «Ну что, сука, думал, забился в щель и мы тебя не найдем?»
Гольцмана печатали только коммунистические газеты и «Военно-исторический журнал». Я гадал: зачем… ему? Чем-то себя занять? Нужны деньги? Внучка снимает квартиру? На лекарства внуку? Но Гольцман внуков не нажил и таскал камни на могилы однокашников с продуманным упорством, словно участвовал в каком-то строительстве. Жену три года сжирал рак, стало неловко звонить Гольцману домой: «Как ваши дела, Регина Марковна? Как вы себя чувствуете? Что-то голос у вас невеселый… Дома Александр Наумович?» – болтать с женщиной, которой выпало умереть медленно, осознанно, а ты еще останешься здесь и увидишь, как… например, весной… – что-то другое требовалось говорить. Сын Гольцмана давно женился на компьютере, трахался с ним, и компьютер увез его с собой на родину, в Америку.
Прошлого Гольцмана никто не видел, он никогда на моих глазах не выпускал его покормить, хотя не думаю, что оно сдохло: оставались ученики, и ученики учеников, и похороненная заживо Родина. В предисловиях к сборникам воспоминаний ветеранов КГБ генерал-майора Гольцмана А. Н. выделяли за активную общественную работу по созданию истории контрразведки. В архивах, если пенсионерам-исследователям в запросе требовалось указать «последнее место работы», Гольцман убористо вписывал «помощник председателя Комитета информации», и его считали журналистом: малоизвестно, что в учреждении, неловко названном Комитетом информации, в 1947 году кратковременно попытались объединить военную (ГРУ) и политическую (Первое управление МГБ) разведки, и председателем комитета стал человек номер 2 империи – Вячеслав Молотов.
Мы ему не платили, Гольцман помогал на идейной основе; мы не дружили – я не умею дружить и кого-то жалеть: внимательное сострадательное отношение ко всем млекопитающим приводит только к растерянной жестокости и окончательному арктическому холоду, – да и он не умел дружить. Мы служили Всей Правде, а это – гостиничное белье со штампиками, пыльные бумаги, недопустимость сочувствия, человечья слизь и черный лес – в конце земных дорог там ничего нет и окликнуть некому. Мы просто встречались и говорили друг другу то, что от нас требовало дело. Пока не умерла его жена. Тогда Гольцмана взяла невидимая рука, помяла-пожала с легким хрустом и положила обратно на эту лавочку.
– Идея простая. Распаковать мост. И долбануть уродов, привести в чувство. А то они думают, что закрывают все вопросы. Что всех зароют. Пусть знают.
Гольцман покивал – да, он ожидал этого:
– Это, дорогой мой, безнадежно. Это бесполезный, опасный труд. Это не наше дело. Это после всех нас.
А нам выход один. И для тебя он тоже открыт. Выход – вот. – Я не повернулся, я смотрел, как байкеры несутся в сторону Воробьевых гор, везут своих белокурых девок в черной коже, я так и не увидел, как он изобразил управлявшую им теперь книгу: тремя перстами? крестом? – И мы вернемся. – Он так и не добавил «я уверен», «может быть», «я надеюсь», «мне кажется», «и Пушкин в это верил, а небось, не глупее нас», «Эйнштейн в конце жизни признал…»
– Я не вижу выхода. Я буду делать то, что могу.
Мы нескучно помолчали, я доцедил кока-колу и метко запустил банку в урну: трехочковый! – облизнулся и задумался над его вопросом:
– Но этот… мальчик? Этот зондаж тебя… Ты считаешь, у тебя хватит ресурсов, чтобы как-то… решить?
– Он меня напугал. Все так выглядело… Так по-настоящему, как не бывает! Но потом я все вспоминал. Ночь с ним разговаривал… И вспомнил… И может быть, у меня есть маленькая возможность все развернуть. Клиент неуверенно садился в машину. Вообще не знал, куда ему сесть. Полез сперва в машину наружки, охрана его пихнула в «БМВ», а там он не знал, с какой стороны садится охраняемый, ему подсказывали! Как в первый раз. Если мне повезет, если он приехал на вернисаж без охраны… Если весь этот маскарад подогнали только под наш разговор… Если сопровождение он нанял на час, потому что на большее не хватило денег… то этот малый – один, раскрытая ладонь. И за ним никого нет. Просто клоун, заигрался в Интернете… Кино про секретные материалы… Путешествия во времени… Управление чужими желаниями… Не понимает, что трогает. Я записал номер машины.
– Если кто-то всего лишь обратился во вневедомственную охрану и оплатил наружку и физзащиту на воскресенье… Например, для сопровождения на переговоры…
– Тогда мы его разорвем.
Гольцман безжизненно и равнодушно подумал и наконец кивнул: возможно…
И поднялся. Настала пора. Теперь, когда он казался себе свободным и будильники молчали, он жил по какому-то особенно строгому распорядку:
– Большой Каменный мост у Дома правительства. Много слышал, но толком ничего. Надо найти вход. – Что-то прикинул и постороннее выдавил: – Может получиться познавательно.
Ночь – ненадежное время. Я становлюсь мальчиком. Все, кто знают меня другим и на кого я должен работать, засыпают. Я сижу на кровати один и не могу включить свет, мне не разрешают. Я не могу включить свет, чтобы читать, не могу в темноте слушать музыку – это всем мешает выспаться. Я могу только ощущать себя мальчиком, который сейчас, в эти минуты, никому не должен. Я могу на ощупь разминать руками морщины и не слушать неинтересное, не интересоваться неинтересным. Могу подержать в руках мячик или тихо катнуть его до стенки.
Я не устал, я могу встать и долго идти быстрым шагом, но меня не выпустят, я должен на них работать, пока они меня не похоронят. То есть – ничего взамен.
Проблема
Вот это у меня… обострено. Мне тридцать восемь полных лет. Имею двоих детей. Старшая дочь (ей десять) высокая – уже барышня! У меня много седых волос. Я гляжу на них смиренно, как на снег, лежащий на крыше дома, – он растает, – как на царапину, что заживет.
Наверное, это началось раньше, давно, что-то повлияло на плод или после недолечили, но особенно пять лет назад: я читал газету в вагоне метро, подъезжая к работе.
И прочел: через несколько тысяч лет (или через несколько десятков тысяч лет) Млечный Путь, где мы живем, столкнется с туманностью Андромеды. Сейчас мы сближаемся со скоростью пятьсот километров в час. Или пятьсот тысяч километров в час. Но когда мы встретимся, Земля давно уже будет мертвым телом. У Солнца закончатся запасы тепла, и Земля превратится в ледяную глыбу.
Мне стало так жутко, как бывало только в детстве, и только в метро, и только при мысли о гибели родителей. Я сразу подумал о дочери. Я так остро почуял СМЕРТЬ, что казалось, это ощущение уже не пройдет. Но прошло десять минут, и, подходя к работе, я почувствовал: полегче. Я даже удивился – где же то? Что такое разогнулось во мне и так быстро! Видно, попритерся я здесь, привык жить-жевать.
Но спустя… летом… мы свернули с дочкой к оврагу поискать грибы. «Пап, а правду говорят, что Земли когда-то не будет?» Безвыходное, выигрывающее время: «Кто тебе сказал?», и на склоне оврага я полностью понял: да. Ничего больше не будет. Все сгниет, как трава. Но это невозможно показалось совместить с существованием рядом родной, потной, пахучей макушки моей дочери. Я оказался не готов к небытию навсегда.
Моя болезнь описывается четырьмя словами: я не могу забыть.
Нет, тремя: не могу понять. Тремя: не могу смириться. Еще три: я не хочу!!!
Вечером и утром я начал об этом задумываться. Вечером и утром я покачивал с нажимом свое нутро, как ненадежный зуб: так же? не перестало? Иногда пробитую дыру затягивало синеватой, тошнотной пленкой от усталости, переедания, опустошенности женским телом, соседства с сыном, бегущим во сне на битву; я двигался бережно и старался больше спать, чем-то поприжать, но – не срасталось; совсем дыра, похоже, не зарастет никогда. Видимо, ослаб организм, не борется. Что-то в тканях такое… Видимо, прошло мое время.
В юности предохранительной подушкой впереди лежала неизведанная земля «ты еще молодой», в детстве жизнь казалась пустыней, дремучим лесом, но вот теперь лес стал пожиже, и меж стволов начала проглядывать… ты поднялся на следующую гору и вдруг увидел впереди черное море; нет, вон там, впереди, еще есть горы, поменьше, но моря, к которому ты идешь, они не закроют больше никогда.
Я отмечал в себе: я все равно не готов, что мой сын (он любит гречневую кашу и плачет изредка в саду – там появился кролик) умрет, что его старческое лицо появится в фотографическом овале, а потом крест завалится и могилы распашут. Я не готов принять появление каких-то новых мальчиков, дождавшихся очереди жить. Я не хочу других мальчиков, других стариков, другой весны, кроме моей, нашей. Мне пришлось признаться себе: со всем этим мне хочется броситься к маме, прижаться, приникнуть, подбежать и с разбегу уткнуться – и не могу, мама умерла. Но у меня не хватает сил скрывать, что желание это абсолютно реально.
Никому это не интересно. Вот и настало время, когда некому рассказать про мою маму. Так странно: хочешь рассказать про свое бессмертие, а это никому не надо.
Постепенно мысль о несуществовании полностью заняла меня, как полчище татаро-монгол, как иго.
Любую радость начала протыкать смерть, несуществование навсегдашнее. Я потерял радость утреннего сна, просмотра футбола, трудовой усталости тела и оконченной тяжелой работы, радость весны, первого снега, радость невесомости детских рук, утоления жажды холодной водой. Я потерял вкус еды – я потерял все. Вес могильной плиты раздавил.
