Листва
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Листва

ЭМБРИОНЫ

ЭМБРИОНЫ

(Из сборника «Религия и культура», 1899

Опубликовано в журнале «Юность», №11, 1990 г.

OCR Ю.Н.Ш. yu_shard@newmail.ru. Февраль 2006 г.

Источник электронной публикации: http://ihtik.lib.ru/)


1

— «Что делать?» — спросил нетерпеливый петербургский юноша.— Как чтó делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай.

2

Западная жизнь движется по законам лирики, наша до сих пор — в формах эпоса; но некогда и мы войдем в формы лирики.

Вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, есть вопрос существенно лирический, но своевременный; ему может быть дан только бытовой ответ: делать то, чтó было делаемо вчера.

3

В декадентах и символистах 60-е годы только не узнают себя: это — реабилитация плоти, ставшей измозженною после 30 лет «свободы»; это торжество «личности» над средою; это — «дети», вдруг оказавшиеся импотентными породить внуков.

Наказание слишком скоро последовало за преступлением.

4

Совершенство формы есть преимущество падающих эпох.

5

Когда народ умирает — он оставляет одни формы: это — скелет его духа, его творчества, его движений внутренних и внешних. Республика, монархия — разве это не формы? трагедия, эпос, «шестистопный ямб» — разве не формы? не формы — Парфенон, как и девятая симфония? И, наконец, метафизика Платона или Гегеля?

И вот почему, еще раз: когда народ оканчивает свое существование — формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.

6

XIX-й век есть век, любующийся падением своим; чувство Сарданапала, сгорающего на сокровищах своих и со своими женами, в высшей степени ему присуще.

7

Гений обычно бездетен — и в этом его глубокая и, может быть, самая объясняющая черта. Он не может рождать, и, кто знает, нужно ли это для него? Он есть некоторая ding an sich*. [*Вещь в себе (нем.).— Прим. ред.]

Как орудие, как низменное средство, как земная сторона небесной тайны — половые аномалии, так часто встречающиеся у гениев; влечение к разврату; раннее половое развитие; «пороки детства».

Лермонтов и Байрон 11—14 лет испытывают любовь; как это уродливо; как гениальны они. Рафаэль и Александр Македонский равно бездетны; бездетны Цезарь и Ньютон.

Потомство гения, если даже оно есть,— чахло и быстро гибнет; большею частью это — женское потомство. Вспомним Наполеона I и нашего Петра. Здесь лежит объяснение, почему после гениальных государей династии, большею частью, пресекаются и наступают «смуты».

8

В Дневнике Амиеля, столь благоухающем, тонком, глубоком, столь благородном, есть страшный недостаток, который остался незамеченным: его ужасная пассивность — отсутствие страстных, деятельных и, следовательно, зиждущих в авторе эмоций. Гр. Толстой чутко сравнил его с книгою Марка Аврелия — но это не похвала, как он думает. Тот и другой труд суть равно произведения сумеречные, осенние — произведения того времени исторического года, когда соки в людях-растениях бегут не вверх, не поднимают их, но стремятся вниз, к земле и в землю.

Бездна ума, критики у Амиеля, и — никакого творчества. Это — благоухание смерти. Оканчивая каждую страницу, хочется спросить: сколько еще дней осталось ему жить?

Жена Марка Аврелия не была ему верна; Амиель, кажется, не дерзнул жениться. Это — люди, которые умели оставить только прекрасный посмертный «Дневник». Один был вялым, унылым императором; другой — еще худшим ученым и профессором, очень боязливым и несообщительным.

Какая противоположность — Буслаев, до дряхлости бодрый и живой, с толпою горячих учеников, которые разнесли слова учителя по России и приложили его мысли к бесчисленным предметам, какая противоположность Петр — «капитан бомбардирской роты», разыскивавший в Липецке железистые ключи, на севере строивший корабли, встречавший лоцманом первый голландский корабль в Неве. Каждый его шаг был делом, всякое движение есть исторический факт... Это — люди рождающейся эпохи; в «вóдах», крови, при криках матери и судорожных ее подергиваниях — выходит чудный мальчик. Там мы видим благоухающий, умащенный труп...

Мир им; мы их не хотим перечитывать — иначе как перед смертью.

9

Весь мир есть игра потенций; я хочу сказать — игра некоторых эмбрионов, духовных или физических, мертвых или живых. Треугольник есть половина квадрата, известным образом рассеченного, и на этом основаны его свойства, измеримость, отношения к разным фигурам; земля есть «сатурново кольцо», оторвавшееся от солнца, разорвавшееся, склубившееся,— и поэтому она тяготеет к солнцу; и всякая вещь есть часть бесчисленных других вещей, их эмбрион, потенция их образования — и поэтому только она входит в соотношение с этими другими вещами, связывается с ними, а от других, наоборот, отталкивается. Поэтому, говорю я, жизнь природы есть жизнь эмбрионов; ее законы — суть законы эмбриональности; и вся наука, т. е. все и всякие науки, суть только ветви некоторой космической эмбриологии.

10

Чтó мы называем мистическим? — Мы называем им прежде всего неясное; но такое — в чем мы чувствуем глубину, хотя и не можем ее ни доказать, ни исследовать; далее, мистическим мы называем то, в чем подозреваем отблеск, косой, преломившийся луч Божеского; и, наконец, то, в чем отгадываем перво-стихийное, перво-зданное по отношению ко всем вещам.

Напр., ушиб камнем — не мистичен, конечно; но смерть, от него последовавшая,— вполне мистична. Она мистична как акт, и даже мистична, как момент в судьбе человека, как его возможное наказание за грех.

Можно сказать, мистическое не столько есть в природе, сколько заключается в человеке: можно мистически смотреть на все вещи, все явления, но можно — и натурально. Камень упал на человека, и он умер: доселе — натурализм; но почему он упал на этого человека — это уже мистика.

В натурализме человек и собака сходятся: собака тоже ушиблена — и завизжала; сильнее ушиблена — и умерла; далее нет вопросов. Но человек никогда этим почему-то не хотел ограничиться; он спрашивал далее: и вот где начинается человек.

11

Молния сверкнула в ночи: доска осветились, собака — вздрогнула, человек — задумался. Три грани бытия, которые мы напрасно усиливались бы смешивать.

12

Все гении тяготеют к пре-мирному. Не есть ли предварение этой черты — тó, что и все люди тяготеют к необыкновенному, странному; к ужасному даже. Собака не тяготеет к страшному, а только бежит от него; человек тоже бежит, но и заглядывает в него, интересуется. Вот главная у него черта.

13

Ищу рукавицы — а обе зá-поясом. «Страшно то, что нет ничего страшного»,— сказал грустный Тургенев: он просмотрел в себе то, о чем тосковал. Почему бесстрашность была ему страшна,— разве это не ужасная тайна души человеческой, его души? Я вижу день, но хочу ночи, тоскую по ночи; я вижу целую жизнь только день — и спрашиваю, не видя нигде и никогда: «Почему не ночь? Где ночь? Мне страшно и тягостно без ночи?» Не есть ли это темное видение — ужасная тайна, гораздо более ужасная, чем все пугающие фокусы «Песни торжествующей любви», коими, в предвидении незримой ночи, он играл под старость?

Это есть именно — пугающая ночь; все наши страхи основательны — ибо ночь не выдумана, не фикция, она есть. Оттуда летят на нас сны; есть некоторая относительная истина в этих снах, хотя, конечно, есть и доля искажения от нашего воображения. И, обращаясь туда, к этой ночи — мы молимся, испуганные, потрясенные; сердце наше сжимается робко, мы прижимаемся друг к другу... Это — церковь.

Все таинства религии — оттуда. Некогда прозвучало оттуда: «Не бойтесь...», пронеслась «благая весть».

И вчера испуганные — сегодня умилились. Вот Евангелие и Библия.

14

Чувство Бога есть самое трансцендентное в человеке, наиболее от него далекое, труднее всего досягаемое: только самые богатые, мощные души, и лишь через испытания, горести, страдания, и более всего через грех, часто под старость только лет, досягают этих высот,— чуточку и лишь краем своего развития, одною веточкой, касаются «мирам иным»; прочие лишь посредственно — при условии чистоты душевной — досягают второй зоны: это — церковь. Коснувшиеся «мирам иным», отцы мира христианского — оставили слова об этом касании; они сложились в обряд, ритуал, требования; выросли как обычай, как учреждения; окреп канон, создалась литургия; построен храм. Создалась масса материальной святыни, уловимой формами времени и пространства. И здесь почил Свет Божий, как праведник почивает в своих мощах. Касание сюда уже для всякого доступно; это — средство спасения, всем предложенное.

Да не касаются же руки человеческие этой высочайшей святыни всего человечества. Что-нибудь поколебать здесь, сместить, усилиться поправить, даже улучшить (без знания «миров иных») — более преступно, более ужасно, чем вызвать кровопролитнейшую войну, заключить позорнейший мир, предательством отдать провинции врагу. Ввести неудачную программу в семинариях, удалить чин дьяконский из богослужения — хуже, чем неудачно воевать под Севастополем, чем заключить парижский трактат — и даже чем «восстановить Польшу».

Ох, уж эти починщики таинственной и живой истории!

15

Часто стоиков сравнивают с христианами и проводят параллели между последнею языческою философией и новым «благовествованием». Между тем нет ничего их противоположнее: даже эпикурейцы стоят ближе к христианам.

Стоицизм есть благоухание смерти; христианство — пот, муки и радость рождающей матери, крик новорожденного младенца. «Всегда радуйтесь»,— сказал Апостол: разве это сумел бы сказать какой-нибудь стоик? «Чада мои, храните предание»,— разве это язык умирающего Рима? Христианство — без буйства, без вина и опьянения — есть полная веселость; удивительная легкость духа; никакого уныния, ничего тяжелого. Аскеты и мученики были веселы, одни в пустынях, другие идя на муки. Какой-то поток внутреннего веселья даже у таких, даже в такие минуты гнал с лица всякую тень потемнелости...

Отец Амвросий Оптинский и Иоанн Кронштадтский — лучшие и типичнейшие из христиан, каких мы наблюдали,— оба замечательно светлы, радостны, жизненны. У отца Амвросия почти только шутки, прибаутки — в письмах и разговорах; лицо о. Иоанна всем известно — это сама радость.

Стоик — мы говорим это, потому что христианин не может искренно не смеяться над ним,— fait bonne а mauvais jeu* [*Делает хорошую мину при плохой игре (фр.).— Прим. ред.]; он сдерживается, усиливается, напрягается, вовсе не понимая, в сущности, для чего.

Положив руку ему на плечо, светлый христианин мог бы посмеяться над ним: «стоик — вот фалернское! О чем ты думаешь?» Может быть, он вышиб бы у него бокал, но он ничего не сумел бы ответить.

Есть неуловимо тонкая черта, соединяющая стоиков с фарисеями: оба брезгливы по отношению к миру; один уходит от него в ванну и вскрывает себе жилы, читая «Федона»; другой отходит от него в сторону и становится на молитву.

16

Нельзя достаточно настаивать на том, что христианство есть радость, и только радость, и всегда радость.

«Мы опять с Богом»: разве не это — само-ощущение христиан? Где же тут уныние?

17

Сравнивали христианство с буддизмом: «у них — одни добродетели»; да, но вот пороки не одни:

«Дух же... уныния отжени от меня» —

это молится христианин. Буддист молится — или не столько молится, сколько молчит, в вечном унынии.

Есть иная черта сближения и противоположения между буддизмом и христианством: буддизм есть мировой пессимизм, и он же есть атеизм. Вот глубина души человека, открывающаяся отсюда: Бог есть радость, без Бога — отчаянье.

18

Вся тайна православия — в молитве, и тайна быть православным заключается в умении молиться.

Признаемся, мы чувствуем отвращение всякий раз, когда заводится речь о цезаро-папизме или папо-цезаризме. Когда стоишь в храме и видишь молящихся — как применить сюда эти понятия: что они — цезаро-паписты или папо-цезаристы? Все это — темы для нас интересные, и именно интересные настолько — насколько мы разучились молиться.

19

Усилия сделать обычным и даже обязательным проповедование в храмах не нравятся нам: это едва ли православно и вовсе не народно. Это — протестантские усилия около православного храма.

Православное богослужение есть проповедь: ведь проповедь есть научение, но литургия есть полный круг научения, сверх коего не нужно еще ничего человеку. О чем — в прекрасных ектениях — не молится диакон и с ним народ? — ничто не забыто: ни гроб, ни плавающие, ни победы Государю, ни мир всего мира, ни благорастворение воздухов. «Иже херувимы» — разве не научение? «Всякое ныне житейское отложим попечение» — какое поучение, какой призыв сравнится с этим? Каждение перед иконами, возгласы священника — до того проникнуто все это смыслом и красотою.

Постоянство и обязательность проповеди понятны в протестантских опустошенных храмах. Здесь все оголено смыслом, поэзией научения; если они не будут петь псалмов, пастор не будет им говорить, музыка не будет играть — они заснут: чтó же им делать? Тут ничего нет; нет собственно богослужения. Лекция и концерт образуют существо протестантских религиозно-общественных собраний, и поэтому понятно, что они так упорно держатся за эти остатки разрушенной церкви. У нас по крайней мере продолжительная и неумелая проповедь только закрывает красоту и сущность остального богослужения.

Народ не очень любит проповедь: церковь, при первых словах проповедника, разделяется надвое — передняя половина придвигается к алтарю, задняя идет к выходу; во множестве из передних рядов стараются незаметно пробраться к выходу.

Но вот чтó всю церковь сбивает в кучу: это — акафист. Акафист — только молитва, и никакая часть литургии не вызывает такого умиления, жара, у многих — слез, как акафист Иисусу или Божией Матери. Вот это — народно и православно. «Щеки же ее пылали, и первосвященник, видя это, подумал: не пьяна ли она?» — вот это зоркий взгляд всегда заметит у одного, двух, трех молящихся во время акафиста. Тут все становятся на колени — о, это православно! Многие наизусть знают акафисты и вперед священника шепчут слова — слова, всегда к себе прилагаемые... Тут столько личных, семейных тайн вы видите в горящих глазах, в духе то сокрушенном, то веселящемся. Можно сказать — акафисты воспитали Русь.

20

Самая опасная сторона в христианстве XIX века — это то, что оно начинает быть риторическим. Это заметно даже в стиле, даже у третьестепенных писателей. Нет апостолов — есть «галилейские рыбаки»; нет Иисуса Христа — есть «Божественный Учитель». «Genie du christianisme» Шатобриана есть менее христианское произведение, чем «Pucelle» Вольтера — произведение менее христианской эпохи. Ибо что против христианства были насмешки, издевательства, наглость — это было от первых дней; но что сами христиане начинают понимать свою веру риторически — это явление последних дней.

Вот почему так хороши раскольники с «Исусом». Может быть, еще они спасут мир, с сокровищем веры в них затаенной; и тем лучше, что они — «неотесаны»: остальные так усердно тесали себя в истории, что уже ничего не осталось, стесали самую сердцевину себя.

21

Нет более обманывающей фигуры, чем «Моисей» Микель-Анжело: этого Моисея не было — фантазия художника, его априорная мысль ошиблись.

Моисей был косноязычен; написатель книг, равных которым не знает мир, вовсе не мог говорить. Не поразительно ли? Вся мощь слова сосредоточилась в духе, и для телесного языка, для этого болтающегося куска мяса — ничего не осталось.

Но он еще вывел Израильский народ из Египта; он провел его через пустыни; довел до «земли Обетованной». Удивительный человек; как верны, проникновенны слова Гейне: «Как мал Синай — когда на нем стоит Моисей». Это величайшее слово удивления к Моисею, какое мы знаем, вырвавшееся у язычника-писателя, в языческую эпоху.

Я думаю — он был мал и тщедушен; быть может — без бороды или с немногими редкими волосами на подбородке. Я думаю, он так же был в теле своем нем по отношению к делам, им совершаемым, как был нем в языке по отношению к написанным им книгам.

Он весь был внутри, сосредоточен. Без сомнения, он был прекрасен, как никто из людей — никто до Христа: но это красота неуловимая, непередаваемая, и во всяком случае не переданная.

Микель-Анжело обманулся и обманул.


1

Розанов объединяет два повествования Апокалипсиса о «Звере из моря» и «Звере из земли» (Откр., гл. 13).

2

Ф. И. Тютчев. Эти бедные селенья (1855).

3

Genitalia (лаг.)—детородные органы.

4

Лайель Чарльз (1797—1875)—английский естествоиспытатель, один из основателей современной геологии. Его труд «Древность человека» (русс. перевод: Геологические доказательства древности человека. С некоторыми замечаниями о теориях происхождения видов Чарльза Лайэлля. Спб., 1864) послужил толчком к возникновению новой отрасли науки — доисторической археологии.

5

Имеется в виду  запись Достоевского, напечатанная в первом  томе  Полного собрания  сочинений  Ф.  М. Достоевского. Биография,  письма и  заметки  из записной книжки.  Спб.,  1883. С. 370: «Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма  его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.)»

6

Иеровоам — первый царь израильского царства, который для того, чтобы народ, ходивший на поклонение в Иерусалим, не вернулся под власть иудейского царя, ввел культ золотых тельцов в Вефиле и Дане. (См. 3 кн. Цар. 12: 25—33).

7

Гебраист — специалист по древнееврейскому языку и памятникам письменности; ориенталист—специалист по культуре и языкам восточных народов, востоковед. С.302*Пс.90:1.

8

Пс.90:1.

9

Имеется в виду чудо хождения по водам (Мф. 14 : 22—32; Мк. 6 : 45—52; Ин. 6 : 15—21). Предложенное Розановым второе выражение на древнегреческом языке лишено смысла: в Новом Завете использованы, либо «i/ytaXog—морской берег (Мф. 13 : 2, 48), либо уп, уме—земля (Ин. 6 : 21).

10

Universitas fidei (лат.) — совокупность веры.

11

nai6wv (др.-греч.)— ребенок, дитя, младенец.

12

0чевидно, речь идет об Онане—см. Быт. 38:8—10.

13

См.: Платон. Пир 182 b.

14

Circulus (лег.) — круг.

15

Хпод  (др.-греч.)—народ, население, толпа; первоначально  так именовались все  члены  церкви; впоследствии словом «XoilKOl» стали называть только мирян.

1

Я - римский гражданин (лат.).

2

Русский гражданин (лат.).

3

Проституирующие грешники (франц.).

4

Тайная мистерия (лат.).

5

Противоречие в определении (лат.).

6

Конец венчает дело (лат.).

7

Приличный (человек) (франц.).

8

Половые органы (лат.).

9

Равенство (франц.).

10

Слабоумное (франц.).

11

В целом (франц.).

12

В Петербурге по адресу: Коломенская, д. 33, кв. 21, семья Розанова жила с июня 1912 г. по август 1916 г.

13

Хочу (лат.).

14

Имеется в виду Александра Адрияновна Руднева (урожд. Жданова, ок. 1826–1911), мать жены писателя, с которой, как и с будущей женой Варварой Дмитриевной, Розанов познакомился во время службы в Ельце

15

розановская вариация на тему стихотворения М. Ю. Лермонтова «И скучно и грустно» (1840).

16

Жена Розанова Варвара Дмитриевна Руднева (1864–1923), которую он называет в этой книге «другом», была в первом браке замужем за Михаилом Павловичем Бутягиным (ум. 1885).

17

Греческий глагол «κοινόω» (койно) означает «делать или полагать ритуально нечистым, обыденным, повседневным».

18

Имя американского историка Дрэпера Джона Уильяма (1811–1882) стало известно в России благодаря переводу его «Истории умственного развития Европы» (1862, 4 русских издания).

19

Вася — сын писателя (1899–1918).

20

— Эта мысль развита в критическом

880

этюде К. Н. Леонтьева «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого» (1890).

21

Бетрищев — генерал во втором томе «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.

22

21 декабря 1912 г. Петербургский окружной суд приговорил Розанова к 10-дневному аресту за его книгу «Уединенное». Приговор отменен 11 марта 1913 г.

23

На Павловской (ныне Мончегор-ской) улице на Петербургской стороне семья Розанова жила с апреля 1893 г. по июль 1899 г.

24

В своем экземпляре книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», хранящейся в Яснополянской библиотеке, Л. Н. Толстой ставил оценки различным главам.

25

Варя — дочь писателя (1898–1943).

26

Дочь писателя (1895–1975).

27

Дочь писателя (1896–1920).

28

Отношение Розанова к Л. Н. Толстому не было однозначным. Высоко ценя его как художника, изобразившего семейное начало в жизни русского человека, Розанов отрицательно относился к религиозным его исканиям, видя в них проповедь аскетизма и монашества, несовместимых с «религией семьи».

29

Овчина.

30

Вследствие этого.

31

Левин Давид Абрамович (р. 1863) — публицист, сотрудник газеты «Речь».

32

Шашки — зд.: деревянные бруски для мощения улиц.

33

17-е октября — манифест «Об усовершенствовании государственного порядка», подписанный Николаем II 17 октября 1905 г. (подготовлен С. Ю. Витте) и провозгласивший гражданские свободы, неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний и союзов, создание Государственной думы.

34

Иван Павлыч — брат первого мужа жены Розанова, Иван Павлович Бутягин.

35

6 февраля 1912 г. полковник Елец и капитан Попов в 6 часов вечера явились на квартиру Розанова с предложением от своего доверителя публициста и поэта А. С. Рославлева (1879–1920) либо принести извинение в газете «Новое время» в связи с заметкой 4 февраля за подписью «Vox», затрагивающей честь их доверителя, либо принять вызов на поединок. Розанов принял первое предложение, и 7 февраля «Новое время» опубликовало краткое извинение Розанова перед «лицом, пишущим под псевдонимом Баян и Рославлев».

36

Чистый понедельник — первый день Великого поста.

37

Ключевский Василий Осипович (1841–1911). — Розанов слушал в Московском университете его курс истории России.

38

16 марта 1912 г. «Новое время» сообщало в статье «Юбилей Н. В. Корецкого»: «Задушевно и в то Же время торжественно литературная и журнальная семья справляла 15 марта двадцатипятилетие литературной деятельности редактора-издателя журнала „Пробуждение“, автора сборника стихотворений „Песни ночи“ Н. В. Корецкого».

39

Знаю (лат.).

40

Св. Ольга (ок. 890–969) — жена киевского князя Игоря, правила в малолетство сына Святослава. Около 957 г. приняла христианство. Канонизирована русской церковью до монголо-татар-ского нашествия.

41

Св. Клотильда (ум. 544) — жена короля салических франков Хлодвига I, обратившая его в христианскую веру (496 г.).

42

Св. Берта — жена короля кентского Этельберта (ок. 550–616), обратившая мужа в христианство и содействовавшая распространению христианства среди англосаксов.

43

Нина Р-ва — Руднева, дочь брата жены Розанова.

44

С кафедры (лат.).

45

Александр Бал — правитель греческой провинции Сирия в 150–146 гг. до н. э., считавший себя наследником престола сирийских царей.

46

Тибур — древний город в Лапиуме, северо-восточнее Рима: ныне Тиволи.

47

Капитолий — один из семи холмов, на которых возник Рим, место заседаний древнеримского сената.

48

Фаустина (ум. 174) — дочь императора Антонина и его жены Фаустины Старшей; выдана замуж за Марка Аврелия (121–180), римского императора с 161 г. Ее обвиняли, как и мать, в беспорядочной жизни.

49

Тетрадрахма — древнегреческая денежная единица; как серебряная монета начала чеканиться с VI в. до н. э.

50

Марония — город на северо-востоке Греции, на берегу Эгейского моря.

51

Триполис (Триполи) — древний финикийский город. Разрушен землетрясениями и завоевателями.

52

Диоскуры — в греческой мифологии сыновья Зевса и Леды, герои-близнецы, совершившие ряд подвигов.

53

…куретами младенца Диониса. — Куреты — мифологические существа, спасшие Зевса в детстве, когда его хотел погубить пожиравший своих детей Кронос. Дионис — сын Зевса и фиван-ской царевны Семелы, бог виноградарства и виноделия.

54

Религиозно-философские собрания — проходили в Петербурге в 1901 1903 гг. Одним из организаторов их был Розанов. Отчеты заседаний напечатаны в журнале «Новый путь» за 1903–1904 гг.

55

Андрей Печерский (Мельников Павел Иванович, 1818–1883). — Имеется в виду его роман «На горах» (1871–1881), ч. II, гл. 9.

56

Пророк (лат.).

57

Антоний Храповицкий (Алексей Павлович, 1863–1936) — ректор Петербургской духовной семинарии, архиепископ (1906), член Синода (1912). После революции эмигрировал в Сербию.

58

«Говорю вам, что Царство Божие подобно Чертогу Брачному…» Евангелие от Матфея, XXII, 2.

59

«тесто еще не взошло» (евангельская притча)… — Евангелие от Матфея, XIII, 33.

60

…хороня старшую Надю. — Первая дочь Розанова 10-месячная Надя умерла 25 сентября 1893 г. и похоронена на Смоленском кладбище Петербурга вблизи могилы св. Ксении.

61

Клиника Ел. Павл. — открытый в 1885 г. в Петербурге Клинический институт имени вел. княгини Елены Павловны (1806–1896), известной своей лечебно-благотворительной деятельностью.

62

Птомаин — устаревшее обозначение «трупного яда», ядовитого азотистого продукта распада животных тканей.

63

Оба человеческих пола (лат.).

64

«Солнечный город» и «Утопия» — утопия итальянского писателя Томмазо Кампанеллы (1586–1639) «Город Солнца» (1602) и книга английского гуманиста Томаса Мора (1478–1535) «Золотая книжечка о наилучшем устройстве государства, или О новом острове Утопия» (1516).

65

Добчинский. — Розанов часто использовал этот образ из гоголевского «Ревизора». Например, о похоронах Л. Н. Толстого он писал: «Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и кроме Добчинских, никого там не было, они теснотою толпы никого еще туда не пропустили. Так что похороны Толстого в то же время вышли „выставкою Добчинских“…» («Уединенное»).

66

Нескучное — имение, созданное Николаем I на берегу реки Москвы на месте дачи миллионера П. А. Демидова (ныне Президиум АН СССР). Царская семья редко живала в Нескучном, и до 1890-х годов, когда московский генерал-губернатор вел. князь Сергей Александрович закрыл доступ в Нескучный сад, он служил местом народных гуляний. Розанов вспоминает свои прогулки в Нескучном в годы учения в Московском университете в 1878–1882 гг.

67

3а статьей о пожарах. — Имеется в виду статья Розанова «Наша прислуга, пожары и деревенская школа» (Новое время. 1912. 28 мая. № 13005).

68

Над. Ром. — Шербова Надежда Романовна (урожд. Миллер, ок. 1871 1911) — сотрудница религиозного журнала «Русский паломник». На ее смерть Розанов написал некролог «Невидимые хранители церкви» (Новое время. 1911. 17 мая), а в «Опавших листьях» поместил ее портрет.

69

«Темн. Лик» — книга Розанова «Темный лик. Метафизика христианства» (СПб., 1911).

70

Ст-ъ — участник Петербургского Религиозно-философского общества Борис Григорьевич Столпнер (1871–1967), друг Розанова.

71

Ш…ы — Шуры («Санюшка»), приемная дочь Розанова Александра Михайловна Бутягина (1883–1920).

72

Граждане (франц.).

73

«Семейный вопрос» — книга Розанова «Семейный вопрос в России» (СПб., 1903. Т. 1–2).

74

«Сумерки просвещения» — книга Розанова «Сумерки просвещения. Сборник статей по вопросам образования». СПб., 1899 (впервые в «Русском вестнике», 1893, № 1–6).

75

Литература (печать) прищемила… — Эта запись впервые напечатана в книге Розанова «Уединенное».

76

Вечный двигатель, порочный круг (лат.).

77

Перводвигатель.

78

Первые среди равных.

79

Никита и Акулина в «обновах» — Л.Н. Толстой. Власть тьмы, д. III, явл. 7–8.

80

…а у Венгерова… — Историк литературы, библиограф Семен Афанасьевич Венгеров (1855–1920) руководил изданием Библиотеки великих писателей (издательство Брокгауз и Ефрон), куда вошли сочинения Пушкина в 6 томах (1907–1915) с тщательными комментариями

81

…изд. Жуковского. — Очевидно, имеется в виду первое издание Сочинений А. С. Пушкина, вышедшее в 1838–1841 гг. при содействии В. А. Жуковского.

82

«Северные цветы» — литературный альманах, выходивший в Петербурге в 1825–1831 гг., в котором опубликованы многие произведения Пушкина.

83

…медведь Татьяну в известном сне… — А. С. Пушкин. Евгений Онегин, гл. 5, XI–XXI.

84

Не прикасайся к моим кругам. — По свидетельству Тита Ливия («История римского народа», XXV, 3), с этими словами Архимед обратился к римскому воину, ворвавшемуся в его дом в захваченных римлянами Сиракузах.

85

И пусть бесчувственному телу… — А. С. Пушкин. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829).

86

Григорий Спиридонова — Петров (1868–1925), священник, публицист, печатался в газете «Русское слово», участник роза-новских «воскресений».

87

«История моего современника» — автобиографическая «История моего современника», над которой В. Г. Короленко работал последние 16 лет своей жизни (1905–1921).

88

Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского. — Имеется в виду русский военный историк Михайловский-Данилевский Александр Иванович (1790–1848), в 1812 г. адъютант М. И. Кутузова, автор мемуаров об Отечественной войне 1812 г.

89

Седалище Моисеево — место первосвященника

90

Был некто… — т. е. Иисус Христос.

91

«скука и томление духа» — Библия. Екклезиаст, 1, 14; IV, 4.

92

Вейс — фабрика и магазин обуви в Петербурге (Гороховая, 61).

93

О Рылееве… — Имеется в виду генерал-адъютант Александра II Рылеев Александр Михайлович (ум. 1907).

94

Царства и царя.

95

Анна Иоанновна — с Верховным советом. — Российская императрица Анна Иоанновна (1693–1740) была приглашена на престол после смерти Петра II (18 января 1730 г.) Верховным тайным советом, созданным указом Екатерины I в 1726 г., на условиях («кондициях»), ограничивающих ее власть. 25 февраля 1730 г. Анна Иоанновна разорвала «кондиции». Манифестом 4 марта 1730 г. Верховный тайный совет был упразднен.

96

?

97

Хлысты — религиозная секта, возникшая в России в XVII веке и признающая воплощение Бога в праведных сектантах — «христах» и «богородицах».

98

… Струве накинулся на меня… — Имеется в виду статья П. Б. Струве «Большой писатель с органическим пороком. Несколько слов о В. В. Розанове» (Русская мысль. 1910. № 11. Отд. II. С. 138–146).

99

Вергежская — псевдоним писательницы Ариадны Владимировны Борман (урожд. Тыркова, р. 1869).

100

Нынешний король (франц.).

101

Будущий король (франц.).

102

…письмо от Г-на… — Очевидно, речь идет об историке литературы М. О. Гершензоне (1869–1925).

103

Сто-р — Б.Г. Столпнер.

104

…за мою «имморалъностъ». — Имеются в виду книги Розанова «Люди лунного света» (1911) и «Уединенное», вызвавшие резкие критические высказывания в печати.

105

«чем в Риме быть вторым — предпочитаю быть в деревне первым» Плутарх рассказывает («Изречения царей и полководцев. Юлий Цезарь», 5), что, проезжая через альпийский городок, Цезарь сказал: «Я хотел бы лучше быть первым здесь, чем вторым в Риме».

106

«Синтетическая философия». — Сущность этой системы изложена в книге: Джордж Г. Синтетическая философия Герберта Спенсера. Критический очерк. М., 1900.

107

«О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то… — Речь идет о книге: Спенсер Г. Воспитание умственное, нравственное и физическое. СПб., 1877 (ряд переизданий).

108

«British illustration» — периодического издания под таким названием не существовало. Очевидно, имеется в виду популярный лондонский иллюстрированный журнал «Панч», издаваемый с 1841 г.

109

«пошлость пошлого человека» — Н. В. Гоголь. Четыре письма к разным лицам по поводу «Мертвых душ», 3.

110

…рассказ Репина… — Розанов переписывался с И- Е. Репиным в 1909–1910 гг.

111

Дикирий, трикирий — архиерейский дву- и трисвешник.

112

С 4-мя миллионами состояния… — Эта запись впервые опубликована в «Новом времени» 14 августа 1912 г. под названием: «Памяти А. С. Суворина (Нечто личное)».

113

«рыцарская часовенка». — Розанов исходит из своей мысли о «семейной часовенке», высказанной в предисловии к его книге «Религия и культура» (1899).

114

…во всем умеют воплотиться — ср. «воплотиться в душу семипудовой купчихи» (Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. Т. 15. С. 77).

115

Боборыкин Петр Дмитриевич (1836–1921) — писатель, вызывавший резко отрицательное отношение Розанова.

116

«трагическое письмо» к Прудону — письмо Герцена к П.-Ж. Прудону 26 декабря 1851 г. о гибели при столкновении пароходов матери и сына Коли (о том же в «Былом и думах», «Рассказ о семейной драме», VI, 2).

117

…об Фл-м — т. е. П. А. Флоренском.

118

Уст-го — А. П. Устьинский.

119

Так проходит земная слава — выражение из книги Фомы Кемпийского (1380–1471) «О подражании Христу», 1, 3, 6.

120

Покорители женских сердец (франц.).

121

Замысловский Георгий Георгиевич — член Государственной думы, представитель Собрания националистов.

122

Гаррис — псевдоним журналистки Марии Александровны Каллаш, под которым она печаталась в газете «Утро России». Ее отрицательная рецензия на «Уединенное» напечатана в газете 15 марта 1912 г.

123

Б-т — К. Д. Бальмонт.

124

Гутенберг Иоганн (1394/99-1468) — немецкий изобретатель книгопечатания, имя которого олицетворяло для Розанова начало массовой культуры («технической души»).

125

«Антихрист» (1888) — сочинение Фридриха Ницше (1844–1900), направленное против догматического христианства.

126

«Письма Тургенева к Виардо». — В 1900 г. в Москве вышли две книги: «Письма И. С. Тургенева к г-же Полине Виардо и его французским друзьям» (изд. Д. П. Ефимов) и «Письма И. С. Тургенева к Паулине Виардо» (Университетская типография).

127

Канон — церковное песнопение в честь святого или праздника.

128

Анахарсис — скиф, прибывший в Афины ок. 594 г. до н. э., где прославился своей мудростью. После возвращения в отечество поплатился жизнью за попытку эллинизировать своих соотечественников.

129

Пожарный съезд — проходил в Петербурге 21–23 мая 1912 г.

130

«Трепетное дерево» — статья Розанова, впервые опубликованная в журнале «Мир искусства» (1901. № 10); вошла в книгу «Темный лик».

131

…предисловии к «Люд. лун. света» — уже все «Уедин.». Предисловие к книге Розанова «Люди лунного света», помеченное 16 апреля 1911 г., состоит из отдельных записей, начиная со следующей: «Дрожа от страха, семилетком, „у нас на кухне“, в Костроме, я слушал, как говорил дед: — Старые люди говорят, что кто Божественное Писание все до конца поймет, тот ума лишится!»

132

«Сборник в его память». — В сборнике «О Толстом», составленном П. Сергеенко (М., 1909), опубликована статья Розанова «Поездка в Ясную Поляну». В 1911 г. вышло третье издание этого сборника

133

…свою статью о Леонтьеве — статья Розанова «Неузнанный феномен» в книге: «Памяти К. Н. Леонтьева. Литературный сборник» (СПб., 1911), впервые напечатана в качестве предисловия к публикации писем Леонтьева к Розанову (Русский вестник. 1903. № 4. С. 633–643).

134

…фельетон в «Утре России». — Речь идет о рассказе французского писателя Ф. О. М. Вилье де Лиль-Адана (1838–1889) «Девицы Бьенфилатр», напечатанном 17 июля 1911 г. в газете «Утро России» (№ 164) в переводе А. Ф. Даманской.

135

«неразменный рубль» — см. рассказ Н. С. Лескова «Неразменный рубль» (1883) из его «Святочных рассказов».

136

Пахитоска — папироска, завернутая в лист кукурузы.

137

Смердяков. — В «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевского (гл. «Смердяков с гитарой») он говорит, что если бы в 1812 г. французы покорили Россию, то «умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с» (Т. 14. С. 205).

138

«Современник» — журнал революционнной демократии, издававшийся Н. А. Некрасовым и И. И. Панаевым в 1847–1866 гг.

139

…Карамзин… своей «Истории». — Основной труд Н. М. Карамзина «История Государства Российского» выходил в 1816–1829 гг.

140

«Кристалл человеческого духа». — Имеется в виду книга: Лед-нев П. Кристаллы духа и отношение духа и материи. М., 1896. Ч. 1–2.

141

Хиротония — рукоположение, посвящение в духовный чин возложением рук высшего духовного лица на голову посвящаемого.

142

Отца не видал… — Отец писателя чиновник лесного ведомства Василий Федорович Розанов (1822–1861) умер, когда его сыну не исполнилось и пяти лет.

143

Но и маму… — Мать писателя Надежда Васильевна (по другим сведениям: Надежда Ивановна) Розанова (урожд. Шишкина) умерла в июле 1870 г.

144

Акафист — христианское хвалебное церковное песнопение.

145

«Училище благочестия»… — Имеется в виду рассказ «Ужасное вероломство, Богом наказанное, или Чудо святых мучеников Гурия, Самона и Авива» в книге: «Училище благочестия, или Примеры христианских добродетелей, выбранные из жития святых». 10-е изд. СПб., 1876. Т. 2. Ч. 4.

146

«О понимании» — книга Розанова «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания».

147

Госуд. дума — законодательное выборное учреждение Российской империи в 1906–1917 гг., созданное Манифестом 17 октября 1905 г.

148

Ленская забастовка. — 4 (17) апреля 1912 г. царские войска расстреляли мирное шествие забастовщиков на Ленских золотых приисках.

149

…моя статья из «Русск. Вестн.» — «О подразумеваемом смысле нашей монархии», запрещенная цензурой в июньском номере «Русского вестника» за 1895 г. (издана отдельно в 1912 г.).

150

Последняя туча разорванной бури… — неточная цитата из стихотворения Пушкина «Туча» (1835).

151

Скиния Моисея — в Библии переносный храм, святилище.

152

Разрушение храма и Иерусалима. — В 70 г. римляне разрушили Иерусалимский храм Соломона (X в. до н. э.).

153

Вдова из Сарепты Сидонской — Библия. Третья книга Царств, XVII, 9-16; истории о бедной и доброй вдове.

154

«Испов.» Р. - автобиографическая книга Жан-Жака Руссо «Исповедь» (1766–1769, изд. 1782–1789), с исповедальным жанром которой нередко сравнивали трилогию Розанова.

155

«Передовые». — В обязанность Розанова как сотрудника «Нового времени» входило написание передовых статей газеты; особенно много писал он их в 1900–1909 гг.

156

Протек. — По-видимому, имеется в виду участник Религиозно-философских собраний Виктор Петрович Протейкинский.

157

Нувель Вальтер Федорович (1871–1949) — художник, участник «Мира искусств».

158

«3аметка о Пушкине». — Эта статья Розанова опубликована в «Мире искусств» (1899. Т. 2. № 13–14. С. 1 — 10).

159

Своего рода наследственность (лат.).

160

Страстная неделя — последняя неделя перед Пасхой, посвященная памяти страданий Христа перед смертью («страстей Господних»).

161

Волжский (настоящая фамилия: Глинка Алексей Сергеевич, 1878–1940) критик и историк литературы, друг Розанова, писавший о нем.

162

Пук злобных рецензий на «Уед.». — Вырезки этих рецензий хранятся в архиве Розанова (ЦГАЛИ, ф. 419, оп. 1, ед. хр. 888).

163

М. — Д. С. Мережковский (1866–1941), кризис взаимоотношений с которым отражен в статьях Розанова: «Трагическое остроумие» (Новое время. 1909. 9 февраля), «Мережковский против „Вех“» (Новое время. 1909. 27 апреля), «Погребатели России» (Новое время. 1909. 19 ноября).

164

3ина — 3. Н. Гиппиус (1869–1945), жена Д. С. Мережковского.

165

…после оскорбительной статьи о нем. — Речь идет о статье Розанова «Попы, жандармы и Блок» (Новое время. 1909. 16 февраля).

166

Ф. — Дмитрий Владимирович Философов (1872–1940), критик, близкий друг Мережковских.

167

Варварин — псевдоним Розанова, под которым он печатался в московской газете «Русское слово» с 1906 по 1911 г.

168

И царства ею сокрушатся… — неточная цитата из стихотворения Г. Р. Державина «На смерть князя Мещерского» (1779).

169

Как мог я говорить… — Имеется в виду запись в «Уединенном»: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?»

170

В действительности

171

София — Андреевна не очень была довольна, что мы приехали… Розанов с женой посетил Ясную Поляну 6 марта 1903 г. по приглашению Л. Н. Толстого.

172

«Открытое письмо к Л. Андрееву». — Имеется в виду «Письмо в редакцию» жены Толстого С. А. Толстой (1844–1919), напечатанное в «Новом времени» 7 февраля 1903 г., в котором она соглашалась с журналистом В. П. Бурениным, назвавшим рассказ Л. Андреева «В тумане» порнографическим произведением. (Новое время. 1903. 31 января). Розанов откликнулся на «Письмо в редакцию» С. А. Толстой в «Новом времени» 11 февраля 1903 г., утверждая, что Л. Андреев ориентируется на «бессемейный люд».

173

…с поэтом С. — Ф. Сологуб.

174

Петр Петрович Петух — персонаж из второго тома «Мертвых душ» Н. В. Гоголя.

175

«Нравы Растеряевой улицы» (1866) — цикл очерков Г. И. Успенского.

176

Гермоген (Георгий Ефремович Долганов, 1858–1919) — епископ Саратовский и Царицынский, впоследствии Тобольский; требовал отлучения от церкви Розанова, Д. Мережковского, Л. Андреева и других.

177

…с Костромы. — В Костроме Розанов жил до 14 лет в 1859–1870 гг.

178

…я узнал обеих… — Розанов познакомился с семьей Рудневых в Ельце весной 1888 г.

179

Коноплянцев Александр Михайлович — чиновник, знакомый Розанова.

180

…Белинский лишь незадолго до смерти… — Имеется в виду характеристика Белинским стихотворения Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день» в пятой статье о Пушкине (1844).

181

«Катакомбы» (1866) — повесть Евгении Тур (наст, имя: Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир, 1815–1892).

182

…Брянске. — Розанов преподавал в Брянской прогимназии в 1882–1887 гг.

183

И ничего во всей природе… — А. С. Пушкин. Демон (1823).

184

Л. — Любовь.

185

Прочел в «Русск. Вед.»… — Речь идет о гибели летом 1912 г. в районе Гельсингфорса на шхерном фарватере миноносца № 136, построенного на Невском заводе в 1897 г. и имевшего водоизмещение 120 тонн при экипаже 20 человек, входившего в состав 2-го дивизиона резервной дивизии Балтийского флота. Из-за ошибки в кораблевождении корабль выскочил на камень, получил пробоину и затонул. (Справка получена из Центрального военно-морского музея, Ленинград.)

186

Цусима. — 14–15 мая 1905 г. в Корейском проливе у острова Цусима японский флот разгромил русскую Тихоокеанскую эскадру.

187

Шахэ — река в северо-восточном Китае, где 22 сентября — 4 октября 1904 г. во время Русско-японской войны произошло крупное сражение.

188

Мукден — город в северо-восточном Китае, где 6 — 25 февраля 1905 г. японские войска разбили три русские армии под командованием генерала А. Н. Куропаткина.

189

Ксюнин Алексей Иванович (р. ок. 1880) — журналист, печатался в «Новом времени».

190

…истории в Шерлок Холмсе. — Розанов охотно читал серии развлекательных книжечек о похождениях знаменитого сыщика Шерлока Холмса, выпускавшиеся различными петербургскими издательствами.

191

Евтушевский Василий Андрианович — автор «Руководства для учителей начальной арифметики в народных школах» (СПб., 1875), выдержавшего в 1913 г. 10 изданий.

192

Наук Август Августович (ум. 1912) — врач, лечивший жену Розанова.

193

Суздальский монастырь. — Имеются в виду женские монастыри Александровский и Ризположенский, основанные в Суздале в XIII в.

194

Передонов — герой романа Ф. Сологуба «Мелкий бес» (1907), учитель гимназии, невежественный и тупой. «Типичным провинциальным Передоновым» назвал Розанова Иванов-Разумник в статье «В. Розанов» (1911).

195

Кроме болезней в дому.

196

Карпинский Александр Иванович — врач, член Русского общества нормальной и патологической психологии.

197

«О свободе и вере». — В январе 1894 г. Розанов напечатал в «Русском вестнике» статью «Свобода и вера», на которую В. С. Соловьев откликнулся заметкой «Порфирий Головлев о свободе и вере» (Вестник Европы. 1894. № 2). В апреле того же года Розанов опубликовал в «Русском вестнике» «Ответ г. Владимиру Соловьеву».

198

…переезд на новую квартиру — т. е. на Коломенскую, д. 33, кв. 21, где семья Розановых жила с июня 1912 по август 1916 г.

199

«Россиада» — («Россияда», 1779) — героическая эпопея М. М. Хераскова (1733–1807).

200

Дернов Александр Александрович (р. 1857) — сотрудник церковных изданий. Имеются в виду примечания Розанова в книгах: «Семейный вопрос в России» (1903), «Около церковных стен» (1906) и др.

201

Не для печати, не для издания (лат.).

202

Анфимов Яков Афанасьевич (р. 1852) — невропатолог, с 1894 г. профессор Харьковского университета по кафедре нервных и душевных болезней; первый правильно диагностировал болезнь жены Розанова.

203

…Мержеевский Иван Павлович (1838–1908) — профессор Военно-медицинской академии, психиатр, лечивший жену Розанова. Розанов написал его некролог (Новое время. 1908. 8 марта).

204

Противоречие в определении (лат.).

205

Надежинская — ныне ул. Маяковского в Ленинграде.

206

Я боюсь среди сражений… — А. С. Пушкин. Из Гафиза (1829).

207

Передольский Владимир Васильевич (р. 1869) — публицист.

208

Стоюнина Мария Николаевна — жена педагогического деятеля Вл. Як. Стоюнина (1826–1888), начальница частной женской гимназии, открытой в Петербурге в 1881 г.

209

Куковенов — очевидно, Николай Григорьевич Куковеров, практикующий врач, служивший в Военно-медицинской академии.

210

Шернвалъ Леонид Робертович — петербургский врач.

211

Гринберг Михаил Давыдович — петербургский врач.

212

Habeas corpus — закон о неприкосновенности личности, принятый английским парламентом в 1679 г.

213

Кускова Елизавета (Екатерина Дмитриевна Прокопович, 1869–1958) публицистка либерального направления.

214

…спор Юркевича с Чернышевским. — Философ, профессор Московского университета Памфил Данилович Юркевич (1826–1874) выступил с критикой работы Н. Г. Чернышевского «Антропологический принцип в философии» (1860).

215

Т. И. Ф. — Тертий Иванович Филиппов (1825–1899), директор Государственного контроля, где служил Розанов; писатель-славянофил.

216

«Итал. впечатл.» — вышедшая в 1909 г. книга Розанова «Итальянские впечатления» о поездке в Италию и Германию в 1901 и 1905 гг.

217

Дорошевич Влас Михайлович (1864–1922) — журналист, писатель, в 1902–1918 гг. редактировал газету «Русское слово», издававшуюся И. Д. Сытиным.

218

Г. - историк литературы М. О. Гершензон (1869–1925), сотрудничавший с московским издательством «Путь», где выпустил собрания сочинений И. В. Киреевского (1911)иП. Я. Чаадаева (1913–1914).

219

«Путь» — религиозно-философское издательство неославянофилов, основано в 1910 г. в Москве М. К. Морозовой, закрыто в 1917 г.

220

«Кружок Соловьева» — московское Религиозно-философское общество памяти В. С. Соловьева, основанное С. Н. Булгаковым в 1907 г.

221

«Религиозные философы на Руси». — Имеется в виду книга: Антонов Н. Р. Русские светские богословы и их религиозно-общественное миросозерцание. Литературные характеристики. СПб.: тип. Александрова, 1912. Т. 1, на которую Розанов написал рецензию (Новое время, 1912, 29 октября, № 13159).

222

Уроди нам, Боже, — хлеб мое богатство. — Кольцов А. В. Песня пахаря (1831).

223

«Гуляка праздный» — Пушкин А. С. Моцарт и Сальери (1830).

224

Гефсимания — зд.: образ крестной молитвы Христа за род человеческий.

225

«не нужно обрезания» — Послание Павла к галатам. 1, 6.

226

Хрестоматии Галахова… — Имеется в виду составленная А. Д. Галаховым (1807–1892) «Полная русская хрестоматия, или Образцы красноречия и поэзии, заимствованные из лучших отечественных писателей» (1842. Ч. 1–2), выдержавшая до 1918 г. 40 изданий.

227

Вральман — учитель в комедии Д. И. Фонвизина «Недоросль» (1782).

228

Апис — священный бык в древнеегипетской мифологии.

229

Иеровоам — древнеизраильский царь, состоявший в молодости на службе у Соломона. Установил в городе Вефиле, своей резиденции, поклонение золотым тельцам (Библия. Третья книга Царств, XII, 32–33).

230

Оль-д-Ор (О.Л.Д'Ор) — псевдоним писателя и журналиста Осипа Львовича Оршера (1879–1942), имя которого было для Розанова воплощением массовой культуры.

231

«Вестник Европы» — ежемесячный журнал, выходивший в Москве в 1866–1918 гг., отстаивавший путь развития России по западноевропейскому образцу.

232

Петропавловский Иван Феоктистович (ум. 1888) — учитель Елецкой гимназии.

233

Лот — старая русская мера веса, равная 12,8 грамма.

234

«на Волховом мосту». — Имеются в виду выборы по принципу «стенка на стенку» на новгородском мосту через Волхов.

235

Иван III — послал Вечевой Колокол… — С. М. Соловьев пишет в «Истории России с древнейших времен», что 5 марта 1478 г. Иван III после присоединения Новгорода вернулся в Москву. «За ним привезли из Новгорода вечевой колокол и подняли на колокольню на площади кремлевской звонить вместе с другими колоколами» (Соч. М., 1989. Т.З. С. 32).

236

Выборы в 4-ю Думу — проходили в сентябре-октябре 1912 г.; существовала с 15 ноября 1912 г. по 6 октября 1917 г.

237

Славянское общество — Славянское благотворительное общество в Петербурге.

238

«Белая дьяволица» — название первой книги второй части («Воскресшие боги. Леонардо да Винчи») в трилогии Д. С. Мережковского «Христос и Антихрист».

239

…Александр 1 допускал в своей жизни… — Имеется в виду роман Д. С. Мережковского «Александр I», печатавшийся в газете «Русское слово» и журнале «Русская мысль» в 1911–1912 гг.

240

К. Леонтъев… своим постригом в монашество… — В 1871 г. К. Н. Леонтьев жил в монастыре на Афоне, с 1877 г. — в Опти-ной Пустыни, где тайно постригся в монахи.

241

«Алкивиадство». — Розанов имеет в виду историю о том, как военный деятель древних Афин Алкивиад (451–404 до н. э.) побил в ночь на 11 мая 415 г. до н. э. статуи богов (гермы) в Афинах, за что был выслан.

242

Полное собрание сочинений (лат.).

243

Аггеев Константин Маркович — священник, профессор Петербургского психоневрологического института.

244

Старый муж, грозный муж… — Пушкин А. С. Цыганы (1824).

245

«Битва с Лицинием». — Римский император Лициний Валерий Лициниан (ок. 250–325) в союзе с императором Константином I (Великим) одержал победу в борьбе за власть над двумя другими претендентами.

246

«сим победиши». — Согласно легенде, римский император Константин Великий (ок. 285–337) в 312 г. накануне сражения против Максенция увидел на небе крест с греческой надписью: «Сим знаменем победиши», после чего победил и под влиянием чудесного видения объявил христианство государственной религией. Употребляется как выражение уверенности в успехе.

247

«Камбиз, идущий на Египет». — В 525 г. до н. э. персидский царь Камбиз (ум. 522 до н. э.) завоевал Египет.

248

Александр, завоевывающий Персию… — Александр Македонский в 334–331 гг. до н. э. разбил войска Дария III и захватил Персию. В 326 г. до н. э. нанес поражение древнеиндийскому царю Пору.

249

Достаточная причина (лат.).

250

Ее мужа (франц.).

251

Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы». — Очевидно, имеется в виду «Панмонголизм» (1894) В. С. Соловьева, впервые опубликованный в журнале «Вопросы жизни» (1905. № 8), а также связанный с той же темой очерк Соловьева «По поводу последних событий» (Письмо в редакцию «Вестника Европы», 1900).

252

…обратило… «Савла» в «Павла» — Апостол Павел был сначала гонителем христиан, а затем перешел в христианство, сменив имя Савл на Павел.

253

«Из жизни христиан в Турции» — повесть К. Н. Леонтьева в сборнике его религиозно-философских статей о самобытном развитии России «Восток, Россия и славянство» (1885–1886. Т. 1–2).

254

Фустанеллы — широкие крахмальные юбки, часть греческого мужского национального костюма.

255

Сотири — персонаж в статье К. Н. Леонтьева «Панславизм на Афоне» (1873), входящей в его книгу «Восток, Россия и славянство».

256

Здесь: партнер напротив (франц.).

257

Тенишевское — училище, где учился сын писателя.

258

«…блаженны нищие духом» — Евангелие от Матфея, V,3; от Луки, VI, 20.

259

«метание бисера перед свиньями» — Евангелие от Матфея, VII, 6.

260

«…издатель… „Жизни Иисуса“…» — Имеется в виду Михаил Васильевич Пирожков, издатель книг Розанова. В 1906 г. он выпустил в Петербурге перевод книги французского писателя и историка Жозефа Эрнеста Ренана (1823–1892) «Жизнь Иисуса» (впервые по-русски в 1864–1885 гг.).

261

Гедройц Вера Игнатьевна, княжна (1876–1932) — практикующий врач, ординатор Царскосельского и Павловского госпиталей (1909–1917); участвовала в революционном движении, печатала стихи под аллонимом Сергей Гедройц (имя умершего брата). Сохранились ее письма Розанову.

262

Райвид Вольф Берович — петербургский врач.

263

Сам по себе и для себя (нем.).

264

Сам по себе и для себя (нем.).

265

Нет ничего в уме, чего бы не было раньше в ощущениях — основное положение сенсуализма, выраженное Дж. Локком в его «Опыте о человеческом разуме» (1690).

266

Занятие, призвание (франц.).

267

Обреченные на смерть тебя приветствуют (лат.).

268

К новому влечет душа (лат.).

269

Земля (греч.).

270

Писать (греч.).

271

Известные лица (лат.).

272

Статья в законах Моисея, которую полезно бы переплести в «Правила Св. Апостол» и в «Кормчую»: «Не задерживай до завтра-утра плату, которую ты должен уплатить работающему вечером сегодня».

273

Было в год 1904 — 1905 г.

274

«О древней культуре тарентийцев» (лат.).

275

Полицейская революция (нем.)

276

Существующий порядок вещей (лат.).

277

Преступление, грех (лат.).

278

Слово (франц.).

279

Главная улица в Нижнем, куда к вечеру «высыпали все» и искали «встреч», — или, скромнее, — обменивались взглядами. Гулять по Покровке считалось презренным для демократической части гимназистов. Алексеевский — лучший в классе математик, и о нем на «Покровке» — с удивлением и возмущением пишет Кудрявцев. Он был наш дорогой товарищ.

280

Презирая грубое русское «Катя», мы именовали по-английски «мисс Кетти» горничную Катерину, служившую у покойного моего брата. Она была как бы субтильная немочка по виду, т. е. бледна и тонка; по манерам — утонченна; и это было причиною, что она нравилась мне и всем моим товарищам. Я с ней вел переговоры, что сперва ее обучу, а потом — мы женимся. И учил ее читать и писать. О ней см. смешной договор в конце переписки.

281

Грехов — прекраснейший преподаватель математики в Нижнем. Жена его, Дарья Кирилловна, — общая любимица гимназистов и заступница за них. Петруша Поливанов, — уже в гимназии бредивший революцией, — попал впоследствии в Петропавловскую крепость; а выпущенный из нее, почему-то покончил с собой (повесился). Ссылка на Поливанова — конечно, ложна: весь наш класс, очень демократический, и след. серьезный, был «без этих увлечений девицами», кроме разговоров и шуток. Поливанов, без сомнения, хвастался и врал на себя.

282

Учитель французского языка, на уроке коего Кудрявцев писал мне эту записку. Из приписки «Так и есть» — после письма — видно, что Бертран и «поймал» Костю в невнимании.

283

Т. е. «Василий». В гимназии мы питали (Бог весть почему) презрение ко всему русскому, вернее — ко всему «своему» «близкому», «здешнему», — и переменяли имена на чужие. Прочитав уже Бокля и Дрэпера, я выбрал себе английское имя «Вильям». В Симбирске был у меня товарищ, который называл себя и подписывался «Kropotini italio» (Кропотов).

284

Может быть (франц.).

285

Вероятно — целую (эту строку в твоем письме): «Неужели» и пр.

286

Должно быть — роман с Юльей (см. «Уединенное»), — учительницею музыки. Но это был прекрасный роман, ни от кого не скрытый. Я был в VII кл. гимназии. Мы чудно читали с нею Монтескье, Бентама, и немного шалили. Она была чистейшая девушка 19 л., мне было 18.

287

В домах «с исчадиями» я ни разу гимназистом не был, и раза 2 был с товарищами-студентами («в компании»), но оставаясь в гостиной и следя за танцами.

288

Дальше некуда (лат.).

289

Аммонит — ammonites, — прелестный, золотистый, небольшой: пред-мет моего «соблазна»… В гимназии я собрал прекрасную коллекцию «ископаемых», и этот аммонит был лучшим, если не по значительности и интересу, то по красоте, — украшением всего собрания; также я собрал и прекрасную коллекцию минералов и руд, — копаясь в Кокшарове («Кристаллография» — лекции), проф. Еремееве (литограф, курс лекций), Ляйэле и Море.

290

Наперстянка (лекарственное растение) (лат.).

291

Этнос, народ (греч.).

292

Мужского рода: хлеб, рыба, волосы, конец (лат.).

293

Все работы и службы уже заняты евреями или немцами; все практическое — расхватано ими. «Русского человека — просто никуда не пускают»: — аксиома улиц, контор, торговли. «Иди — на Хитров рынок, иди — в хулиганы, иди — в революцию» (вот в ней прикармливают, и — тоже инородцы и из-за границы). Прикармливают по простейшему мотиву: — «прочь с дороги, конкуренты». Вот об этой стороне «рабочего вопроса» ни гу-гу Горнфельд, ни гу-гу Короленко, ни гу-гу Мякотин и Пешехонов. Может быть, Плеханов и кн. Кропоткин откликнулись бы? Ну, это «звездочеты»: смотрят на небо и не замечают земли… Печать? свобода мысли? свобода закричать? указать?

— Ха! ха! ха! ха! ха! ха!..

— Покричи, покричи. Понатужься.

Нет, уже все, очевидно, «устроилось» и «окончилось».

Ах, надежда: М. Г. Гершензон услышит: ведь он славянофил?

Друзья, мои, русские: вас никто не услышит в России, уже все «обработано» и вообще все «кончилось»…

Ба! ба! ба! — Максим Горький, Леонид Андреев?..

Еврейский хохот вокруг:

— Ха! ха! ха! Пукнут ли они против тех, когда мы их столько лет хвалили, славили и называли гениями…

«Закруглено»… Завязано «крепким узелком»…

294

Все удивлены, что Г. (франц.).

295

Любовь обоих полов (лат.).

296

Наш пол (лат.).

297

Другому полу (лат.).

298

Вселенная обязана всемирной любви (лат.).

299

В природе вещей (лат.).

300

Я совсем не могу (франц.).

301

Поправка, опечатка (лат.).

302

Учебное упражнение (лат.).

303

Настоящее… прошедшее, давнопрошедшее. Будущее (лат.).

304

Т. е. без некоторой тени его, осуществления его на земле, «осязательного» его.

305

Фаллический культ (лат.).

306

Так и конец (лат.).

307

Спасибо старушке (?) за Таню, — целую ее морщинистую руку. Таня у меня (у нас) «слава Богу». Только уж зубрит очень, сушит родительское сердце.

308

Это все анафемы-мужчины, — не понимают, что они делают. Шутят, «наслаждаются». Ведь раньше чистой девушки они уж «побаловались» с проститутками, или «сами» истощились в субъективных удовольствиях.

309

Профессор всеобщей истории в Моск. унив.

310

Чистокровность (франц.).

311

Противоречие в определении (лат.)

312

Страх пустоты (лат.).

313

С наслаждением вкушала (франц.).

314

В полном составе (лат.).

315

Верую (лат.).

316

Люблю (лат.).

317

Как все глубоко и важно. Как все прекрасно. Тысячи девушек поблагодарят благородную их «сестру» за эту исповедь-защиту. В. Р.

318

Кавалер (франц.).

319

Положение в акте (лат.).

320

В действительности (лат.).

321

Слово (франц.).

322

Желательное наклонение (лат.).

323

Сослагательное наклонение (лат.).

324

Молчание (лат.).

1

От слова: «вы постоянно возитесь, занимаетесь, трудитесь». — В. Р.

2

Удивительное выражение, удивительный принцип. — В. Р.

3

Говорится о целом кружке лиц, соединенных дружбою, в М. — В. Р.

4

Удивительно, что я этого не очень чувствую. И объясняю массой домашней жизни, забот, хлопот (главное — болезни), ну — и такими утешениями, как нумизматика. «Судьба Страхова в литературе», «судьба Ап. Григорьева в литературе», судьба зоологических идей Н. Я. Данилевского в русских зоологических и биологических представлениях — это от 1891 до 1916 года намучило меня гораздо более, чем «моя судьба», которую, кстати, я отнюдь не считаю несчастною. Литературно и en masse я считаю себя очень счастливым. А что «не веду за собою», — то этого я и не очень желаю, предпочитая иметь, — и зная, что имею, — друзей вроде пишущего это письмо. Как в гимназии, так вот и до старости я был «удачен в друзьях». — В. Р.

5

Нужно заметить, что самый метод составления этих книг и заключался в намеренном устранении «выбора», «избирания», откладывания одного «добра» или одного «умного», «интересного»… и проч.: а в занесении на бумагу (и затем без перемены «йоты» в печать) суммы всего (и на языке) за год. Через что осуществляется полная видимость внутренне–пережитого, умного, глупого, порочного, добродетельного, обыкновенного. Очень многие места мне было самому очень трудно отдать в печать, — и именно места самые интимные, нежные, а с другой стороны, места очень грубые (о деньгах), единичные. Но я себя принудил. Конечно, я «выбрать» слишком сумел бы. Но это была бы не «душа», а «литература». — В. Р.

6

Поразительно. Но ведь это все в один 1912 г. писалось, и короб 1–й, и короб 2–й. И лишь напечатан был короб 2–й за недостатком средств, через год, и не мною, а «Лукоморьем» в кредит. Откуда же «разный дух» и «разные таланты»? Мне кажется поэтому, здесь есть разница во впечатлении, при отсутствии разницы в написанном. Читатель переменился, читатель вырос. Разве это невозможно? — В. Р.

7

в состоянии зарождения (лат.).

8

Интереснейшее, «хватающее за сердце» его рассуждение в предисловии к «Мир как целое». Прим. 1916 г.— В. Р.

9

Теперь, в 1916 г., думаю иначе: мозг наш — фалличен (2–й, после мозга в поясных позвонках, центр полового возбуждения, — именно через грезы, мечты), — и он, в то же время «источник разума», враждует против «рационализма», так как этот последний, будучи «чистяком», — гнушается взять в объяснение мира эту половую «нечисть». Тогда мозг чувствует себя угнетенным и тоскующим, как бы принудительно обесфосфориваемым и иссушаемым. Отсюда, при рациональных объяснениях, прямо физиологическая в нем тоска и боль, «вывих мозга». Обратно, «мистические» и «религиозные» объяснения мира и природы радуют мозг, озаряют его, кормят его, ибо в глубине и сокровении они всегда суть фаллические объяснения («творец вещей» и «податель жизни» и т. д.).

10

Попечитель Спб–ского учебного округа.

11

Ты Петр еси (лат.).

12

Это — не «для примера», а он подлинно — купил такую карточку, — рассказал о ней дома, и дома смеялись и пересказывали.

13

В «Уедин.» — о Чернышевском, м. б., верное, а м. б., и неверное.

14

«Увещание язычникам» (лат.).

15

Баубо, сделав ту часть женского тела, через которую появляется плод, гладкой, подобно младенцу, еще не покрытому волосами, вернулась и показала ее грустной богине (лaт.).

16

Мы видели фаллос Диониса, перед которым преклоняются, и женский срам — несчастье женской чести, перед которым испытывают благоговейный страх (греч.).

17

Способ существования вечных дев между собой, т. е. дев того и другого пола (лат.).

18

Поклонение, молитвенное обращение, обожествление (лат.).

325

Все дальнейшие сноски в книге "В Сахарне" представляют собой  Комментарии А. Н. Николюкина

326

Евгения Ивановна — Е. И. Апостолопуло.

327

"Мы соль земли" — Евангелие от Матфея, 5, 13 (Вы — соль земли).

328

"глаголют", как Спаситель при Тивериадском озере — Евангелие от Иоанна, 21, 1. Этот эпизод, рассказывающий о последнем, третьем явлении Христа ученикам, Розанов подробно разбирает в статье"Небесное и земное"(Около церковных стен. СПб., 1906. Т. 1. С. 295–298).

329

читаю свящ. Дроздова — его рецензия в"Колоколе"26 апреля 1913 г.

330

история с Булатовичем — Булатович А. К. (1870–1918/19), русский исследователь Эфиопии. В начале 1900–х годов постригся в монахи.

331

Мальцев — Мальцов С. И. (1810–1893) - известный организатор в области промышленности.

332

Тентетников, Костанжогло, Муразов — герои второго тома"Мертвых душ"Н. В. Гоголя.

333

"Сицилианцы в Петербурге" — статья Розанова была напечатана в журнале театра Литературно–художественного общества (1909.? 3–4. С. 10–13). Стр. 230 — страница книги Розанова"Среди художников"(1914), куда вошла эта статья.

334

."Сатирикон" — сатирический журнал (1908–1914), издававшийся М. Г. Корнфельдом.

335

"Кристаллы человеческого духа" — Леднев П. Кристаллы духа и отношение духа и материи. М., 1896. Ч. 1–2.

1

счастливы владеющие (лат.).

2

которые по природе (лат.).

3

счет до востребования (онкольный счет) (англ.).

4

непорочная дева (um.).

5

полудева, развращенная девушка (фр.).

6


Вот мой портрет — не телесный, а душевный и психологический… (фр.).

7

И исключительно пригодный для «Полного собрания сочинений» Василия Розанова?., (фр.).

8

Из «Религ.-фил. собр.», где вотировалось дело Бейлиса.

9

Кружок «Мира искусства».

10

Теперь, 1913 г.

11

Лаван Иакова за сожительство с Валлою и Зелфою, — когда Иаков живет в шатре возле тестя.

12


Суть в том, что реально существует (лат.).

13

Культура, мирное состояние общества. 210

14

Одно вместо другого (лат.).

15

крепость, мощь (лат.).

16

Вот мой портрет, не настоящий, но метафизический и сущностный и чрезвычайно пригодный для «Полного собрания сочинений» Василия Розанова (фр.).

17

целиком (фр.).

18

Что такое Мер.? Это предмет парфюмерии… (фр.).

19

Случайный рассказ об этом конторщицы «Н. Вр.». Сам С. об этом никогда не говорил.

20

мать–природа (лат.).

21

глас вопиющего в пустыне (лат.).

22

разложение, тяжелая болезнь (лат.).

1

первопричина (лат.)

2

ничто человеческое мне не чуждо (лат.)

3

право быть свободным (лат.)

4

табльдоты, общие обеденные столы (фр.)

1

«доколе, о Каталина!..» (лат.)

2

личная империя (нем.).

3

как нужно (фр.).

4

труп (лат.).

5

едете (фр.).

6

обратный путь (фр.).

7

реально–сущее (лат.).

8

частное лицо (нем.).

9

Счастливы владеющие (лат.).

10

«от яйца», с самого начала (лат.).

11

неравенство (фр.).

12

рабство (фр.).

13

Давняя, неузнанная болезнь.

14

Северный экспресс (нем.).

15

мысли и максимы (фр.).

16

единственный (лат.).

17

порядка и порядков (лат.).

18

Я человек и подчиняюсь лишь божественным законам (лат.).

19

ничтожные величины (фр.).

20

положение (фр.).

21

навязчивая мысль (фр.).

22

Звезда земная (лат.).

23

в сторону (фр.).

24

вечный жид (фр.).

25

История с Л. Андреевым и Куприным.

26

Мадонна в кресле (ит.).

27

в будущем... в действительности (лат.).

28

«мой стакан невелик, но я пью из своего стакана» (фр.).

29

Мозговики — это Вунд и пр., но отнюдь не поэты и философы (стр. 8).

30

обоих полов (лат.).

31

Елогим толкуется г. Розановым своеобразно. Бог вообще «животен» — «зверь» (стр. 6), может быть половое животное (стр. 116). Все гении — сладострастны — от Соломона до Гёте (стр. 17—19).

32

Здесь — связь теории брака с гносеологической теориею. Но г. Розанов не постеснялся передать и собственное психофизическое впечатление coitus’a (стр. 216). Да, для проповеди своих теорий г. Розанов не щадит ни себя, ни читателя.

33

Но церковного учения о браке г. Розанов совершенно не знает: он догадывается о нем по источникам, рисующим неприглядные картины несчастных случаев брачной жизни, — по газетным корреспонденциям и по статьям и письмам своих почитателей и противников. Правда, этими последними наговорено было о браке много, но действительно ценного — удивительно мало. См. 2–ю часть книги: полемические материалы.

34

Глубокий комизм гоголевского «Ревизора» в том и состоит, что какой–то шалопай, молокосос, вертопрах надул целую шайку опытных мошенников. Не хочу этим сравнением сказать что–либо обидное для г. Розанова и его почитателей: ибо здесь возможен не комизм, а глубокий трагизм…

35

Обратите внимание, читатель, какая ораторская техника в сочетании предложений, из коих каждое — ложь и клевета.

36

Полное собрание сочинений (лат.).

37

Струве (П. Б.) кой–что понял во мне, — и понял первый. Раньше его «в том же роде» думал Шарапов.

38

Пусть воюют другие, а ты, счастливая Австрия, заключай браки (лат.).

39

в сущности (фр.).

40

римские граждане (лат.).

41

в полном составе (лат.).

42

неведомое имя (лат.).

43

в настоящее время (фр.).

44

земного круга (лат.).

45

жизнь (греч.).

46

Нам пить пора и в землю бить… (лат.)

47

ум, направленный на дурное (фр.).

48

литературной республики или изящных искусств и беллетристики (лат. и фр.).

49

«короли забавляются» (фр.).

50

Моя женушка потерялась! Моя женушка потерялась! (нем., фр.)

51

Полиция?!! Я из России. Консульство? (нем.)

52

Которой я, впрочем, и не читал, — а о «Гурке–Лидвале» и «бани — Челышев» я знаю по заголовкам статей (т. е. что «велась кампания»), а не по тексту.

53

Это — вообще, в смысле "духа газеты". Но ничего, кроме самого милого, я не могу сказать о руководителях газеты: Ф. И. Благове, тесте его И. Д. Сытине и Вл. М. Дорошевиче. Дорошевич, бесспорно, во многих отношениях есть гений пера, лично очень интересен и в высшей степени разнообразно и интересно начитан. Сытин есть гений-предприниматель, не чета мелким жидкам. Благов клал на меня очень ласковое личное впечатление.

54

Закон (бывший и ранее, до 1914 г.) запрещал евреям покупать земли вне местечек, т. е. евреи земледелием сами не занимаются и, след., могли бы покупать землю не в целях ее возделывания, а в целях истощения, выбирания с земли и из земли всего ценного. Тогда евреи решили обойти этот закон и прорваться к земле следующим образом: испрашивалось разрешение, через подставных русских или немцев, на образование анонимных акционерных обществ для «производства того–то», вагонов или чего другого. Так как самая инициатива этого и творческий замысел шли от евреев, то они под видом «директоров», «агентов» и «пайщиков» наполняли это «разрешенное общество». Оно «для постройки корпусов, фабрик и контор»… И начинает скупать землю вокруг, собственно, в целях сосания и оголения земли, — «фабрики» все строились, были в «проекте» и «производстве», и их так до конца и не возникало. Правительство и решило этому положить конец.

55

Из Сувориных я ни от кого о нижеследующем не слышал: но мне сообщило лицо, заведующее денежною стороною газеты и конторы.

56

Вечный Рим (лат.).

57

тем самым (лат.).

58

«Ад» (ит.).

59

«Франко–русский союз» (фр.).

60

в основе (фр.).

61

гражданин (лат.).

62

великим именем, но неведомым (лат.).

63

«земного круга» (лат.).

64

в сущности, в основе (фр.).

65

рискованно (фр.).

66

простодушно (лат.).

67

лекарства (лат.).

68

противоречие в определении (лат.).

69

«Ни Бога, ни короля» (фр.).

70

первооснова (греч.).

71

Против (нем.).

72

Град Божий (лат.).

73

сила (греч.).

74

Существующий порядок (лат.).

75

закон и изображение первой ночи брачного союза (лат.).

76

в себе, и только в себе (лат.).

77

яйцо по себе (лат.).

78

Любовь отеческая, любовь супружеская (лат.).

79

хочу (лат.).

80

большое (фр.).

81

счастливая участь и дурная участь (лат.).

82

в себе, не в воображении (лат.).

83

в дополнение (фр.).

84

Природы, Справедливости и Человечности (фр.).

85

Все свои сочинения (лат.).

86

первичное (лат.).

87

не будем называть имен (лат.).

88

Животное священное и неукротимое (лат.).

89

народное собрание (греч.).

90

Непорочная дева (ит.).

91

слабоумный (фр.).

92

В таком случае (лат.).

93

«возвращение» (фр.)

94

pur sang

95

для себя (лат.).

96

«Тихий сад» (нем.).

97

Профессор Герье, Вл. Ив., женатый на Авдотьи Ивановне Станкевич (в девицах), сказал мне в присутствии ее, как о вещи совершенно им знакомой фамильно: «Да мать Герцена была еврейка, — и этим объясняется все. У него чисто еврейский ум, психология и логика. Тот же пафос и крикливость, та же ажитация, живость; дилетантизм и ко всему неглубокая талантливость».

98

Это старая история (нем.).

99

вечная импотенция (лат.).

100

словечки (фр.).

101

Я Кугель, и никакое животное мне не чуждо (лат.).

102

вещь сама по себе (нем.).

336

Мыслю, следовательно существую (лат.). – Здесь и далее перевод иностранных слов и выражений выполнен редактором.

337

вещь в себе и для себя (нем.).

338

пиво (нем.).

339

Бог правит миром (лат.).

340

Но которую взял в руки Андреев.

341

Здесь нахожусь и здесь останусь (фр.).

342

волей-неволей (лат.).

343

Величина, которой можно пренебречь (лат.).

344

Государство – это я (фр.).

345

в полном составе (лат.).

346

в сущности (фр.).

347

Смысл, основа (лат.).

348

«движение» (греч.).

349

после этого; до этого (лат.).

350

К новому влечет душа (лат.).

351

обет, стремление (лат.).

352

плясуны, прыгуны (лат.).

353

все сочинения (лат.).

354

«Новый Органон» (лат.).

355

не желать, относиться неодобрительно (лат.).

356

«Освобождение» в Штутгарде.

357

приказывать, не желать, желать (лат.).

358

Скоро – телеграфировал мне – получит (выходя в отставку) чин тайного советника.

359

Это мне рассказывал редактор «Голоса Москвы», – к каковому рассказу сделал только незначащие, несущественные поправки А.А.Измайлов, сотрудник «Русск. слова» и «Биржев. вед.»

360

Между прочим и «объявления», – наполовину, как и во всякой газете, еврейские, – разных еврейских фирм и фирм русских, но денежно зависимых от евреев.

361

Хорошее выражение лица при плохой игре (фр.).

362

целовать мужской половой член и лобок (фр.); срам (греч.).

363

противоречие в определении (лат.).

364

Моя вина... наша вина... человеческая вина (лат.).

365

протозоа, первоначальная жизнь (греч.).

366

Пропер «своя своих познаша»: в «Биржевке» за 1914 (1913?) год он поместил к «исполнившимся 90 годам» г-жи Вышнеградской ее потомство; особым гелиогравюрным способом, в ширину всех 6 столбцов и в Ѕ листа газеты, мельчайшими и необыкновенно отчетливыми фигурками было представлено около сотни жидищев, жидов и жиденков, жидовок и жидовочек, – вплоть до пансионных платьицев и до красивой формы «гимназии Гуревич», – имитирующей мундиры Пажеского корпуса... Карточка, очевидно, «семейная» к юбилею, вызывала впечатление испуга: в Ханаане их не плодилось так много, и туки русские для евреев еще жирнее филистимских и аморейских. Мне долго мерещилась эта карточка.

367

другой Берлин (лат.).

368

Карфаген надо разрушить (лат.).

369

Страшно сказать (лат.).

370

Реальная сущность (лат.).

371

мыслимый, но не высказываемый (греч.).

372

Это не совсем так. Я объясняю для понятности «сразу» читателю и сокращая слова.

373

«Рептильный фонд» (нем.).

374

Во время вторжения в Бельгию обнаружилось.

375

в силу этого, тем самым (лат.).

376

«Размышления о прусской монархии» (фр.).

377

возглас «иао» (греч.).

378

«Что такое третье сословие?»

379

священный (лат.).

380

мудрый (лат.).

381

в целом (лат.).

382

Не следует описывать, не следует изображать, но существует (лат.).

383

«До каких пор?» (лат.).

384

свидетельство о бедности (лат.).

385

военный хлеб (нем.).

386

величина, которой можно пренебречь (фр.).

387

мужского члена (лат.).

388

мужской род (лат.).

389

Вот тут поставим колоссальные NOTA BENE. В. Р.