Жизнь продырявилась, когда я понял, что умирать – «да», и разорвалась тем, что еще и «скоро». Там, во мраке уничтожения личности, сквозила какая-то новизна и окончательность, сладость подчинения чужой воле и иногда твердое обещание несомненного будущего, но все это оставалось смертью и тонуло в смерти. Кого сможет согреть эта ледяная искра? Мир сокращается, опускается каменная порода, бегать приходится пригнувшись, потом согнувшись, а скоро придется на четвереньках, а затем ползком, а в конце лежать и чуять, как миллиметрами налегает камень на хрустящую грудину, пока не придавит как жука, запоздало распялившего крылья.
Что – я прожил свое, прожег? Весной уже не обновляется кора. Уже не выучить английский. Окончательно мимо. Почему-то больше всего я пожалел о школьных уроках. Что не писать больше дробей, не решать уравнений с неизвестными. Не учить расположения планет: Меркурий, Венера, Марс, – еще помню Плутон. Не придется подчеркивать подлежащее одной чертой. Знания отработали свое и больше не понадобятся. Я больше не понадоблюсь. Моя жизнь… Моя жизнь! Но я хочу еще раз заучить падежи и неправильные глаголы, я опять хочу (не «опять» – всегда!) чуять прочность закладки первых кирпичей, я хочу жить в детской, человеческой справедливости, а не под людоедским гнетом времени, решившим, что я навсегда должен не быть… И уж если по справедливости, то мир должен взорваться такой атомной бомбой, чтоб все сдохли, чтоб никогда никого, если умираю я, человек, что был дороже всего на свете только маме.
Я хочу вернуть себя…
Я заглядывал в лица людей, особенно стариков – вон они улыбаются, сидя на банных полках и на мягких сиденьях маршрутных такси – они, видно, знают секрет, какой не знаю я. Ведь их ждет та же смерть, что и меня, и раньше: уже завтра! Тогда чему они улыбаются, почему не спешат, не подают вида, что сжирает их ужас? На что надеются? Мне некому рассказать, мне некому рассказать… Я с детства привык, что моя жизнь так же важна всем вокруг, как моей маме, единственному взгляду, его ничто не заменит… Не всепрощению… А чему-то другому. А вот теперь – не интересен никому. Только некоторым, и не весь – частицей, что можно съесть – да, потрепать, отгрызть. Целиком – никому.
Я увидел смерть так отчетливо, что больше перед глазами ничего не осталось. Мне сожгла глаза моя мгновенно, неостановимо и совершенно убедительно сгораемая жизнь, и ненужно удивляли вопросы: почему только сейчас? как я мог жить, не замечая этого раньше? почему так быстро прошло и кончается?
Всякая жизнь (вся! пожалуйста, вся!) кончится моей смертью, мысли-утешения о будущих придурках внуках и детях – это обезболивающий укол, чтоб дохли без лишних хлопот для окружающей молодой своры, без ночных криков ужаса, без цепляний за рукава санитарок и врачей: не отдавайте меня туда!!! Судьба человечества меня не волнует, человечества давно нет, в нем нет ничьего «я», и кому оно на хрен сдалось?! – меня волнует моя жизнь, мое дыхание, я. Мне нужен я.
Я не хочу навсегда не быть, я не хочу, чтобы дрогнули и поплыли границы моего времени: школьная синяя форма с металлическими пуговицами, автоматы по размену монет в метро, парады на Красной площади, космонавты, ценнейшая газета «Футбол-Хоккей», трамваи двадцать шестого маршрута, голоса Высоцкого и Левитана, записи «Машины времени» на рок-фестивале в Тбилиси, танки, идущие… – не хочу, чтобы наше время замертвело, опутанное щупальцами молодой хищной жизни, научившейся подавлять голоса умирающих и больных и не замечать надежды мертвых. Эти молодые запугали всех и заставили жить так, словно смерти нет. Словно все кончается хорошо. Все вообще хорошо. Плохих финалов нет. Будет еще серия. Всегда есть повод развлечься. Все смеются. Только ненадолго прервемся на рекламу. Словно все мы окончательно не сдохнем навсегда. Словно есть что-то важнее этого «нет» на свете. Об этом не говорят, не поют, детей не учат – смерти нет. Этого не замечает телевизор – смерти нет. Молодость и веселье и новые товары! Пожилых немного, вон они на лавках ласкают собак, румяные и придурковатые мишени для насмешек! уродины! – а мертвых и вовсе нет. Унесли и закопали. Жизнь продолжается. Так, словно всегда будет продолжаться… Их не показывают. Их не выносят на улицу. Их большинство, но им нечем сказать. Никто не хочет вызволять из земли сгнивших, никто не признает их равными себе. Никто не слышит этот подземный стон великого большинства: ВЕРНИТЕ НАС! Словно самое главное человеческое желание, как и смерть, не существует, словно единственный возможный смысл – не имеет значения. Словно мертвым есть на кого надеяться, кроме нас.
Что же мне делать, что же мне делать… Способы, хоть какие-то надежды… Какие? Есть занавесочка «еще не скоро». Великое «еще не сейчас». Есть жажда СО – сильнодействующих отвлекателей. Алкоголь. Горные лыжи. Фан-клуб… Можно искать бодрости в образцах здорового долголетия, длительной работоспособности.
А может, я разрушусь, сокращусь до моллюска, прежде чем умру и смогу думать только о рисовой каше?!
А может, вообще не думать об этом, и старость сожрет личное, неповторимое незаметно, как стачивает пылинка-жучок трехобхватные бревна.
Может быть, физическая старость напитает идею «С меня довольно», и нежелание дальше быть будет столь же отчетливо, как «я наелся», «больше не пойду купаться». Нет! Форма выражения этой идеи будет взята напрокат и потеряет существенную свою особенность – неконечность (в пределах жизни нет ничего окончательного). Когда мы говорим «не пойду больше купаться» – это вовсе не означает, что я не буду купаться больше никогда. И когда старик однажды почует «хватит жить» – это не значит, что завтра он не почует другое, увидев скворца на вишне, березу и медную сосновую кору, это не значит, что он навсегда захотел умереть.
Еще есть какие успокоительные средства?!
А, есть еще такая удобная форма приема смерти вовнутрь, как «семья», «народ» (форма побольше и попрохладней), «ИС-ТО-РИ-Я», – хоть и безымянно, но ты останешься в ней – минералом, растворенным в воде, золотинкой. Кровью в родственных жилах. Фамильным горбатым носом. Шустрым атомом надмирового «Я», долей безликого грамма, улавливаемой современной аппаратурой!
Да, я оглянусь на «семья!», «народ!», «история!»… Красиво упакованная, красиво выполненная история, для удобства перелистывания принявшая законченный вид… Но я не согласен подыхать навсегда для того, чтобы все это двинулось куда-то вперед и дальше навстречу туманности Андромеды!
Или? – боль сделает немилой жизнь, и сам будешь рад нажать самоустраняющую кнопку – ведь нажимают вон те, и не откажешь им в искренности?
Может быть, таблетки. Но не думаю, что фармацевтической промышленности под силу гарантировать результат. Таблетки отладят глубину и остроту, но не подвинут мысль, застрявшую на уничтожении всего; да и мысль – и она живая, моя, это тоже «я» – и ужас свой не отдам!!!
Ничего не могло, не может, нет-нет, заслонить это. Ничто не может вернуть сонное состояние глаз, когда видению будущего положен обыкновенный людской предел: мой сын, мой внук, яблони, что вырастут без меня, и насядут, как прежде, майские жуки на березки городского парка…
Я побегал меж этих жалких, неподействовавших «способов», как выросший человек вокруг старой одежды, как медведь вокруг теремка, не выходило ничего, только одно – кто-то должен пообещать бессмертие.
Земные правители? Сияющие скоты? Но у них пока не очень получается даже с канализацией – с проводкой дерьма по трубам! Народному восстанию за бессмертие они покажут икону.