390

О, свое «не ешь от бедра» они пронесли и не потеряли сквозь все цивилизации, сквозь греков, римлян, христианство. «Нужно разрушать только у вас, гоев, – а вы у нас ничего не троньте». И потому-то среди нас они все суть флюгера, а у себя – столб не выкапываемый. В.Р.

391

делаться, становиться (лат.).

392

быть (лат.).

393

«Они все (без порицания, а только с указанием сути) суть собаки, лижущие хвост друг у друга», – писал я о евреях («В соседстве Содома»), – ибо подмечал лизание хвоста (и в отношении русских) тысячу раз. И вот русский заметит убеждения, идеи, «наш Михайловский был позитивист», а еврей непременно «соблазнится о глазах»... В. Р.

394

без лишних слов (фр.).

395

Большой зал (лат.).

396

Опять эти «глазки»...

О, содомит.

Черные очи

Глядят на меня.

Сердце тоскует,

Хочу я тебя...


Содом у всех народов есть (был, будет), но у трех на тысячу: евреи же содомитивы какнация, in pleno, en tout...В. P.

397

глас народа (лат.).

398

Не только aquilam Romanam (Римский орел (лат.).– Ред.), но и штоф водки несчастным русским. Флюгера во все стороны вертятся в ненужной им Европе, В. Р.

399

Государство – это МЫ (фр.).

400

крестовые походы, св. Людовик... Собор Парижской Богоматери (фр.).

401

Далее дефект рукописи (ред.).

402

большого формата (в четвертую долю листа) (лат.).

403

связывать, скреплять (лат.).

404

по доброй воле (лат.).

405

приземленный (фр.).

406

Значит «жена» называется и заместительница жены на время, на неделю, даже на одну ночь. Чту же писал Дернов «о незаконных сожительствах» и что бормочет закон о «внебрачных» или еще о «незаконнорожденных детях», – коих на самом деле в природе не существует.

407

От сына – блестящего офицера.– В. Р.

408

Перед этим прислано письмо-открытка: лицевая сторона изображает похищенную из Лувра Джиаконду, – которую возница возвращает на колеснице обратно в Лувр (картину, кто-то похититель, – вернул). В. Р.

409

Верно, я не ответил на поздравление. В. Р.

410

Какая глубина, – какая тайна вскрывается; будущий ребенок чувствуется как недостающая часть теперешнего тела, еще не зачавшего, но могущего зачать, способного зачать, даровитого зачать... Так вот в чем дело, – мудрецы богословия и философии. В. Р.

411

«Неудача» заключалась в том, что муж, опасаясь недостачи профессорского жалованья, «забастовал» после первого ребенка и совокупления совершал по способу библейского Онана (вот предвидение Библии!!!), – т. е. «оканчивая» все наружу, вне тела женщины. Причем она, кроме семейных грез, была вся и каждый отдельный раз измучена. Хочется и нужно обратиться к духовенству: что же, отцы, и это не есть «прелюбодеяние» мужа, по вине коего «можно разводиться»? Ах, отцы: в чем вы грешны, как много грешны. И все – молчите, отмалчиваетесь... В.Р.

412

Я ей писал, что всегда любуюсь беременным животом, – и письмо написано мне в ответ. В.Р.

413

Все плохие сюжеты, вовсе не приличные (фр.).

414

право на первую ночь (лат.).

415

вопреки мне (фр.).

416

законы природы (лат.).

417

девушка (нем.).

418

Статья Алексея Н.Веселовского «Альцест и Чацкий». Отрывок из этюда о «Мизантропе» опубликована в журнале «Вестник Европы», 1881, № 3 cc.91-112; перепечатана н его книге «Этюды и характеристики» (М., 1894; 4-е изд. М., 1912).

419

Первый сборник стихов Н.А.Некрасова «Мечты и звуки» (СПб., 1840) вызвал резкий отзыв В.Г.Белинского, который написал об этой книге: «Посредственность в стихах нестерпима».

420

Строки из комедии А.С.Грибоедова «Горе от ума» (д. II, явл.2). Цитируется неточно.

421

В письме И.С.Тургеневу 19 февраля (3 марта) 1847 г. В.Г.Белинский писал о Некрасове: «Что за талант у этого человека! И что за топор его талант!» Розанов мог читать это письмо в третьем томе «Писем» Белинского, вышедшем под ред. Е.А.Ляцкого (СПб., 1914, сс. 177–181).

422

Строки из стихотворения Н.А.Некрасова «Поэт и гражданин» (1856).

423

Речь идет и балладах В.А.Жуковского «Светлана» (1813) и «Ленора» (1831), представляющих собой переложение баллады немецкого поэта Г.А.Бюргера (1747–1794) «Ленора» (1773). Стихотворение Жуковского «Певец во стане русских воинов» (1812) написано во время пребывания поэта в армии, когда Москва еще была занята Наполеоном.

424

Частично настоящая запись вошла в статью Розанова «По поводу новой книги о Некрасове» («Новое время», 1916, 8 января, № 14308), представляющей собой отклик на книгу В.Е.Евгеньева-Максимова «Н.А.Некрасов. Сборник статей и материалов» (М., 1914).

425

В 1870–1872 гг. Розанов жил в Симбирске и учился во 2-3-м классах симбирской гимназии.

426

О своем гимназическом товарище Кропотове Розанов писал во втором коробе «Опавших листьев» (Пг., 1915, c.117).

427

В 1872 г. старший брат Розанова Николай Васильевич, у которого жил будущий писатель, переехал из Симбирска в Нижний Новгород, и до окончания гимназии в 1878 г. В.В.Розанов учился в нижегородской гимназии, где его брат был учителем.

428

Имеется в виду 1 марта 1881 г., когда народовольцами был убит император Александр II.

429

В Цусимском морском сражении 14–15 (27–28) мая 1905 г. в Корейском проливе, около острова Цусима, во время русско-японской войны флот России потерпел поражение от японского флота. Цусима стала нарицательным обозначением грандиозного поражения.

430

Григорий Евлампиевич Благосветов (1824–1880) — журналист и публицист, издатель-редактор журналов «Русское слово», «Дело». В первом коробе «Опавших листьев» Розанов писал о нем «В жизни был невыразимый холуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в „амурах“ и деньгах, когда в его журнале писались „залихватские“ семинарские статьи в духе: „все расшибем“, „Пушкин — г…o“. Но холуй ли, не холуй ли, а раз „сделал под козырек“ и стоит „во фронте“ перед оппозицией, — то ему все „прощено“, забыто…» (СПб., 1913, сс. 120–121).

431

Андрей Александрович Краевский (1810–1389) — журналист, издатель «Отечественных записок». Розанов писал о нем: «Цензор только тогда начинает „понимать“, когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что „Щедрина надо пропустить“» (Розанов В.В. Уединенное. М., 1990, c.208).

432

Как неоднократно говорил Розанов, его интересуют не факты, а общие идеи. Поэтому его утверждение, что у Гоголя вещи ничем не пахнут, не следует понимать буквально. Запахи у Гоголя, конечно, присутствуют. В начале «Невского проспекта» читаем: «…с самого раннего утра, когда весь Петербург пахнет горячими только что выпеченными хлебами»; в повести «Шинель» Акакий Акакиевич, «взбираясь по лестнице, ведшей к Петровичу, которая, надобно отдать справедливость, была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, присутствует неотлучно на всех черных лестницах петербургских домов».

433

Фаддей Яковлевич Тигранов — музыковед, автор книги «Кольцо Нибелунгов. Критический очерк» (СПб., 1910). Розанов виделся с ним осенью 1910 г., а в «Уединенном» писал о нем: «Мне почувствовалось что-то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что, „может быть, даровитее меня“» (Розанов В.В. Уединенное. М., 1990, с.71).

434

Выражение «благодарю, не ожидал» употребляется в значении: не ожидал ничего подобного. Оно принадлежит В.А.Соллогубу (1813–1882), который в 60-е годы читал экспромтом стихотворение, каждая строфа которого кончалась этими словами. Использовано как рефрен также в стихотворении П.А.Вяземского «Ильинские сплетни» (1869).

435

В первом коробе «Опавших листьев» Розанов рассказывает, как его дочь Таня во время прогулки читала стихотворение Пушкина «Когда для смертного умолкнет шумный день», а его жена Варвара Дмитриевна, прослушав эту запись, сказала: «Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал — нехорошо» (c.157).

436

Маленькая дочь, лет 3-х.

437

Муж, учитель школы.

438

«Надей» (как молодую) я ее назвал в первом ответном письме, — так как у меня тоже есть дочь Надя 15 лет <примеч. В.В.Розанова>.

439

Под псевдонимом Гаррис 15 марта 1912 г. в газете «Утро России» Мария Александровна Каллаш (1885–1954) напечатала едкую рецензию на вышедшую в начале марта 1912 г. книгу Розанова «Уединенное». В 1929 г. М.А.Каллаш под псевдонимом М.Курдюмов выпустила в Париже книгу «О Розанове», полную интересных философских размышлений о наследии писателя. Передонов — учитель в романе Ф.Соллогуба «Мелкий бес» (1907).

440

«Голый Розанов» — название рецензии В.Ф.Боцяновского на второй короб «Опавших листьев», появившийся в «Биржевых ведомостях» (вечерний выпуск) 16 августа 1915 г.

441

Выход второго короба «Опавших листьев» в июле 1915 г. был встречен многими журналами и газетами весьма критично, что видно уже из названий рецензий: Ашешов Н.П. Позорная глубина («Речь», 1915, 16 августа); Айхенвальд И. Неопрятность («Утро России», 1915, 22 августа); Мокиевский П. Обнаженный нововременец («Русские записки», 1915, № 9); Василевский И.М. Гнилая душа («Журнал журналов», 1915, № 15. Подпись: Л.Фортунатов); Любошиц С.Б. «Бобок» («Биржевые ведомости», утренний выпуск, 1915, 16 августа).

442

Второй короб «Опавших листьев» вышел в петроградском издательстве «Лукоморье» с указанием типографии Товарищества А.С.Суворина, но без обозначения издательства.

443

Андрей Митрофанович Ренников (настоящая фамилия Селитренников, 1882–1957) — прозаик, драматург, фельетонист. С 1912 г. редактировал отдел «Внутренние известия» в петербургской газете «Новое время», где служил и Розанов. Регулярно печатал в газете фельетоны, рассказы, очерки. В 1920 г. эмигрировал.

444

Имеется в виду Марк Николаевич Бялковский, редактор еженедельного литературно-художественного и сатирического журнала «Лукоморье», выходившего в Петрограде в 1914–1917 гг.

445

В 1903 г. в Петербурге в двух томах вышла книга Розанова «Семейный вопрос в России. Дети и родители. Мужья и жены. Развод и понятие незаконнорожденности. Холостой быт и проституция. Женский труд. Закон и религия».

446

Речь идет о сыне издателя «Нового времени» Алексея Сергеевича Суворина издателе-редакторе журнала «Лукоморье» Михаиле Алексеевиче Суворине.

447

На горе Благодать, на восточном склоне Среднего Урала (вблизи г. Кушны), с 1735 г. ведется разработка железной руды, залегающей на небольшой глубине.

448

Николай Иванович Кареев (1850–1931) — историк, автор многих работ по истории французской революции XVIII в.; Фридрих Кристоф Шлоссер (1776–1861) — немецкий историк, книги которого («История XVIII столетия», «Всемирная история») переводил Н.Г.Чернышевский.

449

Один из псевдонимов народника Петра Лавровича Лаврова (1823–1900) — Миртов. Его «Исторические письма», пользовавшиеся популярностью у революционно настроенной молодежи, публиковались в 1868–1869 гг. Цензор и историк литературы Александр Васильевич Никитенко (1804–1877) писал о нем «У нас есть особенный тип прогрессиста, который как нельзя осязательнее воплотился в Петре Лавровиче Лаврове. Он страстно любит человечество, готов служить ему везде и во всем… В награду за свою бескорыстную любовь Петр Лаврович хочет одного: быть признанным великим человеком между своими современниками… Петр Лаврович удивительно подвижный человек. Едва прочтет он в заграничном журнале какую-нибудь ученую и политическую новость, тотчас, как Бобчинский, бежит разглашать ее везде, куда только позволен ему доступ» (Никитенко А.В. Дневник. Т.2. М., 1955, с 456).

450

Бельгийский драматург и поэт Морис Метерлинк (1862–1949) создал свой шедевр, драму «Синяя птица», в 1908 г. и передал право первой постановки К.С.Станиславскому (30 сентября 1908 г. пьеса была поставлена на сцене МХТ). О философских сочинениях Метерлинка Розанов записал во втором коробе «Опавших листьев»: «Начал „переживать“ Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего» (с.213).

451

Т.Ардов — псевдоним Владимира Геннадиевича Тардова (1879 — после 1918), писателя и журналиста, о котором Розанов писал в статье «Возле „русской идеи“…», вошедшей в его книгу «Среди художников» (СПб., 1914). Серия статей Т.Ардова о настоящем и будущем России печаталась в газете «Утро России» в июне 1911 г.

452

Л.Н. Толстой в «Воспоминаниях» (1902–1906) рассказывает о том, как его старший брат Николенька объявил, что у него есть тайна, через которую, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми и будут любить друг друга. Тайна эта написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги на краю оврага в яснополянском парке (глава «Фанфаронова гора»).

453

Иван Федорович Наживин (1874–1940) — писатель, выходец из крестьянской среды, был близко знаком с Л.Н.Толстым, вел с ним переписку, испытал его идейной влияние. Беседы с Толстым опубликовал в своей книге «Из жизни Л.Н.Толстого» (М., 1911). В 1920 г. эмигрировал.

454

29 февраля 1916 г. отмечалось 40-летие с момента, как издателем газеты «Новое время» стал А.С.Суворин, остававшийся им до смерти в 1912 г.

455

Имеется в виду единственное письмо А.П.Чехова Розанову из Ялты от 30 марта 1899 г., в котором он давал свой московский адрес и писал: «У меня здесь бывает беллетрист М.Горький, и мы говорим о Вас часто… В последний раз мы говорили о Вашем фельетоне в „Новом времени“ насчет плотской любви и брака (по поводу статей Меньшикова). Эта статья превосходна…»

456

Розанов переписывался с философом Константином Николаевичем Леонтьевым (1831–1891), жившим в Оптиной Пустыни, в последний год его жизни. Письма Леонтьева к нему Розанов напечатал, в «Русском вестнике» (1903, № 4–6) со своими пространными комментариями. В последнем письме 18 октября 1891 г. уже из Сергиева Посада Леонтьев писал «Надо нам видеться». Письмо заканчивается словами: «Постарайтесь приехать… Умру, — тогда скажете: „Ах! Зачем я его не послушал и к нему не съездил!“ Смотрите!.. Есть вещи, которые я только вам могу передать».

457

У Л.Н. Толстого в Ясной Поляне Розанов был вместе с женой Варварой Дмитриевной 6 марта 1903 г. Впервые Толстому о Розанове рассказывал Николай Николаевич Страхов (1828–1896), с которым Розанов переписывался с января 1888 г. и встретился впервые в Петербурге в январе 1889 г.

458

Федор Эдуардович Шперк (1872–1897) — философ, друг Розова, о котором он писал в «Уединенном»: «Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, — кроме ближних). Он был очень проницателен, знал „корни вещей“. И если это сказал, значит, это верно» (c.57). «Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Флоренского. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись» (с.71). Рцы — псевдоним Ивана Федоровича Романова (1857/58 — 1913), писателя, публициста, друга В.Розанова.

459

Николай Иванович Афанасьев (р.1864) — секретарь газеты «Новое время».

460

Сергей Федорович Шарапов (1855–1911) — писатель, друг Розанова.

461

Борис Григорьевич Cтолпнер (1871–1937) — участник петербургского Религиозно-Философского общества, где с ним встречался Розанов; сотрудник «Еврейской энциклопедии».

462

Бругш. Египет. История Фараонов. Пер. Г.К.Власкова. СПб., 1880.

463

Сборник произведений поэта Ивана Ивановича Дмитриева «И мои безделки» издан в Университетской типографии в Москве в 1795 г. Назван по аналогии с «Моими безделками» Н.М.Карамзина, отпечатанными там же в 1794 г.

464

Историк Иван Дмитриевич Беляев (1810–1873) в своем главном сочинении «Крестьяне на Руси» (1859) дал первый в русской историографии систематический обзор истории русского крестьянства со времен Киевской Руси до XVIII в.

465

Имеется в виду роман «Kyль хлеба и его похождения» (1873) писателя и этнографа Сергея Васильевича Максимова (1831–1901).

466

Строка из поэмы «Полтава» А.С.Пушкина: «Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат» (песнь I).

467

В Большом Казачьем переулке (дом 4, кв.12) семья Розанова жила с января 1906 г. по июль 1909 г.

468

Религиозно-философское сочинение Л.Н.Толстого «В чем моя вера» (1884).

469

Сергей Алексеевич Цветков (1838–1964) — литератор, друг Розанова и его библиограф. Под его редакцией издательство «Путь» (Москва) выпустило «Русские ночи» В.Ф.Одоевского.

470

Речь идет о П.А.Флоренском.

471

Волжский — псевдоним Александра Сергеевича Глинки (1878–1940), литературного критика, публициста, историка литературы, одного из друзей Розанова.

472

Розанов был знаком с поэтом Аполлоном Николаевичем Майковым (1821–1897) и напечатал некролог на его смерть в газете «Свет» 11 марта 1897 г.

473

Матвей Кузьмич Любавский (1860–1936) — историк, учившийся вместе с Розановым на историко-филологическом факультете Московского университета. Розанов вспоминал о нем в «Мимолетном. 1915 год»: «Какая радость, что наш выпуск в Московском университете дал трех СЫНОВ России: Любавский (М.Куз.), Зайончковский, Вознесенский и я» (запись 20 апреля 1915 г.).

474

Роберт Юрьевич Виппер (1859–1954) — историк, в 1897–1922 профессор Московского университета, автор книги «Общественные учения и исторические теории XVIII и XIX вв. в связи с общественным движением на Западе» (СПб., 1900; 3-е изд. 1913) и учебника «Новая история для старших классов гимназии», который Розанов видел у своих детей-гимназистов.

1

Веселый дом.

2

обожание (лат.).

3

достопочтенный (лат.).

4

истинное (фр.).

5

с фаллом в состоянии напряжения (лат.).

6

Обожаемое (лат.).

7

с животными (лат.).

8

Я подозреваю, что она была его любовницей (фр.).

9

Собака… собаки (лат.).

10

Занятие (фр.).

11

яйца (лат.).

12

с востока — свет (лат.).

1

Столкновение с обер–прокурором, генералом Протасовым «Шпоры генерала цепляются за мою мантию», — выразился Филарет заочно Это было донесено Государю

2

Пишу без порицания и иронии, а лишь в том оттенении, что для духовенства и в его словооборотах они всегда были в уничтожительно–презренном смысле «жидами» Но дело поворачивается к Апокалипсису, с его «песнью Моисея, раба Божия», и об них еще долгие сказы, — как оказывается — более долгие, чем о нашей несчастной Руси

3

Рассказ мне в местечке Суда (станция Николаевской ж. д.) Новгородской губ., г–жи Непениной, жены управляющего хозяйственною частью «Нов. Времени».

4

Вечный двигатель (лат.)

5

Найденное, после взлома революционного, его прошение на Высочайшее Имя, о позволении переменить свою еврейскую фамилию — на русскую.

6

конец XVIII столетия (фр.).

7

Божественная комедия (итал.).

8

Мыслю, следовательно существую (лат.).

9

Вечное смятение (лат.).

10

знать, чтобы предвидеть (фр.)

11

См. мою книгу «Люди лунного света. Метафизика христианства» Спб ,1913 64

12

Софокл вызвал жесточайшие порицания, что «Эдипом» он осмелился показать кусочек Элевзинских «заупокойных» мистерий И это–то и составляет ключ к истолкованию «Эдипа», а не эстетические пошлости литературно–филологических комментариев к нему.

13

Кстати и чтобы не забыть в связи с египетской историей как было не обратить внимание и семитологам, и египтологам особенно, что ведь определение «каноничность еврейских книг» по этому изумительному Иамнийскому собранию потекло вдоль брюшка скарабея? Как было не кинуться в глаза, что ведь это «жук скверны», навоза, коровьего помета? «Он вечно копается в навозе, и только в навозе, и больше его нигде нельзя встретить. А в навозе, как копнешь — всюду». И вот, как это осиянно. Перед полным разрушением Иерусалима, убегая из Палестины, старые и мудрые евреи и между ними мудрейший Акиба, увековечивают и определяют: «Какие же из всех книг у евреев хранящихся в пергаменте, в свитках, — следует признать подлинно и несомненно боговдохновенными?» И вдруг определяют по брюшку скарабея «Боговдохновенность заключается в свойстве пачкать руки если как после прикосновения к навозному египетскому жуку, который в Египте почитался священным. необходимо вымыть руки, почитав пергамент и перелистав пергамент, т. е. потрогав его пальцами, то тогда написанное на пергаменте боговдохновенно». Скарабей же в Египте почитался не просто «священным», а Богом ибо он и Он помещался внутри солнца как душа Ра. Об этом смотри рисунки в моих «Из восточных мотивов».

14

Цитата — у Дернова· «Брак или разврат? По поводу незаконных сожитий».

15

дыхание и ум (лат.)

16

«мыслю, следовательно существую» (лат.)

17

жизненная сущность (лат.)

18

сущность порождающая (лат.)

19

У господина Переферковича в примечаниях к первому тому его перевода на русский язык Талмуда сказано «Прикосновение к Священному Писанию оскверняет руки, по своеобразному выражению (?!!) Талмуда, см (ряд ссылок) Но еще разительнее это выражено в отношении Тетраграммы в одной драме из еврейской жизни доброго и благородного С. К. Эфрона («Литвин» псевдоним), так напрасно захаянного и затоптанного — литературно — евреями, ибо он есть одно из прекраснейших и чистейших еврейских сердец, — дитя еврейства, Вениамин еврейства Он мне подарил, между прочим, еврейский молитвенник, который держал же у себя и, вероятно, не переставал, и перейдя в христианство, по нему молиться. Эфрон хотя христианин и хотя славянофил, — питомец Η. П. Гилярова-Платонова, но соединяет это вполне с еврейством. — Так вот в одной его трагедии цадик или кто кричит «Подайте мне таз! Подайте мне таз! Ибо я гневен на этот дом, на этого такого-то (имя действующего лица) и боюсь, что не сдержав себя я произнесу Имя» или «Имя Бога Израилева». Этим начинается пьеса. Без сомнения, Эфрон знал это из быта еврейского. Я прочитал и ахнул Потом я узнал об омовении рук после чтения Торы. Все — в связи. Мне не понятно, каким образом ученые не обратят внимания на все подробности? Неужели это ничего не говорит их вниманию и духу? Часто приходит на ум: «Да соображают ли они что-нибудь в еврействе?» — или уже так окончательно погрузились в еврейскую политику, в «ход нашей литературы» и журнальную и газетную дребедень. Если «да»..? А по-видимому — «да». С Библии и Александрии, и Сирии евреи были безумно влюбчивы, привязчивы в страны обитания своего Это «не они нас завоевывают», а мы, мужланы и грубияны, покоряем сердчишко всемирной «Суламифи». Это-то и думал пророк, сказав: «О семени твоем благословятся все народы» Это он сказал о веках и судьбах «рассеяния».

20

реальное существование (лат.).

21

Наоборот (лат.)

22

планета (лат.).

23

земля (лат.).

24

удивительный (фр.).

25

Весь Мережковский (фр.)

26

ненависть (лат.).

27

К удивительным составным частям древней живописи как знаменитого Успенского Собора в Москве, так равно и великой Троице–Сергиевской Лавры принадлежит то, что все «бесплотные силы духовные», т е Ангелы, представлены обутыми в красные сапоги.

28

Первая причина (лат.) 145

29

«возвращение» (фр.) 146

30

Помню, как на напоминание мною его проф. Тураеву (наш знаменитый египтолог) — он в ответ безмолвно пожал плечами.

31

священное (лат.)

32

никакого (лат.).

33

«мыслю, следовательно существую» (лат.).

34

«невинная» (фр.)

35

«Сочинения Вольнея» (фр.).

36

Бог правит историей (лат.).

37

Меняю прежнее неудачное: «Из восточных мотивов» 190

38

свод римских законов (лат.), «Кодекс Юстиниана».

39

внезапно (лат.).

40

Нужно иметь в виду, что есть Послание Апостола Павла к Ефесянам.

41

Очевидно, что написано уже после разрушения Титом первого земного, древнего Иерусалима. И, может быть и даже вероятно, что Апокалипсис и дан евреям в утешение и в отпор разрушению Титом Иерусалима.

42

Говорится о тайном значении иудейской субботы.

43

«Агнец как бы закланный» — совокупность племени иудейского, с его терпением, так как последующее («соделал нас священниками и царями») — повторяет предсказание Исаии о будущих и конечных судьбах Израиля, как вождя всех народов, племен и языков.

44

Обрезание.

45

Обрезание же.

46

Так называемые «булавы», украшающие древние еврейские монеты, и держа которые в руках евреи с танцами проводили торжественные свои праздники.

47

По числу двенадцати колен израилевых

48

Венцы скопчества, слава монашеская

49

Говорится, что скопчество восторжествует, но по естеству земному и человеческому не охватит всего человечества и повергнет не все звезды с неба, а лишь треть их.

50

Вот! вот! Главный символ христианства, и свидетельство печати, какого и чьего оно духа что младенцы человеческие только в этой единственно религиирелигиозно умерщвляются во имя требований данного от Христа завета скопчества. Раз скопчество — идеал и заповедь, раз монашество признано и объявлено выше семьи, раз девство идеальнее деторождения, то во всем этом детоубийство уже содержится и неизбывно будет содержаться.

51

«О безбожии и Антихристе». Том 1. Подготовление, признаки и время пришествия Антихриста. Профессора Московской Духовной Академии Александра Беляева. Сергиев Посад, 1898 246 стр.

52

Апокалипсис неоднократно повторяет это и относительно рода человеческого, и относительно Космоса. Дело не в том, как обещал Иисус и с чего начал «обольщение народов», чтобы «развязать узы» и «выпустить заключенных в темницы на свободу», причем клятва, его собственная внутренняя клятва не снята с человека, и ему трудно; а в том, чтобы устранить самое проклятие с земли. Есть выражение, похожее на предчувствие: «Все понять — это значит все простить». Точнее эту мысль можно выразить так: «Когда все объяснится, тогда все уляжется в свое сочетание, в свою гармонию; всякий звук найдет себе отзвук». Если мы возьмем так называемую «греческую любовь», которая никогда в христианском мире не прощалась (влюбленность однополых существ), а между тем существовала от начала мира и, очевидно, не имеет прекратиться до конца мира, то вот слова «Апокалипсиса» особенно и имеют в виду такие и подобные явления, которые, вероятно, и объяснятся только к заключению судеб всего человечества. «Что–то и для чего–то и в этом есть нужда». «Иначе, зачем бы этому быть».

53

Победа! Победа! (лат., греч.)

54

(наподобие Золя) «Я обвиняю» (фр.).

55

Озирис — тот же бог (лат., греч.).

56

тем самым (лат.).

57

«Пришел, увидел, победил» (лат.).

58

правитель (лат.)

59

Верховный жрец (лат.).

60

Отец отечества (лат.)

61

священные города (греч.)

62

«Великая Греция» (лат.)

63

Церковь, дети, кухня (нем.)

64

«Мать скорбящая стояла» (лат.).

65

Дело творимое — не мертвое тело (лат.).

66

Доброе вижу и сочувствую, но влекусь к иному (лат.).

67

Фаллический культ (лат.).

68

в дополнение (фр.)

69

начало досуга и начало божественных дел (лат.).

70

на все́ (термин карточной игры) (фр.).

71

государство в государстве (лат.)

72

наоборот (лат.)

73

«О лиссабонском землетрясении» (фр.)

74

«прусский король» (фр.)

75

Религиозно лишь то, что исходит от фалла (лат.)

76

Отец отечества (лат.)

77

Солнце сильнее нагревает черную спину (и бока) такого бога, и кто наблюдал лошадей на ярком солнцепеке, наблюдал и видимые последствия этого. Такого быка египтяне выбирали как наиболее далекого от идей, веяний и поэзии скопчества: мысль, с которою они и вообще избрали эту породу животных в особенное почитание.

78

«Гатор», которую греки называли «Афродитою» Белый цвет, нежный, мягкий, женственный — выбран потому, что во всех породах животных, и в этом числе у быков и коров, инициатива общения не идет от virgo и feminae, и след., никакой нужды возбуждения солнечными лучами для Hator не нужно.

79

Озириса греки отожествляли со своим Зевсом, след, и Аписа и след, здесь говорится именно о тех «жрицах» Аписа, которых Геродот неосторожно назвал про­сто сторожихами» (см выше).

80

Восток (лат.).

81

«из ничего — ничто» (лат.)

82

«из ничего — что–либо» (лат.)

83

Изречения эти находятся у отцов церкви, у Климента Александрийского, историка Евсевья и Кирилла Александрийского.

84

«О лиссабонском землетрясении» (фр.).

85

Подарен был мне глубокоуважаемым Савелием Константиновичем Эфроном (в литературе «Литвин») в самом начале процесса Бейлиса. Раздраженный тогда против евреев, я куда-то засунул его и не читал. Когда, преобразившись во взглядах на них, я в этот (1918) год, случайно найдя его у себя, — открыл и был поражен жаром молитвы, неустанностью их, огнем их. Это не «молитвы», а как будто еще пророчества. Ничего похожего на наши протяженно-сложенные молитвы, какие-то учебно-училищные, как будто кто-то их «сочинял» и скучал самым сочинением. Исключения есть: Херувимская, Царю небесный, Свете Тихий, Избранный Воевода, Господи Владыка живота моего, Иже в шестый час... Но исключения можно почти по «пальцам перечесть», а холода, льда, равнодушия — точно «полуостров Лабрадор, весь затянутый льдом» (география). Полное заглавие книжки (в два столбца: еврейский текст в правой колонке, русский перевод, петитом набранный, в левой колонке): «Издание Русской книжной торговли А. Т. Сыркина в Вильне. Молитвы евреев на весь год с переводом на русский язык, с подробным изложением богослужебных обрядов и историческими заметками о молитвах». Составил А. Л. Воль. Вильна, 1908. Страниц 451.

86

Замечательно, что первые три слова «Книги бытия» оканчиваются в еврейском написании буквами, коих сложение образует новое еврейское слово — «правда».

87

Поразительное совпадение с Озирисом у египтян, который определялся как производитель, как зиждитель, как — ВЫРАЩИВАЮЩИЙ· идея «роста» есть вообще величайшая религиозная идея. Как все или всемирное сознание, капнули «рост» в «бога» — так все и всемирное сознание «извели мир» из «бога».

88

от рождения (лат.).

89

Историческая суть (сущность) (лат.).

90

«Великое восстановление #60;наук>», «Об успехах наук», «Новый Органон» (лат.).

91

«Закон о неприкосновенности личности» #60;1679>, «Великая хартия вольности» #60;1215> и т. д. (лат.).

92

три пути и четыре пути (лат.)

93

Все это, — все символы грома и молнии, как равно символы топора, секиры и копья, — по объяснению мне одного известного психолога, — суть обычные в древности фаллические символы.

94

Самопроизвольное зарождение (лат.).

95

«Шехина — Божество»; по краткому «перечневому» указателю к 1–му тому перевода г. Переферковича к Талмуду Я так был поражен, прочтя, в первый же год выпуска Талмуда, когда любезный переводчик прислал мне этот том «для рецензии» в тогда издававшейся «Торгово–промышленной газете» — «ЕВРЕИ–ТО УЖЕ СВОЮ РЕЛИГИЮ ПОНИМАЮТ». «Вероятно, не хуже, чем Отцы Церкви православия, католичества и лютеранства» Но все и всякие «Отцы Церкви» решительно ВСЕГО ХРИСТИАНСТВА ни одним словом не обмолвились ученикам своим, — гимназистам, студентам и просто читателям своих книжек или уже придется на этот раз сказать книжонок, что в Библии Божество полагается обоюдо–полым, двуполым.

96

Деревянная статуя «принца Эвибора», в Каирском музее; взята из «Истории Египта» Д. Г. Брэстеда; увеличена мною в 5 раз.

97

Нельзя не кинуть мысль читателю, что Свидригайловым, Ставрогиным, Карамазовым и вообще сущностью, делами и «делишками» Карамазовых он открыл «фалл в России», т. е. начало фаллическое, культ.

98

«О распространении веры» (лат.).

99

Розанов В. В. Последние листья. М., 2000.

100

1 РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 230.

101

2 Там же. Ед. хр. 232–235.

102

Розанов В. В. Письма В. В. Розанова к Э. Голлербаху. Берлин, 1922. С. 125.

103

См.: Василий Розанов. Pro et contra. Спб., 1995. T. 2. C. 317.

   НОВЫЕ ЭМБРИОНЫ

(Впервые — во втором издании сб. «Религия и культура».

Из книги: В. В. Розанов. Сочинения в двух томах. Том 1. Религия и культура. Издательство «Правда». М., 1990 г.

Источник электронной публикации: http://ihtik.lib.ru/)



                                                                        1


   Прометей  «похитил огонь с неба  и принес его на землю»; об Апокалипсическом звере сказано: «И будут дивиться ему народы и скажут: «Кто подобен зверю сему? он дал нам огонь с небеси»[1]. Любопытное совпадение, кажется, неотмеченное.


                                                                        2


   Необыкновенно любопытны  опыты смешения, смешивания грешного и святого. Что кого победит? которое выживет?  что сильнее? Чрезвычайно любопытно. Само христианство есть, до известной степени, опыт такого смешения:  Бог сошел  на  Землю—святейшее    среди грешного. Нельзя отрицать, что это — так.


                                                                          3


   Есть люди  с великими темами, но без слов; и есть люди  с богатыми словами, но которые  родились без темы.



                                                                          4


   Поразительно движение в молитве  у всех народов. К чему бы и почему бы оно, если бы человек относился к Богу только умственно? Я заметил (в Эрмитаже), что египетские статуэтки все (самые миниатюрные)  идут, и это есть самая поразительная в них черта: отрицание покоя. Планеты и даже звезды все—движутся, «вертятся», немного напоминая наших хлыстов. Вообще это не так нелюбопытно, чтобы  пройти мимо  и только улыбнуться. Кровь— «крово-обращается».


                                                                            5


   Спартанцы были  несколько тупоголовы. Не от того ли, что умерщвляли   хилорожденных  детей? Ньютон, когда родился, так был слаб, что окружающие думали, что он через несколько часов умрет, потом — что через несколько дней. Он жил 87 лет и совершил великое.


                                                                            6 


   Церковь не есть жилище памяти, а есть жилище совести.


                                                                             7

   Отношение к Богу может быть или вербальное—через исповедание (Запад, Европа), или реальное (Восток, мир «обрезания»).


                                                                             8

   В Дуббельне, проходя от вокзала на почту, с бесконечным интересом я смотрел на толпы евреев и евреек. В их черных длинных пальто (никогда—цветные),  «при цилиндре», есть что-то страшное; конечно, эстетически-невыносимое. Но я много думал и лишних  1/4 часа протолкался на рынке перед вокзалом.


9


   Жидовку  даже и представить нельзя без колец и запястий; она блестит, «блистающая». Никаких этаких наших «бедных селений»:


                                                   Эти бедные селенья,

                                                   Эта скудная природа...[2]

Ничего из этой религии скопчества.


                                                             10

   Есть нация  артериального давления, есть нации венозного опадания.


                                                               11


   Об Аврааме. Бог «обрезал» заветного себе человека и в его «заветной» точке. Обручаясь, супружась—муж и жена  «заветно» соединяются, т. е. в самом сокровенном, интимном, заветном своего «я». Поэтому не «договором», не «союзом», не «условием», но заветом наименовано ветхое соединение человека с Богом через Авраама.


                                                               12


   Чрезвычайно  много разъясняющий  термин  у Иезекииля (44,9):


    «Так говорит Господь Бог: никакой сын чужой, необрезанный сердцем и необрезанный плотью, не должен  входить в святилище Мое, даже и тот сын чужой, который среди сынов Израиля».


   У Моисея и у других пророков, кроме данного места, мелькает этот же термин; «необрезанное сердце». Заметим, что у евреев были «обрезанные плоды», т. е. «ставшие  Господними», «посвященные  Господу». «Обрежьте сердца ваши», у укоряющих пророков, конечно—«обратите сердца ваши к Богу», «вспомните в сердце вашем Бога», «опамятуйтесь в беззакониях». Отсюда совершенно непререкаемо  объясняется смысл плотского обрезания: обращенность, но уже  sexus'a к Богу. «Обратите сердца ваши  к Богу, как обращены  (через обрезание) к Богу ваши genitalia[3]»


                                                                 13

   Упадок чувства Библии—самое  замечательное у нас. Мы  ее читаем — да; наши богословы к ней пишут «изъяснения». Явился Ляйэль с книгою «Мир до сотворения человека по геологическим изысканиям»[4], где говорится, что Земле более 80000 лет старости,— и богословы всей Европы обрушились на него за нарушение библейской хронологии. Но Библия — не компендиум хронологии. Где же, однако, в самих богословах не знание Библии, а дух ее?  Кто  из них назвал с безмерной негой воспоминания сына  своего Исааком?  Где между сестрами нашими  Лия или Рахиль? А имя  любимое мы берем первое от любимого человека. Мы не любим человека библейского, а только жуем библейскую букву.

                                                                   14


   «Вербальное исповедание»... Что же мы спорим против рационализма? Да  мы поклоняемся рационалисту и уже  «назвался груздем, так полезай в кузов».—«Неуютно!» — Да об уютности не было и уговора.

                                                                   15


   Европа ссыхается, высыхает; в ней же внешнее разрушение, а внутреннее, из центра идущее,— превращение в «св. мощи». Но из облитой золотом и каменьями раки усопший  хватает куски  мяса с живых:  вот сорвали с Китая  кожу, вот вырвали внутренности из Африки. И не можем насытиться.

                                                                 16


   Отчего в некрасивом есть своя красивость? И что это за новая красивость и где ее родник? Некоторые некрасивые лица, «так себе»,— неотразимо влекут. Кажется, тут—красота   прожитого, красота истории, смысл биограции. От этого множество «без биографии» прекрасных лиц так, в сущности, отталкивающи: «ледяная» красота, «поверхностная» красота; красота кожи и часто только Пудры. Первая—Божья    красота; вторая—красота человеческая; ибо Бог есть жизнь, «биография»; «пот» и «труды»; Адамов пот, Евины труды — благословенные. Отсюда  «благословенная красота», напр., Ревекки; «отвергнутая красота», напр., Фрины: не здесь ли  узел  расхождения  вообще  семитической красоты и арийской красоты, столь мало сливающихся.

                                                                    17


   Возьмите странные порывы Свидригайлова; смешайте  с ними   философию  Ивана  Карамазова  (любовь к «клейким  листочкам», которая «все выживет  и все переживет»), да и всю карамазовщину, с беспутно-добрым  Митей  и «святым»  Алешей, который, однако, все это  (карамазовское)  в   высшей  степени понимает («и  я—такой  же»,—-говорит он);  не обегайте даже Федора  Павловича,  помня комментарий  из Записной книжки  Достоевского «мы  все Федоры  Павловичи» [5], т. е. немножко «по образу его, по подобию его». Подложите  в букет, с ее неслышной  походкой, Грушеньку. Получится большой воз—сена. Это  еще «погудка», «так себе», не «буря» и не «мгла». Теперь положите все это под  пресс огромного давления и  сплющите в тонину почтового листа: то ужасное напряжение страстей, какое  получится,— вдруг заструится тихим светом всего Востока. Тут—и  Дамаск, и «дщери Сиона», и «тельцы в Вефиле», которых поставил Иеровоам[6], и весь высокий полет Библии.—Но  и обратно: вот почему «ворох» Достоевского попахивает библейским, и он  сам — «во пророцех» Запада.


                                                                    18


   Не понимая  еврейского «обрезания», не понимая еврейской  «субботы» — что, собственно, мы  понимаем в Ветхом  Завете? Ничего.— Мы  поняли и приняли его только риторически, «красноречиво». Я говорю не об одних гебраистах и ориенталистах[7], но и о догматиках-комментаторах Бытия  и Пророков. Более даже: в Евангелии недвусмысленно происходит борьба против субботы и за, в отстаивании субботы; неужели это  можно понять так, что борьба за «праздничный отдых» наших дней, чем тревожатся газеты и приказчики? за «не-работу» или «работу» в воскресенье; «деланье» или «неделанье»? Очевидно — нет. Очевидно, что «суббота» имеет совершенно иной смысл, чем наши праздники и вообще чем наше празднование,— и шло дело о замутнении этого смысла или незамутненности, ничем и никакой  его незамутненности. «Исцели—но   в понедельник», «исцели—в   четверг», но только не в субботу. И ввиду этой страшной  коллизии, ни разу даже не было  спрошено, т. е. ни любопытство, ни воображение новых ученых не спросило: «Да что же такое—суббота?» Т. е. мы не понимаем сокровенного нерва этой борьбы. Что же мы понимаем в самом Новом Завете?


                                                                  19


   Какой хозяин не осматривает землю, не охорашивает ее, не утучняет и не делает бархатисто-влажною. То же и девство: это — нива небесного хозяина. Так и в стране должно быть тщательно разрабатываемо девство; вымыто, выхолено; унежнено, сдобрено. Плевелы и  сор в нем должны   быть выкинуты. И вот в угодный Богу час, выпуклыми грядами, оно должно принять святые семена и породить пшеницу Господню — человека.

                                                                  20


   Говорят и  превозносят «девство» — и нам рисуется прекрасная  девственница, которую  именно инстинкты пола запрещают нам оспаривать: что же для пола милее и  избраннее  девственности? Таким  образом, борьба против пола  странным  образом основана на  поле же и  пользуется сбивчивостью слов. Нужно  поправиться в словах: превозносится «бесплодие» над «плодом», указуется «старое девство», «холостячество». Вот вы это защитите. Здесь пол уже будет не за вас, и логика ваша напрасно будет искать аргументов.


                                                                21

   Аскет никогда не носил младенца на руках; он не держал  потной руки 'роженицы в руке своей и, дрожа сам в  страхе, не удерживал ее от боязни; в утешение, в успокоение он  не читал около ее подушки: «Живый в помощи  Вышняго...»[8] Не слышал утреннего пробуждения своих малюток, когда они  путаются со своими чулочками и башмачками. Не томился над умирающим ребенком. О чем же он судит? И даже говорит об этой сфере: «Дайте мне жезл управления над блудом, которого не вем».


                                                                  22


   Евангелие есть чудо. Боже, до чего глупы немецкие его «совопросники». Он   шел  по   морю — eпi тпs; 6оЛаа(тпs ; но в греческом языке существительное иногда -пропускается при определении, и нужно читать: «ея( plJin tt]s боЛйоопе»—по берегу моря[9]. Тогда чуда не было. Глупцы: да посмотрите на Лицо Его: оно—чудо, И  все Его глаголы — чудны и необыкновенны.

    Нет, если бы полную Евангельскую историю мне рассказала  моя тетушка,  и ни одного письменного о ней памятника  не то что V- гo, но XV-го века не сохранилось—я    бы  воскликнул:  «Это—история   Господня!» Другое  дело — полнота  этой истории и вековечная боязнь: «Будете яко бози».

    Все необыкновенно. Но необыкновенна и любовь матери к детям, а вот они как часто оторваны от матери со ссылкою  на слова: «Кто не оставит отца и мать ради  Меня —  несть Меня  достоин». И добро бы мать не  шла за Ним, не  шел ее младенец: но они только и лобызают имя Его. Знал такую семью в г. Е-е.— «Почему  же ты—Ш.,  а твоя мама П.?»—спросил  я, ставя балл  в ученический «журнальчик». Какой чудесный был мальчик; изумленье выразилось на его лице — ему этот раз рыв и в голову не приходил,— «Я не знаю»,— и он улыбнулся.— «Да она, верно, за вторым мужем?» — «Нет».—  Я вдруг догадался, вспомнив трогательнейшую историю,  мною  слышанную,   как прекрасную  девушку обманул  профессор  и как отец  ее выгнал от себя, и она мучилась, взять ли мальчика и при себе держать—«такой  стыд» «девке» — или отдать на сторону. И поехала к отцу  Амвросию (Оптина Пустынь): «А где же твой мальчик»,—спросил  он, как ясновидящий. Бедная  затрепетала.— «Возьми  его от знакомой и воспитывай сама». Я спросил мальчика: «Бывает твоя мать в Оптиной Пустыни?»—«Каждый     год два  раза ездит и меня  берет».—«Видишь   отца Амвросия?»—«Он    меня  любит; всякий раз, как мы  у  него с мамой,—он  мне орехов много дает, и веселый такой, добрый».— «Что же твоя мама  делает?»  —  «Образа рисует».—  «Вот  хорошо; а я  давно хотел заказать образ своего святого; где вы живете?»—«Она     вам  не  нарисует».—«Почему?»— «Она только в Оптину Пустынь рисует; кончит—и   отвезет батюшке». Подвиг этого чудного дедушки не записан, да сохранится же  о нем память. Ну, хорошо: но пройдут  годы, и,  может быть, уже  теперь  настали, и бедный  славный  мальчик несет на себе клеймо. Да что  же Universitas fidei [10]? и неужели, когда святой человек простил, нет милости и «дара  Святого Духа» простить и изгладить, и стереть грех?.. Человек утешил человека; да —но человек... и будем же ему, седенькому старичку, сплетать венок.


                                                                     23


   У животных  есть душа—ребенка;  но только она никогда не вырастет.

    Дети—я   наблюдал—до   дрожи  (от нетерпения приблизиться) любят  животных; трехлеток неутомимо ловит, и хоть безнадежно, курицу. Дети чувствуют животных. Обратно, животные  что-то святое чувствуют в детях (никогда  их не кусают). Интересно  бы дитя (но осторожно) внести в клетку хищников: его не растерзали бы. «Вавилонские отроки» в «пещи огненной»—среди  пламени,  но не сгорают. Ужасное  воспоминанье; в Лесном,  при пожаре  дачи, сгорел мальчик лет 3-х. Что чувствовали родители?.. какая жизнь их потом? Поразительна (для  нашей эры)  причина: родители потащили  других детей, а этого поручили  няньке; но она уцепилась и потащила  свой узел (имущество). В конке я еду, слышу разговор об этом, и другую прислугу, защищающую   «свою  сестру»: «Каждому, батюшка,  свое дорого...» Тут не сердце; тут какая-то притупленность воображения  (наша не  оргиастическая, притупленная, венозная цивилизация).



                                                            24

   Читал «Федра» и «Пир» Платона. В тайне sехuаl’ной аномалии, которую  по главным ее выразителям можно назвать Платоно-Сафической, находится разгадка греческой цивилизации. Это и была существенно JWi6u3v'ическая[11] цивилизация, пронизанная вертикальными лучами  не обрезания,  не под «дубом  мамврийским», но в ужасающей  к нему близости. Только тоненький почтовый листок проложен между «домом отцов наших Иакова, Исаака, Авраама» и рассыпавшимися  Парфеноном, Периклами,  этой сверкающей,  изумрудной  красотой. И точка их связи и близости, сближения — в ла1би)у'е; так близка, что «войди на холм и посмотри—вот грешные  города» (Бог Аврааму). Нас не должна  обманывать казнь городов: так сын Иудин[12] пал мертв, пораженный Богом, лишь чуть-чуть рикошетом совершив требуемое Богом. К никогда не разгаданной, потусторонней Божией  тайне «обрезания» в необыкновенной близости проходит страшная, до сих пор не умирающая аномалия. Почти как Авраам, близко к Аврааму, греки тоже вступили  в  «несовершенный»  и, главное,— произвольный союз с Богом; достали «огня» («он даст вам огнь с небеси» о звере в Апокалипсисе; Прометей — принес людям «огонь» с неба), и, зажегшись им именно в неисследимой этой аномалии, зажгли особливую и сверкающую свою  цивилизацию. Они дали человечеству мраморную Библию;  выскульпторили Бога. но истинного и истинно; я  умерли. По  Платону, в законодательствах Элиды, Бэотии, на Ионических островах были законы, регулировавшие отношения,  «права и обязанности», как у нас в браке—в  странной аномальной связи («Пир»)[13] по Фукидиду—ею    были  связаны Гармодий  и  Аристоги-тон, сплетшие такой красивый узел в златотканом ковре удивительной  культуры;  то же—-Ахилл   и  Патрокл, Александр  и Парменион, Платон и Федр: т. е. древность и новые времена, детство и старость, и полный мужества средний возраст страны; вся география, вся история. Необъяснимое  волнение, которое так ярко описывает Платон в  Пире и что-то лепечет о Небесной Афродите, отличающейся   от  земной и вульгарной, познаваемой с  женами,— разливалось  по всей Элладе, в краткие 600—700  лет ее жизни; в то же время, ничего не объясняя, он отчетливо говорит, что это вовсе не то, что «по нужде  бывает на море, у грубых матросов»: что, кроме «зрения», «осязания», «всех чувств», тут ничего нет, и — необъяснимого волнения, однако, к странной точке, взятой  Богом  «для  обрезания». Почти  «обрезание», и каждый  JWlfilov'ист был «обрезатель» или «обрезываемый», в по-ту-стороннем значении, с по-ту-сторонним содержанием, тоже ведь непонятной нам, как и эта аномалия, операции. Замечательно до сих пор, что вступившие  в эту аномалию «отвращаются от жен», «не оскверняются  с женами». Но как Ромео  и Юлия, дети, разыграли  бурную  сцену, смутившую  город,—греки бурно,  мощно  вырвались из  мифов, закружились ураганом в  вихре нам вовсе непонятных ощущений и создали краткотечный миф  своей  истории. Но какой миф? Который  пережил  всякую  историю—гнилых   римлян,  остготов,  и живет, т. е. жив сейчас, не умер в мысли и значении  своем. Все, только близясь к «обрезанию», становится  нуменальным: ведь и брак—таинство   «обрезания», его  категория; все вне  circulus'a[14] «обрезания»—-феноменально, земно, светско, лаично[15]. Пусто, поверхностно  и  преходяще. В  мраморах Греция оголилась, и именно  жи6(оу'ически:  это  «младенцы» Мурильо,  застывшие   в гипсе. Что-то недосказанное, в последнем анализе бес  сильное, было в Греции: от того она умерла, когда Иуда   живет. Не настоящее «обрезание», только с ним «соседство»; самовольное обрезание и не по священному ритуалу. Но — оно же.  И от этого если не самое племя, то   его памятники уже вечны, как и слово Иуды. Без постижения  этой аномалии  вовсе нельзя ничего постигнуть   в греках; и, кажется, Винкельман, судя по способу его   смерти, по отрывку  одного очень запутанного письма,   где он говорит и не договаривает об «особенной дружбе», которой «прекрасный  обычай знали древние  греки»,—он  был  также л«1би)у'истом: и первый, простой   школьный   учитель, заволновался эллинским чувством,   «Прометеевым    огнем», и разгадал  законы  древних   скульптур. Ученость тут почти не может помочь, с ученостью только будешь читать или составлять «каталоги» смертных останков.

       Но, годы  думая, можно  кое-что понять в логике,    в смысле, в мотиве странного явления.—Инстинкт молчания во всем этом поразителен и даже вызывает к себе благоговейное удивление. Точно мы  в самом  деле    спускаемся по воронкообразной лестнице к «первой площадке»  мира, под-земному (или небесному?) его фундаменту. И тайный голос кричит: «не смотри»; «не говори, что  видишь». Узел  мира  бесспорно скрыт  в  4—5 sexual'ныx аномалиях и  по ним  только может  быть прочитан.


                                                             25


   Пол  есть странное физиолого-мистическое явление, где так необыкновенно запутаны нити романа и церкви, «мяса» и духа; где столько земного, и так очевидно есть небесное. Нет еще явления, куда сходилось бы столько и  из самых  разнообразных областей тропинок: наука и  поэзия равно спешат сюда, сюда подходит искусство и  сюда торопится священник.  Каждый  находит здесь свое, себе пищу, свою тему. И между тем нет области, менее освещенной и даже едва ли осветимой в глубине: эпитет тайны—особенно   приложим   сюда. Неисследимое, «непознаваемое» или, по крайней мере, с великими усилиями и очень малыми дозами  познаваемое. Эмбриологи замечают, что в важнейшие секунды процесса развития живого  существа и в важнейших точках, где сосредоточено это развитие, происходит помутнение: процесс двигался расчленение, прозрачно; он будет далее двигаться столь же  прозрачно и  расчлененно, но на критической точке, в критическом переломе вдруг появляется  мутность, и все  силы микроскопа  и острота скальпеля или иголки оказываются неприменимы.  Мутность длится минуты, получасы: в ней совершается что-то очень деятельное. Но об этом можно только догадываться, ибо, когда поле наблюдений вновь становится прозрачно-видимым,  все части прежнего эмбрионального существа  являются существенно преобразованными: .как, какими силами—это-то, очевидно, природа и вырвала   из-под любопытствующего    взгляда  человека. «Брак»—тема   физиологии и канонического права, Данте и Григория Гильдебрандта, Соломона  и Оффенбаха, есть, в темной глубине своей, такое же неясное пятнышко всемирного «помутнения». Сюда входят миры; отсюда  выходят  миры. Здесь утро нашего «я», с бессмертною  душою, в красоте форм. И так хочется, и так трудно  заглянуть сюда; трудно—и  все-таки опять, и еще хочется нагнуться над колодцем, сруб коего прост и беден, а глубь воронки уходит до центра земли и, кажется, выходит другим «срубом» в исподние страны, в преисподние области—где,   как гадали при  Колумбе  об Америке,—  «те же люди», как и в Европе, но «ходят ногами вверх и головою вниз».


УЕДИНЕННОЕ

(Источник: http://www.magister.msk.ru/library/philos/rozanov/rozav023.htm)



Почти на праве рукописи



Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что"сошли"прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, - без всего постороннего… Просто, - "душа живет"… т. е."жила","дохнула"… С давнего времени мне эти"нечаянные восклицания"почему‑то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, - и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое‑что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать.


Зачем? Кому нужно?


Просто - мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу"без читателя", - просто потому, что нравится. Как"без читателя"и издаю… Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину (выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50% букинисту).


Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, - можешь и ты не церемониться со мной:

— К черту…

— К черту!


И au revoir до встречи на том свете. С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких‑то"неведомых друзей"и хоть"ни для кому"…



Когда, бывало, меня посещали декаденты, - то часу в первом ночи я выпускал их, бесплодных, вперед, - но задерживал последнего, доброго Виктора Петровича Протейкинского (учитель с фантазиями) и показывал между дверьми…

У человека две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым - то кажется ужасно много. Между дверями стояло такое множество крошечных калошек, что я сам дивился. Нельзя было сосчитать скоро. И мы оба с Протейкинским покатывались со смеху:

— Сколько!..

— Сколько!..

Я же всегда думал с гордостью"civis romanus sum".[1] У меня за стол садится 10 человек, - с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда нашли место в мире. И вовсе civis rossicus[2] - не"Герцен", а"Розанов".

Герцен же только"гулял"…


Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он"никогда не может кончить речь"(способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его… И грубое слово я сказал заочно, когда он вышел за дверь.

* * *

Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.


Первое: как ни сядешь, чтобы написать то‑то, - сядешь и напишешь совсем другое.

Между"я хочу сесть"и"я сел" - прошла одна минута. Откуда же эти совсем другие мысли на новую тему, чем с какими я ходил по комнате, и даже садился, чтобы их именно записать…

* * *

Сев задом на ворох корректур и рукописей и"писем в редакцию", М. заснул:

И снится ей долина Дагестана:

Лежал с свинцом в груди…

Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В–ской, которая на все его упрашивания отвечает:

Но я другому отдана,

И буду век ему верна.

Вопрос вертится, во сне, около того, как же преодолеть эту"Татьянину верность", при которой куда же деваться редакторам, авиаторам, морякам и прочим людям, не напрасно"коптящим небо"?


Открываю дверь в другой кабинет… Роскошно отделан: верно, генерала М. В кресле, обшитом чудною кожей темного цвета, сидит Боря. Сидит без сюртука, в галстухе и жилете. Пот так и катится… Вспоминает, как пела"Варя Панина"и как танцевала Аннушка. Перед ним длинная полоса набора.

— Ты, Боря, чтó это читаешь?

- "Внутреннюю корреспонденцию".

— Чего же ты размышляешь?"Одобри"все сразу.

Нельзя. В номер не влезет.

Так пошли ее к матери…

……………

— Тоже нельзя. Читатель рассердится.

— Трудное дело редакторское. С кем же мне отправляться?..

(в нашей редакции).

* * *

Как будто этот проклятый Гуттенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушелись"в печати", потеряли лицо, характер. Мое"я"только в рукописях, да"я"и всякого писателя. Должно быть, но этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи - и ничего не рву; сохранил, до единого, все письма товарищей–гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, - с болью и лишь иногда.

* * *

Газеты, я думаю, так же пройдут, как и"вечные войны"средних веков, как и"турнюры"женщин и т. д. Их пока поддерживает"всеобщее обучение", которое собираются сделать даже"обязательным". Такому с"обязательным обучением", конечно, интересно прочитать что‑нибудь"из Испании".


Начнется, я думаю, с отвычки от газет… Потом станут считать просто неприличием, малодушием ("parva anima") чтение газет.

— Вы чем живете? - А вот тем, что говорит"Голос Правды"(выдумали же!)… или"Окончательная Истина"(завтра выдумают). Услышавший будет улыбаться, и вот эти улыбки мало–помалу проводят их в могилу.

Если уж читать, то, по моему мнению, только"Колокол", - как Василий Михайлович, подражая Герцену, выдумал издавать свой орган.

Этот Василий Михайлович во всем красочен. Дома (я слышал) у него сделано распоряжение, что если дети, вернувшись из гимназии, спросят: - "Где папа", - то прислуга не должна отвечать:"барина нет дома", а"генерала нет дома". Это, я вам скажу, если на Страшном суде Христовом вспомнишь, то рассмеешься.

Василия Михайловича я всегда почему‑то любил. Защищал его перед Толстым. И чтó поразительно: он прост, и со всеми прост, не чванлив, не горд, и вообще имеет"христианские заслуги".

Неразрешим один вопрос, т. е. у него в голове: какой же земной чин носят ангелы? Ибо он не может себе представить ни одного существа без чина. Это как Пифагор говорил:"нет ничего без своего числа". А у В. M. - "без своего чина", без положения в какой‑нибудь иерархии.

Теперь еще: - этот"генерал"ему доставляет столько бескорыстного удовольствия. России же ничего не стоит. Да я бы из‑за одного В. М. не дозволил отменить чинов. Кому они приносят вред? А штафирок довольно, и, ведь, никому не запрещено ходить с"адвокатским значком". Почему это тоже не"чин"и не"орден"?"Заслужено"и"социальный ранг". Позвольте же Василию Михайловичу иметь тот, какой он желает. Что за деспотизм.

Иногда думают, что Василий Михайлович"карьерист". Ни на одну капельку. Чин, службу и должность он любит как неотделимое души своей. О нем глубоко сказал один мудрый человек, что,"размышляя о том, что такое русский человек, всегда нужно принять во внимание и Василия Михайловича". Т. е. русский человек, конечно, не только "Скворцов", но он между прочим - и"Скворцов".

(за нумизматикой).

* * *

"Конец венчает дело"… показывает его силу. Боже, неужели договорить:"и показывает его правду"?.. Что же стало с"русской реформацией"?!! Один купил яхту, другой ушел в нумизматику, третий"разлетается по заграницам"… Епископы поспешили к местам служения, и, слышно, вместо былой"благодати"ссылаются на последний циркуляр министерства внутренних дел. Боже, что же это такое? Кое‑кто ушел в сектантство, но посылает потихоньку статьи в"Нов. Вр.", не расходясь отнюдь с редакцией в остром церковно–писательском вопросе (по поводу смерти Толстого). Что же это такое? Что же это такое?


Казнить?


Или сказать с Тургеневым: - "Так кончается все русское"…

(за нумизматикой, 1910 г.).

* * *

Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком… И все понятно. И не надо никаких слов.

Вот чего нельзя с иностранцем.

(на улице).

* * *

Стоят два народа соседние и так и пылают гневом:

— Ты чему поклоняешься, болван??! - Кумиру, содеянному руками человеческими, из меди и дерева, как глаголет пророк (имя рек) в Писании. Я же поклоняюсь пречистым иконам, болван и нехристь…

Стоит"нехристь"и хлопает глазами, ничего не понимая. Но напоследок испугался, снял шляпу, и со всемордовским усердием земно поклонился перед Пречистым Образом и затеплил свечку.

Иловайский написал новую главу в достопамятную свою историю:

"Обращение в христианство мордвы","вотяков","пермяков".


Племянник (приехал из"Шихран", Казанской губ.) рассказывал за чаем:"В день празднования вотяцкого бога (кажется, Кереметь), коего кукла стоит на колокольне в сельской церкви, все служители низшие, дьячок, пономарь, сторож церковный, запираются под замок в особую клеть, и сидят там весь день… И сколько им денег туда (в клеть) вотяки накидают!!! Пока они там заперты, вотяки празднуют перед своим богом…"Это - день"отданья язычеству", как у нас есть"отданье Пасхе". Вотяки награждают низших церковнослужителей, а отчасти и со страхом им платят, за то, что они уступают один день в году их"старинке"… В"клети"православные сидят как бы"в плену", в узилище, в тюрьме, даже (по–ихнему)"в аду", пока их старый"бог"(а по–нашему"чёрт") выходит из христианского"узилища", чтобы попраздновать со своим народцем, с былыми своими"поклонниками". Замечательный обычай, сохранившийся до нашего 1911 года.

* * *

Наша литература началась с сатиры (Кантемир), и затем весь XVIII век был довольно сатиричен.

Половина XIX века была патетична.

И затем, с 60–х годов, сатира опять первенствовала.

Но никогда не была так исключительна, как в XVIII.

Новиков, Радищев, Фонвизин, затем через 1/2 века Щедрин и Некрасов, имели такой успех, какого никогда не имел даже Пушкин. В пору моих гимназических лет о Пушкине даже не вспоминали, - не то, чтобы его читать. Некрасовым же зачитывались до одурения, знали каждую его строчку, ловили каждый стих. Я имел какой‑то безотчетный вкус не читать Щедрина, и до сих пор не прочитал ни одной его"вещи"."Губернские очерки" - я даже самой статьи не видел, из"Истории одного города"прочел первые 3 страницы и бросил с отвращением. Мой брат Коля (учитель истории в гимназии, человек положительных идеалов) - однако, зачитывался им и любил читать вслух жене своей. И вот, проходя, я слыхал:"Глумов же сказал"…"Балалайкин отвечал": и отсюда я знаю, что это - персонажи Щедрина. Но меня никогда не тянуло ни дослушать, что же договорил Глумов, ни самому заглянуть. Думаю, что этим я много спас в душе своей.

Этот ругающийся вице–губернатор - отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его.

Позволю себе немного поинквизиторствовать: ведь не пошел же юноша–Щедрин по судебному ведомству, в мировые посредники, не пошел в учителя гимназии, а, как Чичиков или Собакевич, выбрал себе"стул, который не проваливается" - министерство внутренних дел. И дослужился, т. е. его все"повышали", до вице–губернатора: должность не маленькая. Потом в чем‑то"разошелся с начальством", едва ли"ратуя за старообрядцев"или"защищая молодых студентов", и его выгнали."Обыкновенная история"…

Он сделался знаменитым писателем. Дружбы его искал уже Лорис–Меликов, губернаторы же были ему"нипочем".


Какая разница с судьбой Достоевского.

(за нумизматикой).

* * *

С бороденочкой, с нежным девичьим лицом, А. П. У–ский копался около рясы, что‑то тыкая и куда‑то не попадая.

— Вам булавок? Что вы делаете?

— Не надо. С собой взял. А прикрепляю я медаль с портретом Александра III, чтобы идти к митрополиту. И орден.

Наконец, вот он: и крест, и портрет Царя на нем. Стоит, улыбается, совсем девушка.

Как я люблю его, и непрерывно люблю, этого мудрейшего священника наших дней, - со словом твердым, железным, с мыслью прямой и ясной. Вот бы кому писать"катехизис".

И сколько веков ему бытия, - он весь"наш","русский поп".

И вместе он из пророческого рода, весь апокалипсичен. Вполне удивительное явление.


Хочу, чтобы после моей смерти его письма ко мне (которые храню до единого) были напечатаны. Тогда увидят, какой это был правоты и чести человек. Я благодарю Бога, что он послал мне дружбу с ним.

(за нумизматикой; А. П. Устьинский).

* * *

Сажусь до редакции. Был в хорошем настроении.

— Сколько?

— Тридцать пять копеек.

— Ну, будет тридцать.

Сел и, тронув за спину, говорю:

— Как же это можно? Какой ты капитал запросил?

Везет и все смеется, покачивая головой. Мальчишка, - однако лет восемнадцати. Оглядывается, лицо все в улыбке:

— Как же, барин, вы говорите, что я запросил"капитал"? Какой же это"капитал"… тридцать пять копеек?!

Мотает головой и все не может опомниться.

— Ты еще молод, а я потрудился. Тридцать пять копеек - большой капитал, если самому заработать. Другой за тридцать пять копеек весь день бьется.

— Оно, положим, так, - сделался он серьезным. И дотронулся до кнута. - "Но!"

Лошаденка бежала.

(на улице).

* * *

Нина Руднева (родств.), девочка лет 17, сказала в ответ на мужское, мужественное, крепкое во мне:

— В вас мужского только… брюки…

Она оборвала речь…

Т. е. кроме одежды - неужели все женское? Но я никогда не нравился женщинам (кроме"друга") - и это дает объяснение антипатии ко мне женщин, которою я всегда (с гимназических пор) столько мучился.

* * *

Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня.

(в дверях, возвращаясь домой).

* * *

Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только"сделать из себя писателя". Но он не писатель…

……………

Что‑то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? - меньше всего автор.

(за нумизматикой).

* * *

Таких, как эти две строки Некрасова:

Еду ли ночью по улице темной, -

Друг одинокий!..

нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что"он нисколько не был поэт", не только обнаружил мало"христианского смирения", но не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как:

Дом не тележка у дядюшки Якова,

народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как этого не удавалось ни одному из наших поэтов и прозаиков.

Вот эти приблизительно 2/10 его стихотворений суть вечный вклад в нашу литературу и никогда не умрут.

Значение его, конечно, было чрезвычайно преувеличено ("выше Пушкина"). Но и о нем нужно поставить свое nota bene: он был"властителем дум"поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного. Не худшего из русских поколений; - и это есть исторический факт, которого никакою слепотою не обойдешь."Худ или хорош Катилина - а его нужно упомянуть", и упомянет всякий"Иловайский", тогда как"Иловайского"никто не упоминает. Это - одно. Но и затем вот эти 2/10 стихов: они - народны, просты, естественны, сильны. "Муза мести и печали"все‑таки сильна; а где сила, страсть - там и поэзия. Его"Власу"никакой безумец не откажет в поэзии. Его"Огородник","Ямщик","Забытая деревня"прелестны, удивительны, и были новыпо тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора. И в нем удивительно много великорусского: таким"говором", немножко хитрым и нахальным, подмигивающим и уклончивым, не говорят наверно ни в Пензенской, ни в Рязанской губерниях, а только на волжских пристанях и базарах. И вот эту местную черту он ввел в литературу и даже в стихосложение, сделав и в нем огромный и смелый новый шаг, на время, на одно поколение очаровавший всех и увлекший.

(за нумизматикой).

* * *

Боль жизни гораздо могущественнее интереса к жизни. Вот отчего религия всегда будет одолевать философию.

(за нумизматикой).

* * *

Говорят, слава"желаема". Может быть, в молодом возрасте. Но в старом и даже пожилом ничего нет отвратительнее и несноснее ее. Не"скучнее", а именно болезнетворнее.

Наполеон"славолюбивый"ведь, в сущности, умер почти молодым, лет 40.

Как мне нравится Победоносцев, который на слова:"Это вызовет дурные толки в обществе", - остановился и - не плюнул, а как‑то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше. (Рассказ, негодующий, - о нем свящ. Петрова).

(за нумизматикой).

* * *

В мысль проституции, - "против которой все бессильны бороться", - бесспорно входит:"я принадлежу всем": т. е. то, что входит в мысль писателя, оратора, адвоката; - чиновника"к услугам государства". Таким образом, с одной стороны, проституция есть"самое социальное явление", до известной степени прототип социальности, - и даже можно сказать, что rei publicæ natæ sunt ex feminis publicis,"первые государства родились из инстинкта женщин проституировать"… По крайней мере, это не хуже того, что"Рим возвеличился от того, что поблизости текла река Тибр"(Моммсен) или"Москва - от географических особенностей Москвы–реки". А с другой стороны, ведь и действительно в существо актера, писателя, адвоката, даже"патера, который всехотпевает", - входит психология проститутки, т. е. этого и равнодушия ко"всем", и ласковости со"всеми". - Вам похороны или свадьбу? - спрашивает вошедшего поп, с равно спокойной, неопределенной улыбкой, готовой перейти в"поздравление"или"сожаление". Ученый, насколько он публикуется, писатель, насколько он печатается - суть, конечно, проституты. Профессора всеконечно и только prostitués pécheurs.[3] Но отсюда не вытекает ли, что"с проституцией нельзя справиться", как и с государственностью, печатью, etc., etc!.. И с другой стороны, не вытекает ли:"им надо все простить"и…"надо их оставить". Проституцию, по–видимому,"такую понятную"на самом деле невозможно обнять умом по обширности мотивов и существа. Что она народнееи метафизичнее, напр.,"ординарной профессуры" - и говорить нечего…"Орд. профессура" - легкий воробышек, а проституция… черт ее знает, может быть, даже"вещая птица Гамаюн".


В сущности, вполне метафизично:"самое интимное - отдаю всем"… Черт знает чтó такое: можно и убить от негодования, а можно… и бесконечно задуматься. - "Как вам будет угодно", - говоря заглавием шекспировской пьесы.

(за нумизматикой).

* * *

На цыпочках, с довольным лицом, подходил к нам Шварц или Шмидт, и проговорил с акцентом:

— Сегодня будут мозги.

Это в разрежение вечного"крылышка гуся", т. е. кости, обтянутой шероховатою кожею, которую мы обгладывали

без божества, без вдохновенья.

И смеялись мы за обедом с Константином Васильевичем (Вознесенским) этим"мозгам". Кухмистер радовался, что давал нам нечто элегантное.

Немцу - утешение, но нам, студентам, скорбь. Ну, мозги съели. Но раз у него я чуть не отравился куском говядины (в щах), очевидно - гнилым. Едва проглотил, со мной что‑то необыкновенное сделалось: точно съел жабу. И весь день, чуть ли не два, был полуболен.

(в универс.).

* * *

Какая ложная, притворная жизнь Р.; какая ложная, притворная, невыносимая вся его личность. А гений. Не говорю о боли: но как физически почти невыносимо видеть это сочетание гения и уродства.

Тяжело ли ему? Я не замечал. Он кажется вечно счастливым. Но как тяжко должно быть у него на душе.

Около него эта толстая красивая женщина, его поглотив–шая - как кит Иону: властолюбивая, честолюбивая и в то же время восторженно–слащавая. Оба они погружены в демократию и - только и мечтают о том, как бы получить заказ от двора. Точнее, демократия их происходит от того, что они давно не получают заказов от двора (несколько строк в ее мемуарах).

И между тем он гений вне сравнений с другими, до него бывшими и современными.

Как это печально и страшно. Верно, я многого не понимаю, так как это мне кажется страшным. Какая‑то"воронка в глубь ада"

(на обороте транспаранта).

* * *

Малую травку родить - труднее, чем разрушить каменный дом. Из"сердца горестных замет": за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходо–расходной книжки (по изданиям), по"отзывам печати", что едва напишешь что‑нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, - как все люди жадно хватаются за книгу, статью.

- "И пошлó и пошлó"… Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, - это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.

- "Не хочется" - здесь; "скучно, надоело".

— Да чтó"надоело" — то? Ведь вы не читали?

- "Все равно - надоело. Заранее знаем"…

- "Бежим. Ловим. Благодарим" - там.

— Да за чтó"благодарите" — то? Ведь пало и задавило, или падет и задавит?

- "Все равно… Весело. Веселее жить". Любят люди пожар. - Любят цирк. Охоту. Даже когда кто‑нибудь тонет - в сущности, любят смотреть: сбегаются.


Вот в чем дело.


И литература сделалась мне противна.

(за нумизматикой).

* * *

Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства - было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя…, даже политика. Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (1–го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила, и каждый шаг обвеян"заботой об отечестве". Все его"иностранные книжки" - были чепуха; реформа"Политической экономии"Милля - кропанье храброго семинариста. Всю эту галиматью ему можно было и следовало простить и воспользоваться не головой, а крыльями иногами, которые были вполне удивительны, не в уровень ни с какими; или, точнее: такими"ногами"обладал еще только кипучий, не умевший остановиться Петр. Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти"энергий"и"работников", государственный механизм не воспользовался этой"паровой машиной"или, вернее,"электрическим двигателем" - непостижимо. Чтó такое все Аксаковы, Ю. Самарин и Хомяков, или"знаменитый"Мордвинов против него как деятеля, т. е. как возможного деятеля, который зарыт был где‑то в снегах Вилюйска? Но тут мы должны пенять и на него: каким образом, чувствуя в груди такой запас энергии, было, в целях прорваться к делу, не расцеловать ручки всем генералам, и, вообще, целовать"кого угодно в плечико" - лишь бы дали помочь народу, подпустили к Народу, дали бы"департамент". Показав хорошую"треххвостку"его коммунальным и социал–демократическим идеям, благословив лично его жить хоть с полсотнею курсисток и даже подавиться самою Цебриковой, - я бы тем не менее как лицо и энергию поставил его не только во главе министерства, но во главе системы министерств, дав роль Сперанского и"незыблемость"Аракчеева… Такие лица рождаются веками; и бросить его в снег и глушь, в ели и болото… это… это… черт знает что такое. Уже читая его слог (я читал о Лессинге, т. е. начало), прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится, мыслей - чуть–чуть, пожеланий - пук молний. Именно"перуны"в душе. Теперь (переписка с женой и отношения к Добролюбову) все это объяснилось: он был духовный, спиритуалистический"S", ну - а такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы. Не знаю его опытность, да это и не важно. В сущности, он был как государственный деятель (общественно–государственный) выше и Сперанского, и кого‑либо из"екатерининских орлов", и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты, и, вообще, совершил"нигилизм" - и ничего иного совершить не мог… Это - Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше"романиста", или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь"драться на рапирах"и"запретили куда‑нибудь принимать на службу". Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколькоРоссии.

Но и он же: не сумел"сжать в кулак"своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескоровных, безлошадных мужиков.

Поразительно: ведь это - прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику - мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но - взяли да и срубили его. Срубили,"чтобы ободрать на лапти"Обломову…

(за нумизматикой).

* * *

Пешехонка - последняя значущая фигура в с. — д. Однако, значучесть эта заключается единственно в чистоте его. Это"рыцарь бедный", о каком говорит Пушкин, когда‑то пылкой и потом только длинной борьбы, где были гиганты, между прочим, и по уму: тогда как у П. какой ум?"Столоначальник", а не министр. Конечно, это не отнимает у него всех качеств человека. Замечательно, что раз его увидев (в Калашниковской бирже), неудержимо влечешься к нему, зная, что никакого интересного разговора не выйдет (к Мякотину, Петрищеву, Короленке - никакого влечения и интереса). В нем доброе - натура, удивительно рожденная. Без мути в себе. На месте Ц… я бы его поставил во главе интендантства…"Пиши, писарь, - тебе не водить полки. Но ты не украдешь и не дашь никому украсть". И ради"службы и должности"смежил бы глаза на всякую его с. — д."Черт с ней"."Этот хороший министр у меня с дурью". Я бы (испорошив плутов) и всем с. — д. дал"ход", смотря на их"убеждения"как на временное умопомешательство, которое надо перенести, как в семьях переносят"детскую корь"."Черт с ней". Судьба. Карма всероссийской державы. Не знаю, куда бы назначить Мякотина. Начальником всех кузниц в России. Во всяком случае - в конницу. О Петрищеве не имею представления, кроме того, что подзуживает несчастных курсисток к забастовкам, в чем совпадает с Зубатовым. Вероятно, дурачок - из"честных", но ум совершенно незначительный. Замечательно симпатичен, однако, Иванчин–Писарев (видел раз), и при нем какая‑то дама, тоже симпатичная, умная и деятельная. Я бы им устроил"черту оседлости", отдав уезд на съедение (?!) или расцвет. Кто знает, если бы"вышло", отчего не воспользоваться. Государство должно быть справедливо и смотреть спокойно во все стороны. Да: забыл Горнфельда. Ему бы я дал торговать камышевыми тросточками (он ходит с тросточкой, при галстухе и, кажется, пока без цилиндра). Короленко какой‑то угрюмый и, может быть, не умный. Я думаю, несколько сумасшедший. Сумасшедший от странной и запутанной своей биографии, где невозможно было сохранить равновесие души. У него был прекрасный"службист"николаевских времен отец, мать - полька, раздирательные сцены русского угнетения в Ю. — Зап. крае, и последующие встречи с с. — д. Если бы у него отец был дурной - все было бы ясно; но запуталась (честная)"тень отца", и он вышел"Гамлетом"в партии, которая требует действия, единослитности и не допускает сомнений, особенно в уме. А у Короленки есть (тайные) сомнения. Я с ним раз и минутно разговаривал в Таврическом дворце. Несмотря на очарование произведениями, сам он не произвел хорошего впечатления (уклончив, непрям).

(за нумизматикой).

* * *

Секрет ее страданий в том, что она при изумительном умственном блеске - имела, однако, во всем только полуталанты. Ни - живописица, ни - ученый, ни - певица, хотя и певица, иживописица, и (больше и легче всего) ученый (годы учения, усвоение лингвистики). И она все меркла, меркла неудержимо…

(за нумизматикой; о Башкирцевой).

* * *

Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю"В. Розанов"под статьями. Хоть бы"Руднев","Бугаев", что‑нибудь. Или обыкновенное русское"Иванов". Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал:

"Немецкая булочная Розанова".