Еще предпоследнее – бог, Бог. Бог – да, хорошая идея, чтобы успокоиться, – сдохнем в отмеренных муках, поспим, а затем – воскрешение в физическом облике, с кожей, волосьями, хоть и неизвестного возраста (лишь бы не в десятом «А» – алгебра!), и – вечность; трудовой, нехалявный выход: отстаивать службы, к старости почиститься, покаяться и умертвить плоть, угадывать знакомые слова в церковнославянском и подпевать (а может, и на Пасху что-то доверят нести)… пожертвовать в завещании люстру в монастырь, а то и постричься накануне, брат Серафим! А если поголодать и часами напрягшись смотреть в темноте на огонек свечи, то и увидеть что-нибудь заживо можно – какое-нибудь неясное такое свечение и тени… Подходяще, хотя, сдается мне, черешни и девушек в коротких юбках у Бога не предусмотрено, Бог представляется довольно большим бетонным шаром, внутри которого заключено все. Но в чем висит этот шар? Что вокруг него? Вдруг та же вечность-вселенная-смерть? И смущает: написано, а раз писалось, так и польза, ведомо, соблюдена, пишут же ради пользы! Боитесь, значит, умирать? Так ветераны посовещались и составили в утешение, написали, чтоб вам не бояться! Чтоб друг друга не перегрызли на похоронах детей. Чтоб не требовали бессмертия. Чтобы мертвых хоронили, чтоб санитарно-эпидемиологическая обстановка… И чтоб вели себя поприличней – за вами наблюдают! Только вот жалкий торговый разнобой: миллиарды верят в одно, миллиарды в другое. Ислам какой-то… Далай-ламы… Католиков напридумывали – кто это? И особо не спорят, не жалко им идущих мимо – поделили рынок. И еще как-то смутно, когда выход один: вот есть Бог, а больше ничего. Не из чего выбрать, и ненадежность от этого, боязнь, ведь практических свидетельств нету, даже Папа Римский рак прямой кишки не исцеляет, и астрофизика не подтверждает – тишина какая-то, Бог не пугает, Бог что-то молчит… Никому что-то давно не являлось. И плащаница возрастом не сошлась. Я, кстати, только двух глубоко православных знал. И оба (мужик и женщина) оказались законченными сволочами. Нет, я верю, что утешение есть, святые есть, РПЦ, бедным помогают бесплатными обедами, православная сиделка, как правило, потеплей, хоть и много дороже; и как-то легче, душевней, когда поставишь свечу за полтинник, потолще, и подожжешь «за упокой», когда народ в пасхальную ночь потечет вокруг церкви… – кто спорит, нужное дело, а вот воскрешения из мертвых, боюсь, нет. В наборе может не оказаться. Производят все в Китае, в прилагаемую косноязычную инструкцию разве вчитываешься, когда покупаешь…
Нет, не так, другое – допустим, один процент (1 %) вероятности, что там, в алтарях, пусто, только солнечный свет, и этим маленьким церквям с низкими небесами нечего ответить остывающему Солнцу. Смехотворный один процент. Нет, или – 0,0001 процента. Или – 0,000000000001. И даже одна ничтожная эта единица после одиннадцати нулей выпускает ночной ужас на волю. Беда этого уравнения в том, что любая, самая ничтожная погрешность в расчете не меняет приемлемый, ожидаемый результат, а уничтожает его вовсе, уничтожает вообще все, и моя дочь останется одна, и скотски и безлико мы уснем навсегда. Сгнием.
Вечная жизнь должна быть гарантирована безоговорочно. Мысль о проценте сильно занимала меня.
Остается последнее. Есть такое стожильное вьючное животное – будущее; выносит все, что на него грузим, и еще грузим, и еще грузим. В будущем, короче, разовьется наука и нас вернут ангелы-врачи! Но верится слабо. Вдруг эти уроды подарят вечность только себе, своим, родственникам, ближним? Как нам, сдохшим, проследить, отстоять, заставить их потащить всех поголовно назад? У нас же нету партии, нету «крыши», нету ресурса, а они, будущие, сами себе хозяева – сперва отставят австралопитеков, и это только начало, надо же экономить бюджет, подсчитают и задвинут на хрен Средние века, а потом – оставим только живущих, да и не всех: кому повезет! Кто не должен за коммуналку. Уроды! Хотя, если б мне повезло и администрация предложила: вот лично тебя оставим, а дедушек твоих и бабушек, извини, нет – сам же я, подлец, соглашусь – а какой у меня выбор? Зато я тогда своих вспоминать буду – каждый день! И рассказывать про них – вам интересно? Все лучше, чем ВООБЩЕ НИЧЕГО… А вдруг даже живущим не всем дадут, вдруг окажусь не годен, не попаду в лимит? И тем более – послушные собаки, журавли и серийные убийцы, на детских утренниках обещавшие из себя многое другое? Никого. Нет.
Ничего не остается, кроме лжи. Но я из нее выпал.
Отвлекаясь… Я догадался: что-то случилось со мной. Что-то такое, чего не случается с другими. Как это раньше не проламывали меня миллиарды лет, черные дыры, жрущая глотка Вселенной?
А может быть, я подумал, просто все дело в том, что вечный человек, живший внутри меня, умер. Перестал разговаривать и просить есть. Там теперь какая-то мумия.
Маскарад
«Барыга» оплатил двухчасовой контракт «сопровождение и встреча» с управлением вневедомственной охраны при Главном управлении внутренних дел Москвы, подписал: Чухарев А. В., генеральный директор ООО «Орион-К». Род занятий: туризм. Почтовый адрес: Хлыновский тупик, дом 26. Оплачено: семьсот двадцать долларов.
Хлыновский тупик уходил направо с Большой Никитской (если подниматься от Моховой) напротив театра Маяковского. Вход в подъезд, занятый офисами, находился в сырой обшарпанной арке сразу за кафе «Гнездо глухаря», где, судя по рекламе, шалашом выставленной на тротуаре, по вечерам выступали барды.
Я устроился на веранде ресторана на Большой Никитской и попросил у грудастой усатенькой официантки в коричневой блузке стакан воды «Витель» без газа, стакан льда и сразу счет. Я сидел один и гонял пальцем по столу черную пепельницу.
Из красного полыхающего «Фольксвагена» выбралась очень высокая девка в белой легкой накидке и белых просвечивающихся штанах без малейших признаков трусов – такие сражаются насмерть с морщинами и со временем усилиями пластических хирургов превращаются в шимпанзе.
Опустилась за соседний столик, церемонно закурила, сжав тонкую, как коктейльная трубочка, сигарету красивыми полными губами. Плосковатая подростковая грудь, вывезенная из Испании смуглость, узкие бедра, крашенные в смоль волосы, туго зачесанные, заколотые на затылке и словно залакированные. В расположении огромных глаз проглядывала плаксивая изломанность, но сбоку девка смотрелась породистой и плотоядной, отрисованной в имидж-лаборатории «Персона» на Кутузовском проспекте.
Я загружал льдом стакан, девке принесли кофе в наперстке. Она аккуратно, как пудреницу, раскрыла серебристый мобильник; тыкала розовыми, заляпанными золотистыми узорами ногтями кнопки и слушала – спрашивала, отвечала, хрипловато ржала, прощалась и набирала снова.
Он появился сверху. Шел от Бульварного кольца, издали выделяясь среди прохожих белорубашечной грудью и вольной смуглой статью. Вел за руку маленькую беременную жену с розовыми, налитыми локотками и школьным хвостиком на затылке. Безмятежно улыбаясь, они шли и грелись на солнце, глядели вперед, но так, словно смотрели в лицо друг другу сонными счастливыми глазами, и какой-то сияющий шар клубился в том месте, где соединялись их руки.
– Вот они идут. И весь мир для них как зеленая поляна, – сказал я костлявой девке, и та невольно оглянулась.
На перекрестке молодые прижались друг к другу, вполоборота, оберегая беременный живот, и он отправился руководить обществом с ограниченной ответственностью, оглядываясь и отмахивая жене рукой: не оборачивайся, иди осторожней – и она, улыбаясь своей жизни (встречаются такие девушки, особенно летом), пошагала дальше одна, вниз к Моховой.
– Вот и лето прошло, – сообщил я девке и пересел за ее столик. – Ждешь его, ждешь, приходит – и черешни не успеешь поесть. И никто больше не влюбится в тебя сам по себе. Никто не будет краснеть, ронять вилки и подкладывать записки без подписи в куртку в раздевалке.
– Мне кажется, вас очень многие любят. Вы просто не хотите этого замечать. – Она сказала это без улыбки. Сердечно…
– Будете работать с нами?
– Пополняете коллекцию? Не пробовали еще ноги в сто четырнадцать сантиметров? Раскованная семейная пара ищет девушку? – Она серьезно вглядывалась в меня сквозь сигаретную дымку.
– У меня нет жены, я один. Да и вы слишком худая. Девушки моложе шестидесяти килограммов не рассматриваются.
– А кто это – вы?
– На самом деле – никто. Организация по выяснению обстоятельств. Общество защиты детских фотографий.
– У вас грустные глаза, – губы ее остались чуть разомкнутыми, розовая влажная толща, и светится снежная кромка зубов, и дышащая пустота, в ней приливами накатывается язык и отступает.
– Это из другого кино. Давайте вернемся в нашу картину. Ничего особенно не требуется. Подняться на пятый этаж…
– Я, боюсь, не сумею вам чем-то помочь. Я ничего не умею… такого.
– Ну-у… Пусть после нашего как бы случайного знакомства прошло два года, вы начинали с малого, а теперь – умеете все. Алена Сергеевна. Обеспеченная, красивая девушка. Муж занимается бизнесом. Движется в правильном направлении. Один ребенок. Сын. Вы помогаете нам. Потому что многое из остального вы уже попробовали. Или придумайте себе другую причину, Алена.
– И я буду видеть вас каждый день. – Она смотрела мне прямо в глаза; лет двадцать шесть, небось, а то и тридцать. – И каждый день…
Мне пришлось примолкнуть, уставившись в ярко-зеленые (не тонированные ли это линзы?)… Опоздал предупредить: я ничего не чувствую при этом. Словно смотришь на две пуговицы, пришитые к резине. Только изображение начинает двоиться и дурнеет голова. Дыхание не перехватывает. Такие красивые девушки встречаются только в аэропорту – куда они все летят?
Есть несколько способов выбраться из-под такой куклы. Снять с каблуков – жопа при этом опускается существенно ниже и уходит кобылий размах при ходьбе. Мысленно сцеловать помаду и увидеть бледную щель на месте всех этих наливных ягодок нижней губы и алых сердечек верхней. Представить, как она сосет у мужа, буднично и устало. Есть и другие способы.
Алена перешла Большую Никитскую, не замечая машин. Надела черные очки и двинулась в Хлыновский переулок, деловитая и грустная, как собака, бегущая ночью вдоль шоссе.
В центре еще лето. Здесь Москва походит на приморский город: белые стулья в кафе, множество праздных людей, цветочные узоры на островках подземного тепла. Я огляделся и почуял себя человеком, работающим в горах, – спустился за солью и спичками, купить «Спорт-экспресс» за неделю. И все равно – эти улицы трудно представить без меня.