Ну, так и есть: все булочники"Розановы", и, следовательно, все Розановы - булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только"Каблуков": это уже совсем позорно. Или"Стечкин"(критик"Русск. Вестн.", подписывавшийся"Стародумов"): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю,"Брюсов"постоянно радуется своей фамилии. Поэтому

СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА

меня не манят. Даже смешно.

СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА

совершенно нельзя вообразить. Кто же будет"читать"такие стихи?

— Ты что делаешь, Розанов?

— Я пишу стихи.

— Дурак. Ты бы лучше пек булки.

Совершенно естественно.


Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, - и"сколько тайных слез украдкой"пролил. Лицо красное. Кожа какая‑то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным"ежом"(мужской характер), а какой‑то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все - не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное):"Ну кто такого противного полюбит". Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был"коноводом"(против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до"выпученных глаз", я, естественно, не видел у себя"взгляда","улыбки", вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня - жила, и пробуждала то, что меня все‑таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил).

Но в душе я думал:

— Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно, побочным образом и как"пустяки", внешняя непривлекательность была причиною самоуглубления.


Теперь же это мне даже нравится, и что"Розанов"так отвратительно; к дополнению: я с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду."Новенькая"меня всегда жала, теснила, даже невыносима была. И, словом, как о вине:

Чем старее, тем лучше

— так точно я думал о сапогах, шапках и о том, что"вместо сюртука". И теперь стало все это нравиться:

— Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой‑то"комок"или"мочалка". Но это оттого, что я весь - дух, и весь - субъект: субъективное действительно развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого, не предполагал ни у кого."И отлично"… Я"наименее рожденный человек", как бы"еще лежу (комком) в утробе матери"(ее бесконечно люблю, т. е. покойную мамашу) и"слушаю райские напевы"(вечно как бы слышу музыку, - моя особенность). И"отлично! совсем отлично!"На кой черт мне"интересная физиономия"или еще"новое платье", когда я сам (в себе,"комке") бесконечно интересен, а по душе - бесконечно стар, опытен, точно мне 1000 лет, и вместе - юн, как совершенный ребенок… Хорошо! Совсем хорошо…

(за нумизматикой).

* * *

ГОЛУБАЯ ЛЮБОВЬ

…И всякий раз, как я подходил к этому высокому каменному дому, поднимаясь на пригорок, я слышал музыку. Гораздо позднее узнал я, что это"гаммы". Они мне казались волшебными. Медленно, задумчиво я шел до страшно парадного–парадного подъезда, огромной прихожей–сеней, и, сняв гимназическое пальто, всегда проходил к товарищу.

Товарищ не знал, что я был влюблен в его сестру. Видел я ее раз - за чаем, и раз - в подъезде в Дворянское собрание (симфонический концерт). За чаем она говорила с матерью по–французски, я сильно краснел и шушукался с товарищем.

Потом уже чай высылали нам в его комнату. Но из‑за стены, не глухой, изредка я слышал ее серебристый голос, - о чае или о чем‑то…

А в подъезде было так: я не попал на концерт или вообще что‑то вышло… Все равно. Я стоял около подъезда, к которому все подъезжали и подъезжали, непрерывно много. И вот из одних санок выходит она с матерью - неприятной, важной старухой.

Кроме бледного худенького лица, необыкновенно изящной фигуры, чудного очертания ушей, прямого небольшого носика, такого деликатного, мое сердце"взяло"еще то, что она всегда имела голову несколько опущенную - что вместе с фигурой груди и спины образовывало какую‑то чарующую для меня линию."Газель, пьющая воду"… Кажется, главное очарование заключалось в движениях, каких‑то волшебно–легких… И еще самое главное, окончательное - в душе.

Да, хотя: какое же я о ней имел понятие?

Но я представлял эту душу - и все движения ее подтверждали мою мысль - гордою. Не надменною: но она так была погружена в свою внутреннюю прелесть, что не замечала людей… Она только проходила мимо людей, вещей, брала из них нужное, но не имела с ними другой связи. Оставаясь одна, она садилась за музыку, должно быть… Я знал, что она брала уроки математики у местного учителя гимназии, - высшей математики, так как она уже окончила свой институт."Есть же такие счастливцы"(учитель).

Однажды мой товарищ в чем‑то проворовался; кажется подделал баллы в аттестате: и, нелепо - наивно передавая мне, упомянул:

— Сестра сказала маме:"Я все отношу это к тому, что Володя дружен с этим Розановым… Это товарищество на него дурно влияет. Володя не всегда был таким…"

Володя был глупенький, хорошенький мальчик - какой‑то"безответственный". Я писал за него сочинения в классе, и затем мы"болтали"… Но"дурного влияния"я на него не оказывал, потому что по его детству, наивности и чепухе на него нельзя было оказать никакого"влияния".

Я выслушал молча…

Но как мне хотелось тогда умереть.

Да и не"тогда"только: мне все казалось - вообще, всегда, -что меня"раздавили на улице лошади". И вот она проезжает мимо. Остановили лошадей. И, увидев, что это"я", она проговорила матери:

— Бедный мальчик… Может быть, он не был такой дурной, как казался. Верно, ему было больно. Все‑таки его жаль.

* * *

В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, - и притом с оттенком"на неделе семь пятниц", без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие(сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны - так, а с другой - иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны."Бог взял концы вещей и связал в узел, - неразвязываемый". Распутать невозможно, а разрубить - все умрет. И приходится говорить - "синее, белое, красное". Ибо всё - есть. Никто не осудит"письма Морозова из Шлиссельбурга"(в"Вести. Евр."), но его"Гроза в буре"нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман, - но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Всё это - чахоточные, с чахоткой в нервах Ипполиты (из"Идиота"Дост.). Нет гармонии души, нет величия. Нет"благообразия", скажу термином старца из"Подростка", нет"наряда"(одежды праздничной), скажу словами С. М. Соловьева, историка.

* * *

Как ни страшно сказать, вся наша"великолепная"литература в сущности ужасно недостаточна и не глубока. Она великолепно"изображает"; но то, что она изображает, - отнюдь не великолепно, и едва стоит этого мастерского чекана.

XVIII век - это все"помощь правительству": сатиры, оды, - всё; Фонвизин, Кантемир, Сумароков, Ломоносов, - всё и все.

XIX век в золотой фазе отразил помещичий быт.

Татьяны милое семейство,

Татьяны милый идеал.

Да, хорошо… Но что же, однако, тут универсального?

Почему это нужно римлянину, немцу, англичанину? В сущности, никому, кроме самих русских, не интересно.

Что же потом и особенно теперь? Все эти трепетания Белинского и Герцена? Огарев и прочие? Бакунин? Глеб Успенский и мы? Михайловский? Исключая Толстого (который в этом пункте исключения велик), все это есть производное от студенческой"курилки"(комната, где накурено) и от тощей кровати проститутки. Все какой‑то анекдот, приключение, бывающее и случающееся, - черт знает, почему и для чего. Рассуждения девицы и студента о Боге и социальной революции - суть и душа всего; все эти"социал–девицы" - милы, привлекательны, поэтичны; но"почему сиеважно"?! Важного никак отсюда ничего не выходит."Нравы Растеряевой улицы"(Гл. Успенского; впрочем, не читал, знаю лишь заглавие) никому решительно не нужны, кроме попивающих чаек читателей Гл. Успенского и полицейского пристава, который за этими"нравами"следит"недреманным оком". Что такое студент и проститутка, рассуждающие о Боге? Предмет вздоха ректора, что студент не занимается и - усмешки хозяйки"дома", что девица не"работает". Все это просто не нужно и не интересно, иначе как в качестве иногда действительно прелестного сюжета для рассказа. Мастерство рассказа есть и остается:"есть литература". Да, но - как чтение. Недоумение Щедрина, что"читатель только почитывает"литературу, которую писатель"пописывает", - вовсе неосновательно в отношении именно русской литературы, с которою что же и делать, как ее не"почитывать", ибо она, в сущности, единственно для этого и"пишется"…

В сущности, все - "сладкие вымыслы":

Не для бедствий нам существенных

Даны вымыслы чудесные…

как сказал красиво Карамзин. И все наши"реалисты", и Михайловский, суть мечтатели для бумаги, - в лучшем случае полной чести ("честный писатель"),

Лет шесть назад"друг"мне передал, вернувшись из церкви"Всех скорбящих"(на Шпалерной): - "Пришла женщина, не старая и не молодая. Худо одета. Держит за руки шесть человек детей, все маленькие. Горячо молилась и все плакала. Наверное, не потеряла мужа, - не те слезы, не тот тон. Наверно, муж или пьет, или потерял место. Такой скорби, такой молитвы я никогда не видывала".

Вот это в Гл. Успенского никак не"влезет", ибо у Гл. Успенского"совсем не тот тон".

Вообще семья, жизнь, не социал–женихи, а вот социал–трудовики - никак не вошли в русскую литературу. На самом деле труда‑то она и не описывает, а только"молодых людей", рассуждающих"о труде". Именно - женихи и студенты; но ведь работают‑то в действительности - не они, а - отцы. Но те все - "презираемые","отсталые"; и для студентов они то же, что куропатки для охотника.


Здесь великое исключение представляет собою Толстой, который отнесся с уважением к семье, к трудящемуся человеку, к отцам… Это - впервые и единственно в русской литературе, без подражаний и продолжений. От этого он не кончил и"Декабристов", собственно по великой пустоте сюжета. Все декабристы суть те же"социал–женихи", предшественники проститутки и студента, рассуждающих о небе и земле. Хоть и с аксельбантами и графы. Это не трудовая Русь: и Толстой бросил сюжет. Тут его серьезное и благородное. То, что он не кончил "Декабристов" - столь же существенно и благородно, так же оригинально и величественно, как и то, что он изваял и кончил "Войну и мир"и"Каренину".


Конечно, не Пестель–Чацкий, а Кутузов–Фамусов держит на плечах своих Россию,"какая она ни есть". Пестель решительно ничего не держит на плечах, кроме эполет и самолюбия. Я понимаю, что Фамусов немногого стоит, как и Кутузов - не золотой кумир. Но ведь и русская история вообще еще почти не начиналась. Жили"день за днем - сутки прочь"…

* * *

Ну, - вот ты всех пересудил… Но сам кого лучше? - Никого. Но я же и говорю, что нам плакать не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.

Совсем другая тема, другое направление, другая литература.

(за нумизматикой).

* * *

В России вся собственность выросла из"выпросил", или"подарил", или кого‑нибудь"обобрал". Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается.

(Луга - Петербург, вагон).

* * *

Вечно мечтает, и всегда одна мысль: - как бы уклониться от работы.

(русские).

* * *

Литература вся празднословие… Почти вся…


Исключений убийственно мало.

* * *

И я вошел в этот проклятый инородческий дом, о котором сам же, при первом визите, подумал:"Никогда не встречал такого: тут можно только повеситься". Так мы спотыкаемся не о скалы, а об самый простой, гладкий, износившийся сам в себе, булыжник.

(Н. М. М.).

* * *

Цинизм от страдания?.. Думали ли вы когда‑нибудь об этом?

(1911 г.).

* * *

Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)?

В душе моей много лет стоит какая‑то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) - я чувствую - усилилась бы, если бы была слава.

Поэтому я ее не хочу.


Мне хотелось бы, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили; и только при условии, чтобы помнили вместе с моими близкими.

Без памяти о них, о их доброте, о чести - я не хочу, чтобы и меня помнили.


Откуда такое чувство? От чувства вины; и еще от глубокого чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты: но это - другое. Более страшный вопрос: был ли яхороший человек - и решается в отрицательную сторону.

(Луга - Петербург, вагон).

* * *

Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез. И их вечное пререкание - моя жизнь.

(На Троицком мосту).

* * *

И вот развертываешь эту простыню… Редактор и ртом и всячески нахватал известий… из Абиссинии, Испании, черт знает, откуда еще. Как не лопнет. И куда ему?

— Это я для вашего удовольствия (читателю).

— Спасибо. Своя душа дороже.

(за нумизматикой).

* * *

Говорят, этот господин, прочитавший столько публичных лекций о народном просвещении, разгромивший школу, в которой сам учился, не узнавал своего сына. - "Это чей мальчик?" - И когда ему говорили, что это его сын, он патетически кидался обнимать его, но затем через две минуты опять забывал.

"Никак не мог вспомнить"…

Или:

"Что делать, не могу удержать в памяти, кто ты?"

(за нумизматикой).

* * *

"Бранделяс"(на процессе Бутурлина) - это хорошо. Главное, какой звук… есть что‑то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть"Бранделясы". В звуке этом тó хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.

"После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов", - скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо.

(за нумизматикой).

* * *

Литература как орел взлетела в небеса. И падает мертвая. Теперь‑то уже совершенно ясно, что она не есть"взыскуемый невидимый град".

(на обороте транспаранта).

* * *

"Час от часу не легче"… Ревекка NN, ставшая бывать теперь у нас в доме, вечер на 3–й, когда я с нею начал говорить о подробностях (мне неизвестных или неясных) миквы, сперва отвечала мне, а потом - с наступившим молчанием - заметила:

— Это название я произношу впервые вслух.

— Миквы?

Она сконфузилась:

— Это же неприличное слово, и в еврейском обществе недопустимо вслух сказать его.

Я взволновался:

— Но ведь миква же - святая?..

— Да, она святая… Так нам внушали… Но ее имя - неприлично, и вслух или при других никогда не произносится…

Но ведь это же"открытие Пифагоровой теоремы": значит, у евреев есть самое это понятие, что "неприличное" и "святое" может совмещаться! совпадать!! быть одним!!! Ничего подобного, конечно, нет и невозможно у христиан. И отсюда необозримое историческое последствие:

1) у христиан все"неприличное" - и по мере того как"неприличие" увеличивается - уходит в"грех", в"дурное", в"скверну","гадкое": так что уже само собою и без комментарий, указаний и доказательств, без теории, сфера половой жизни и половых органов, - этот отдел мировой застенчивости, мировой скрываемости, - пала в преисподнюю "исчадия сатанизма","дьявольщины", в основе же - "ужасной, невыносимой мерзости", "мировой вони".

2) у евреев мысль приучена к тому, что"неприличное"(для речи, глаза и мысли) вовсе не оценивает внутренних качеств вещи, ничего не говорит о содержании ее; так как есть одно, вечно"под руками", всем известное, ритуальное, еженедельное, чтó, будучи"верхом неприличия"в названии, никогда вслух не произносясь, - в то же время"свято".

Это не объясняется, это не указуется; это просто есть, и об этом все знают.

Через это евреям ничего еще не сказано, но дана нить, держась за которую и идя по которой всякий сам может прийти к мысли, заключению, тожеству, чтó"вот это"(органы и функции), хотя их никому не показывают и вслух произнести их имя - неприличие: тем не менее они - святы.

Отсюда уже прямой вывод о"тайном святом", что есть в мире;"о святом, что надо скрывать" и"чего никогда не надо называть"; о мистериях, mysterium. Понятно происхождение самого имени, и выясняется самое"тело"мистерии. Ведь наши все"таинства"суть открытые, совершаемые при дневном свете, при народе: и явно, что древние "таинства", которые хотели иногда связывать с нашими - хотели этого богословы (один труд, о mysteria arcana,[4] помнится г. Сильченкова, в"Вере и Разуме"), - на самом деле ничего общего с ними, кроме имени и псевдоимени, не имеют.


Продолжаю обдумывать о микве, в этом сочетании покрасневшей и насупившейся барышни (очень развитая московская курсистка, лет 26) - с признанием:"У нас же никогда этого названия вслух не произносят…; название это считается неприличным; но, называемая неприличным именем, вещь самая - святая"…

Нужно знать"оттенки"миквы:

Она не глубока, аршина l 1/2. Глубже - "трефа","не годится". Почему? что такое?"Не годится" для чего‑то тайного, что тут происходит, но о чем не произнесено и не написано нигде ни слова. Только раввины посмотрели, измерили; и если не глубже 11/2 аршина - сказали:"кошер","хорошо". Почему? - народу не объяснено.

За погружением уже наблюдают синагогальные члены, у женщин старухи: и кричат тем, которые погружаются впервые, что они должны погрузиться так, чтобы на поверхности воды не было видно кончиков волос. При 1 1/2 аршинной глубине явно нужно для этого очень глубоко присесть, до труда, до напряжения присесть: и все"послушно выполняют дело", не понимая для чего. Но раввины говорят"кошер"! Низко присела - "кошер", не низко - "трефа". Для этого - не глубже 1 1/2 аршина.

Вода не приносится снаружи, не наливается в бассейн, а выступает из почвы, есть почвенная вода. Но почвенная вода - это вода колодца. Таким образом,"спуститься в микву"всегда значит"спуститься на дно колодца", естественно по очень длинной и узенькой лестнице,"вплотную"только для двух–трех, не более, рядом. Ступени, как я наблюдал во Фридберге,"циклопические", в3/4 аршина, и при спуске приходилось"разевать широко ноги"… Не шли, а"шагали","лезли", тоже усиливаясь, напрягаясь… Самый спуск очень длинен, глубок, и подниматься нужно минут десять. Причем освеженная и радостная (всегдашнее чувство после погружения), - естественно, поднимаясь чуть–чуть, закидывала голову кверху: и перед глазами ее в течение десяти минут было зрелище"широко разеваемых"ног, закругленных животов и гладко выстриженных (ритуал) - до голизны - стыдливых частей."Всё в человеке - подобие и образ Божий", мелькало у поднимающихся в эту экстатическую религиозную минуту. - "Кошер! кошер!" - произносили раввины.

И чтобы все это было медленно, долго, - по закону"не могут в микву одновременно погрузиться двое".


Так, задыхаясь и счастливые, они сходили и восходили, они всходили и нисходили.


Но вот все ушли. Пустая вода, бассейн. Старик еврей, как Моисей, как Авраам, подходит последний к неглубокому ящику с водою; и вдруг, прилепив к краям ящика восковые свечи, - зажигает их все!! Это"скупой рыцарь"юдаизма перед своими"богатствами"… Да, для всех это гадко, стыдно,"нельзя этого произнести вслух": но ведь "я строил микву и знаю, чтó и зачем; этим будет жить весь израиль, и вечно, если этого не оставит: и я зажигаю священный огонь здесь, потому что нигде как здесь не напоен воздух так телами израиля, и все они (онh) вдохнули этого воздуха, вдохнули и проглотили его, и теперь он ароматическою и зрительною струею бежит в жилах каждого (-ой) и рождает образы и желания, которыми, едиными и объединяющими, волнуется весь израиль".


"Зажженные восковые свечи" - это перевод на наш язык, на наш обряд того, что закон и вера говорят израилю:"миква свята". В Талмуде есть изречение:"Бог есть миква, ибо Он очищает (не помню, сказано ли"души") израиля".


Но оставим старика и перекинемся к нам, в нашу обстановку, в наш быт, - чтобы объяснить это древнее установление евреев и дать почувствовать его душу. Представим себе наш бал. Движение, разговоры,"новости"и"политика". Роскошь всего и туалеты дам… Амфилада зал, с белыми колоннами и стенами. И вот кто‑нибудь из гостей, из танцовавших кавалеров, - утомленный танцами, отходит совсем в боковую комнату: и, увидя на столе миску с прохладною водою, кем‑то забытую и ненужную, осторожно оглядывается кругом, притворяет дверь, и, вынув несколько возбужденную и волнующуюся часть - погрузил в холодную чистую воду…"пока - остынет".

Он делает то, что иудеи в микве и мусульмане в омовениях ("намаз").

И ушел. Вся разгоревшаяся впорхнула сюда же женщина…. Она разгорелась, потому что ей жали руку, потому что она назначила свидание, - и назначила сейчас после бала, в эту же ночь. Увидев ту же миску, она берет ее, ставит на пол, - и, также осторожно оглянувшись кругом и положив крючок на дверь, повторяет то, что ранее сделал мужчина.

Это - тó, что делают иудеянки в микве.


И многие, и, наконец, - все это сделали, уверенные, что ни один глаз их не видел.

Если бы кто‑нибудь увидел, они все умерли бы от стыда. Вот восклицание Ревекки NN: - "имя это - неприлично".

Доселе - мы и наше, прохлада и чистота. Все - рационально.

Пойдем же обратно опять назад, - в иудейство:


Представим, что через слуховое окно чердака, из темного места, видел всё здесь происшедшее - еврей. Мы бы отвернулись или не обратили внимания. Но не к тому призвало его"обрезание", которое он несет на себе; и не так, а совсем иначе, оно его поставило. В противоположность нашему отвращению, у него разгорелись глаза. Он вылез. Бала ему не нужно, и на бал он не пойдет. Его место - здесь. Он уносит к себе миску, остерегаясь расплескать из нее воду. И, тоже запершись, чтобы никто его не увидел, - поставил ее на стол и вдруг зажег множество лампад (началолампад - в Египте) вокруг и, закрыв голову покрывалом, как бы перед глазами его находится что‑то, на что он не смеет смотреть, стал бормотать слова на непонятном языке.

Он творил молитвы и заклинания.

Это - юдаизм.


И молитвы эти - добрые. Еврей молился: - "Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, - о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело тó, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, - и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он, Благий, сотворил".

A m e n.

* * *

…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?

— Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?

— Да тут не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это - скетинг–ринг, а не жизнь…

(в постели ночью).

* * *

Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.


И терпение одолеет всякий смех.

(о нигилизме).

* * *

Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась"техническая душа" - contradictio in adjecto.[5]

И вдохновение умерло.

(печать и вообще"все новое").

* * *

В мое время, при моей жизни создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл"психопатом", смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало"болезнь духа", вроде Байрона, - обозначало поэтов и философов. Вертер был"психопат". - Потом, позднее, возникло слово"декадент", и так же я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе:"Я, батенька, декадент". Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый - не рождался. - Теперь распространилось слово"чуткий": нужно бы посмотреть книгу"О понимании"; но в идеях"чуткости"и"настроения", с ярким сознанием их, с признанием их важности, я писал эту книгу.


Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали - ступенями - огромное углубление человека. Все стали немножко"метерлинками", и в этом - суть. Но стали"метерлинками"раньше, чем услышали о Метерлинке.

* * *

Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что"похороны Толстого"в то же время вышли"выставкою Добчинских"…

Суть Добчинского - "чтобы обо мне узнали в Петербурге". Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой‑то"Союз союзов"и"Центральный комитет 20–ти литературных обществ"… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что‑то проболтав, - все равно что, - ткнуть перстом в грудь и сказать:"Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно - Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей‑нибудь другой".

Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т–го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем иподумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование:"И я взойду на эстраду". Шум поднялся на улице. Едут, спешат:

- "Вы будете говорить?" - "И я буду говорить". - "Мы все теперь будем говорить"…"И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза"…"Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем".

Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова"довольно"и"тише"раздались не ранее, как недели две спустя после смерти."Тут‑то я блесну умом"… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.


Нужно ли говорить, что все"говорившие"не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.

Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…


И вдруг такое: finis coronat opus![6]


Ужасно.

(за нумизматикой).

* * *

Добчинского, если б он жил в более"граждански–развитую эпоху", - и представить нельзя иначе, как журналистом, или, еще правильнее  - стоящим во главе"литературно–политического"журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это - в тихое время; в бурное - Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы"за Родичева". И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота."Не боги горшки обжигают"…

(за нумизматикой).

* * *

Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…

Но уже Герострат указал самый верный путь к"сохранению имени в потомстве"… И литература, которая только и живет тревогою о"сохранении имени в потомстве"(Добчинский) - естественно, уже к нашим дням, т. е."пока еще цветочки", - пронизалась вся Геростратами.


Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов - пожалеет; Собакевич - не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног:"Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя".


Сущность литературы… самая ее душа…"душенька".

(за нумизматикой).

* * *

Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского ("Русск. Мысль"1911 г., лето): его душил какой‑то долг в 1700 руб.; потом"процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге".

Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).


Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет; но и простая пропись, и простой здравый смысл кричат:"Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик, - когда решительно ничего не уступили: Герцен - Белинскому; Михайловский и Некрасов - Глебу Успенскому".

Это какой‑то"страшный суд"всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.

* * *

А голодные так голодны, и все‑таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет - вол, и если когда‑то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь - стар, расслаблен, и вот я съем тебя.

Революция и"старый строй" - это просто"дряхлость"и"еще крепкие силы". Но это - не идея, ни в каком случае - не идея!

Все соц. — демократ, теории сводятся к тезису:"Хочется мне кушать". Что же: тезис‑то ведь прав. Против него"сам Господь Бог ничего не скажет"."Кто дал мне желудок - обязан дать и пищу". Космология.


Да. Но мечтатель отходит в сторону: потому что даже больше, чем пищу, - он любит мечту свою. А в революции - ничего для мечты.


И вот, может лишь оттого, что в ней - ничего для мечты, она не удастся."Битой посуды будет много", но"нового здания не выстроится". Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель–Анджело, Леонардо да–Винчи: но революция всем им"покажет прозаический кукиш"и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется"свое на душе". - "А, вы - гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую‑то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, - ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду - теперь берет свое назад. Умрите".

И"новое здание", с чертами ослиного в себе, повалится в третьем–четвертом поколении.

* * *

Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это - инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел"потом".


У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась"про себя"(молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это - одна техника.

* * *

Выньте, так сказать, из самого существа мира молитву, - сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее; - чтобы я этого не мог, люди этого не могли: и я с выпученными глазами и ужасным воем выбежал бы из дому, и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить… Без молитвы - безумие и ужас.

Но это все понимается, когда плачется… А кто не плачет, не плакал, - как ему это объяснить? Он никогда не поймет. А ведь много людей, которые никогда не плачут.

Как муж - он не любил жену, как отец - не заботился о детях; жена изменила - он"махнул рукой"; выгнали из школы сына - он обругал школу и отдал в другую. Скажите, что такому"позитивисту"скажет религия? Он пожмет плечами и улыбнется.


Да: но он - не все.


Позитивизм истинен, нужен и даже вечен; но для определенной частицы людей. Позитивизм нужен для"позитивистов"; суть не в"позитивизме", а в"позитивисте"; человек и здесь, как везде, - раньше теории.

Да…

Религиозный человек предшествует всякой религии, и"позитивный человек"родился гораздо раньше Огюста Конта.

(за нумизматикой).

* * *

В"друге"дана мне была путеводная звезда… И я 20 лет (с 1889 г.) шел за нею: и все, что хорошего я сделал или было во мне хорошего за это время, - от нее; а что дурного во мне - это от меня самого. Но я был упрям. Только сердце мое всегда плакало, когда я уклонялся от нее…

(за нумизматикой).

* * *

И только одно хвастовство, и только один у каждого вопрос:"Какую роль при этом я буду играть?"Если"при этом"он не будет играть роли, - "к чёрту".

(за нумизматикой; о политике и печати).

* * *

Да, всё так, - и просвещение, и связь с идеями времени… Но она готовит хорошее наследство внукам, прочное и основательное, и это и дочь, и зять твердо знают. Так о главном мотиве жизни мы все молчим и делаем ссылки на то, что, в сущности, тоже есть мотив, и хороший, и горячий даже: но - не самый горячий.

(одна из лучших репутаций в России).

* * *

Сколько прекрасного встретишь в человеке, где и не ожидаешь…


И сколько порочного, - и тоже где не ожидаешь.

(на улице).

* * *

Созидайте дух, созидайте дух, созидайте дух! Смотрите, он весь рассыпался…

(на Загородном пр., веч.; кругом проститутки).

* * *

Дело в том, что таланты наши как‑то связаны с пороками, а добродетели - с бесцветностью. Вот из этой"закавыки"и вытаскивайся.


В 99 из 100 случаев"добродетель"есть просто:"Я не хочу","Мне не хочется","Мне мало хочется"… "Добродетельная биография"или"эпоха добрых нравов"(в истории) есть просто личность добровольно"безличная"и время довольно"безвременное". Всем"очень мало хотелось". Merci.

(въехав на Зеленину).

* * *

Мне и одному хорошо, и со всеми. Я и не одиночка и не общественник. Но когда я один - я полный, а когда со всеми - не полный. Одному мне все‑таки лучше.

Одному лучше - потому, что, когда один, - я с Богом.


Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности - слишком мог бы; от счастья, от благополучия… не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться, Бог есть самое"теплое"для меня. С Богом мне"всего теплее". С Богом никогда не скучно и не холодно.


В конце концов, Бог - моя жизнь.

Я только живу для Него, через Него. Вне Бога - меня нет.

Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.

Так что же Он такое для меня?

Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся.

Так не есть ли Бог"мое настроение"?


Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.

Это Кто‑то. Это - Лицо. Бог для меня всегда"он". Или"ты"; - всегда близок.


Мой Бог - особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще"чей‑нибудь" - то этого я не знаю и не интересуюсь.

"Мой Бог" - бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку, или даже две воронки. От моего"общественного я"идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку–просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой - другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог."Там - Бог". Так что Бог

1) и моя интимность

2) и бесконечность, в коей самый мир - часть.

* * *

Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их."Пренесносный Щедрин". Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.

Между тем я, бесспорно, и презираю русских, до отвращения. Аномалия.

(за нумизматикой).

* * *

На полемике с дураком П. С. я все‑таки заработал около 300 р. Это 1/3 стоимости тетрадрахмы Антиоха VII Гриппа, с Палладой Афиной в окружении фаллов (2400 франков). У Нурри–бея продавалась еще тетрадрахма с Афродитой, между львом и быком, которая сидит на троне и обоняет цветок. Этой я не мог приобрести (обе - уники).

С основания мира было две философии: философия человека, которому почему‑либо хочется кого‑то выпороть; и философия выпоротого человека. Наша русская вся - философия выпоротого человека. Но от Манфреда до Ницше западная страдает сологубовским зудом:"Кого бы мне посечь?"

Ницше почтили потому, что он был немец, и притом - страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе:"Падающего еще толкни", - его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать.

(по прочтении статьи Перцова:"Между старым и новым").

* * *

Победа Платона Каратаева еще гораздо значительнее, чем ее оценили: это в самом деле победа Максима Максимовича над Печориным, т. е. победа одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за"Максима Максимовича"(Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова, - перешедшая в философию самого Толстого)."Непротивление злу"не есть ни христианство, ни буддизм: но это действительно есть русская стихия, - "беспорывная природа"восточноевропейской равнины. Единственные русские бунтовщики - "нигилисты": и вот тут чрезвычайно любопытно, чем же это кончится; т. е. чем кончится единственный русский бунт. Но это в высшей степени объясняет силу и значительность и устойчивость и упорство нигилизма."Надо же где‑нибудь", - хоть где‑нибудь надо, - побунтовать": и для 80–миллионного народа, конечно, - "это надо". Косточки устали все только"терпеть".

(тогда же).

* * *

Бог мой! вечность моя! Отчего же душа моя так прыгает, когда я думаю о Тебе…


И все держит рука Твоя: что она меня держит - это я постоянно чувствую.

(ночь на 25 декабря 1910 г.).

* * *

Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все‑таки наслаждение.

(на Зелениной).

* * *

Меня даже глупый человек может"водить за нос", и я буду знать, что он глупый и что даже ведет меня ко вреду, наконец - "к вечной гибели"; и все‑таки буду за ним идти."К чести моей"следует, однако, заметить, что 1/2 случаев, когда меня"водят за нос", относится к глубокой, полной моей неспособности сказать человеку - "дурак", как и: - "ты меня обманываешь". Ни разу в жизни не говорил. И вот единственно, чтобы не ставить"ближнего"в неловкое положение, я делаю вид, иногда годы, что все его указания очень умны или что он comme il faut[7] и бережет меня. Еще1/4 случаев относится к моему глубокому (с детства) безразличию к внешней жизни (если не опасность). Но 1/4, однако, есть проявление чистого минуса и безволия, - без внешних и побочных объяснений.

……………

Иное дело - мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно"не воспитывающийся"человек, совершенно не поддающийся"культурному воздействию".

Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее… именно - не"подвинулось ни на скрупул"и"не уступило ничему".

На виду я - всесклоняемый.

В себе (субъект) - абсолютно несклоняем; "несогласуем". Какое‑то"наречие".

* * *

Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться."Мне и тут тепло"…

(на извозчике, ночью).

* * *

Авраама призвал Бог: а я сам призвал Бога… Вот вся разница.


Все‑таки ни один из библеистов не рассмотрел этой особенности и странности библейского рассказа, что ведь не Авраам искал Бога, a Бог хотел Авраама. В Библии даже ясно показано, что Авраам долго уклонялся от заключения завета… Бегал, но Бог схватил его. Тогда он ответил:"Теперь я буду верен Тебе, я и потомство мое".

(за нумизматикой).

* * *

Ни о чем я не тосковал так, как об унижении. "Известность"иногда радовала меня, - чисто поросячим удовольствием. Но всегда это бывало ненадолго (день, два): затем вступала прежняя тоска - быть, напротив, униженным.

(на обороте транспаранта).

* * *

О своей смерти:"Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира". И вот, когда настанет это "нужно" - я умру.

(на обороте транспаранта).

* * *

Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен.

(на обороте транспаранта).

* * *

Милые, милые люди: сколько вас прекрасных я встретил на своем пути. По времени первая - Ю(лия). Проста, самоотверженна. Но как звезда среди всех - моя"безымянница"…"Бог не дал мне твоего имени, а прежнее я не хочу носить, потому что…"И она"никак"себя называла, т. е. называла под письмами одним крестильным именем. Я смеюсь:"Да ведь так себя царицы подписывают, великие князья". Она не понимала, не возражала, но продолжала писать одно имя:"В……". Я взял от него один из своих псевдонимов.

(на обороте транспаранта).

* * *

Литература есть самый отвратительный вид торга. И потому удвоенно–отвратительный, что тут замешивается несколько таланта. И что"торгуемые веши"суть действительные духовные ценности.

(на обороте транспаранта).

* * *

Унижение всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовныепросветления недостижимы без предварительной униженности: что некоторые"духовные абсолютности"так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был на верху.

Как груб, а посему и как несчастен. Наполеон… После Иены он был жалчее, нежели нищий–праведник, которому из богатого дома сказали - "Бог даст".

Не на этой ли тайне всемирной психологичности (если она есть, т. е. всемирная психологичность) основано то, что наконец"Он захотел пострадать?.."

Как мы лучше после страдания?.. Не на этом ли основан"выигрыш без проигрыша"демократии?.. Она вовсе не рождается"в золотых пеленках"морали;"с грешком", как и все. Но она - "в нижнем положении"; и нравственный ореол привлек к ней всех…

(на обороте транспаранта).

* * *

Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды - он - не Бог, и небо - трясина, и солнце - медная посуда.

(на обороте транспаранта).

* * *

Как бы Б. на веки вечные указал человеку, где можно с ним встретиться.

"Ищи меня не в лесу, не в поле, не в пустыне", ни - "на верху горы", ни - "в долине низу" - "ни в водах ни под землею", а… где Я заключил завет"с отцом вашим Авраамом".


Поразительно. Но куда же это приводит размышляющего, доискивающегося, угадывающего?


Но, в таком случае, как понятно, почему а–сексуалисты суть в то же время а–теисты: они"не встречаются с Богом","не видели","не слышали","не знают".

* * *

Душа есть страсть.


И отсюда отдаленно и высоко:"Аз есмь огнь поедающий"(Бог о Себе в Библии).


Отсюда же: талант нарастает, когда нарастает страсть. Талант есть страсть.

(ночью на извозчике).

* * *

— Подавайте, Василий Васильевич, за октябристов, - кричал Боря, попыхивая трубочкой.

— Твои октябристы, Боря, болваны: но так как у жены твоей у–ди–вительные плечи, а сестра твоя целомудренна и неприступна, то я подам за октябристов.

И подал за них (в 3–ю Думу): так как квартиры д–ра Соколова (старшина эсдеков в Спб., - где‑то на Греческом проспекте) не мог найти, а проклятый"бюллетень", конечно, потерял в тот же день, как получил.

* * *

— Какие события! Какие события! Ты бы, Василий Васильевич, что‑нибудь написал о них, - говорил секретарь"нашей газеты", милейший Н. И. Афанасьев, проходя по комнате.

У него жена француженка и не говорит вовсе по–русски. Не понимаю, как они объясняются"в патетические минуты": нельзя же в полном безмолвии…

"Какие, чёрт возьми, события?"А я ищу"тем для статей". Читая газеты, разумеется - ищу мелкие шрифты, где позанимательнее, не читать же эти фельетонищи и передовые, на которые надо убить день.

— Какие, Николай Иванович,"события"?

— Да как же, - отвечает совсем от двери, - о"свободе вероисповеданий, отмене подушной подати", и чуть не пересмотр всех законов.

— В самом деле,"события": и если понапречься - то можно сколько угодно написать передовых статей.

Это было чуть ли не во время, когда шумели Гапон и Витте. Мне казалось - ничего особенного не происходит. Но это его задумчивое бормотание под нос:"Какие события" - как ударило мне в голову.

* * *

Поразительно, что иногда я гляжу во все глаза на"событие", и даже пишу о нем статьи, наконец - произношу о нем глубоко раздельные слова ясного, значительного смысла, в уровень и в"сердцевину"события: и между тем совершенно его не вижу, не знаю, ничего о нем определенного не думаю, и"хочу ли"его или"не хочу" - сам не знаю. Я сам порадовался (душою), когда ухомуслышал свои же слова:

— Господа! Мы должны радоваться не тому, что манифест дан: но что он не мог не быть дан, что мы его взяли!

Это когда Столыпин (А. А.), войдя в общую комнату, где были все"мы", сказал, что"Государь подписал манифест"(17 октября)… Все заволновались, и велели подать шампанское. Тут я, вдруг сделавшись торжественно–настроен, с чем‑то"величественным в душе"(прямо чувствовал теплоту, в груди) и сказал эти слова, которые ведь были"в сердцевину"события…

Между тем мне в голову не приходило, что дело идет о конституции. До такой степени, что когда я пошел домой, то только с этой мыслью, что дня на три, а может - дней на пять, можно отдохнуть от писания статей. Пришел домой и сказал это, и сказал, что завтра и послезавтра не надо идти в редакцию. Сообразно этому на завтра я велел приготовить себе белье, и отправился на Знаменскую в бани, лежать на полке в горячем пару,"отложив все попечения"(моя в своем роде"херувимская")… И вечером что‑то возился около бумаг, монет и около чая.

Вдруг послезавтра узнаю, что "вчера шли по Невскому с красными флагами"!!!… единственный и первый раз в русской истории, при"благосклонном сочувствии полиции"… Единственная минута, единственное ощущение, единственное переживание.

Ведь я же это понимаю.

О, да!!!

Но я"пролежал в пару". У меня есть затяжность души: "событием"я буду - и глубоко, как немногие, - жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел -ничего решительно не думал о нем. А думал (страстно и горячо) о том, что было еще три года назад. Это всегда у меня, с юности, с детства.

* * *

Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…

— Ну? Ну?.. Хх…

— Это - что частная жизнь выше всего.

— Хе–хе–хе!.. Ха–ха–ха!.. Ха–ха!..

— Да, да! Никто этого не говорил; я - первый… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.

— Ха, ха, ха…

— Ей–ей: это - общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто - сидеть на стуле и смотреть вдаль.

(23 июля 1911).

* * *

Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь.

(опыты).