Боря Миргородский прохаживался воробьиной припрыжкой под вывеской «Гнездо глухаря» и вгрызался в какую-то плюшку, придирчиво вглядываясь в ее нутро после каждого укуса сквозь дешевые очки.
– Во, – показал он мне, – называется булка с маком. – И заорал: – Где здесь мак?! Что ты купил, аспирантура?
Рыжий кудрявый юноша, подростково щуплый и наряженный как жених, стоял на противоположном тротуаре и делал вид, что Борю не знает. Не выдержал, сорвался и начал прохаживаться до угла и обратно, помахивая портфелем, что-то зло шепча себе под нос и отворачивая покрасневшее лицо.
– Блин, что за люди, – плевался Боря, пожав мне руку. – Двоечники! Одни отошли кофе выпить и пропали. Этого за булкой нельзя послать, купил дерьмо какое-то… Иди сюда, аспирант! Все равно уже расконспирировался.
Юноша вздохнул, пересек дорогу, потупился и прошептал, глядя в Борины сандалии:
– Борис Антонович… Товарищ полковник… Видите ли… Я не предполагал…
– Да что? Что? Что?! Хрен ли, товарищ полковник? Что ты такой вареный?! Вот почему ты план по возбýжденным делам не выполняешь… Ах, вот они, – Миргородский живо развернулся. – Пожалуйста, тащатся… Вы что, пустились по магазинам прочесать?! Я же сказал: по чашке кофе – десять минут! Сидели там, языками а-ла-лы?
Три некрасивые женщины в уродливых длинных кофтах, с прыщеватыми лицами, с одинаковыми прическами башнями, зачесанными наверх, застыли на углу, шушукаясь и толкая вперед друг дружку.
– Распустился, распустился ваш отдел, – укоризненно поблескивал очками Боря. – Живете как мухи в сахарнице!
– Там очередь, – подали голос, конфузясь и пряча улыбки в кулаки, подкрадывались ближе.
– Очередь! Очередь! А в сумках что?
– А это мы вам булочек с изюмом купили.
Боря смолк, чтоб не рассмеяться, и радостно подмигнул мне, поправив на запястье часы, похожие на золотого краба с глазищами циферблата, и с сокрушенным стоном распахнул объятия и шагнул навстречу выпущенной подъездной дверью Алене, и распушил незримые усы:
– А-алена Сергеевна! Редко видимся, но вся-акий раз… Па-азвольте… – и сосуще поцеловал ей руку, и безрезультатно попытался удержать. – Но почему я не плечистый, не красивый и не холостой… – пропел. – Зачем я золото надел? Что там?
Не глядя на него, ни на кого не глядя, нагнувшись над сумкой (ключи от машины?), Алена пробормотала, перебирая тонкими пальцами в сумочке элементы для сборки ее ослепительной жизни:
– Общий зал. Отдельные кабинеты – два. Налево – генеральный, главбух справа. Используют штампы и печати разных фирм. Деньги принимают в долларах. Кассир сдачу доставала из сумки. Главный бухгалтер Вера Ивановна. Договора с клиентами не заключают.
Я посмотрела туры в Египет – цены приемлемые. Предложили чай, – спрятала в сумку очки, скользнула ладонью по гладким волосам и побежала к машине – такие не разговаривают на тротуарах. Такие девушки не становятся старухами.
– Ну, эта… – Миргородский кивнул как-то вбок, и в переулок вползла «Газель» с зашторенными окошками, с надписью «Организация безопасности движения» на борту, а следом вторая. Боря растопырил пальцы: пять, пятый этаж. Из «Газелей» выпрыгивали бойцы физзащиты в камуфляжных куртках; черные маски, автоматы и дубинки, как чертовы хвосты; ботинки стучали по асфальту и втекали в подъезд, следом понесся рыжий юноша, стиснув портфель под мышкой, за ним спешили три женщины в длинных кофтах.
В подъезде два седых вахтера раскоряченно стояли лицом к стене, широко опершись руками, словно собирались блевать; у одного съехала фуражка и висела на ухе. Меж ними стоял боец, постукивая дубинкой о ладонь с мясистым, смачным звуком.
– Давай на лифте? – Мы поднимались в подрагивающей и лязгающей кабинке с надписью «Пусть раздавят меня танком, все равно я буду панком», посматривая на этажи сквозь по-старинному зарешеченную дверь.
– Что сейчас читаешь, Борь?
– Газету даже некогда… Работаю по двадцать восемь часов в сутки! Если только радио успеваю, одним глазом… Не жарко в ней?
Я успокоительно промычал, натягивая вязаную шапочку с прорезями для глаз, – дыхание щекотно скопилось под носом.
На пятом этаже нас ждала тишина и пустота у железной двери с бессмысленной табличкой «Египет, Кипр, Хорватия, Саммит-тур».
Бойцы физзащиты каменными барельефами на гробнице вождя пластались вдоль лестницы, придерживая за поясные ремни и воротники всех встреченных обывателей – испуганные моргания: что нам будет?
Женщины и рыжий юноша с портфелем не шевелясь стояли за лифтовой шахтой.
Миргородский покосился на глазок в двери и слабеющим голосом произнес:
– Ну, эта… – и пошмыгал носом. – Что за черт, как осень – начинаю сопатить. Как аллергия. У тебя есть какой гомеопат? Или кто это делает? Иммунолог? Лариса Анатольевна! Позвоните.
Старшая из женщин прошла к двери и тронула кнопку звонка единственным слабым движением, словно боясь потревожить, всего лишь спросить, когда бывают соседи – неделю не может застать, и ровно встала напротив, улыбнувшись в глазок.
Дверь отворилась. Крашеная блондинка (не успел разглядеть), автоматический голос: «За путевкой? Проходите, пожалуйста!» И дико вскрикнула и повалилась вниз и набок – через нее хлынули спины, и плечи, и черные головы.
И вопли:
– Лежать всем!!! Лицом вниз! Куда ты повернулся, сволочь?! Ноги! Ноги на ширине плеч! Все легли, или стреляем! Брось телефон! – Телефонная розетка прыгнула из стены – лопнуло! – с осколками штукатурки. Грохот, удары втащили нас внутрь, мы спотыкались о перевернутые стулья, вздрагивали от грохота падающих чашек и настольных ламп. Спины… Из-под вырвавшихся подолов и рубах вылезли жирные телесные ломти, разбросанные, словно взрывом; я смотрел только на обувь, на пыльные сбитые подошвы и тонкие каблуки, вот даже маленькие, как у девочки, белые кроссовки…
– Борис Антонович, в туалете закрылась! – орал рыжий юноша.
Боря развел руками: что ты будешь делать – женщины, поднял опрокинутое кресло и присел за компьютер, тронув плечо девушки в белой блузке, лежавшей под столом:
– Ваша машина? Есть «Сапер»? Любимая игра Шамиля Басаева!
Тетки рассаживались за расчищенные бойцами столы, готовили авторучки и чистую бумагу.
– Открой, тварь! – орал юноша. – Считаю до трех! – Махнул рукой: ломайте – и веселой пробежкой бросился в кабинет налево; за ним топали бойцы, задрав автоматные дула, следом спешил я.
– Лежим тихо! – С оглушительным треском дверь туалета рухнула внутрь, пыхнув строительной пылью, брызнуло зеркало, и руки выволокли наружу тощую истеричную бабу в уборщицком халате – она не могла идти от страха, ее мешком протащили в зал и бросили вдоль плинтуса; ломавший дверь боец присосался к окровавленным пальцам, – женщинам можно встать. Каждая со своим паспортом подошла к вот этому столу!
В дверях кабинета хозяин не выдержал и забарахтался, его незаметно и сильно ударили прикладом, и он с мучительной гримасой обвалился в высокое кожаное кресло «Босс», такие долларов шестьсот. На лице Чухарева я не находил глаз: он то щурился, то поднимал брови, сваливал голову набок, простуженно мигал вспухшими веками, поглядывал в стену, как попугай в рекламе строительных красок.
– Вы генеральный директор «Орион-К»? – Юноша смахнул на пол серебристый мобильник Чухарева, и тот улетел под шкаф, выблевав крышку и аккумулятор. – В вашем офисе проводится оперативное мероприятие налоговой полиции по заявлению граждан о проведении незаконных сделок, – и вихрем носился по кабинету. – Что в этом столе? Открывайте. Что в барсетке? Что в карманах? Быстро встал!!!
Чухарев стоял с поднятыми трясущимися руками, бойцы выбрасывали на длинный приставной стол связки ключей, визитницы, записные книжки, дискеты, папки с бумагами, фотографии, носовые платки. Я перебрал фотографии, роняя отсмотренные на пол. Где же Нина Уманская? Старики-родители, семейные праздники, счастливая жена на верблюде и на фоне ветряных… Я залез в холодильник, притворявшийся встроенным шкафом, достал бутылку «БонАквы» без газа, бойцам вытащил две бутылки «Хеннесси» и бутылку «Джонни Уокер».
– Так… Откройте сейф.
– Ключей нет.
– Ты что говоришь такое, сучонок?! – замахнулся на него ближний, и Чухарев страшно вздрогнул. – Ключи начальнику! Ломать будем!
– Константин Геннадьич, – окликнули юношу из-за двери. – Ну, мы…
– Документы – в коробки. Компьютеры, оргтехнику, телефоны – все выносим. Завтра будем описывать. Техника у вас на балансе? – юноша мазнул взглядом по онемевшему Чухареву. – Ваша личная? Значит – ничья! А может, еще и ворованная – надо проверить. Только мебель оставляем. Сейф открывайте, Чухарев. У вас там что, наркотики?