* * *

…Я разгадал тетраграмму. Боже, я разгадал ее. Это не было имя как"Павел","Иоанн", а был зов: и произносился он даже тем же самым индивидуумом не всегда совершенно (абсолютно) одинаково, а чуть–чуть изменяясь в тенях, в гортанных придыханиях… И не абсолютно одинаково - разными первосвященниками. От этой нетвердости произношения в конце концов"тайна произнесения его"и затерялась в веках. Но, поистине, благочестивые евреи и до сих пор иногда произносят его, но только не знают - когда. Совершенно соответствует моей догадке и то, что"кто умеет произнести тетраграмму - владеет миром", т. е. через Бога. В самом деле, тайна этого зова заключается в том, что Бог не может не отозваться на него, и"является тут" со всем своим могуществом. Тенями проходит в самосознании евреев и тайна, что не только им Бог нужен, но что и они Богу нужны. Отсюда — этнографическая и религиозная гордость; и что онитребуют у Бога, а не всегда только просят Его…

Но все это заключено в зове–вздохе… Он состоял из одних гласных с придыханиями.

* * *

Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.

Никакого страдания; никакого"тернового венца"; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.

Да, - приключения"со своими идеями"… Ну, уж это - антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.

* * *

Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного"мучительного крика вдруг", ни того"сумасшедшего поступка", по которым мы распознаем настоящую привязанность."Все было в высшей степени благоразумно"; и это есть именно печать пошлости.

* * *

Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй"по морали".

Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.

Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.

(вагон).

* * *

Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.

Но и"сидеть на месте"хорошо только с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от"сиденья"его двинулись миры.

* * *

"Счастье в усилии", говорит молодость.

"Счастье в покое", говорит смерть.


"Все преодолею", говорит молодость.

"Да, но все кончится", говорит смерть.

(Эйдкунен - Берлин, вагон).

* * *

Даже не знаю, через"h"или"е"пишется"нравственность"

И кто у нее папаша был - не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее - ничегошеньки не знаю.

(о морали. Спб. - Киев, вагон).

* * *

Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.

Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал:"Это как у Кифы Мокиевича"; а на Мережковского - впечатление трагического, и он сказал:"Это такое же бурление, как у Ницше, это - конец или во всяком случае страшная опасность для христианства". Почему? Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума, - ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем"семья"и"род", на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому; даже враждебны Мережковскому.

Но Мережковский схватил душой - не сердцем и не умом, а всей душой - эту мою мысль, уроднил ее себе; сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира - аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом, он"открыл семью" для себя, внутренне открыл, - под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении"открытие" его, новое для него, вполне и безусловносамостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас, и, положим, сказал, что"на западе есть страны". А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.

(Луга - Петербург, вагон).

* * *

О, мои грустные"опыты"… И зачем я захотел все знать. Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся…

(1911).

* * *

"Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом - только о себе"(Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как‑то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.

Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают - верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.

Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать. Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.


Шперк мне сказал однажды:"Не в намерениях ваших, не в идеях - но как в человеке в вас есть что‑то нехорошее, какая‑то нечистая примесь, что‑то мутное в организации или в крови. Я не знаю чтó, - но чувствую". Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, - кроме ближних). Он был очень проницателен, знал"корни вещей". И если это сказал, значит, это верно.


"Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и"отсчитывать по градусам", как говорят о термометрах, которые тоже врут, все, но ученые с этим справляются, внося поправки.

Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы, - это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения"встать"и"сесть". Просто, не знаю как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни, чем больше я приближался к людям, - становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.

Это - рок.


К вопросу о неуместности человека. Как‑то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви - забыл - было лет 14 назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют. А пришел с намерением слушать и умилиться. Тогда я подумал:"Точно я иностранец - во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был". Все мне чуждо, и какой‑то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы ни видел - не могу ни с чем слиться."Несовокупляющийся человек", - духовно. Человек solo.

Всё это я выразил словом"иностранец", которое у меня прошепталось как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе.

Это - тоже рок.


"Какими рождаемся - таковы и в могилку". Тут какие‑то особенные законы зачатия. Наследственность. Тут какой‑то миг мысли, туман мысли или безмыслия у родителей, когда они зачинали меня: и в ребенке это стало непоправимо.


"Неизбежное"…


"Иностранец"… "Где ушибемся, там и болит": не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать "в одно", надолго, на время - я даже не задаю вопроса. Конечно - лучше на вечность: а если нельзя, то хоть на сколько‑нибудь времени. Это - конечно, доброта: но не замечательно ли, что она вытекла из недоброты, из личного несчастия, порока. Вот связь вещей. И как не скажешь:"Судьба! Рок"…

* * *

С какой печалью читал (август 1911 г.) статьи Изгоева об университете… Автор нигде не говорит:"Забастовки мерзость", хотя и чувствует это, сознает это, говорит, но"эзоповым языком"… Отчего же он явно не говорит? Студенты - еще мальчики, и оттого, что он отчетливо не выговорит"мерзость", непременно скажут:"И он - за забастовку". Каким образом можно вводить юношество в такой обман и самообман?

Отчего эта боязнь?

Как темно все вокруг юношества, как мало можно винить его за то, что оно"потеряло голову"и идет в пропасть, среди аплодисментов печати.

Подлая печать.

И все это причитанье - "Кассо виноват". Кассо составляет всего одного подписчика на"Русскую Мысль", а"примыкающие к университету"читатели - тысячи подписчиков. И из‑за нескольких сот рублей, ну 2–3–х тысяч рублей, делается злодеяние над молодежью.

Из авторов"Вех"только двое - Гершензон, Булгаков - не разочаровали меня.

И какая это несчастная вещь - писать"обозрение"политики. Как не впасть в ложь. Между тем ведь душа - бессмертна. Как выше религия политики.

* * *

По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске…

И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания.


Незаметно в то же время по углам"фона"сидели молчаливые фигуры… С взглядом задумавшихся глаз… Но Б. никого из них не заметил.

(о Боборыкине,"75–летие").

* * *

Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего произносить"А"споров, разговоров.

Мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием.

Но кто это знает? Многие ли? Вот отчего в наше время почти не о чем, и не с кем говорить.

* * *

Связь пола с Богом - большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, - выступает из того, что все а–сексуалисты обнаруживают себя и а–теистами. Те самые господа, как Бокль или Спенсер, как Писарев или Белинский, о"поле"сказавшие не больше слов, чем об Аргентинской республике, очевидно не более о нем и думавшие, в то же время до того изумительно атеистичны, как бы никогда до них и вокруг них и не было никакой религии. Это буквально"некрещеные"в каком‑то странном, особенном смысле. Суть"метерлинковского поворота"за 20–30 лет заключалась в том, что очень много людей начали"смотреть в корень" не в прутковском, а в розановском смысле: стал всем интересен его пол, личный свой пол. Вероятно, тут произошло что‑нибудь в семени (и яйце): замечательно, что теперь стали уже рождаться другими, чем лет 60–70 назад. Рождается"новая генерация"… Одна умная матушка (А. А. А–ова) сказала раз:"Перелом теперь в духовенстве все больше сказывается в том, какое множество молодых матушек страдает бесплодием". Она недоговорила ту мысль, которую через год я услышал от нее: именно, что"не жены священников не зачинают; а их мужья не имеют сил зачать в них". Поразительно.

Вот в этом роде что‑то произошло и во всей метерлинковской генерации. Произошло не в образе мыслей, а в поле; - и уже потом и в образе мысли.

* * *

Хочу ли я, чтобы очень распространялось мое учение?


Нет.


Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон.

* * *

Мне собственно противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны. И я бы их никогда не осудил.

Вот граница всякого суждения, т. е. что оно"компетентно"или"некомпетентно"; насколько"на него можно положиться". Все мы"с хвостиками", но обращенными в разные стороны.

(за нумизматикой).

* * *

Благородное, что есть в моих сочинениях, вышло не из меня. Я умел только, как женщина, воспринять это и выполнить. Все принадлежит гораздо лучшему меня человеку.

Ум мой и сердце выразились только в том, что я всегда мог поставить (увидеть) другого выше себя. И это всегда было легко, даже счастливо. Слава Богу, завидования во мне вовсе нет, как и"соперничество"всегда было мне враждебно, не нужно, посторонне.

* * *

Постоянно что‑то делает, что‑то предпринимает…

(евреи).

* * *

Семья есть самая аристократическая форма жизни… Да! - при несчастиях, ошибках,"случаях"(ведь"случаи"бывали даже в истории Церкви) все‑таки это единственная аристократическая форма жизни.


Семейный сапожник не только счастливее, но он"вельможнее"министра,"расходующего не менее 500 руб. при всяком докладе"("на чай"челяди - слова И. И. Т. мне). Как же этой аристократической формы жизни можно лишать кого‑нибудь? А Церковь нередко лишает ("запрещения","епитимьи","степени родства" - 7–я вода на киселе). Замечательно, что"та книга"начинается с развода: "Не ту женщину имеешь женою себе". - "А тебе какое дело? Я на тебе вшей не считал в пустыне". Вот уже где началось разодрание основных слов. Никогда Моисей не"расторг"ни одного брака; Ездра"повелел оставить вавилонянок", но за то он и был только"Ездрою", ни - святой и ни - пророк.

Этому"Ездре"я утер бы нос костромским платком. Не смел расторгать браков. Не по Богу. Семя Израиля приняли; - и"отторгаться мне от лона с моим семенем" - значит детоубийствовать.

* * *

20 лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен, хотя и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил в ней чего‑нибудь глубоко поэтического, и видя что или услыша (ухом во время занятий) - внутренне навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется).

(Луга–Петерб., вагон).

* * *

Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?


Не особенно.

* * *

ВАША МАМА

(Д е т я м)

И мы прожили тохо, день за днем, многие годы. И это была лучшая часть моей жизни.

(23 февраля 1911 г.)

* * *

Мне как‑то печально (или страшно) при мысли, что"как об умершем"и"тем более был писатель"обо мне станут говорить с похвалою.

Может быть, это и будет основательно: но ведь в оценку не войдет"печальный матерьял". И, получая"не по заслугам", мне будет стыдно, мучительно, преступно "на том свете".


Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит.

(Луга–Петербург, вагон).

* * *

Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.

Или еще:

Это - золотые рыбки,"играющие на солнце", но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижецей.

И не задыхаются. Даже"тем паче"… Неправдоподобно. И однако - так.


Б. всего меня позолотил.

Чувствую это…

Боже, до чего чувствую.


Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в"употребительном"смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.

— Как вы смеете? - кричит читатель.

— Ну вот так и"смею", - смеюсь ему в ответ я.


Я весь"в Провидении"… Боже, до чего я это чувствую.


Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые"Франческу Да Римини", забывшись, я подумал:"Это моя душа".

То место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).

"Это моя душа! Это моя душа!"


Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой, собственно, сплетены мои годы, часы и дни. Несусь как ветер, не устаю как ветер.

— Куда? зачем?

И наконец:

— Что ты любишь?


— Я люблю мои ночные грезы, - прошепчу я встречному ветру.

(глубокой ночью).

* * *

Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть - окончательный холод.

Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь: и не в смысле, что"мало насладился"(это совсем не приходит на ум), - но что не сделал должного.

Мне, по крайней мере, идея"долга"только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил"по мотиву", т. е. по аппетиту, по вкусу, по"что хочется"и"что нравится". Даже и представить себе не могу такого"беззаконника", как я сам. Идея"закона"как"долга"никогда даже на ум мне не приходила."Только читал в словарях, на букву Д". Но не знал, что это, и никогда не интересовался."Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется". Так приблизительно…


Только всегда была у меня жалость. Но это тоже"аппетит"мой; и была благодарность, - как мой вкус.


Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву:"А какое вам дело до того, что я в точности думаю", "чем я обязан говорить свои настоящие мысли". Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою."До этой занавески никто не смеет коснуться". Там я жил; там, с собою, был правдив… А чтó говорил"по сю сторону занавески", - до правды этого, мне казалось, никому дела нет."Я должен говорить полезное". "Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю" - "да и то условно: если вред - то не принимайте". Мой афоризм в 35 лет:"Я пишу не на гербовой бумаге"(т. е. всегда можете разорвать).

Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но"и представить себе не мог", - а по небрежности. Небрежность - мой отрицательный пафос. Солгать - для чего надо еще"выдумывать"и"сводить концы с концами","строить", - труднее, чем"сказать то, чтó есть". И я просто"клал на бумагу, чтó есть": чтó и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.

"Так расту":"и если вам не нравится - то и не смотрите".

Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель: хоть тут не содержится ни скрупула нравственности.

"Так меня устроил Бог".

* * *

Слияние своей жизни, fatum'a, особенно мыслей и, главное, писаний с Божеским"хочу" - было постоянно во мне, с самой юности, даже с отрочества. И отсюда, пожалуй, вытекла моя небрежность. Я потому был небрежен, что какой‑то внутренний голос, какое‑то непреодолимое внутреннее убеждение мне говорило, что все, что я говорю - хочет Бог, чтобы я говорил. Не всегда это бывало в одинаковом напряжении: но иногда это убеждение, эта вера доходила до какой‑то раскаленности. Я точно весь делался густой, душа делалась густою, мысли совсем приобретали особый строй, и"язык сам говорил". Не всегда в таких случаях бывало перо под рукой: и тогда я выговаривал, чтó было на душе… Но я чувствовал, что в"выговариваемом"был такой напор силы ("густого"), что не могли бы стены выдержать, сохраниться учреждения, чужие законы, чужие тоже"убеждения"… В такие минуты я чувствовал, что говорю какую‑то абсолютную правду, и"под точь–в-точь таким углом наклонения", как это есть в мире, в Боге, в"истине в самой себе". Большею частью, однако, это не записалось (не было пера).

* * *

Чувства преступности (как у Достоевского) у меня никогда не было: но всегда было чувство бесконечной своей слабости…

Слабым я стал делаться с 7–8 лет… Это - странная потеря своей воли над собою, - над своими поступками,"выбором деятельности","должности". Например, на факультет я поступил потому, что старший брат был"на таком факультете", без всякой умственной и вообще без всякой (тогда) связи с братом. Я всегда шел"в отворенную дверь", и мне было все равно,"которая дверь отворилась". Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался. Это было странное безволие и странная безучастность. И всегда мысль"Бог со мною". Но"в какую угодно дверь"я шел не по надежде, что"Бог меня не оставит", но по единственному интересу"к Богу, который со мною", и по вытекшей отсюда безынтересности,"в какую дверь войду". Я входил в дверь, где было"жалко"или где было"благодарно…"По этим двум мотивам все же я думаю, что я был добрый человек: и Бог за это многое мне простит.

* * *

Сколько у нас репутаций если не литературных (литературной - ни одной), то журнальных, обмоченных в юношеской крови. О, если бы юноши когда‑нибудь могли поверить, что люди, никогда их не толкавшие в это кровавое дело (террор), любят и уважают их, - бесценную вечную их душу, их темное и милое"будущее"(целый мир), - больше, чем эти их"наушники", которым они доверились… Но никогда они этому не поверят! Они думают, что одиноки в мире, покинуты: и что одни у них остались"родные", это - кто им шепчет:"Идите впереди нас, мы уже стары и дрянцо, а вы - героичны и благородны". Никогда этого шепота дьявола не было разобрано. Некрасов, член английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто‑нибудь, стихотворением:"Отведи меня в стан погибающих". Это стихотворение поистине все омочено в крови. Несчастнее нашего юношества, правда, нельзя никого себе вообразить. Тут проявляется вся наша действительность,"похожая (по бессмыслию) на сон", поддерживавшая в юношах эту черную и горькую мысль ("всеми оставлены"). В самом деле, чтó они видели и слышали от чугунных генералов, от замороженных статских советников, от"аршинников–купцов", от"всего (почти) российского народа". Но, может, они вспомнят старых бабушек, старых тетей… Вот тут просвет. Боже, как ужасна наша жизнь, как действительно мрачна.

* * *

Чуковский все‑таки очень хороший писатель. Но это"хорошее"получает от него литература (закапывание трупов), но не останется на нем самом. Дело в том, что он очень полезен, но он не есть прелестный писатель; а в литературе это - всё.


Но он не есть дурной человек, как я его старался выставить (портрет Репина).

(Спб. - Киев, вагон).

* * *

Человек стоит на двух якорях: родители, их"дом", его младенчество - это один якорь."Первая любовь". 13–14 лет - есть перелом; предвестие, что потянул"другой якорь"… Исход и - венец; пристань"отчала"и пристань"причала"."Причал" окончательный - могила; и замечательно, что уже любовь подводит к ней. Но любовь - это"опять рожу", и стану для детей"пристаньюотчала".


По этому сложению жизни до чего очевидно, что genitalia[8] в нас важнее мозга."Мозг" - это капитан: тот, который правит. Но для"мореплавания", очевидно, важен не капитан, лицо сменяемое и наемное, а вековечные"отчалы"и"причалы". Ост–Индская Компания, во всяком случае, существовала не для удовольствия капитанов; и не для них - Волжское пароходство и хлебная торговля.

Т. е."красота личика"ей–ей важнее"способностей ума"для барышни. Да так это и есть. Так они и чувствуют. Но только - они. А школа? вся организация воспитания? - "Зубри квадратные уравнения"и"реки Ю. Америки"."Да притоки‑то Рио‑де–Лаплаты не упусти". Но как понятно и даже как хорошо, это они"опускают".

(Луга - Петербург, вагон).

* * *

Как"матерой волк"он наелся русской крови и сытый отвалился в могилу.

(О Щедрине, вагон).

* * *

Она родила и, след., имела право родить. "Мочь"нигде так не совпадает с"я вправе", как в деторождении.

Ваш же старик сказал:"Я могу, следовательно, я должен". Это он разумел о гофратах, отправляющихся поутру в должность, и - еще о молодых людях, могущих ("а следовательно…") удержаться от девушек. Положим - так. Но ведь не иначе будет и в рассуждении юношей:"Я могу с нею зачать ребенка, и, следовательно, я должен его зачать в ней". Что ответил бы на это Кенигсбергский мудрец?

(Луга - Петерб., вагон).

* * *

Что такое пафос égalité?[9] Стоя (в своем мнении) довольно высоко в литературе, я никогда не стал бы ни рваться к ней, ни избегать ее (égalité)."Мне все равно"… Но Поприщин рвался бы к égalité с испанским королем, и Бобчинскому, конечно, хотелось бы быть в égalité с губернатором. Чтó же это значит? Неужели поверить, что дух égalité есть тоска всеми униженного, скорбящего о себе, всего"половинчатого" - до уравнения с единицею?


Дарвин, заявив égalité шимпанзе и человека, гораздо более трудился во"французском духе", чем в английском (как думали; думал Н. Я. Данилевский).

(Луга - Петерб., вагон).

* * *

Вот и я кончаю тем, что все русское начинаю ненавидеть. Как это печально, как страшно.

Печально особенно на конце жизни.


Эти заспанные лица, неметенные комнаты, немощенные улицы… Противно, противно.

(Луга - Петерб.. вагон).

* * *

И везде лукавство."Почему этот соня к тому же вечно врет"?

(русские; Луга - Петерб., вагон).

* * *

А для чего иметь"друга читателя"? Пишу ли я"для читателя"? Нет, пишешь для себя.

— Зачем же печатаете?

— Деньги дают…

Субъективное совпало с внешним обстоятельством.


Так происходит литература. И только.

(Луга - Петерб., вагон).

* * *

Странник, вечный странник и везде только странник.

(Луга - Петерб., вагон; о себе).

* * *

Что же была та стрела, которую постоянно чувствовал в моем сердце? И от которой, в сущности, и происходит вся моя литература.


Это - грех мой.


Через грех я познавал все в мире и через грех (раскаяние) относился ко всему в мире.

(Луга - Петерб., вагон).

* * *

Всякая любовь прекрасна. И только она одна и прекрасна. Потому что на земле единственное"в себе самом истинноеэто любовь.


Любовь исключает ложь: первое"я солгал"означает:"Я уже не люблю", "Я меньше люблю".

Гаснет любовь - и гаснет истина. Поэтому"истинствовать на земле" - значит постоянно и истинно любить.

(Луга - Петерб., вагон).

* * *

Слава - змея. Да не коснется никогда меня ее укус.

(за нумизматикой).

* * *

Лежать в теплом песке после купанья - это в своем роде стоит философии.

И лаццарони, вечно лежащие в песке, почему не отличная философская школа.

(за нумизматикой).

* * *

Русская церковь представляет замечательное явление. Лютеранство и католичество во многих отношениях замечательнее его, но есть отношения, в которых оно замечательнее их. Обратим внимание, что умы спокойные, как Буслаев, Тихонравов, Ключевский, как С. М. Соловьев, - не искали ничего в ней поправить, и были совершенно ею удовлетворены. Вместе с тем это были люди верующие, религиозные, люди благочестивой жизни в самом лучшем смысле, - в спокойно–русском. Они о религии специально ничего не думали, а всю жизнь трудились, благородствовали, созидали. Религия была каким‑то боковым фундаментом, который поддерживал всю эту гору благородного труда. Нет сомнения, что, будь они"безверные", - они не были бы ни так благородны, ни так деятельны. Религиозный скептицизм они встретили бы с величайшим презрением."Допросы"Православию начинаются ниже (или в стороне?) этого этажа: от умов более едких, подвижных и мелочных. Толстой, Розанов, Мережковский, Герцен - уже не Буслаев, с его вечерним тихим закатом. Это - сумятица и буря, это - злость и нервы. Может быть, кое‑что и замечательное. Но не спокойное, не ясное, не гармоничное.


Православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу. В нем есть, говоря аллегорически, Зевс; в Александре Невском (опять аллегорически) оно получило себе даже"Марса". В"петербургском периоде"(славянофилы) - все строят храмы Александру Невскому, этому"Аресу"и вместе"Ромулу"Руси, отодвинув в сторону киевских подвижников. Итак, Марс и Зевс (их стихиивот Православие; но нет в нем Афродиты, нет Юноны,"госпожи дома", Сатурна и далекой мистики.

(на обороте полученного письма).

* * *

Недодашь чего - и в душе тоска. Даже если недодашь подарок.

(Девочка на вокзале, Киев, которой хотел подарить

карандаш — "вставочку"; но промедлил, и она с бабушкой ушла).

А девочка та вернулась, и я подарил ей карандаш. Никогда не видала, и едва мог объяснить, что за"чудо". Как хорошо ей и мне.

* * *

Кто с чистою душою сходит на землю? О, как нужно нам очищение.

(зима 1911 г.).

* * *

…там, может быть, я и"дурак"(есть слухи), может быть, и"плут"(поговаривают): но только той широты мысли, неизмеримости "открывающихся горизонтов" - ни у кого до меня, как у меня, не было. И"все самому пришло на ум", - без заимствования даже йоты. Удивительно. Я прямо удивительный человек.

(на подошве туфли: купанье).

* * *

Запутался мой ум, совершенно запутался…

Всю жизнь посвятить на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба.

(лето 1911 г.).

* * *

Судьба бережет тех, кого она лишает славы.

(зима 1911 г.).

* * *

Воображают, что я"подделывался к начальству". Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, - пустоты безмолвия и небытиявокруг и везде, - что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне"современничают"другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это - так.

* * *

Почему я так"не желаю известности"(или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что"ничего не вышло из моей литературной деятельности", никто за мной не идет, не имею"школы"?


Только из какого‑то странного желания счастья людям. Судишь всегда"по себе"(и иначе невозможно). А"по себе"я и сужу, что нельзя быть иначе счастливым, как имея именно мои мысли. Я бы очень рад был, если бы"без меня обошлось"; и вот в этом случае хотя бы все то же точь–в-точь написал, что написал: но был бы уже вполне равнодушен, читают или не читают.


В этом смысле"желание влияния"есть втайне очень благородное чувство: иметь себя другом всех и иметь себе другом целый мир…


Только тогда не надо бы подписываться, а я подписываюсь. Это странно. Но, в смысле благополучия,"Розанова"ругали больше, чем"Розанова"хвалили: и ругали более уничижительно, мне кажется даже более проницательно (в некоторых точках), нежели хвалили.

(за подбором этих заметок).

* * *

Он был не умен и не образован; точнее - не развит: но изумительно талантлив."Взял"он что от Витте, или не взял - я не знаю. Но он, безусловно, был честный человек: ибо с 1/10 его таланта люди кончали"тайными советниками"и успокаивались на рентах и пенсиях. Он же умер если не нищим, то бедняком.

Но и не по этому одному он безусловно честен: было что‑то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы:"Сережа, это что‑то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России". И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет"честный"Кутлер, сидящий на 6–тысячной пенсии.

(о Шарапове, когда он умер).

* * *

Я не спорщик с Богом и не изменю Ему, когда Он по молитве не дал мне"милости"; я люблю Его, предан Ему. И что бы Он ни делал - не скажу хулы, и только буду плакать о себе.

(грустное лето 1911 г.: рука все не движется).

* * *

Душа православия - в даре молитвы. Тело его — обряды, культ. Но кто подумал бы, что, кроме обрядов, в нем и нет ничего (Гарнак, дерптец–берлинец), - тот все‑таки при всяческом уме не понял бы в нем ничего.

(лето 1911 г.).

* * *

Кто любит русский народ - не может не любить церкви. Потому что народ и его церковь - одно. И только у русских это одно.

(лето 1911 г.).

* * *

Никакого интереса к реализации себя, отсутствие всякой внешней энергии,"воли к бытию". Я - самый нереализующийся человек.

* * *

Несколько прекрасных писем от Горького этот год. Он прекрасный человек. Но если все другие"левые"так же видят, так же смотрят: то, прежде всего, против"нашего горизонта" - какой это суженный горизонт! Неужели это правда, что разница между радикализмом и консерватизмом есть разница между узким и широким полем зрения, между"близорукостью"и"дальнозоркостью"? Если так, то ведь, значит, мы победим? Между тем, никакой на это надежды.

(лето 1911 г.).

* * *

Рок Горького - что он попал в славу, в верхнее положение. Между тем по натуре это - боец. С кем же ему бороться, если"все повалены", не с Грингмутом же, не с Катковым? Не с кн. Мещерским, о самом бытии которого Горький едва ли что знал.


И руки повисли.


Боец умер вне боя. Я ему писал об этом, но он до странности не понял ничего в этой мысли.

* * *

Трех людей я встретил умнее или, вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Фл–го. Первый умер мальчиком (26 л.), ни в чем не выразившись; второй был"Тентетников", просто гревший на солнышке брюшко."Иван Иванович, который играет на скрипке", - определял он себя (иносказательно, в одной статье). Замечательное в их уме, или вернее - в их душе, в их метафизической (до рождения) опытности, - было то, что они не знали ошибок; их суждения можно было принимать"вслепую", не проверяя, не раздумывая. Их слова, мысли, суждения, самые коротенькие, освещали часто целую мировую область. Все были почти славянофилы, но в сущности - не славянофилы, а - одиночки, "я"…

Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, - не были сильнее меня…

Мне почувствовалось что‑то очень сильное и самостоятельное в Тигранове (книжка о Вагнере). Но мы виделись только раз, и притом я был в тревоге и не мог внимательно ни смотреть на него, ни слушать его. Об этом скажу, что,"может быть, даровитее меня"…

Столпнер был очень умен, и в отдельных суждениях - сильнее меня; но в общем сильнее меня не был.

Да… еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним).

Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское"себе на уме"), и, может быть, от этого не погиб (литературно), как эти несчастные ("неудачники"). С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо.., Я никуда не торопился,"полежать бы"… И от этой неторопливости, в то время как у них все"порвалось"или"не дозрело", у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело. Сравнительно с"Рцы"и Шперком как обширно развернулась моя литературная деятельность, сколько уже издано книг… Но за всю мою жизнь никакие печатные отзывы, никакие дифирамбы (в той же печати) не дали мне этой спокойной хорошей гордости, как дружба и (я чувствовал) уважение (от Шперка - и любовь) этих трех людей.

Но какова судьба литературы: отчего же они так не знамениты, отвергнуты, забыты?

Шперк, точно предчувствуя свою судьбу, говаривал:"Вы читали (кажется) Грубера? Нет? Ужасно люблю отыскивать что‑нибудь его. Меня вообще манят писатели безвестные, оставшиеся незамеченными. Чтó были за люди? И так радуешься, встретив у них необычайную и преждевременную мысль". Как это просто, глубоко и прекрасно.

Еще помню его афоризмы о детях:"Дети тем отличаются от нас, что воспринимают все с такою силою реализма, как это недоступно взрослым. Для нас"стул"есть подробность"мебели". Но дитя категории"мебели"не знает: и"стул"для него так огромен и жив, как не может быть для нас. От этого дети наслаждаются миром гораздо больше нас"…

Еще удивительно суждение:"Житейское правило, что дети должны уважать родителей, а родители должны любить детей, нужно читать наоборот: родители именно должны уважать детей, - уважать их своеобразный мирок и их пылкую, готовую оскорбиться каждую минуту, натуру; а дети должны только любить родителей, - и уже непременно они будут любить их, раз почувствуют это уважение к себе".

Как это глубоко и как ново.

Толстой… Когда я говорил с ним, между прочим, о семье и браке, о поле, - я увидел, что во всем этом он путается, как переписывающий с прописей гимназист между"и"и"i"и"й"; и, в сущности, ничего в этом не понимает, кроме того, что"надо удерживаться". Он даже не умел эту ниточку - "удерживайся" - развернуть в прядочки льна, из которых она скручена. Ни - анализа, ни - способности комбинировать; ни даже - мысли, одни восклицания. С этим нельзя взаимодействовать, это что‑то imbécile.[10]

В С–ве тó только интересное, что"бесенок сидел у него на плече"(в Балтийском море). Об этом стоило поговорить. Загадочна и глубока его тоска; тó, о чем он молчал. А слова, написанное - все самая обыкновенная журналистика ("бранделясы").

Он нес перед собою свою гордость. И она была - ничто. Лучшее в себе, грусть, - он о ней промолчал.

Победоносцев был прекрасный человек; но ничем не выразил, что имел"прекрасный, самородный русский ум". Был настолько обыкновенен, что не истоптал своего профессорства.

Перед ним у меня есть вина: я не смел о нем писать дурно после смерти. Хотя объективно там и есть правильное, - но я был в этих писаниях не благороден. Рачинский был сухой и аккуратныйум, без всего нового и оригинального.

* * *

Литература (печать) прищемила у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее."Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии". И вот откуда выросла ее сила.

Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. "Шестая держава"(Наполеон о печати) обращается вдруг в серенькую, хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиною, - вы смотрите на дела, а не на ландкарту с надписью"шестая держава".

* * *

…а ведь по существу‑то - Боже! Боже! - в душе моей вечно стоял монастырь.


Неужели же мне нужна была площадь?

Брррр…

* * *

Вот чего я совершенно и окончательно не знаю: "чтó–нибудь я"или - ничтó? Какой‑то пар надувает меня, и тогда кажется, что - "что‑то". Но"развивается длинный свиток"(Пушкин), и тогда выходит - "ничто".

(Спб. - Киев, вагон.)

* * *

"Чтó ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях".

— Не хочется.

(Спб. - Киев, вагон).

* * *

Ах, люди: - пользуйтесь каждым‑то вечерком, который выйдет ясным. Скоро жизнь проходит, пройдет, и тогда скажете"насладился бы", а уж нельзя: боль есть, грусть есть,"некогда"! Нумизматика - хорошо и нумизматику; книга - пожалуй, и книгу.


Только не пишите ничего, не"старайтесь": жизнь упустите, а написанное окажется"глупость"или"не нужно".

* * *

Да, может быть, и неверен"план здания": но уже оно бережет нас от дождя, от грязи: и как начать рубить его?

(вагон; о церкви).

* * *

Голова моя качается под облаками.

Но как слабы ноги.


Во многих отношениях я понимаю язычество, юдаизм и христианство полнее, сердцевиннее, чем они понимались в классическую пору расцвета собственными исповедниками.

И между тем я только - "житейский человек сегодняшнего дня", со всеми его слабостями, с его великим антиисторическим"не хочется"…

Но тут тайна диалектики:"мой сегодняшний день", в который я уперся с силою, как, я думаю, никто до меня, - и дал мне всю силу и все проницание. Так что"из слабости изошла сила", и"оттакой силы - ВЫШЛА обратно слабость".

* * *

"Текущее поколение"не тó чтобы не имеет"большого значения": но - и совершенно никакого. Минет 60 лет,"один вздох истории", - и от него останется не больше, чем от мумий времен Сезостриса. Что мы знаем о людях 20–х годов (XIX в.)? Только одно то, что говорил Пушкин. Вот его каждую строчку знаем, помним, учимся над нею. А его"современники"и существовали для своего времени, для нашего же ровно никак не существуют. Из этого вывод: живи и трудись как бы никого не было, как бы не было у тебя вовсе"современников". И если твой труд и мысли ценны - они одолеют все, что вокруг тебя ненавидит тебя, презирает, усиливается затоптать. Сильнейший и есть сильнейший, а слабейший и есть слабейший. Это мать"друга"говорила (в Ельце):"Правда светлее солнца".

И живи для нее: а люди пусть идут куда знают.

* * *

Что же ты любишь, чудак? Мечту свою.

(вагон; о себе).

* * *

Когда я сижу у д–ра, то всегда на уголке стула, и мысленно шепчу:"не хочется ли вам выдрать меня за ухо - пожалуйста", или"дать пощечину - пожалуйста, пожалуйста, я терпелив, и даже с удовольствием: но только уж после этого постарайтесь и вылечите". Почему‑то у меня о всех болезнях существует представление, что они неизлечимы, и от этого я так трепетал всегда звать доктора: t° уже 39, бред, - "ну это так, это простуда, сейчас aspirini 5 gr., уксусом растереть, горчишник, слабительное", и вообще"домашнее"и"пройдет". А"позвал д–ра" - это болезнь, и почему‑то всегда идея - "она неизлечима". А у доктора Рентельна, перед 3–й операцией, я только согнул тело, чтобы иметь вид сидящего, у самой двери, но не дотронулся до сидения. Он говорил медленно.

"Фистула… и нужно отрезать шейку матки… И вообще уменьшить, пообчистить (срезая?!!) матку".

Но, Боже мой: рак всегда и появляется"на шейке матки", и раз ее"отрезать" - значит рак…


Как я тогда дотащился до дому, не помню…

* * *

Вот и совсем прошла жизнь… Остались немногие хмурые годы, старые, тоскливые, ненужные…

Как все становится ненужно. Это главное ощущение старости. Особенно - вещи, предметы: одежда, мебель, обстановка.

Каков же итог жизни?


Ужасно мало смысла. Жил, когда‑то радовался: вот главное."Что вышло?"Ничего особенного. И особенно как‑то ненужно, чтобы что‑нибудь"вышло". Безвестность - почти самое желаемое.


Чтó самое лучшее в прошедшем и давно–прошедшем? Свой хороший или мало–мальски порядочный поступок. И еще - добрая встреча: т. е. узнание доброго, подходящего, милого человека. Вот это в старости ложится светлой, светлой полосой, и с таким утешением смотришь на эти полосы, увы, немногие.

Но шумные удовольствия (у меня немного)? так называемые"наслаждения"? Они были приятны только в момент получения, и не имеют никакого значения для"потом".


Только в старости узнаёшь, что"надо было хорошо жить". В юности это даже не приходит на ум. И в зрелом возрасте - не приходит. А в старости воспоминание о добром поступке, о ласковом отношении, о деликатном отношении - единственный"светлый гость"в"комнату"(в душу).

(глубокой ночью).

* * *

Да чтó же и дорого‑то в России, как не старые церкви. Уж не канцелярии ли? или не редакции ли? А церковь старая–старая, и дьячок - "не очень", все с грешком, слабенькие. А тепло только тут. Отчего же тут тепло, когда везде холодно? Хоронили тут мамашу, братцев: похоронят меня; будут тут же жениться дети; все - тут… Все важное… И вот люди надышали тепла.

* * *

В"друге"Бог дал мне встретить человека, в котором я никогда не усумнился, никогда не разочаровался. Забавно, однако, что не проходило дня, чтобы мы не покричали друг на друга. Но за вечерний час никогда не переходили наши размолвки. Обычно я или она через 1/2 часа уже подходили с извинением за грубость (выкрик).

Никогда, никогда между нами не было гнева или неуважения.

Никогда!!! И ни на один полный день. Ни разу за 20 лет день наш не закатился в"разделении"…

(глубокой ночью).

* * *

Тихие, темные ночи…

Испуг преступленья…

Тоска одиночества…

Слезы отчаянья, страха и пота труда…

Вот ты, религия…

Помощь согбенному…

Помощь усталому…

Вера больного…

Вот твои корни, религия…

Вечные, чудные корни…

(за корректурой фельетона).

* * *

"Все произошло через плаценту", - сказал Шернваль. В 17 1/2 лет, - когда в этих вещах она и теперь, в 47 лет, как ребенок."Отчего рука висит"?! - и никакой другой заботы, кроме руки. Доктор насмешливо: - "Вот больше всего их беспокоит рука. Но ведь это же ничего, у вас даже и недвижна‑то левая"…


И курит папироску в какой‑то задумчивости.

* * *

Болит душа, болит душа, болит душа…

И чтó делать с этой болью - я не знаю.

Но только при боли я и согласен жить.


Это есть самое дорогое мне и во мне.

(глубокой ночью).

* * *

Уже года за три до 1911 г. мой безымянный и верный друг, которому я всем обязан, говорил:

— Я чувствую, что не долго еще проживу… Давай эти немногие годы проживем хорошо…

И я весь замирал. Едва слышно говорил:"Да, да!"Но в действительности этого"да"не выходило.

* * *

ВАША МАМА

(д е т я м)

— Я отрезала косу, потому что она мне не нужна.

Чудная каштановая коса. Теперь волосы торчат как мышиный хвостик.

— Зачем? И не спросясь! Это мне обида. Точно ты чтó бросила от себя, и - такое, чтó было другим хорошо.

— Я все потеряла. Зачем же мне коса? Где моя шея? Где мои руки? Ничего не осталось. И я бросила косу.

(В день причастия, поздно вечером).

Мне же показалось это, как и все теперь кажется, каким‑то предсмертным жестом.

(25 февраля 1911 г.).

* * *

К 56–ти годам у меня 35 000 руб. Но"друг"болеет… И все как‑то не нужно.

* * *

Все же у нее"другом"был действительно я; у меня одного текут слезы, текут и не могут остановиться…

…Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее - так это волнует их…

Когда мама моя умерла, то я только тó понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет.

* * *

20 лет как"журчащий свежий ручеек"я бежал около гроба…

И еще раздражался: отчего вокруг меня не весело, не цветут цветы. И так поздно узнать все…

* * *

…да, я приобрел"знаменитость"… О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб.

И все поздно…

О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью - ничего не писать.

Эти строки - они отняли у меня все; они отняли меня у"друга", ради которого я и должен был жить, хотел жить, хочу жить.

А"талант"все толкал писать и писать.

(глубокой ночью).

* * *

И бредет–бредет моя бродулька по лестнице, все ступает вперед одной правой ногой, меня не видит за поворотом, а я вижу: лицо раскраснелось, и оживленно говорит поддерживающей горничной:"Вот… (не помню) сегодня внесла сто рублей доктору. Ободрала совсем В. В–ча". - "Совсем ободрала", - смеюсь я сверху, сбегая вниз. - Какие же сто рублей ты внесла: внесу я, и несегодня, а только на этой неделе".