– Обыск… только с санкции прокурора, – срываясь в бабьи визги, выдавил генеральный директор.
– Когда он даст санкцию, ты уже будешь сидеть, – юный Константин Геннадьевич прилег на стол и шевельнул рукой вываленный хлам. – Чьи это печати? Чьи штампы? Почему на путевках «Орион-К», а в приходниках «Саммит-тур»? Что за ООО «Ираида»? Это же чистая сто девяносто девятая. Ты уже сидишь, парень. Из твоего окна всю Сибирь видать.
В кабинет экскурсионно-утомленно заплелся Боря и извлек из кармана серебряную чайную ложку с витой ручкой.
– Секретарь сказала – ваша? Интересная такая штучка.
Чухарев согласно вдохнул со страдальческим всхлипом и опустился за стол. Его породистая смуглость теперь отсвечивала синевой, кудряшки дождливо прилепились к вискам. Он сидел как привязанный, только голова не держалась ровно, словно из шеи вынули позвонки.
Миргородский убрал ложку в карман, вернул на переносицу съехавшие очки и устранился, прошептав – но чтоб всем было слышно – бойцу тяжеловесной стати:
– Только не так, как в прошлый раз. А то проверяемый катался в истерике, два ребра сломал, а его адвокат написал – ты помнишь? – его били!
Я вскочил и по Бориным следам перебрался в кабинет напротив, где оцепенело молчала маленькая женщина со старческим лицом.
Она сидела в углу, как можно дальше отодвинувшись от стола, и смотрела себе на коленку. На столе веерами лежали раскрытые тетради и кипы листов, соединенных скрепками.
Женщина вздрагивала, когда в комнату кто-то входил, и щипала рукав бордового свитера. Казалось, она не видела Бориных девочек в длинных кофтах – одна писала, другая спрашивала, то выпуская когти, то гладя бархатной лапкой:
– Вера Ивановна, ну посмотрите на меня. Ваши сотрудники уже показали, что вы главбух. И зарплату выдавали вы. В конвертах. Черным налом. Покажите мне штатное расписание. Нет? Твою мать, прости меня, Господи! Вот! Смотрите, берем приходник за сегодняшнее число. Я задаю вопрос: где у вас, Вера Ивановна, проведены эти деньги?! Вы не волнуйтесь. Спокойно смотрим кассовую книгу. Вот сегодняшнее число… Что же получается? Пишем: средства за вырученные путевки в кассовой книге не отражены. Черная выручка. Так? Да не надо молчать. Это же ваша подпись на приходнике?
У женщины плаксиво наморщился подбородок и отрицательно вздрогнул.
– А кто же это расписывался? Мы же сейчас вызовем почерковедческую экспертизу. Вот тогда придется поплакать. Если по-человечески не хотите. Дети у вас есть?
В горле у женщины что-то клокотнуло.
Боря переместился к подоконнику и открыл окно пополам – освежить; один из бойцов вскочил и выбежал вон – прогрохотал по лестнице на улицу.
– Пока мы с вами по-хорошему разговариваем, Вера Ивановна. Просто общаемся. А будет по-плохому, когда допрашивать начнем. Деньги в мешке из вашего стола чьи? Ваши? Не ваши. Фирмы? Есть подтверждающие документы? Понятно, деньги ничьи. Изымаем. Борис Антонович, налицо преступление – кассового аппарата нет. Все приходники на валюту. Главный бухгалтер молчит. Ни документов уставных, ни расчетного счета…
Миргородский словно проснулся:
– А что вы на нее все вешаете? Лицо честное, симпатичная такая девушка…
Лицо бухгалтера скобками перехватили мучительные морщины. Она отворачивалась от примостившегося напротив Бори. Не хотела его слышать.
– Может, и не она расписывалась. А может, и вообще она не Вера Ивановна, – думал вслух Боря. – Вы хоть паспорт у нее смотрели? А то вцепились… – И тише спросил: – Вы кто? Уважаемая, паспорт ваш можно посмотреть?
Бухгалтер брезгливо всплеснула рукой. Паспорт шмякнулся на стол.
Боря без промедления выбросил паспорт в окно и с прежней теплотой продолжил:
– Паспорт свой покажите, будьте добры. Вы кто?
Главбух вскочила, лягушачьи подергалась и уткнулась в кулачки, похоронно заголосив, захлебываясь, гавкая:
– Ат-дай! В-выбросил! П-паспорт давала! – У нее распухало лицо, губы, горло, она уже не могла говорить, только шипела, прерываясь на измученный вздох.
Миргородский превратился в огорченного очкастого учителя, диктующего проверочную работу:
– Вот так, ребята. Я как чувствовал. Паспорт отсутствует. Других документов, удостоверяющих личность, не предъявлено. Объяснений не получено. Следовательно, везем в камеру предварительного заключения и оформляем на трое суток для выяснения личности. Сегодня четверг? Во вторник вечером выйдет. Лариса Анатольевна, вызывайте милицию. По факту мошенничества. Главный бухгалтер без документов. Имени не называет.
Послышался стук пальцев по телефонным кнопкам.
– Какое тут отделение…
– Да вы звоните «ноль-два», там переключат.
– Не надо. Я вас прошу – не надо! – вдруг выдавила главбух таким истерзанным голосом, что у меня заныло сердце. – Не надо! Не надо! – Я понял, что скоро она будет биться головой об стол.
В комнате что-то задвигалось, переместилось и стихло.
– Вера Ивановна, – Боря нагнулся с врачебной небрезгливостью к главбуху и с натугой оторвал поочередно руки, прятавшие красное, измятое лицо, – идите-ка вы домой. Хватит уже. Ради чего вы себя мучаете? Милая женщина, в данном случае вы ответственности никакой не несете. Пишите, Лариса Анатольевна. Вы что, оформлены приказом? Нет. Образование небольшое, верно? Бумаги подписывали не вникая, так? Что приносил генеральный, то и подписывали. А как по-другому? Он же генеральный. Фактически Чухарев принуждал вас, да? Он выполнял функции главного бухгалтера, а вы занимались чисто канцелярской работой. Видите, хорошо у нас получилось, – рассмеялся Боря. – А вы плакали. – На стол упал доставленный с улицы паспорт. – Расчетного счета не открывали. Наличку возили в банк и клали…
– На счет генеральному. – Главбух схватила паспорт и согревала в руках.
– Ну и все! Лариса Анатольевна все запишет, даст подписать, и идите домой, никому вы ничего больше не должны. Господи!
Лариса Анатольевна быстро заполняла листы крупными буквами, я заглянул в зал – выносили вон тяжелые картонные коробки, замотанные скотчем, мониторы, кадки с цветами, снимали шторы, срывали календари со стен.
– У кого паспортные данные переписаны, свободны. С собой только личные вещи. Офис будет опечатан до окончания проверки. Это месяца два-три.
Сейф уже открыли. Чухарев пересел к стене. Из него вынули еще пару позвонков, он горбился, нависал над коленями. Но пытался говорить, не отрывая беспокойных глаз от пересчитывающих и упаковывающих рук, отвечал прерывисто, с непонятной отдышкой, ему казалось, если говорит – может что-то изменить, не добьют живого.
– Сорок четыре тысячи долларов. Чьи это деньги?
– Это деньги… моей… фирмы.
– С какой сделки получены денежные средства? Какие путевки продали? Где подтверждающие документы? Деньги – ничьи. Изымаются.
– Вы не имеете права!
– В суде объяснитесь. Договор на аренду помещения где?
– Только собирались заключить. Мы недавно заехали.
– Недавно? Да ты у нас уже четыре месяца на прослушке! Пишем: деньги за аренду не проводились. Ты еще и хозяина помещения подставил, мешок – по цепочке и он пойдет. Уставные документы где? В Москве фирма зарегистрирована?
– Да… Я даже не знаю… Документы на перерегистрации. В юридической фирме одной. Не помню названия. Мальчик от них какой-то приходил, все забрал. Сейчас не вспомню, как зовут. Деньги вы не должны забирать.
– По данным московской регистрационной палаты ваша фирма не зарегистрирована. В налоговой инспекции на учете не стоите. Так, что тут… Авиабилеты, сто тридцать четыре штуки. Четыре пачки загранпаспортов… Слушай, складывай так и опечатывай, завтра опишем. Тут их до хренищи.
– Я вас прошу, – вскинулся Чухарев и затряс руками, – эти группы вылетают послезавтра, люди планировали отдых. С детьми! Они все оплатили! Поймите, это невозможно! – Он все ждал, чтобы хоть кто-то к нему обернулся. – Что я им скажу?!
– По закону изымаются все бланки строгого учета. А паспорта надо пробить. Вдруг они ворованные. Ведь как бывает: паспорт есть, а человек давно умер.
– Я вас у-моляю. – У Чухарева не осталось сил держаться, глаза заблестели, заколыхалось горячее кисельное нутро. – Меня убьют. Я не смогу жить. Это не мои деньги. Я их должен. По-человечески отнестись… Я вас отблагодарю!
– Так надо было в соответствии с законодательством, – заплелся опять Миргородский и потряс исписанными страничками. – Бухгалтер ваша все описала. Что ж вы без контрольно-кассового аппарата? Заканчивайте.
Коробки выносили караваном, кабинет пустел, я подобрал со стола оловянного лыжника в зеленом маскхалате и сжал в кулаке. Константин Геннадьевич умчался руководить погрузкой. Чухарев лип к Боре и шептал только ему, не решаясь погладить плечо:
– У меня просто опыта мало. Я думал зарегистрироваться. Дайте месяц. Ровно один месяц. Я умею быть благодарным. Хотел посмотреть, как пойдет. Смогу ли раскрутиться. Или остановиться. Я не мог рисковать – это не мои деньги, я вам клянусь. Взял под большой процент. Им не объяснишь. Меня убьют. Если эти группы не улетят, понимаете, мне не жить. Месяц – и я все оформлю, все заплачу. Я вам заплачу.
– Ну, здесь чистая сто семьдесят первая, незаконное предпринимательство, – с необъяснимым одобрением улыбнулся Боря. – Это уже гарантировано с отсидкой. Лет пять. На первый раз дадут три-четыре. Выпишите гражданину повестку на понедельник. Придется еще налоги государству заплатить, штраф и пени. Есть что-то в собственности? Квартира приватизирована? Но это как суд решит. А суд такие дела решает автоматом. Надо офис опечатывать. Берите вашу курточку.
Мы прошли мимо сдвинутых столов, по осколкам чайных чашек, горкам бумажного мусора, выброшенного из урн, и потушили свет.
Чухарев не отступал от Бори, он что-то улавливал ответное в блеске очков:
– Я ничего не понимаю. Если я не верну все деньги, меня убьют, вы понимаете? Клиенты должны послезавтра вылететь, они все заплатили, в чем они виноваты? Хотя бы паспорта и авиабилеты… Что я им скажу? Что мне им сказать? Вы скажите!!! – вдруг заорал он, и я испуганно оглянулся. – Я подам на вас в суд!
Боря пожал плечами:
– Надо было с контрольно-кассовым аппаратом.
Дверь опечатали, вниз все отправились почему-то бегом. Чухарев внезапно замолк, словно печать легла не только на дверь, он остался там, наверху, как сторож, и сел, по-моему, на ступеньку. Все разлетелись по машинам, Миргородский с наслаждением устроился в серебристый «Ауди»: подбросить?
Я сунул в карман маску и, не решив, куда теперь, испытывая мелкое удовольствие, как от убийства комара, остановился у театральных касс и разглядывал парусные флотилии салфеток на ресторанных столах через дорогу – салфетки торчали, как яблони, замотанные на зиму в мешки от заячьих зубов. Жалко, что нет фотоаппарата. Осень. Паучок цепляет мне на голову седые паутинки. И не успокоится, пока не оплетет всего. Остается сидеть и смотреть на проплывающие мимо корабли.
Чухарев уже пересек улицу, когда я заметил его. Он неприметно плакал – взъерошенный, неуместно загорелый человек; то поморщится, то потрет глаза, идет в бреду, виляя, видит меня не узнавая… Больно? а как ты мне? Обернулся на окна пятого этажа, свои окна, вздыхая так, словно забивал невидимые сваи, – конечно, привычная улица теперь кажется совершенно другой или, напротив, в точности прежней, и от этого еще страшнее. Никаких прав находиться тут у тебя больше нет, ты не живешь, тебя склевала бешеная курица, и ни о чем ты не сможешь больше думать дни, месяцы, недели, не сможешь спать, есть, остановить садистские, мучительные мысли… И запоздалая мудрость, как надо было… и безумные мечты найти сильного друга и спастись, и жутко отомстить именно этим, наглым, чтоб плакали они, – и зачем я при них плакал, и они видели… И страх, вот главное – страх: ты никогда не станешь прежним и не обнимешь свою беременную бабу в беззаботном покое, а теперь – беги… Чухарев ссутулился и рванул в переулок, думая, как много надо успеть, попытаться, смочь, хотя все, что ему посильно теперь, – исчезнуть. Беги, теперь ты там вместо меня, а я свободен от всего, кроме главного.
Море
На время работы по Большому Каменному мосту нужно снять квартиру. Я захлопнул атлас московских улиц и выбрал город Феодосию, конец весны. И полетел на «Як-42». Пассажиры с оттенком ужаса рассматривали самолетик размером с пенал для карандашей. Забираться на борт пришлось по раскладной стремянке в пять ступенек в отверстие под хвостом. Когда дверь в кабину пилотов приоткрывалась, можно было, не вставая с места, протянуть руку и потрогать погон на рубашке командира корабля.
Я посматривал на снежную плотность облаков, не веря, что они не удержат, если на них прыгнуть.
Я летел хоронить свои тридцать семь. Они хорошо послужили мне и шли долго, прикрывая собой, но теперь кончились, и через шесть часов четырнадцать минут мне сравняется тридцать восемь. Уже немолодой мужчина бросит взгляд на свои морщинистые руки в триста втором номере гостиницы «Лидия». Лучше бы стал священником и плодил детей. Самолет снижался: крыши сараев, гаражей и домов, автомобили, россыпь могил и такой же россыпью – овечьи спины.
И когда я появился там и пошел по бесконечной улице Федько, меня сразила безупречная тишина: редкие прохожие ступали без каблуков, густел воздух, по верху заборов змеилась колючая проволока, в восемь вечера Феодосия спала безмятежно. Тишина на огородах, садах, в сточных канавах тот запах, что хотелось признать морским, пьянящая тишина, нарушенная однажды пронесшейся над головою чайкой.
Я почему-то спустился к набережной, вместо того чтобы отправиться в гостиницу напрямую – здесь город распускался, как цветок в последний весенней день навстречу лету. Уже горели гирлянды в пустых кафе и барах, на привычных углах караулили передовые отряды армии таксистов, гремели безлюдные дискотеки, гуляли официанты кантри-бара, наряженные ковбоями. По набережной плотно валили люди, одетые по-осеннему, но с курортной жадностью глядя на встречных. Золотодобывающая драга черпала пока на холостом ходу, но ее уже включили, выставили мисочки с вареными креветками и аппараты для определения роста и веса. Море дышало холодно, спокойно и радостно. Я шел не известным никому путником по другой земле.
Я заперся в номере почитать.
Начиная новую работу, я всегда читаю жития отцов.
Дела людей правды достается описывать особенным людям правды, тем, кому повезло уцелеть до старческого слабоумия, избежать профессиональных заболеваний рудокопов, описываемых неловкой скороговоркой на предпоследней странице: переведен в начальники шахты на Чукотке, уволен за дискредитацию органов, лишен воинского звания и уволен из органов, осужден на десять лет лишения свободы, исключен из партии, покончил с собой, приговорен к высшей мере наказания, умер на допросе, был арестован и после непродолжительного следствия расстрелян… «Наступил трудный период, связанный с недоверием к людям, особенно к тем, кто длительное время проживал за границей. Через полгода Муравкин был арестован органами НКВД. Дальнейшая его судьба неизвестна» – из восьми первых начальников внешней разведки семь расстреляны и один погиб в автомобильной катастрофе – как апостолы!
Тем, кто доплыл до берега («скончался Иван Андреевич Чичаев 15 ноября 1984 года в своей малогабаритной квартире в доме на Серпуховском Валу. За гробом покойного на алых подушечках несли его государственные награды – орден Ленина, два ордена Красного Знамени, орден Красной Звезды»), в расплату пришлось поскрипеть перьями, заняться покраской паровоза, чтобы он казался тем, чем должен казаться, чтобы и дальше повез ребят, чья очередь придет заглядывать в адские топки. Я читал эти письмена необходимости ради первых строк.
Кочегарам казалось неловким прямо приступать к диктовке, прежде чем перейти к стальному «инстанция отклонила», «по поручению инстанции», «принято решение установить, скрытно задержать и переправить»; «в ходе допроса Даген категорически отрицал, что занимался шпионажем в пользу иностранного государства. А десять дней спустя он умер в результате падения с десятого этажа здания, где располагался его офис»; «погиб при невыясненных обстоятельствах: был найден в бессознательном состоянии с проломленной головой в одном из кинотеатров и спустя два дня после операции умер от пневмонии».
Для разгона требовалась что-то присочинить, и они разрешали себе пару праздных фраз «ни о чем» – и в этих необязательных словах сквозит ветер, пахнет сиренью, летят пушинки, несущие семя. Это всего лишь бесхитростный вымысел не умеющих красиво выдумывать людей, но, как случается часто, только в вымысле и осталось то, на что они не имели права, – та часть их жизни, которую без остатка перечеркнула смерть, – все, что не нужно; то есть почти все.
Это похоже на фотографии. Удобный способ хранить прошлое и успокоить себя – вот, альбомы стоят на полках. От захлебывающегося первого смеха на всесильных руках молодой мамы до оцепенелого молчания над гробом, из которого торчит пластмассовый нос, обложенный гвоздиками, с промежуточными портретными остановками на школьных дворах, залах бракосочетаний, надречных лугах и застольях. Живому человеку не из наших трудно остановиться и не пролистывать дальше: если увеличить глаза сфотографированного человека (качество даже первых фотографий девятнадцатого века позволяет произвести такую операцию), можно увидеть отразившийся в зрачках мир, комнаты, двери, вечно безлицего фотографа, небо и горы – все, что видели они, когда еще жили. Понятно, на это трудно решиться, понятно, почему мне нравятся только первые абзацы. В них скрыта сила, что мне нужна.