Но для нее одна забота, вперед бегущая за семь дней, что на болезнь ее выходит много денег. Она засмеялась, и мы и больно и весело вошли в прихожую. Ах, моя бродулька, бродулька: за твердую походку я дал бы тысячу… и за все здоровье отдал бы все.

* * *

- "Этого мне теперь уж ничего не нужно. Нужно, чтобы ты был здоров и дети устроены и поставлены".

(3–го ноября 1911 г., перед консилиумом, в ответ на обещание,

в котором много лет отказывал, - насчет рисовки монет).

* * *

Я говорил о браке, браке, браке… а ко мне все шла смерть, смерть, смерть.

* * *

Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность: - от порочности. Страшная тяжесть одиночества. Не от этого ли боль?

Не только от этого.

* * *

27 ноября скончалась, 85 лет от роду, в Ельце,"наша бабушка", - Александра Андрияновна Руднева, урожденная Жданова. Ровно 70 лет она несла труд для других, - уже в 15 лет определив себе то замужество, которое было бы удобнее для оставшегося на руках ее малолетнего брата. Оба - круглые сироты. И с этого времени, всегда веселая, только"бегая в церковь", уча окружающих ребят околицы - "грамоте, Богу, Царю и отечеству", ибо в"h"была сама не тверда, - она как нескончаемая свеча катакомб (свечка клубком) светила, грела, ласкала, трудилась, плакала - много плакала († †…) - и только"церковной службой"вытирала глаза себе (утешение). Пусть эта книга будет посвящена ей; и рядом с нею - моей бедной матери. Надежде Васильевне Розановой.


Она была совсем другою. Вся истерзанная, - бессилием, вихрем замутненных чувств… Но она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7-8): то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким‑то свистом (легким).

А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки.

* * *

Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти):"Да вот чтобы слушать его - я хочу еще жить, а главное - друг должен жить". Потом мысль:"Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора"; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол.

(глубокой ночью).

* * *

О доброте нашего духовенства: сколько я им корост засыпал за воротник… Но между теми, кто знал меня, да и из незнавших - многие, отнеслись - "отвергая мои идеи", враждуя с ними в печати и устно - не только добро ко мне, но и любяще (Устьинский, Филевский, цензор Лебедев, Победоносцев, М. П. Соловьев, свящ. Дроздов, Акимов, Целиков, проф. Глубовский, Н. Р. Щербова, А. А. Альбова). Исключением был только С. А. Рачинский, один, который"возненавидел брата своего"(после статей о браке в"Рус. Труде"и в"С. — Петерб. Ведом."). Чего: Гермоген, требовавший летом отлучить меня, в ноябре - декабре дважды просился со мной увидеться. Епископ Сергий (Финляндский), знавший (из одного ему пересланного Федоровым письма моего) о"всем возмутительном моем образе мыслей", - тем не менее, когда"друг"лежал в Евангелической (лютеранской) больнице после 3–ей операции, приехал посетить ее, и приехал по заботе митрополита Антония, вовсе ее ни разу не видевшего, и который и меня‑то раза 2–3 видел, без всяких интимных бесед. И везде - деликатность, везде - тонкость: после такой моей страшной вражды к ним, и совершенно непереносимых обвинений. Но светские: какими они ругательствами ("Передонов","двурушник","с ним нельзя садиться за один стол и вести одну работу"etc., etc.) меня осыпали, едва я проводил рукою"против шерсти"их партии. Из этого я усмотрел, до чего Церковь теплее светской жизни en masse:[11] сердечнее, душевнее, примиреннее, прощающее. И если там был огонь (инквизиция), то все‑таки это не плаха позитивистов: холодная, и с холодным железом…

И я бросился (1911 г., конец) к Церкви: одно в мире теплое, последнее теплое на земле…

Вот моя биография и судьба.

(9 декабря 1911 г.).

Р. S. Религиозный человек выше мудрого, выше поэта, выше победителя и оратора."Кто молится" - победит всех, и святые будут победителями мира.

Иду в Церковь! Иду! Иду!

(Тот же день и час).

P. P. S. Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. - И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!

Р. P. P. S. Лучше суеверие, лучше глупое, лучше черное, но с молитвой. Религия, или - ничего. Это борьба и крест, посох и палица, пика и могила.

Но я верю,"святые"победят.

Р. Р. P. P. S. Лучшие люди, каких я встречал, - нет, каких я нашел в жизни:"друг", великая"бабушка"(Ал. Андр. Руднева),"дяденька", Н. Р. Щербова, А. А. Альбова, свящ. Устьинский, - все былирелигиозные люди; глубочайшие умом, Флоренский, Рцы, - религиозны же. Ведь это что‑нибудь да значит? Мой выбор решен.

Молитва - или ничего.

Или:

Молитва - и игра.

Молитва - и пиры.

Молитва - и танцы.

Но в сердцевине всего - молитва.

Есть"молящийся человек" - и можно все.

Нет"его" - и ничего нельзя.

Это мое"credo" - и да сойду я с ним в гроб.

Я начну великий танец молитвы. С длинными трубами, с музыкой, со всем: и все будет дозволено, потому что все будет замолено. Мы все сделаем, потому что после всего поклонимся Богу. Но не сделаем лишнего, сдержимся, никакого"карамазовского": ибо и"в танцах"мы будем помнить Бога и не захотим огорчить Его.

"С нами Бог" - это вечно.

* * *

Торг, везде торг, в литературе, в политике, - торг о славе; торг о деньгах; а упрекают попов, что они"торгуют восковыми свечами"и"деревянным маслом". Но у этих"торг"в 1/10 и они необразованны: а у светских в 9/10, хотя они и"просвещены".

(13 декабря 1911 г.).

* * *

Почему я так сержусь на радикалов?

Сам не знаю.

Люблю ли я консерваторов?

Нет.

Что со мною? Не знаю. В каком‑то недоумении.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

26–го августа 1910 г. я сразу состарился.

20 лет стоял"в полдне". И сразу 9 часов вечера.

Теперь ничего не нужно, ничего не хочется. Только могила на уме.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Никакого интереса в будущем.

Потому что никакого интереса уж не разделит"друг". Интерес нужен"вдвоем": для одного - нет интереса.

Для"одного" - могила.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Действительно, я чудовищно ленив читать. Напр., Философова статью о себе (в сборнике) прочел 1–ю страницу; и только этот год, прибирая книги после дачи (пыль, классификация), - наткнулся, раскрыл и прочел, не вставая с полу, остальное (много верного). Но отчего же, втайне, я так мало читаю?

1000 причин; но главная - все‑таки это: мешает думать. Моя голова, собственно,"закружена", и у меня нет сил выйти из этой закруженности.

Я жадно (безумно) читал в гимназии: но уже в университете дальше начала книг"не ходил"(Моммзен, Блюнчли).

Собственно, я родился странником; странником–проповедником. Так в Иудее, бывало,"целая улица пророчествует". Вот я один из таких; т. е. людей улицы (средних) и"во пророках"(без миссиипереломить, напр., судьбу народа)."Пророчество"не есть у меня для русских, т. е. факт истории нашего народа, а - мое домашнее обстоятельство, и относится только до меня (без значения и влияния); есть частность моей биографии.

Я решительно не могу остановиться, удержаться, чтобы не говорить (писать); и все мешающее отбрасываю нетерпеливо (дела житейские) или выраниваю из рук (книги).

Эти говоры (шепоты) и есть моя"литература". Отсюда столько ошибок: дойти до книги и раскрыть ее и справиться - для меня труднее, чем написать целую статью."Писать" - наслаждение: но"справиться" - отвращение. Там"крылья несут", а тут - должен работать: но я вечный Обломов.

И я утешался в этом признанном положении, на которое все дали свое согласие: что ведь вообще "мир есть мое представление". По этому тезису я вовсе не обязан"справляться"и писать верно историю или географию: а писать - "как мне представляется". Не будь Шопенгауэра, мне, может, было бы стыдно: а как есть Шопенгауэр, то мне"слава Богу".

Из Шопенгауэра (пер. Страхова) я прочел тоже только первую половину первой страницы (заплатив 3 руб.): но на ней‑то первою строкою и стоит это: "Мир есть мое представление".

— Вот это хорошо, - подумал я по–обломовски. - "Представим", что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно.

(14 декабря 1911 г.).

* * *

Могила… знаете ли вы, что смысл ее победит целую цивилизацию…

Т. е. вот равнина… поле… ничего нет, никого нет… И этот горбик земли, под которым зарыт человек. И эти два слова:"зарыт человек","человек умер", своим потрясающим смыслом, своим великим смыслом, стенающим… преодолевают всю планету, - и важнее"Иловайского с Атиллами".

Те все топтались… Но"человек умер", и мы даже не знаем - кто: это до того ужасно, слезно, отчаянно… что вся цивилизация в уме точно перевертывается, и мы не хотим"Атиллы и Иловайского", а только сесть на горбик (†) и выть на нем униженно, собакою…

О, вот где гордость проходит.

Проклятое свойство.

Недаром я всегда так ненавидел тебя.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Как‑то везут гроб с позументами и толпа шагает через"мокрое"и цветочки, упавшие с колесницы: спешат, трясутся. И я, объезжая на извозчике и тоже трясясь, думал: так‑то вот повезут Вас. Вас–ча; живо представилось мне мое глуповатое лицо, уже тогда бледное (теперь всегда красное), и измученные губы, и бороденка с волосенками, такие жалкие, и что публика тоже будет ужасно"обходить лужи"и ругаться, обмочившись, а другой будет ужасно тосковать, что нельзя закурить, и вот я из гроба ужасно ему сочувствую, что"нельзя закурить", и не будь бы отпет и вообще такой официальный момент, когда я"обязан лежать", то подсунул бы ему потихоньку папироску.

Знаю по собственному опыту, что именно на похоронах хочется до окаянства курить…

И вот, везут–везут, долго везут: - "Ну, прощай. Вас. Вас., плохо, брат, в земле; и плохо ты, брат, жил: легче бы лежать в земле, если бы получше жил. С неправдой‑то"…

Боже мой: как с неправдой умереть.

А я с неправдой.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Да: может быть, мы всю жизнь живем, чтобы заслужить могилу. Но узнаем об этом, только подходя к ней: раньше"и на ум не приходило".

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

60 раз только, в самом счастливом случае, я мог простоять в Великий Четверток"со свечечками"всенощную: как же я мог хоть один четверг пропустить?!!

Боже: да и Пасох 60!!! Так мало. Только 60 Рождеств!!! Как же можно из этого пропустить хоть одно?!!

Вот основание"ходить в церковь"и"правильного круга жизни", с родителями, с женой, с детьми.

Мне вот 54: а я едва ли был 12 раз"со свечечками".

И все поздно: мне уже 56 лет!

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Как пуст мой"бунт против христианства": мне надо было хорошо жить, и были даны для этого (20 лет) замечательные условия. Но я все испортил своими"сочинениями". Жалкий"сочинитель", никому, в сущности, не нужный, - и поделом, что ненужный.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Церковь есть единственно поэтическое, единственно глубокое на земле. Боже, какое безумие было, что лет 11 я делал все усилия, чтобы ее разрушить.

И как хорошо, что не удалось.

Да чем была бы земля без церкви? Вдруг обессмыслилась бы и похолодела.

Цирк Чинизелли, Малый театр, Художественный театр,"Речь", митинг и его оратор,"можно приволокнуться за актрисой", тот умер, этот родился, и мы все"пьем чай": и мог я думать, что этого"довольно". Прямо этого я не думал, но косвенно думал.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Пусть Бог продлит мне 3–4-5 лет (и"ей"): зажгу я мою"соборованную свечу"и уже не выпущу ее до могилы. Безумие моя прежняя жизнь: недаром"друг"так сопротивлялась сближению с декадентами. Пустые люди, без значения; ненужные России."Слава литераторов да веет над нами". Пусть некоторые и талантливые, да это все равно. Все равно с точки зрения Костромы, Ельца, конкретного, жизненного. Мое дело было быть с Передольским, Титовым, Максимовым ("Куль хлеба"): вот люди, вот русские. А"стишки"пройдут, даже раньше, чем истлеет бумага.

(14 декаб. 1911 г.).

* * *

Несите, несите, братцы: что делать - помер. Сказано:"не жизнь, а жисть". Не трясите очень. Впрочем, не смущайтесь, если и тряхнете. Всю жизнь трясло. Покурил бы, да неудобно: официальное положение. Покойник в гробу должен быть"руки по швам". Я всю жизнь"руки по швам"(черт знает перед кем). Закапывайте, пожалуйста, поскорее и убирайтесь к черту с вашей официальностью. Непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут:"Иди на страшный суд". Я скажу:"Не пойду". - "Страшно?" - "Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску". - "У вас Стамболи?" - "Стамболи". - "Здесь больше употребляют Асмолова. Национальное".

(15 декаб. 1911 г.).

* * *

— Ну, а девчонок не хочешь?

— Нет.

— Отчего же?

— Вот прославили меня: и я"там"если этим делом и баловался, то, в сущности, для"опытов". Т. е. наблюдал и изучал. А чтобы"для своего удовольствия" - то почти и не было.

— Ну, и вывод?

— Не по департаменту разговор. Перемените тему.

(16 декаб. 1911 г.).

* * *

1/2 года полу–живу. Тяжело, печально. Страшно. Несколько месяцев не вынимал монет (античн., для погляденья). Только вырабатываю 50–80 руб."недельных": но никакого интереса к написанному.

(16 декаб. 1911 г.).

* * *

Ну вот, - и он дачку себе в Крыму купил (Г. С. П.). Когда несчастный Рцы, загнанный нуждой и болезнями детей, пошел в"Россию", он, захлебываясь в славе и деньгах, злорадно написал мне:"Рцы - в"России", и оправдал тургеневское изречение:"Всякий в конце концов попадает на свою полочку". Т. е. где же такому гаду, как Рцы, и быть, как не в сыромятниковской"России", правительственном органе. Но вот он теперь с именьем на южн. берегу Крыма тоже"попал на свою полочку".

(16 декаб. 1911 г.).

* * *

Печать - это пулемет: из которого стреляет идиотический унтер. И скольких Дон–Кихотов он перестреляет, пока они доберутся до него. Да и вовсе не доберутся никогда.

Finis и могила.

(16 декаб. 1911 г.).

* * *

"Общественность", кричат везде, - "возникновение в литературе общественного элемента","пробуждение общественного интереса".

Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с"общественным интересом", то не то - чтобы скучаю, не то - чтобы враждую с ним: но просто умираю около него."Весь смокнул"и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души.

Умер.

И пробуждаюсь, открываю глаза, когда догадываюсь или подозреваю, что"общественность"выскочила из человека (соседа, ближнего).

В гимназии, когда"хотелось дать в морду"или обмануть, - тоже хотелось без"общественности", а просто потому, что печально самому и скверно вокруг.

И"социального строя"хотелось без"общественности", а просто:"тогда мы переедем на другую улицу"и"я обзаведусь девчонкою"(девчонки всегда хотелось, - гимназистом).

Отчего же я так задыхаюсь, когда говорят об"общественности"? А вот точно говорят о перелете галок."Полетели к северу","полетели к югу".

- Ax, - летите, матушки, куда угодно: мне‑то какое дело.

Или:"люди идут к целям": но я знаю, что всякое"идут"обусловлено дорогой, а не тем, кто "идут". И вот отчего так скучны эти галчата.


И потом - я не выношу самого шума. А где галки - всегда крик.

(18 декабря 1911 г.).

* * *

Как Бог меня любит, что дал"ее"мне.

(19 декабря 1911 г.).

* * *

Закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. И не хочется задерживать.

Как все изменилось в смысле соответственно этому положению.

Как теперь не хочется веселья, удовольствий. О, как не хочется. Вот час, когда добродетель слаще наслаждений. Никогда не думал, никогда не предполагал.

(21 декабря 1911 г.).

* * *

Кончил рождественскую статью."Друг"заснул… Пятый час ночи. И в душе - Страстная Пятница…

(23 декабря 1911 г.).


* * *

Если кто будет говорить мне похвальное слово"над раскрытою могилою", то я вылезу из гроба и дам пощечину.

(28 декабря 1911 г.).

* * *

Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости.

(29 декабря 1911 г.).




ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб первый)

(Источник: http://flibusta.net/)


Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песня умолкла.

(три года уже).


* * *


Сильная любовь кого-нибудь одного делает ненужным любовь многих.

Даже не интересно.

Что значит, когда «я умру»?

Освободится квартира на Коломенской,[12] и хозяин сдаст ее новому жильцу.

Еще что?

Библиографы будут разбирать мои книги.

А я сам?

Сам? — ничего.

Бюро получит за похороны 60 руб., и в «марте» эти 60 руб. войдут в «итог». Но там уже все сольется тоже с другими похоронами; ни имени, ни воздыхания.

Какие ужасы!

* * *


Сущность молитвы заключается в признании глубокого своего бессилия, глубокой ограниченности. Молитва — где «я не могу»; где «я могу» — нет молитвы.


* * *


Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют.

«Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу» и «один ум». Таковых находишь одну-две за всю жизнь. В них душа расцветает.

И ищи ее. А толпы бегай или осторожно обходи ее.

(за утрен. чаем).



* * *


И бегут, бегут все. Куда? зачем? — Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?[13]

Да тут — не volo, a скорее ноги скользят, животы трясутся. Это скетинг-ринг, а не жизнь.

(на Волково).



* * *


Да. Смерть — это тоже религия. Другая религия.

Никогда не приходило на ум.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот арктический полюс. Пелена снега. И ничего нет. Такова смерть.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Смерть — конец. Параллельные линии сошлись. Ну, уткнулись друг в друга, и ничего дальше. Ни «самых законов геометрии».

Да, «смерть» одолевает даже математику. «Дважды два — ноль».

(смотря на небо в саду).

Мне 56 лет: и помноженные на ежегодный труд — дают ноль.

Нет, больше: помноженные на любовь, на надежду — дают ноль.

Кому этот «ноль» нужен? Неужели Богу? Но тогда кому же? Зачем?

Или неужели сказать, что смерть сильнее самого Бога. Но ведь тогда не выйдет ли: она сама — Бог? на Божьем месте?

Ужасные вопросы.

Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь.


* * *


Смерть «бабушки»[14] (Ал. Адр. Рудневой) изменила ли что-нибудь в моих соотношениях? Нет. Было жалко. Было больно. Было грустно за нее. Но я и «со мною» — ничего не переменилось. Тут, пожалуй, еще больше грусти: как смело «со мною» не перемениться, когда умерла она? Значит, она мне не нужна? Ужасное подозрение. Значит, вещи, лица и имеют соотношение, пока живут, но нет соотношения в них, так сказать, взятых от подошвы до вершины, метафизической подошвы и метафизической вершины? Это одиночество вещей еще ужаснее.

Итак, мы с мамой умрем и дети, погоревав, останутся жить. В мире ничего не переменится: ужасная перемена настанет только для нас. «Конец», «кончено». Это «кончено» не относительно подробностей, но целого, всего — ужасно.

Я кончен. Зачем же я жил?!!!


* * *


Если бы не любовь «друга» и вся история этой любви, — как обеднилась бы моя жизнь и личность. Все было бы пустой идеологией интеллигента. И верно, все скоро оборвалось бы.

…о чем писать?

Все написано давно[15] (Лерм.).

Судьба с «другом» открыла мне бесконечность тем, и все запылало личным интересом.


* * *


Как самые счастливые минуты в жизни мне припоминаются те, когда я видел (слушал) людей счастливыми. Стаха и Алек. Пет. П-ва, рассказ «друга» о первой любви[16] ее и замужестве (кульминационный пункт моей жизни). Из этого я заключаю, что я был рожден созерцателем, а не действователем.

Я пришел в мир, чтобы видеть, а не совершить.


* * *


Что же я скажу (на т. с.) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, им сотворенный, прекрасен?

Нет.

Что же я скажу?

Б. увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня.


* * *


Я пролетал около тем, но не летел на темы.

Самый полет — вот моя жизнь. Темы — «как во сне».

Одна, другая… много… и все забыл.

Забуду к могиле.

На том свете буду без тем.

Бог меня спросит:

— Что же ты сделал?

— Ничего.


* * *


Нужно хорошо «вязать чулок своей жизни», и — не помышлять об остальном. Остальное — в «Судьбе»: и все равно там мы ничего не сделаем, а свое («чулок») испортим (через отвлечение внимания).


* * *


Эгоизм — не худ; это — кристалл (твердость, неразрушимость) около «я». И собственно, если бы все «я» были в кристалле, то не было бы хаоса, и, след., «государство» (Левиафан) было бы почти не нужно. Здесь есть 1/1000 правоты в «анархизме»: не нужно «общего», κοινόω:[17] и тогда индивидуальное (главная красота человека и истории) вырастет. Нужно бы вглядеться, что такое «доисторическое существование народов»: по Дрэперу[18] и таким же, это — «троглодиты», так как не имели «всеобщего обязательного обучения» и их не объегоривали янки; но по Библии — это был «рай». Стоит же Библия Дрэпера.

(за корректурой).



* * *


Проснулся… Какие-то звуки… И заботливо прохожу в темном еще утре по комнатам.

С востока — светает.

На клеенчатом диванчике, поджав под длинную ночную рубаху голые ножонки, — сидит Вася[19] и, закинув голову в утро (окно на восток), с книгой в руках твердит сквозь сон:


И ясны спящие громады
Пустынных улиц и светла
Адмиралтейская игла.
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…
Ад-ми-рал-тей-ска-я…


Не дается слово… такая «Америка»; да и как «игла» на улице? И он перевирает:


…светла
Адмиралтейская игла,
Адмиралтейская звезда,
Горит восточная звезда.


— Ты что, Вася?

Перевел на меня умные, всегда у него серьезные глаза. Плоха память, старается, трудно, — потому и серьезен:

— Повторяю урок.

— Так нужно учить:


Адмиралтейская игла.


Это шпиц такой. В несколько саженей длины, т. е. высоты.

— Шпиц? Что это??

— Э… крыша. Т. е. на крыше. Все равно. Только надо: игла. Учи, учи, маленькой.

И повернулся. По дому — благополучно. В спину мне слышалось:


Ад-ми-рал-тей-ска-я звезда,
Ад-ми-рал-тей-ская игла.


. . . . . . . .


* * *


Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его. Температура (человека, тела) остыла от слова. Слово не возбуждает, о, нет! оно — расхолаживает и останавливает. Говорю об оригинальном и прекрасном слове, а не о слове «так себе». От этого после «золотых эпох» в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Народ делается как сонный, жизнь делается как сонная. Это было и в Риме после Горация, и в Испании после Сервантеса. Но не примеры убедительны, а существенная связь вещей.

Вот почему литературы, в сущности, не нужно: тут прав К. Леонтьев. «Почему, перечисляя славу века, назовут все Гете и Шиллера, а не назовут Веллингтона и Шварценберга».[20] В самом деле, «почему»? Почему «век Николая» был «веком Пушкина, Лермонтова и Гоголя», а не веком Ермолова, Воронцова и как их еще. Даже не знаем. Мы так избалованы книгами, нет — так завалены книгами, что даже не помним полководцев. Ехидно и дальновидно поэты назвали полководцев «Скалозубами» и «Бетрищевыми».[21] Но ведь это же односторонность и вранье. Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература мож. быть и «кой-какая», — «на задворках».

Поэтому нет ли провиденциальности, что здесь «все проваливается»? что — не Грибоедов, а Л. Андреев, не Гоголь — а Бунин и Арцыбашев. Может быть. М. б., мы живем в великом окончании литературы.


* * *


Листья в движении, но никакого шума. Все обрызгано дождем сквозь солнце. И мамочка сказала:

— Посмотри.

Я глядел и думал то же. Она же думала и сказала:

— Что может быть чище природы…

Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:

— И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа… Мамочка сказала:

— Как природа невинна. И как поэтому благородна…

(лет восемь назад в саду).



* * *


Когда я прочел это мамочке, она сказала:

— Это было года четыре назад.

Это еще было до болезни, но она забыла: тому — лет восемь. Она прибавила:

— Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.

Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона («куда-нибудь»).

И все хромает.

И все помогает.

— Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).


* * *


Иду. Иду. Иду. Иду…

И где кончится мой путь — не знаю.

И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.

(окружной суд, об «Уединен.»).[22]


* * *


После книгопечатания любовь стала невозможной.

Какая же любовь «с книгою»?

(собираясь на именины).



* * *


Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете — невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле «бессмертие души» — и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.

И не то чтобы «душа Шперка — бессмертна»: а его бороденка рыжая не могла умереть. «Вызов» его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке — направляется ко мне на Павловскую.[23] Все как было. А «душа» его «бессмертна» ли: и — не знаю, и — не интересуюсь.

Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не «заплатывается», с тех пор как была. Это лучше «бессмертия души», которое сухо и отвлеченно.

Я хочу «на тот свет» прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.

(16 мая 1912 г.).



* * *


Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) — в «сословном разделении».

Соловьев если не был аристократ, то все равно был «в славе» (в «излишней славе»). Мне твердо известно, что тут — не зависть («мне все равно»). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), — я помню, что все им говоримое было мне чужое: и то же — с Соловьевым, то же — с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их «философия и публицистика» (устно). Эта «раздавленная собака», пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой «раздавленности», напротив, сами они весьма и весьма «давили» (полемика, враги и пр.). Толстой ставит то «3», то «1» Гоголю:[24] приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними «водиться» (знаться). «Ну, и успевайте, господа, — мое дело сторона». С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя «предмета». Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о «мелочах жизни», которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно то, или — того, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины «душе болеть», и от этого я их не любил.

«Сословное разделение»: я это чувствовал с Рачинским. Всегда было «все равно», что бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было «все равно», что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, — по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. «Весь мир другой: — его, и — мой». С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, «не нужен в мире», как и я (себя чувствовал). Вот эта «ненужность», «отшвырнутость» от мира ужасно соединяет, и «страшно все сразу становится понятно»; и люди не на словах становятся братья.


* * *


История не есть ли чудовищное другое лицо, которое проглатывает людей себе в пищу, нисколько не думая о их счастье. Не интересуясь им?

Не есть ли мы — «я» в «Я»?

Как все страшно и безжалостно устроено.

(в лесу).



* * *


Есть ли жалость в мире? Красота — да, смысл — да. Но жалость?

Звезды жалеют ли? Мать — жалеет: и да будет она выше звезд.

(в лесу).



* * *


Жалость — в маленьком. Вот почему я люблю маленькое.

(в лесу).



* * *


Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастие.

(3 мая 1912 г.).

…и, может быть, только от этого писателей нельзя судить страшным судом… Строгим-то их все-таки следует судить.

(4 мая 1912 г.).



* * *



1 р. 50 к.

— Я тебе, деточка, переложу подушку к ногам. А то от горячей печи голова разболится.

— Хорошо, папа. Но поставь стул (к изголовью).

Поставил.

И, улыбаясь, поднялась и, вынув что-то из-под подушки, бросила на решетку стула серебряный рубль.

— Я буду на него смотреть.

Я уже догадался: «рубль» мамочка дала, чтобы было «терпеливее» лежать.

Больна. 11 или 12 лет.


Варя[25] в саду так и старается. Метлой больше себя сметает по дорожкам и перед балконом листья, бумажки и всякий сор, — чтобы бросить в яму.

— Хорошо, Варя.

Подняла голову. Вся красивая. Волосы как лен. Огромные серые глаза, с прелестью вечного недоумения в них, подпольного проказничества, и смелости. И чудный (от работы) румянец на щеках.

13 лет.

Это она зарабатывает свой полтинник. Больная мама говорит мне с кушетки:

— Ну, все-таки и моцион на воздухе.

Трем удовольствие, и всего обошлось в 1 р. 50 к.


Варю Таня[26] (старшая, с нею в одной школе) зовет «белый коняшка» или «белый конек». Она в самом деле похожа на жеребеночка. Вся большая, веселая, энергичная, — и от белых волос и белого цвета кожи ее прозвали «белым конем».

Это когда-то давно-давно, когда все были крошечные и в училища еще ни одна не поступала, — я купил, увидя на окне кондитерской на Знаменской (была страстная неделя) зверьков из папье-маше. Купил слона, жирафу и зебру. И принес домой, вынул «секретно» из-под пальто и сказал:

— Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего.

Они, минуту смотря, схватили:

Толстенькая и добренькая Вера,[27] с милой улыбкой

— слона.

Зебру, — шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы)

— Варя.

А тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась

— Тане.

Все дети были похожи именно на этих животных, — и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу.


Еще было давно: я купил мохнатую собачонку, пуделя. И, не говоря ничего дома, положил под подушку Вере, во время вечернего чая. Когда она пошла спать, то я стал около лестницы, отделенной лишь досчатой стеной от их комнаты. Слышу:

— Ай!

— Ай! Ай! Ай!

— Что это такое? Что это такое?

Я прошел к себе. Не сказал ничего, ни сегодня, ни завтра. И на слова: «Не ты ли положил?» — отвечал что-то грубо и равнодушно. Так она и не узнала, как, что и откуда.


* * *


Толстой был гениален, но не умен.[28] А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает».


* * *


Ум, положим, — мещанинишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь.

Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье. «Илья-пророк» все-таки имел милоть,[29] и ее сшил какой-нибудь портной.

Самое презрение к уму (мистики), т. е. к мещанину, имеет что-то на самом конце своем — мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке». Сказавший или подумавший так ео ipso[30] обращается в псевдобарина и лжепророка.

Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной. Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», — и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера.


* * *


Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой? Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного.


* * *


Левин[31] верно упрекает меня в «эготизме». Конечно — это есть. И даже именно от этого я и писал (пишу) «Уед.»: писал (пишу) в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения.

Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь.

Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям «там», «на земле».


* * *


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вывороченные шпалы. Шашки.[32] Песок. Камень. Рытвины.

— Что это? — ремонт мостовой?

— Нет, это «Сочинения Розанова». И по железным рельсам несется уверенно трамвай.

(на Невском, ремонт).



* * *


Много есть прекрасного в России, 17-ое октября,[33] конституция, как спит Иван Павлыч.[34] Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невск.). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника — разложена на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери.

И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие.

И лавка небольшая. Все дерево. По-русски, И покупатель — серьезный и озабоченный, — в благородном подъеме к труду и воздержанию.

Вечером пришли секунданты на дуэль. Едва отделался.[35]

В чистый понедельник[36] грибные и рыбные лавки первые в торговле, первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского.[37]

(первый день Великого Поста).



* * *


25-летний юбилей Корецкого.[38] Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.».

Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?

Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.

Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь. Так Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море.

«Дорого да сердито…» Тут наоборот — «не дорого и не сердито».

(март, 1912 г.)



* * *


Из каждой страницы Вейнингера слышится крик: «Я люблю мужчин!» — «Ну что же: ты — содомит». И на этом можно закрыть книгу.

Она вся сплетена из volo и scio: его scio[39] — гениально, по крайней мере где касается обзора природы. Женским глазом он уловил тысячи дотоле незаметных подробностей; даже заметил, что «кормление ребенка возбуждает женщину». (Отсюда, собственно, и происходит вечное «перекармливание» кормилицами и матерями и последующее заболевание у младенцев желудка, с которым «нет справы».)

— Фу, какая баба! — Точно ты сам кормил ребенка, или хотел его выкормить!

«Женщина бесконечно благодарна мужчине за совокупление, и когда в нее втекает мужское семя, то это — кульминационная точка ее существования». Это он не повторяет, а твердит в своей книге. Можно погрозить пальчиком: «Не выдавай тайны, баба! Скрой тщательнее свои грезы!!» Он говорит о всех женщинах, как бы они были все его соперницами, — с этим же раздражением. Но женщины великодушнее. Имея каждая своего верного мужа, они нимало не претендуют на уличных самцов, и оставляют на долю Вейнингера совершенно достаточно брюк.

Ревнование (мужчин) к женщинам заставило его ненавидеть «соперниц». С тем вместе он полон глубочайшей нравственной тоски: и в ней раскрыл глубокую нравственность женщин, — которую в ревности отрицает. Он перешел в христианство: как и вообще женщины (св. Ольга,[40] св. Клотильда,[41] св. Берта[42]) первые приняли христианство. Напротив, евреев он ненавидит: и опять — потому, что они суть его «соперницы» (бабья натура евреев, — моя idée fixe).


* * *


Наш Иван Павлович врожденный священник, но не посвящается. Много заботы. И пока остается учителем семинарии.

Он всегда немного дремлет. И если ему дать выдрематься — он становится веселее. А если разбудить, становится раздражен. Но не очень и не долго.

У него жена — через 8 лет брака — стала «в таком положении». Он ужасно сконфузился, и написал предупредительно всем знакомым, чтобы не приходили. «Жена несколько нездорова, а когда выздоровит — я извещу».

Она умерла. Он написал в письме: «Царство ей небесное. Там ей лучше».

Так кончаются наши «священные истории». Очень коротко.

(за чаем вспомнил).



* * *


Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижимо, и никакая мысль не прививается.

(24 марта, 1912 г., купив 3 места на Волковом).



* * *


У Нины Р-вой[43] (плем.) подруга: вся погружена в историю, космографию. Видна. Красива. Хороший рост. Я и спрашиваю:

— Что самое прекрасное в мужчине? Она вдохновенно подняла голову:

— Сила!

(на побывке в Москве).


* * *


Никогда, никогда не порадуется священник «плоду чрева». Никогда.

Никогда ex cathedra,[44] a разве приватно.

А между тем есть нумизмат Б. (он производит себя от Александра Бала,[45] царя Сирии), у которого я увидел бронзовую Faustina jun., с реверзом (изображение на обратной стороне монеты): женщина держит на руках двух младенцев, а у ног ее держатся за подол тоже два — побольше — ребенка. Надпись кругом.

FECVNDITAS AVCVSTAE

т. е.

ЧАДОРОДИЕ ЦАРИЦЫ.

Я был так поражен красотой этого смысла, что тотчас купил. «Торговая монета», орудие обмена, в руках у всех, у торговок, проституток, мясников, франтов, в Тибуре[46] и на Капитолии:[47] и вдруг императрица Фаустина[48] (жена Марка Аврелия), такая видная, такая царственная (портрет на лицевой стороне монеты), точно вываливает беременный живот на руки «доброго народа Римского», говоря:

«— Радуйтесь, я еще родила: теперь у меня — четверо». Все это я выразил вслух, и старик Б., хитрый и остроумный, тотчас крикнул жену свою: вышла пышная большая дама, лет на 20 моложе Б., и я стал ей показывать монету, кажется забыв немножко, что она «дама». Но она (гречанка, как и он) сейчас поняла и стала с сочувствием слушать, а когда я ее деликатно упрекнул, что «вот у нее небойсь — нет четверых», — она с живостью ответила:

— Нет, ровно четверо: моряк, студент и дочь…

Но она моментально вышла и ввела дочь, такую же красавицу, как сама. Этой я ничего не сказал (барышня), и она скоро вышла.

Вхожу через два года, отдать Б. должишко (рублей 70) за монеты. Постарел старик, и жена чуть-чуть постарела. Говорю ей:

— Уговорите мужа, он совсем стар, упомянуть в духовном завещании, что он дарит мне тетрадрахму[49] Маронеи[50] с Дионисом, держащим два тирса (трости) и кисть винограда (руб. 25), и тетрадрахму Триполиса[51] (в Финикии, а Маронея — во Фракии) с головою Диоскуров[52] (около ста рублей). — Б. кричит:

— Ах, вы… Я — вас переживу!

— Куда, вы весь седой. Состояние у вас большое, и что вам две монеты, стоимостью в 125 р., детям же они, очевидно, не нужны, потому что это специальность. А что дочь?

— Вышла замуж!!

— Вышла замуж?!! Это добродетельно. И…

— И уже сын, — сказала счастливая бабушка.

Она была очень хороша. Пышна. И именно как Фаустина. Ни чуточки одряхления или старости, «склонения долу»; Б., хоть весь белый, жив и юрок, как сороконожка. Уверен, самое проницательное и «нужное» лицо в своем министерстве.

Вот такого как бы «баюкания куретами младенца Диониса»[53] (миф, — есть на монетах), свободного, без сала, но с шутками и любящего, — нет, не было, не будет возле одежд с позументами, слишком официальных и торжественных, чтобы снизойти до пеленок, кровати и спальни.

Отсюда такое недоумение и взрыв ярости, когда я предложил на Религиозно-Философских собраниях,[54] чтобы новобрачным первое время после венчания предоставлено было оставаться там, где они и повенчались; потому что я читал у Андрея Печерского,[55] как в прекрасной церемонии постригаемая в монашество девушка проводит в моленной (церковь старообрядческая) трое суток, и ей приносят туда еду и питье. «Что монахам — то и семейным, равная честь и равный обряд» — моя мысль. Это — о провождении в священном месте нескольких суток новобрачия, суток трех, суток семи, — я повторил потом (передавая о предложении в Рел. — Фил. собрании) и в «Нов. Вр.» Уединение в место молитвы, при мерцающих образах, немногих зажженных лампадах, без людей, без посторонних, без чужих глаз, без чужих ушей… какие все это может родить думы, впечатления! И как бы эти переживания протянулись длинной полосой тихого религиозного света в начинающуюся и уже начавшуюся супружескую жизнь, — начавшуюся именно здесь, в Доме молитвы. Здесь невольно приходили бы первые «предзнаменования», — приметы, признаки, как у vates[56] древности. И кто еще так нуждается во всем этом, как не тревожно вступившие в самую важную и самую ценную, — самую сладкую, но и самую опасную, — связь. Антоний Храповицкий[57] все это представил совершенно не так, как мне представлялось в тот поистине час ясновидения, когда я сказал предложенное. Мне представлялась ночь, и половина храма с открытым куполом, под звездами, среди которого подымаются небольшие деревца и цветы, посаженные в почву по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это — как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, «теплой» (у нас на севере). Конечно, все это преимущественно осуществимо на юге: но ведь во владениях России есть и юг. Что же еще? Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности. Здесь — и бассейн. Ведь в ветхозаветном храме был же бассейн для погружения священников и первосвященника, — «каменное море», утвержденное на спинах двенадцати изваянных быков. Почему эту подробность ветхозаветного культа не внести в наши церкви, где есть же ветхозаветный «занавес», где читаются «паремии», т. е. извлечения из ветхозаветных книг. И вообще со Священным Писанием Ветхого Завета у нас не разорвано. Да и в Новом Завете… Разве мы не читаем там, разве на богослужении нашем не возглашается: «Говорю вам, что Царствие Божие подобно Чертогу Брачному…»[58] «Чертогу брачному»!! — конечно, это не в смысле танцующей вечеринки гостей, которая не отличается от всяких других вечеринок и к браку никакого отношения не имеет, а в смысле — комнаты двух новобрачных, в смысле их опочивальни. Ужели же то, с чем сравнена самая суть того, о чем учил Спаситель (Царствие Божие), — неужели это низко, грязно и недостойно того, чтобы мы часть церкви своей приспособили, — украсив деревьями, цветами и бассейном, — к этому образу в устах Спасителя?! Внести в нашу церковь Чертог брачный — и была моя мысль. Нет, верно указание Рцы, много раз им повторенное (а он ли не религиозен и не предан православию, взяв самый псевдоним свой от диаконского «рцы», «рцем»), что «тесто еще не взошло[59](евангельская притча) и закваска (дрожжи) не овладела всею мукою, всыпанною в сосуд». Эта «мука, всыпанная в сосуд», есть вся наша жизнь. Весь наш быт. Вот этим бытом еще не овладели вполне «дрожжи», евангельская «закваска», т. е. Слово Божие, целые Божии притчи, образы, сравнения!!! Позвольте: да в церкви Смоленского кладбища я, хороня старшую Надю,[60] видел комнату с вывеской над дверью: «Контора»; какового имени и какового смысла с утвердительным значением нигде нет в Евангелии. Позвольте, скажите вы, владыка Антоний, — почему же «Контора» выше и священнее «Чертога брачного», о котором, и не раз, Спаситель говорил любяще и уважительно. И если внесена сейчас «Контора» в храмы, не обезобразив и не загрязнив их, то почему это храмы наши загрязнились бы через внесение в них нареченных с любовью Спасителем Чертогов брачных?! — конечно, не одного, а многих, потому что в течение 2-3-х месяцев до беременности вот этой молодой, положим, Марии, повенчается еще много следующих Лиз и Екатерин. Подобное внесение просто лишь «непривычно», мы не привыкли «видеть». Но «мы не привыкли» и «ересь» — это разница. При этом, разумеется, никаких актов (как предположил же еп. Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении («кожаные препоясания»); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма. Как было не понять моей мысли: раз все здесь — религия, то, конечно, все должно быть деликатно и не оскорбительно для взора и для ума. Все — именно так, как и привыкли в супружестве: где чистейшие семьи и благороднейшие домы, напр. домы священников, не оскверняются сами и не оскорбляют ни взора, ни ума тем, что в них оплодотворяются и множатся, а при замужестве дочери («взяли зятя в семью») оплодотворяются и множатся родители и дети. Почему же не к такой семье, почему именно к одинокой квартире ректора-архимандрита должен быть придвинут по образу, по типу и по духу наш православный храм, в котором молитвенников-семьянинов, конечно, больше, нежели холостых или вдовствующих!!!???!