«Стоял душный августовский вечер 1950 года. Прохожие в Тель-Авиве, словно сонные мухи, медленно передвигались по улицам. Пожалуй, единственным человеком во всем городе, который не замечал ни жары, ни духоты, был резидент советской внешней разведки в Израиле Владимир Иванович Вертипорох…»
«Летний день 1934 года был на исходе. Начальник Иностранного отдела ОГПУ А. Г. Артузов подошел к окну, задернул шторы и включил настольную лампу под зеленым абажуром…»
«Январь – не лучшее время года в Шанхае. Огромный город пронизывают холодные ветры с океана, нередко улицы города заливают дожди со снегом. В непогожий день января 1939 года советский разведчик Николай Тищенко вышел на улицу, плотно запахнув кожаный реглан…»
Последним вечером весны я вышел из такси у шлагбаума и прошел насквозь охраняемую автостоянку полоской черного асфальта меж автомобильных морд, уступая дорогу малолитражкам «Пицца на дом», – над входом в спортивно-оздоровительный комплекс горели цифры времени в черных табло, похожих на две кости домино.
На длинном, как причал, крыльце обнимались и прохаживались после тренировок кавказские мастера спорта, борцы с черными щетинистыми мордами, местное раздевалочное ворье, еще не научившееся смывать за собой в унитазе. У стеклянных дверей на входе веснушчатый мальчик просил прохожих добавить два рубля на неоглашаемую покупку. Он выходил на промысел третий год и заметно подрос за это время. Каждому, кто проходил безучастно, шипел в спину: «Ка-зел!»
Девушка – вот она, ждет, рядом женщина в синем фартуке давит сок из половинок апельсинов и грейпфрутов, – тяжеловесная девушка в черной кожаной куртке закутала плечи светлым коричневым шарфом.
Под моими губами вздрогнула прохладная душистая щека. По ступенькам в подвал, дежурная слепо подняла голову в полянке настольного электрического света, нарисовала фиолетовый крестик в разлинованной ведомости, приняла полторы тысячи рублей и, высунувшись из окошка, как из норы, выдала две простыни с указанием: седьмая.
Седьмая сауна. Я потрогал синюю и красную трубы и крутанул цветочек вентиля – в бассейн плевком ударили струи воды и запенились, выгибая зашипевшие спины.
– Раздевайся. – Я достал из рюкзака фотоаппарат и открыл объектив – линзы должны привыкнуть к разнице температур.
Девушка ходила за мной одетая, делая вид: все так интересно – парная, обитая потемневшими досками, массажная кушетка, стол для бильярда, бар… Задумчиво опустилась на диван.
Я поднял ее и принялся расстегивать пуговицы на юбке, она втянула живот. Сегодня как-то по-другому накрасила глаза.
Я раздевал ее заволновавшимися руками, девушка поворачивалась боком, спиной, поднимала руки, переступала через упавшую юбку. Запах подготовленного тела… Села, давая возможность заняться туфлями и очищением ног от чулочной кожуры, глаза мои закрывались сами собой. В технических паузах приходилось целоваться. Чем она мажет щеки?
Когда я взглядывал на нее, она запрокидывала голову и закатывала глаза. Постонать фантазии не хватало. Возможно, учебные фильмы смотрела, убирая звук, чтобы не разбудить родителей и бабушку.
Остались трусы – треугольной заплатой на широком лобке. Золотисто-серебряные, как фольга на моем любимом мороженом «Волшебный фонарь». Специально купила, а потом поворачивалась и приседала над уложенным на пол зеркалом, вырывала лишние волоски… На лице девушки мелькнуло жалкое победоносное ожидание. Следовало что-то сказать.
– Ты очень красивая… Сними…
Она, сконфуженно склонив голову, скатала трусы вниз.
– Хорошо. Ты такая красивая. Отойди, пожалуйста, вон туда. Достаточно. Нет, не садись. А можешь вон туда залезть? И спиной повернись. Свободно встань, как тебе удобно. И еще повернись.
Покраснев от напряжения, она забралась на массажную кушетку, убрала волосы с лица и, танцевально расставив руки, крутанулась пару раз, раскачав огромные груди с большими коричневыми сосками. Я подошел ближе, рассматривая ее через видоискатель, ближе, дальше, спуская затвор.
Попискивала автофокусировка, я фотографировал бледные, с синеватыми нитками сосудов ноги с шершавыми на вид икрами, зад, натертый до малиновых пятен с кровавыми точками, темнеющую синеву и не знал, что еще попросить ее сделать.
И еще пару снимков, очень крупно – лица, старавшегося красиво замереть, просмотрел на дисплее все снятое, нажал кнопку со значком «корзина». «Erase all images?» – спросил фотоаппарат, – «Ok».
– Пойдем в бассейн.
Я завернул кран, и все стихло. Успокоилась, стала прозрачной теплая, легкая, словно несуществующая вода. В бассейне девушка, видно, что-то решив, сразу подобралась ближе и забралась на меня: руки на шею, ноги за спину. Я потыкался в мокрую слоистую плоть. Девушка выдохнула:
– Ох…
Мы качнулись. Я двигал ее вверх-вниз, как поршень ублюдочной какой-то ткацко-паровой машины, разгоняя волны по бортикам, и пялился на крохотное окно в пластиковой раме под потолком – там наступала ночь. Я чуял только однообразное проникновение плоти в пресную, свободно раздавшуюся нору. Только неудобство и очень скоро – тяжесть. Особенно раздражали волны, которые я гонял, – громко чавкали в кафельные стены и возвращались мощными касаниями. Мокрые волосы девушки противно елозили по левому плечу, груди давили на живот комками жира. Так никогда… не кончится… Я освободил правую руку, потянул за веревку и вырвал черную пробку, затыкавшую слив. Но вода будет сходить так долго, что успею сдохнуть. Повернуть ее, что ли, задом… Чтоб хоть слезла. Да ну ее на хрен!
И я сдернул с себя сопевшее тело.
Девушка немедленно сказала:
– У-у, – обиженно вытянув губки.
– Здесь жарко.
Я постоял под душем.
– Подождите, – она тоже врубила душ и оказалась за моей спиной с прозрачным флаконом синего геля.
Выдавила лужицу в ладонь и неуверенно понесла к моим плечам, съехала на спину, вернулась на ключицы, но больше никуда, словно все остальное у меня отрезало тепловозом. И прятала взгляд. В полуночном кино делали так, и именно так она себе представляла многократно, а многократные утренние мечты в постели срастаются в материальную давящую силу и беременным чревом выпирают в реальность и не дают вздохнуть, пока не родят скучных детей. Девушка боялась не дождаться следующего раза.
По коже сладковатое течение густой воды, напитанной тяжелой, мягкой пеной…
Я растерянно постоял, не зная, что теперь? – намыливать, что ли, ее? – скользнул рукой по мокрому животу под моросящим душем, прижал поросль на лобке, крутанул меж мягких стенок, похожих на диванное поролоновое стеганое нутро; добавил с чувствительным для нее усилием – она вцепилась в мою руку…
Два душа с ревом, шелестом, водяным грохотом били в плиточный пол, я закрыл глаза, словно меня несла горячая река, поток… вот теперь что-то представить… спазм заглотнул, запнулся, задрожал и плеснул наружу первую больноватую судорогу…
– О чем вы сейчас думаете?
– Это тебя не спасет.
Я страдальчески ждал, а она одевалась, сушила волосы, с сокрушенными вздохами трогала перед зеркалом веки и ресницы, застегивала туфли, вдобавок попросила:
– Можно, я минуту посижу? – И после молчания, словно прочла где-то: – Со мной останутся ваши губы. Руки.
– День. Два.
– Я буду помнить тебя всегда. Вы так не похожи на всех, кого я знала.
– Интересная же была у тебя жизнь.
– Я никогда не жила так… наполненно. Все время жду тебя. И всегда буду ждать. Когда вас долго нет, я плачу.
Я осторожно сжал ей ладонь, чтоб жизнь ее не хрустнула сразу.
Долго ловили машину, прошел дождь, осталась влажная тьма. Девушка пыталась стоять ко мне ближе, но так получалось, что я все время отступал.
– Это тебе на такси.
– У меня есть деньги.
Она решила стать сильной.
– Теперь еще через три месяца?
– Да нет, конечно. Я буду звонить.
– Я что-то делаю не так?
– Почему? Ты удивительно красивая и загадочная девушка. Мне с тобой очень хорошо.
– Почему мы тогда так редко видимся? Если я делаю что-то не так, вы скажите. Чтобы я знала. Чтоб на будущее знала. Чтоб потом делала все так.
Она просто не выговорила «с другими», и что-то кольнуло меня спицей в сердце. Я сказал водителю:
– Большая Очаковская. Двести рублей, – распахнул заднюю дверцу и бегло обнял девушку, опустившую лицо. – Доедешь – позвони.
В Феодосии я прочел материалы по Большому Каменному мосту, помечая карандашом возможные места вскрытия, и спустился поужинать в ресторан, в пустой зал. В баре толстая певица с икрами, как рояльные ножки, рассказывала двум туркам, что у нее нет любви и хочется погостить за границей. Тот из турков, кто по-русски почти не понимал, то неуверенно клал певице руку на жирный бок, то снимал, и она натужно хохотала.
Я узнал у портье расписание бассейна и взял ключи от «бизнес-центра», комнатки, где установили компьютер, подключенный к Интернету. Для спокойствия набил в «Поиске» Rambler’а «Большой Каменный мост» – больше двух тысяч упоминаний, гора. Из первой сотни вытащил ссылку, наугад. Газета «Совершенно секретно».
Открылась длинная статья про дом в Романовом переулке (в советские годы называвшемся улицей Грановского) – там жили маршалы и наркомы времен императора Сталина, а потом их дети и внуки.
Кусок статьи я прочитал. Подумал. Прочитал еще раз с беспокойным вниманием. Речь шла о месте на Большом Каменном мосту, где я проходил совсем недавно после пароходной прогулки. Но речь шла не только об этом месте. Я выделил – получилось шесть абзацев – и послал на печать:
«Эти дети могли носить в кармане пистолет. У руководителя авиапромышленности Шахурина, высокого, белобрысого мужика, был сын Володя пятнадцати лет. Парень влюбился в дочь дипломата Уманского, которого назначили послом в Мексику. Дочь звали Нина, тоже пятнадцать лет. Жили они в другом доме, „Доме на набережной“, где квартиры были больше, где при входе в гостей не вцеплялись вахтеры, где от старых большевиков передалась жильцам привычка к честной бедности и чтению книжек.
Объяснялись Нина и Володя на Большом Каменном мосту, как раз посередине между домами, на лестнице, спускавшейся к Театру эстрады.
Или он просил ее не уезжать. Или приревновал. Или просто хвастался. Короче, девочку Шахурин-младший застрелил, наповал. И выстрелил в себя, умер, пожив еще день. Это было в 1943 году.
Весь дом клокотал: „Вот что сыночки начальничков себе позволяют“.
Сталин сказал: „Волчата“.
Мальчик вроде был неплохой, но сразу всем опротивел, хоронили Володьку пышно, весь двор в венках, а кто-то говорит, что мать его тужила недолго: пошли гулянки, цыганские романсы на весь подъезд, отца репрессировали, мальчик лежит на Новодевичьем, девочка в урне, в стене, рядом ее отец и мать, разбившиеся на самолете в сорок пятом году».
Я посмотрел в окно, в ночь, в завывание автомобильных сигнализаций. Звезды сияли как чисто вымытые. Лег, потушил свет, в темноте подтянул к себе телефон, пытаясь припомнить несколько цветных вещей, – не вышло ничего, красок нету. Ничего нет – дома, семьи, женщины, родителей, любимой работы. Хоть сдавай на права и покупай черную спортивную иномарку. Есть стакан воды и кусок хлеба. То есть все в полной готовности, можно начинать.
Невидимка
На песке от пребывания Константина Уманского остался короткий, прерывающийся след. Почти никто не захотел помнить погибшего отца красавицы, застреленной в тысяча девятьсот сорок третьем. Мы встретились с Гольцманом до завтрака, пока пляж не заполнили старухи и дети, и проползли буквально на коленях от отпечатка к отпечатку все эти сорок три года, пока волны не слизали их в обмылок размером с черточку, выдавленную в бетоне между цифрами 1902 и 1945.
– Еврей. Родом из Николаева, сын инженера. После революции оказался в Московском университете, но учился от силы год. Проявил исключительные лингвистические способности. Английский, немецкий, французский знал хорошо. Итальянский, испанский слабее. С ходу написал книжку о новом коммунистическом искусстве. Вот, к примеру, прочту тебе об одном персонаже: «И хотя Кандинский вследствие своего долгого пребывания за границей часто расценивается московским окружением как западный элемент, я нисколько не сомневаюсь в его чисто славянских корнях, в его по-восточному решительном стремлении вырваться из пут материального, в его чисто русской гуманности и всечеловечности».
Народный комиссар культуры Луначарский отправил семнадцатилетнего мальчика в Германию «для пропаганды новых форм искусства». Один дурак написал: мальчик «слыл в Москве известным искусствоведом». В Германии Уманский забыл, зачем ехал, превратился в сотрудника российского телеграфного агентства и тринадцать лет жил сладко: Вена, Рим, Женева, Париж, изредка навещая социалистическое строительство.
С 1931 года он в Москве, заведующим отделом печати наркомата иностранных дел. Иностранным корреспондентам запоминается лютостью в цензуре: кто посмеет написать, что в СССР голод, не получит билеты на сенсационные судебные процессы первых «вредителей». Сопровождает в инспекциях западных литературных генералов – Фейхтвангера, Шоу, Барбюса, Уэллса. Приглянулся Сталину. «Не раз выступал переводчиком при тов. Сталине». Нарком иностранных дел Максим Литвинов называл Уманского «счастливая рука» – бумаги, что тот готовил, император подписывал без правок.
В апреле 1936-го Уманский в США, советником. Прошло два года – посол. Там его не любили. Некоторые историки считают, что в 1939/1940 годах посол выполнял обязанности резидента иностранного отдела НКВД. Отозван в начале войны, но не расстрелян. Два года фактически на почетной пенсии членом коллегии наркомата иностранных дел, и, наконец, возвышение – посол в Мексике, вылетает 4 июня 1943-го. Единственная легенда: вручая верительные грамоты президенту, Уманский пообещал – через полгода поговорим без переводчика. И в октябре уже произнес первую речь (мексиканцы не подозревали, что Уманский с юности учил испанский).
В Мексике посол Уманский превратился в «национального героя трудового народа». 25 января 1945 года он вылетел в Коста-Рику, самолет взорвался.
Историк Сизоненко выделил семь версий катастрофы:
1. Трагическая случайность. Пилот взлетел не вовремя, попал в струю разреженного воздуха, оставленную взлетевшими перед ними самолетом, и потерял скорость. Или пилот упустил контроль за машиной, не смог выровнять крен и при взлете зацепился шасси за ограждение взлетного поля.
2. Диверсия немецких агентов.
3. Акция американцев: остановить «коммунистическую угрозу» Латинской Америке.
4. Поляки. В Мексике в годы войны оказалось несколько сот поляков. Восстание в Варшаве, подготовленное «лондонскими» поляками, немцы утопили в крови, и польская столица именно накануне вылета Уманского досталась Красной Армии, приведшей «московских» поляков. Агенты лондонского «правительства в изгнании» в ответ взорвали посла СССР.
5. Троцкисты, месть Сталину за убийство своего вождя. В подготовке покушения на личного врага императора Уманский мог участвовать – операцию готовили наши люди в США, вряд ли они располагались вдали от посольства. И точно, Уманский старался освободить безымянного ликвидатора из мексиканского застенка. Вдова Троцкого Наталья прямо указала: стараниями Уманского убийце привольно жилось в тюрьме.
6. Уманского убили мексиканские фашисты – враги СССР.
7. НКВД. Император готовился разгромить Антифашистский еврейский комитет. Связи Уманского с Михоэлсом и Фефером и его активная работа «по еврейской линии» в Америке и Мексике не могли остаться без внимания.
Гольцман нарисовал в блокноте всего лишь две фиолетовые птички и после длительного молчания уточнил:
– Это все, что в открытых источниках.
Он побрился, подстригся, достал из-под спуда легкий белый костюм и летние туфли с дырочками. В рабочем состоянии Александр Наумович выглядел всегда слегка испуганным человеком, услышавшим среди ночи незнакомый шорох.
– Вам не кажется странным, Александр Наумович, что Уманского никто не запомнил? За шестьдесят лет – ни одной публикации лично о нем. В дневниках, мемуарах, письмах, комментариях к письмам – ноль. Ни иностранцы – кого он там сопровождал? Ни Горький на своих обедах. Ни друзья – Маяковский, композитор Р-ов, Евгений Петров. Авангардисты – тоже ноль. И друзья промолчали, тот же Михаил Кольцов, а вроде дружили, как братья. Даже белая эмиграция… Мог бы Бунин хоть пару едких строк… А ведь наш клиент – редчайшего обаяния человек. Видный дипломат. Загадочная гибель в цветущем возрасте. Да еще трагическая история красавицы дочери… Как это могло не запомниться?!
– Говорят, нашего клиента не любил Громыко. Он подчинялся Уманскому в Вашингтоне; когда стал министром, запретил его вспоминать.
– Неубедительно!
– У нас есть одна страница со взглядом на жизнь Уманского целиком. Ничего существенного. Примечательно только имя автора.
– Кто-то из репрессированных?
– Если бы! Эренбург. – Гольцман протянул мне ксерокс книжных страниц.
Эренбург Илья Григорьевич, депутат Верховного Совета СССР третьего, четвертого, пятого, шестого, седьмого созывов, лауреат двух Сталинских премий и международной Ленинской премии, вице-президент Всемирного Совета Мира, два ордена Ленина на пиджаке, написал несколько толстых романов, не нужных никому, и казался самым свободным в Союзе ССР.
Он служил стране победившего социализма и императору, когда надо казня, когда можно, спасая, при этом большую часть жизни пронаслаждавшись благоустроенностью буржуазных столиц – неправдоподобно легко пронзая «железный занавес» в поисках «материала» для творчества и отстаивания по инструкции интересов государства рабочих и крестьян в спорах с великанами, циклопами и чудовищами мировой культуры.
Означенный Эренбург приобрел громадную славу во время войны: убей немца! Подсудимые в Нюрнберге как по команде задрали головы, когда им сообщили: на балконе для зрителей появился сам Эренбург.
Свидетели описали Илью Григорьевича как «офицера связи» между Западом и Востоком, «сталинского придворного лакея», «непревзойденного мастера жизни» и «ширму». Даже десятая часть свободы, полученной Эренбургом от Инстанции, гарантировала расстрел еще в 1934 году на сто процентов вне зависимости от результатов деятельности. И на десять тысяч процентов в тридцать седьмом. И каторгу в начале пятидесятых, когда Инстанция отрегулировала температуру национальной самооценки советских евреев. Подворачивалось множество и других подходящих лет и дел. И возможное «офицерство», и вероятное осуществление кое-каких «связей» изменить здесь ничего не могло.
Но Эренбург беспрепятственно прожил свои неплохие семьдесят шесть, заплыв в будущее поглубже императора, и завещал трехтомные мемуары, в незначительной, намекающей частности – о кровавом императоре (свирепые редакторы не давали высказаться прямо!), в основном – о своей чи