Непонятно — у Храповицкого.

А моя мысль — совершенно понятна.


* * *


Совершенства нет на земле…

Даже и совершенной церкви.

(ужасное по греху письмо Альбова).



* * *


Мед и розы…

И в розе — младенец.

«Бог послал», — говорит мир.

— «Нет, — говорят старцы-законники: — От лукавого».

Но мир уже перестал им верить.

(в клинике Ел. Павл.[61]).



* * *


В невыразимых слезах хочется передать все просто и грубо, унижая милый предмет: хотя в смысле напора — сравнение точно:

Рот переполнен слюной, — нельзя выплюнуть. Можно попасть в старцев.

Человек ест дни, недели, месяцы: нельзя сходить «кой-куда», — нужно все держать в себе…

Пил, пьешь — и опять нельзя никуда «сходить»… Вот — девство.

— Я задыхаюсь! Меня распирает!

«— Нельзя».

Вот монашество.

Что же такое делает оно? Как могло оно получить от земли, от страны, от законов санкцию себе не как личному и исключительному явлению, а как некоторой норме и правилу, как «образцу христианского жития», если его суть — просто никуда «не ходи», когда желудок, кишки, все внутренности расперты и мозг отравлен мочевиною, всасывающейся в кровь, когда желудок отравлен птомаинами,[62] когда начинается некроз тканей всего организма.

— Не могу!!!!

«— Нельзя!»

— Умираю!!!!

«— Умирай!»

Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это — Божеская правда на земле?

Девушки, девушки — стойте в вашем стоянии! Вы посланы в мир животом, а не головою: вы — охранительницы Древа Жизни, а не каменных ископаемых дерев, находимых в угольных копях.

Охраняйте Древо Жизни — вы его Ангел «с мечом обращающимся». И не опускайте этот меч.

(в клинике Ел. Павл.).



* * *


Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, — видите ли, не «посягают на женщину» уже, и предаются безбрачию.

Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.

Все удивляются на старцев:

— Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.

И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».

Старцы жуют кашку и улыбаются:

— Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, — которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.

Так весело, что планета затанцует.

(в клинике Ел. Павл.).



* * *


Как же бы я мог умереть не так и не там. где наша мамочка. И я стал опять православным.

(клиника Ел. Павл.).



* * *


Все очерчено и окончено в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким-то многоточием или неясностью… которую встречает и с которой связывается неясность или многоточие другого организма. И тогда — оба ясны. Не от этой ли неоконченности отвратительный вид их (на который все жалуются): и — восторг в минуту, когда недоговоренное — кончается (акт в ощущении)?

Как бы Б. хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость.

В «s» же (utriusque sexus homines)[63] все уже кончено: вот отчего с «s» связано столько таланта.


* * *


Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам — замужество, замужним — «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.

Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.

Но неустойчивое равновесие — тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет.

Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»:[64] суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.

(провожая Верочку в Лисино, вокзал).



* * *


Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер…

Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?» «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»

— О, да! И еще скольких этот град побил!!

— «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»


* * *


Что я все надавил на Добчинских?[65] Разве они не рады бы были быть как Шекспир? Ведь я, собственно, на это сержусь, почему «не как Шекспир», — не на тему их, а на способ, фасон, стиль. Но «где же набраться Шекспиров», и неужели от этого другим «не жить»?..

Как много во мне умерщвляющего.

И опять — пустыня.

Всякому нужно жить, и Добчинскому. Не я ли говорил, что «есть идея и волоса» (по Платону), идея — «ничего», даже — отрицательного и порока. Бог меряет не верстами только, но и миллиметрами, и «миллиметр» ровно так же нужен, как и «верста». И все — живут. «Трясут животишками»… Ну и пусть. Мое дело любоваться, а не ненавидеть.

Любовался же я в Нескучном[66] (Мос.), глядя на пароходик. «Гуляка по садам» (кафешантанам), положив обе руки на плечи гуляки же, говорил:

— Один — и никого!

Потом еще бормотанье и опять выкрик:

— Вообрази: один и никого!

Это он рассказывал, очевидно, что «вчера пришел туда-то», и — никого из «своих» не встретил.

Он был так художествен, мил в своей радости, что «вот теперь с приятелем едет», что я на десятки лет запомнил. И что я его тогда любил, он мне нравился — это доброе во мне. А «литература» — от лукавого.

(за статьей о пожарах[67]).



* * *


Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем.


* * *


Имей всегда сосредоточенное устремление, не глядя по сторонам. Это не значит: — будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно.


* * *


…а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости. Есть этот червяк, как пот в ногах, сера в ушах. Все зудит. И всё вонь. А ухо хорошо. И нога хороша. Нужно эту гадость твердо очертить, и сказать: плюйте на нее.

Поразительно, что у Над. Ром.,[68] Ольги Ив. (жена Рцы) и «друга» никогда не было влечения к известности хотя бы в околотке. «Все равно». И по этим качествам, т. е. что они не имели самых неизбывных качеств человека, я смотрел на них с каким-то страхом восторга.


* * *


Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, — мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости — тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…

(за уборкой библиотеки).



* * *


Как зачавкали губами и «идеалист» Борух, и «такая милая» Ревекка Ю-на, «друг нашего дома», когда прочли «Темн. Лик».[69] Тут я сказал в себе: «Назад! Страшись!» (мое отношение к евреям).

Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Ст-ъ[70] (Борух), соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:

— Ну а все-таки — он лжец.

Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Ш. ы[71] в комнате: «Н-н-н… да… Я прочла „Т. Л.“». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.

Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом — становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «Распни Его».

Думают ли об этом евреи? толпа? По крайней мере никогда не высказываются.

(за уборкой библиотеки).



* * *


Да… вся наша история немножечко трущоба, и вся наша жизнь немножечко трущоба. Тут и администрация и citoyens.[72]

(в вагоне).



* * *


Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и «примечаний» к нему) в «Семейном вопросе».[73] Это мои литературные «рудники», которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и «Сумерки просвещения»[74] — детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: «Он ничего не чувствует», «Ничего ему не нужно».

(вагон; думая о критиках своих).



* * *


Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого — «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя — уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «Сколько часов в миске супа?» Цинизм. Бессмыслица.


* * *


Как я отношусь к молодому поколению?

Никак. Не думаю.

Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.


* * *


Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).


* * *


Литература (печать) прищемила[75] у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.

Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: «Шестая держава».


* * *


Революция имеет два измерения — длину и ширину; но не имеет третьего — глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не «завершится»…

Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»… И всякое «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра». Perpetuum mobile, circulus vitiosus,[76] и не от бесконечности — куда! — а именно от короткости. «Собака на цепи», сплетенной из своих же гнилых чувств. «Конура», «длина цепи», «возврат в конуру», тревожный коротенький сон.

В революции нет радости. И не будет.

Радость — слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.

Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это — не случай, не простая связь с «теориями нашего времени»; это — судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.


* * *


Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens[77] ее — горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это — чернота, демократия. Верхняя пластинка — золотая: это — сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь «на прогулках» были уязвлены, или — просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они — только «равные», и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares.[78] Демократия очень и очень умеет «целовать в плечико», ухаживать, льстить: хотя для «искренности и правдоподобия» обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, «где раки зимуют». Что «Короленко первый в литераторах своего времени» (после Толстого), что Герцен — аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно «граф», а князь Кропоткин был «князь», и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски — это она при всем «социализме» отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде «сбора с первого спектакля» (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто «Кропоткин», «социалист Кр.», «гражданин Кр.», а «князь Кропоткин». Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все «смертные». В то же время так презирая «эполеты» и «чины» старого строя…

Итак, две пластинки: движущая — это черная рать внизу, «нам хочется», и — «мы не сопротивляемся», пассивная, сверху. Верхняя пластинка — благочестивые Катилины; «мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки». Черная рать, конечно, вселится в домы этих предков: но как именно это — черная рать, не только по бедности, но и по существу бунта и злобы (два измерения, без третьего), то в «новых домах» она не почувствует никакой радости: а как Никита и Акулина «в обновках»[79] (из «Власти тьмы»):

«— Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!»

Венцом революции, если она удастся, будет великое volo:

— Уснуть.

Самоубийства — эра самоубийств…

И тут Кропоткин с астрономией и физикой и с «дружбой Реклю» (тоже тщеславие) очень мало помогут.


* * *


Есть дар слушания голосов и дар видения лиц. Ими проникаем в душу человека.

Не всякий умеет слушать человека. Иной слушает слова, понимает их связь и связно на них отвечает, Но он не уловил «подголосков», теней звука «под голосом», — а в них-то, и притом в них одних, говорила душа.

Голос нужно слушать и в чтении. Поэтому не всякий «читающий Пушкина» имеет что-нибудь общее с Пушкиным, а лишь кто вслушивается в голос говорящего Пушкина, угадывая интонацию, какая была у живого. Кто «живого Пушкина не слушает» в перелистываемых страницах, тот как бы все равно и не читает его, а читает кого-то взамен его, уравнительного с ним, «такого же образования и таланта, как он, и писавшего на те же темы», — но не самого его.

Отсюда так чужды и глухи «академические» издания Пушкина, заваленные горою «примечаний», а у Венгерова[80] — еще аляповатых картин и всякого ученого базара. На Пушкина точно высыпали сор из ящика: и он весь пыльный, сорный, загроможденный. Исчезла — в самом виде и внешней форме издания — главная черта его образа и души: изумительная краткость во всем и простота. И конечно, лучшие издания и даже единственные, которые можно держать в руке без отвращения, — старые издания его, на толстоватой бумаге, каждое стихотворение с новой страницы (изд. Жуковского).[81] Или — отдельные при жизни напечатанные стихотворения. Или — его стихи и драматические отрывки в «Северн. Цветах».[82] У меня есть «Борис Годунов» 1831 года и 2 книжки «Северн. Цвет.» с Пушкиным; и — издание Жуковского. Лет через 30 эти издания будут цениться как золотые, а мастера будут абсолютно повторять (конечно, без цензурных современных урезок) бумагу, шрифты, расположение произведений, орфографию, формат и переплеты.

В таком издании мы можем достигнуть как бы слушания Пушкина. Недосягание через печать до голоса сделало безразличие того, кто берется «издавать» и «изучать» Пушкина и составлять к нему «комментарии». Нельзя не быть удивленным, до какой степени теперь «издатели классиков» не имеют ничего, связывающего с издаваемыми поэтами или прозаиками. «Им бы издавать Бонч-Бруэвича, а они издают Пушкина». Универсально начитанный «товарищ», в демократической блузе, охватил Пушкина «как он есть», в шинели с бобровым воротником и французской шляпе, и понес, высоко подняв над головой (уважение) — как медведь Татьяну в известном сне.[83]

И сколько общего у медведя с Татьяной, столько же у теперешних комментаторов с Пушкиным.

К таинственному и трудному делу «издательства» применимо архимедовское Noli tangere meos circulos.[84]


* * *


Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души.


* * *


Возможно ли, чтобы позитивист заплакал?

Так же странно представить себе, как что «корова поехала верхом на кирасире».

И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним вечным расставанием.

Позитивизм в тайне души своей или точнее в сердцевине своего бездушия:


И пусть бесчувственному телу[85]
Равно повсюду истлевать.


Позитивизм — философский мавзолей над умирающим человечеством.

Не хочу! Не хочу! Презираю, ненавижу, боюсь!!!


* * *


Как увядающие цветы люди.

Осень — и ничего нет. Как страшно это «нет». Как страшна осень.

(на извозчике).



* * *


Тяжелым утюгом гладит человека Б.

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . .

И расправляет душевные морщины.

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . .

Вот откуда говорят: бойся Бога и не греши.

(на извозчике ночью).


* * *


Велик горб человечества, велик горб человечества, велик горб человечества…

Идет, кряхтит, с голым черепом, с этим огромным горбом за спиною (страдания, терпение) великий древний старик; и кожа на нем почернела, и ноги изранены…

Что же тут молодежь танцует на горбе? «Мы — последние», всё — «мы», всё — «нам».

Ну, танцуйте, господа.

(за нумизматикой)



* * *


На «том свете» мы будем немыми. И восторг переполнит наши души.

Восторг всегда нем.

(за набивкой табаку).



* * *


Все жду, когда Григорий Спиридонович П-в[86] напишет свою автобиографию. Ведь он замечательный человек.

Конечно, Короленко — более его замечательный человек: и напечатал чуть не том своего жизнеописания, — под грациозной вуалью: «История моего современника».[87] Но отчего же не написать и Гр. Сп. П-ву? Не один Кутузов имел себе Михайловского-Данилевского:[88] мог бы иметь и Барклай-де-Толли. Отчего «нашим современникам» не соединить в себе полководца и жизнеописателя, — так сказать, поместить себе за пазуху «Михайловского-Данилевского» и продиктовать ему все слова.

— «Мне Тита Ливия не надо», — говорят «современные» Александры Македонские. «Я довольно хорошо пишу, и опишу сам свой поход в Индию».


* * *


Ряд попиков, кушающих севрюжину. Входит философ:

— Ну, что же, господа… т. е. отцы духовные… холодно везде в мире… Озяб… и пришел погреться к вам… Бог с вами: прощаю вашу каменность, извиняю все глупое у вас, закрываю глаза на севрюжину… Все по слабости человеческой, может быть временной. Фарисеи вы… но сидите-то все-таки «на седалище Моисеевом»:[89] и нет еще такого седалища в мире, как у вас. Был некто,[90] кто, обратив внимание на ваше фарисейство, столкнул вас и с вами вместе и самое «седалище»… Я наоборот: ради значения «седалища», которое нечем заменить, закрываю глаза на вас и кладу голову к подножию «седалища»…


* * *


Если Философову случится пройти по мокрому тротуару без калош, то он будет неделю кашлять: я не понимаю, какой же он друг рабочих?

Этак Антихрист назовет себя «другом Христа», иудей — христианина, папа — Антихриста, а Прудон — Ротшильда. Что же это выйдет? Мир разрушится, потеряет грани, связи; ибо потеряет отталкивания. Необходимые: ибо самые связи-то держатся через отталкивания. Но мир ничего, впрочем, не потеряет, ибо все они, от Философова до папы, именно только «назовут» себя, а дело останется, как есть: папа — враг Антихриста, а Антихрист — его враг, и Философов — враг плебса, а плебс — враг Философова. А «говоры» — как хотите.

Вот уж, поистине — речи, в которых «скука и томление духа» (Экклез.).[91]

Не язык наш — убеждения наши, а сапоги наши — убеждения наши. Опорки, лапти, смазные, «от Вейса».[92] Так и классифицируйте себя.


* * *


Русский «мечтатель» и существует для разговоров. Для чего же он существует. Не для дела же?

(едем в лавку).



* * *


Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом; но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений неподражаем и не подражает.

Одно и другое — талант, и не более чем талант, — вытекает из их связи с Божеством. «По связи этой» никто не лишен некоторой талантливости, как отдаленного или как теснейшего отсвета Божества. Но, с другой стороны, все и принадлежит Богу. Евреи и сильны своим Богом и обессилены им. Все они точно шатаются: велик — Бог, но еврей, даже пророк, даже Моисей, не являет той громады личного и свободного «я», какая присуща иногда бывает нееврею. Около Канта, Декарта и Лейбница все евреи-мыслители — какие-то «часовщики-починщики». Около сверкания Шекспира что такое евреи-писатели, от Гейне до Айзмана? В самой свободе их никогда не появится великолепия Бакунина. «Ширь» и «удаль», и — еврей: несовместимы. Они все «ходят на цепочке» перед Богом. И эта цепочка охраняет их, но и ограничивает.


* * *


О Рылееве,[93] который, — «какая бы ни была погода, — каждый день шел пешком утром, и молился у гробницы императора Александра II», — при коем был адъютантом. Он был обыкновенный человек, — и даже имел француженку из балета, с которой прожил всю жизнь. Что же его заставляло ходить? кто заставлял? А мы даже о родителях своих, о детях (у нас — Надя на Смоленском) не ходим всю жизнь каждый день, и даже — каждую неделю, и — увы, увы — каждый месяц! Когда я услышал этот рассказ (Маслова?) в нашей редакции, — я был поражен и много лет вот не могу забыть его, все припоминаю. «Умерший падишах стоит меньше живой собаки», прочел я где-то в арабских сказках, и в смысле благополучия, выгоды умерший «освободитель» уже ничем ему (Рылееву) не мог быть полезен. Что же это за чувство и почему оно? Явно — это привязанность, память, благодарность. Отнесем 1/2 к благородству ходившего († около 1903 г., и по поводу смерти его и говорили в редакции): но 1/2 относится явно к Государю. Из этого вывод: явно, что Государи представляют собою не только «форму величия», существо «в мундире и тоге», но и что-то глубоко человеческое и высокочеловеческое, но чего мы не знаем по страшной удаленности от них, — потому, что нам, кроме «мундира», ничего и не показано. Все рассказы, напр., о Наполеоне III — антипатичны (т. е. он в них — антипатичен). Но он не был «урожденный», — и инстинкт выскочки уцепиться за полученную власть сорвал с него все величие, обаяние и правду. «Желал устроиться», — с императрицею и деточками. «Урожденный» не имеет этой нужды: вечно «признаваемый», совершенно не оспариваемый, он имеет то довольство и счастье, которое присуще было «тому первому счастливому», который звался Адамом. «От роду» около него растут райские яблоки, которых ему не надо даже доставать рукой. Это — психика совершенно вне нашей. Все в него влюблены; все он имеет; что пожелает — есть. Чего же ему пожелать? По естественной психологии — счастья людям, счастья всем. Когда мы «в празднике», когда нам удалась «любовь» — как мы раздаем счастье вокруг, не считая — кому, не считая — сколько. Поэтому психология «урожденного» есть естественно доброта: которая вдруг пропадает, когда он оспаривается. Поэтому не оспаривать Царя есть сущность царства, regni et rеgis.[94] Поразительно, что все жестокие наши государи были именно «в споре»: Иван Грозный — с боярами и претендентами, Анна Иоанновна[95] — с Верховным Советом, и тоже — по неясности своих прав; Екатерина II (при случае, — с Новиковым и прочее) тоже по смутности «вошествия на престол». Все это сейчас же замутняет существо и портит лицо. Поэтому «любить Царя» (просто и ясно) есть действительно существо дела в монархии и «первый долг гражданина»: не по лести и коленопреклонению, а потому, что иначе портится все дело, «кушанье не сварено», «вишню побил мороз», «ниву выколотил град». Что это всемирно и общечеловечно, — показывает то, до чего люди «в оппозиции» и «ниспровергающие», т. е. в претензии «на власть», рвущиеся к власти, — мирятся со всем, но уже очень подозрительно относятся к спокойным возражениям себе, спору с собой: а насмешек совершенно не переносят. Они отмели Страхова (критика), а Незлобина-Дьякова прокляли таким негодованием, которое в «литературной судьбе» равно «ссылке в каторгу». «Нельзя оскорблять величие оппозиции, ни — правды ее», на этом построена (у нас) вся литературная судьба 1/2 века, и около этого развился литературный карьеризм и азарт его. «Все хватают чины и ордена просто за верноподданические чувства» оппозиции и даже за грубую ей лесть. Такими «верноподданными», страстными и с пылом, были Писарев, Зайцев, Благосветлов: последний в жизни был невыразимый халуй, имел негра возле дверей кабинета, утопал в роскоши, и его близкие (рассказывают) утопали в «амурах» и деньгах, когда в его журнале писались «залихватские» семинарские статьи в духе: «все расшибем», «Пушкин — г…о». Но халуй ли, не халуй ли, а раз «сделал под козырек» и стоит «во фронте» перед оппозицией, — то ему все «прощено», забыто, получает «награды» рентами и чинами. Но что же это? Да это «придворный штат», уже готовый и сформированный, для будущей и ожидаемой власти, для les rois в лохмотьях. Обертываясь, мы усматриваем существо дела: «не будите нас от сновидений»,[96] «дайте нам сознать себя правыми, и вечно правыми, во всех случаях правыми, — и мы зальем вас счастьем»… «Скажите, признайте, полюбите в нас полубога: и мы будем даже лучше самого Бога!!» Хлыстовский[97] элемент, элемент «живых христов» и «живых богородиц»… Вера Фигнер была явно революционной «богородицей», как и Екатерина Брешковская или Софья Перовская… «Иоанниты», всё «иоанниты» около «батюшки Иоанна Кронштадтского», которым на этот раз был Желябов. Когда раз в печати я сказал, что Желябов был дурак, то даже подобострастный Струве накинулся на меня[98] с невероятной злобой, хотя у Вергежской[99] он про революционеров говорил такие вещи, каких я себе никогда не позволял. «Но про себя думай, что знаешь — а на площади окажи усердие» («ура»): и Струве закричал на меня, потребовал устранения меня от прессы, просто за эти слова, что Желябов — дурак. «Его величество всегда умен» — в отношении Людовика XIV или — мечтаемого, призываемого, заранее славословимого Кромвеля. Обертывая все это и видишь: да это всемирная психология, всемирная потребность, всемирный фокус, что человек только в счастье и в самозабвении — подлинно благ, доброжелателен, «творит милость и правду». Ну хорошо: то, чем этого ожидать завтра, не лучше ли поклониться вчера? Чем рубить топором и строгать рубанком куклу — для внешнего глаза «куклу», а для сердца верующего икону, — отчего не поставить «в передний угол» ту, которую мы нашли у себя в доме, родившись?

И особенно нам, людям нижнего яруса, которые во власти не участвуем и не хотим участвовать, которые любим стихи и звезды, микроскоп и нумизматику, — совершенно явно мы должны «оставить все как есть» и не становиться «в оппозицию» к le roi à prеsent,[100] в интересах le roi future,[101] «Желябова № 1».

«Нам все равно»… Т. е. успокоимся и будем делать свои дела. Вот почему от «14-го декабря 1825 г. до сейчас» вся наша история есть отклонение в сторону, и просто совершилась ни для чего. «Зашли не в тот переулок» и никакого «дома не нашли», «вертайся назад», «в гости не попали».


* * *


Да не воображайте, что вы «нравственнее» меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей. Вот я возьму палку и разобью эти вещи.

Нравственна или безнравственна фарфоровая чашка? Можно сказать, что она чиста, что хорошо расписана, «цветочки» и все. Но мне больше нравится Шарик в конуре. И как он ни грязен, в copy, — я однако пойду играть с ним. А с вами — ничего.

(получив письмо от Г-на,[102] что Сто-р[103] перестал у меня бывать за мою «имморальность»,[104] — в идеях? в писаниях?)



* * *


…Показывал дачу. Проходя спальней — вижу двуспальную кровать. И говорю:

— Разве живете?

— До конца жизни! — крепко сказал поп.

У него дочь четвертый год замужем, — и вышла, уже окончив Курсы.

Он охоч был рыбу ловить (на взморье). Раз случилась буря, а он за 10 верст уехал. Матушка бегает по берегу и кричит:

— Поезжайте батьку спасать! Спасите отца!

Чухны не трогаются. Боятся (рыбаки).

— Десять рублей дам!!!

Те сели в огромную лодку и пустились в море. К вечеру привезли батьку. Она дала рубль и разговаривать не стала. Ругались.

Сама она была охоча до грибов. И для грибов повязывала голову платочком по-крестьянски. В 10 часов утра уже возвращается с полной корзиной белых.

Спросишь:

— Где ищете грибов?

— «Там», — махнет она неопределенно.

Никогда не скажет «места».

Раз на взморье шел дождь. Я торопился домой. Вечерело. И вижу, под зонтом стоит фигура. Стоит и смотрит в море. Пелена дождя. «Чего он тут смотрит? Ждет кого?»

Рассказываю бате за чаем. Он засмеялся:

— Это мой отец. Приехал погостить из Вятки. Никогда моря не видал. Ужасно любит воду. И как увидит море, не может оторваться. Тоже священник. 74 года.

Он и «пузыри пускал». Т. е. этот. Должно быть, помня из Иловайского, и говорит:

— Я им говорю: — Выпишите Виклефа. Я буду продолжать диссертацию, начатую в Духовной академии, да тогда не кончил. А теперь свободнее и допишу. Выписали. Девять томов. Зимой начну читать.

Он был «профессором богословия» в высшем (техническом) заведении Петербурга. На лекции к нему ни один человек не приходил, и он был милостив к студентам и тоже сам не ходил. Одно жалованье, честь и квартира. Это так понравилось, что его пригласили и на курсы (женские). Он и на курсах читал, т. е. получал жалованье.

Дача у него была тысяч на десять, — т. е. с «местом». Великолепный сад. Ягоды. Два дома, в одном «сам», другой сдавал. У него я в баню ходил. Баня не очень удобна. Короток полок (лежать, ложиться). Такое неприспособление.

И на что ему «Виклеф» — смеялся я в душе. Да вспомнил Юлия Кесаря: «Чем в Риме быть вторым — предпочитаю быть в деревне первым».[105] Так и «батя» среди ученого персонала профессоров (высшее заведение) не хотел быть иначе, как тоже ученым богословом, особенно заинтересованным реформацией в Англии.


* * *


Никакого желания спорить со Спенсером: а желание вцепиться в его аккуратные бакенбарды и выдрать из них 1/2.

Поразительно, что, видев столько на сцене «старых чиновников Николаевского времени» (у Островского и друг.), русские пропустили, что Спенсер похож на всех их. А его «Синтетическая философия»[106] повторяет разграфленный аккуратно на «отделения» и «столоначальничества» департамент. И весь он был только директор департамента, с претензиями на революцию.

В VII-м классе гимназии, читая его «О воспитании умственном, нравственном» и еще каком-то,[107] я был (гимназистом!!) поражен глупостью автора, — и не глупостью отдельных мыслей его, а — тона, так сказать — самой души авторской. Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: — «Как он смеет! Как он смеет!» Еще ничего в то время не зная, я уголком глаза и, наконец, здравым смыслом (гимназиста!) видел, чувствовал, знал, что измученные и потрепанные матери все-таки страдают о своих детях, тогда как этот болван ни о чем не страдал, — и что они все-таки знают и видят самый образ ребенка, фигуру его, тогда как Спенсер (конечно, неженатый) видал детей только в «British Illustration»,[108] и что вообще он все «Умственное воспитание» сочиняет из головы, притом нисколько не остроумной. Напр.: «Не надо останавливать детей, — ибо они, неостановленные, пусть дойдут до последствий неверных своих мыслей и своих вредных желаний: и тогда, ощутя ошибку этих мыслей и боль от вреда — вернутся назад, и тогда это будет прочное воспитанием». И иллюстрирует, иллюстрирует с воображаемой глупой мамашей. «Напр., если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец»… Сложнее этого ничего не лезло в его лошадиную голову. Но вот 8-летний мальчик начинает заниматься онанизмом, случайно испытав, пожав рукой или как, его приятность: что же, «мамаша» должна ждать, когда он к 20-ти годам «разочаруется»? Спенсер ничего не слыхал о пагубных привычках детей!! Конечно, дети в «Британской Иллюстрации» онанизмом не занимаются: но матери это знают и мучаются с этим и не знают, как найти средств. Да мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда 1/2 Дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу вся вспыхнуть, что я стоял на краю смерти. Я был уверен, что зажигается «все от огня», а не от жару и что нельзя зажечь рубашку иначе, как «поднеся к ней зажженную спичку»: «такой есть один способ горения». И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности. Однако от нетерпения уже и при мамаше начинал делать «первые шаги» паруса. Всегда усталая и не замечая нас, — она мне не объяснила опасности, если это увеличить. А по Спенсеру, «и не надо было объяснять», пока я сгорю. Но мамаша была без «h», а он написал 10 томов. Ну что с таким дураком делать, как не выдрать его за бакенбарды?!!

(после чтения утром газет).



* * *


«Это просто пошлость!»

Так сказал Толстой, в переданном кем-то «разговоре», о «Женитьбе» Гоголя.

Вот год ношу это в душе и думаю: как гениально! Не только верно, но и полно, так что остается только поставить «точку» и не продолжать.

И весь Гоголь, весь — кроме «Тараса» и вообще малороссийских вещиц, — есть пошлость в смысле постижения, в смысле содержания. И — гений по форме, по тому, «как» сказано и рассказано.

Он хотел выставить «пошлость пошлого человека».[109] Положим. Хотя очень странна тема. Как не заняться чем-нибудь интересным. Неужели интересного ничего нет в мире? Но его заняла, и на долго лет заняла, на всю зрелую жизнь, одна пошлость.

Удивительное призвание.

Меня потряс один рассказ Репина[110] (на ходу), который он мне передал если не из вторых рук, то из третьих рук. Положим, из вторых (т. е. он услышал его от человека, знавшего Гоголя и даже подвергшегося «быть гостем» у него), и тогда он, буквально почти, передал следующее:

«Из нас, молодежи, ничего еще не сделавшей и ничем себя не заявившей, — Гоголь был в Риме не только всех старше по годам, но и всех, так сказать, почтеннее по великой славе, окружавшей его имя. Поэтому мы, маленькой колонийкой и маленьким товариществом, собирались у него однажды в неделю (положим, в праздник). Но собрания эти, дар почтительности с нашей стороны, были чрезвычайно тяжелы. Гоголь принимал нас чрезвычайно величественно и снисходительно, разливал чай и приказывал подать какую-нибудь закуску. Но ничего в горло не шло вследствие ледяного, чопорного, подавляющего его отношения ко всем. Происходила какая-то надутая, неприятная церемония чаепития, точно мелких людей у высокопоставленного начальника, причем, однако, отношение его, чванливое и молчаливое, было таково, что все мы в следующую (положим, „среду“) чувствовали себя обязанными опять прийти, опять выпить этот жидкий и холодный чай и, опять поклонившись этому светилу ума и слова, — удалиться».

Буквальных слов Репина не помню, — смысл этот. Когда Репин говорил (на ходу, на даче, — было ветрено) и все теснее прижимал к телу свой легкий бурнус, то я точно застыл в страхе, потому что почувствовал, точно передо мной вырастает из земли главная тайна Гоголя. Он был весь именно формальный, чопорный, торжественный, как «архиерей» мертвечины, служивший точно «службу» с дикириями и трикириями:[111] и так и этак кланявшийся и произносивший такие и этакие «словечки» своего великого, но по содержанию пустого и бессмысленного мастерства. Я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза. Нс понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью.

Фу, дьявол! — Сгинь!..

Но манекен моргает глазами. Холодными, стеклянными глазами. Он не понимает, что за словом должно быть что-нибудь, — между прочим, что за словом должно быть дело; пожар или наводнение, ужас или радость. Ему это непонятно, — и он дает «последний чекан» слову и разносит последний стакан противного, холодного чая своим «почитателям», которые в его глупой, пошлой голове представляются какими-то столоначальниками, обязанными чуть не воспеть «канту» директору департамента… то бишь творцу «Мертвых душ».

— Фу, дьявол! Фу, какой ты дьявол!! Проклятая колдунья с черным пятном в душе, вся мертвая и вся ледяная, вся стеклянная и вся прозрачная… в которой вообще нет ничего!

Ничего!!!

Нигилизм!

— Сгинь, нечистый!

Старческим лицом он смеется из гроба:

— Да меня и нет, не было! Я только показался…

— Оборотень проклятый! Сгинь же ты, сгинь! сгинь! С нами крестная сила, чем оборониться от тебя?

«Верою», — подсказывает сердце. В ком затеплилось зернышко «веры», — веры в душу человеческую, веры в землю свою, веры в будущее ее, — для того Гоголя воистину не было.

Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю.


* * *


Язычество — утро, христианство — вечер.

Каждой единичной вещи и целого мира.

Неужели не настанет утра, неужели это последний вечер?..


* * *


Заступ — железный. И только им можно соскрести сорную траву.

Вот основание наказаний и темницы.

Только не любя человека, не жалея его, не защищая его — можно отвергать этот железный заступ.

Во всех религиях есть представление и ожидание рая и ада, т. е. это внутренний голос всего человечества, религиозный голос. «Хулиганства», «зарезать» и «обокрасть» — и Небо не защищает.

Защищают одни «новые христиане» и социал-демократы, пока их наказывают и пока им нечего есть. Но подождите: сядут они за стол; — и тогда потребуют отвести в темницу всякого, кто им помешает положить и ноги на стол.

(за занятиями).



* * *


С 4-мя миллионами состояния,[112] он сидел с прорезанным горлом в глубоком кресле.

Это было так: я вошел, опросил Василья, «можно ли?», — и, получив кивок, прошел в кабинет. Нет. Подошел к столу письменному. Нет. Пересмотрел 2–3 книги, мелькнул по бумагам глазом и, повернувшись назад, медленно стал выходить…

На меня поднялись глаза: в боку от пылающего камина терялось среди ширм кресло, и на нем сидел он, так незаметный…

Если бы он сказал слово, мысль, желание, — завтра это было бы услышано всею Россиею. И на слово все оглянулись бы, приняли во внимание.

Но он три года не произносит уже никаких слов. 78 лет.

Я поцеловал в голову, эту седую, милую (мне милую) голову… В глазе, в движении головы — то доброе и ласковое, то талантливое (странно!), что я видел в нем 12 лет. В нем были (вероятно) недостатки: но в нем не было неталантливости ни в чем, даже в повороте шеи. Весь он был молод и всегда молод; и теперь, умирая, он был так же молод и естествен, как всегда.

Пододвинув бланк-нот, он написал каракулями:

— Я ведь только балуюсь, лечась. А я знаю, что скоро умру.

И мы все умрем. А пока «не перережут горла» — произносим слова; пишем, «стараемся».

Он был совершенно спокоен. Болей нет. Если бы были боли — кричал бы. О, тогда был бы другой вид. Но он умирает без боли, и вид его совершенно спокойный.

Взяв опять блокнот, он написал:

Толстой на моем месте все бы писал, а я не могу.

Спросил о последних его произведениях. Я сказал, что плохи. Он написал:

— Даже Хаджи-Мурат. Против «Капитанской дочки» чего же это стоит. Г…

Это любимое его слово. Он любил крепкую русскую брань: но — в ласковые минуты, и произносил ее с обворожительной, детской улыбкой. «Национальное сокровище».

Он был весь националист: о, не в теперешнем, партийном смысле. Но он не забыл своего Воронежа, откуда учителем уездного училища вышел полный талантов, веселости и надежд: в Россию, в славу, любя эту славу России, чтобы ей споспешествовать. Пора его «Незнакомства» неинтересна: мало ли либеральных пересмешников. Трогательное и прекрасное в нем явилось тогда, когда, как средневековый рыцарь, он завязал в узелок свою «известность» и «любимость», отнес ее в часовенку[113] на дороге и, помолясь перед образами, — вышел вон с новым чувством. «Я должен жить не для своего имени, а для имени России». И он жил так. Я определенно помню отрывочные слова, сказанные как бы вслух про себя, но при мне, из которых совершенно явно сложился именно этот образ.

(об А. С. Суворине, — в мае 1912 г.; на обложке серенького конверта. Слова о Хаджи-Мурате, — по справке с подлинной записочкой С-на, — не содержали «крепкого русского слова», но оставляю их в том впечатлении, как было у меня в душе и как. записалось минуты через три после разговора. Но «крепкое слово», однако, было вообще любимо А. С. С-ным. — Раз он о газете сказал мне, вскипев и стукнув углами пальцев о стол: «Я люблю свою газету больше семьи своей (еще вскипев:), больше своей жены…» Так как ни денег, ни общественного положения нельзя любить крепче и ближе жены и детей, — то слова эти могли значить только: «Совместная с Россиею работа газеты мне дороже и семьи и жены». Это, т. е. подспудное в душе около этого восклицания, я и назвал «рыцарской часовенкой» журналиста).


* * *


Русские, как известно, во все умеют воплощаться.[114] Однажды они воплотились в Дюма-fils. И поехал с чувством настоящего француза изучать Россию и странные русские нравы. Когда на границе спросили его фамилию, он ответил скромно:

— Боборыкин.


* * *


Самое важное в Боборыкине,[115] что он ни в чем не встречает препятствия…

Боборыкина «в затруднении» я не могу себе представить. Всем людям трудно, одному Боборыкину постоянно легко, удачно; и, я думаю, самые труднопереваримые вещества у него легко перевариваются.


* * *


Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое.


* * *


Никакой трагедии в душе… Утонули мать и сын. Можно бы с ума сойти и забыть, где чернильница. Он только написал «трагическое письмо» к Прудону.[116]

(Герцен).



* * *


Прудон был все-таки для него «знатный иностранец». Как для всей несчастной России, которая без «иностранца» задыхается.

— «Слишком заволокло все Русью. Дайте прорезь в небе». — В самом деле, «тоска по иностранному» не есть ли продукт чрезмерного давления огромности земли своей, и даже цивилизации, «всего» — на маленькую душу каждого.

— Тону, дай немца.

Очень естественно. «Иностранец» есть протест наш, есть вздох наш, есть «свое лицо» в каждом, которое хочется сохранить в неизмеримой Руси.

— Ради Бога — Бокля!! Поскорее!!!

Это как «дайте нашатырю понюхать» в обмороке.

(в конке).



* * *


Вся натура его — ползучая. Он ползет, как корни дерева в земле.

(о Фл-м).[117]


* * *


Воздух — наиболее отдаленная от него стихия. Я думаю, он вовсе не мог бы побежать. Он запнется и упадет. Все — к земле и в землю.

(на полученном письме Уст-го).[118]



* * *


Недаром еще в гимназии как задача «с купцами» или «с кранами» (на тройное правило) — не могу решить.

Какие-то «условия», и их как-то надо «поставить»… «Ну их к ч-черту!!» — и с негодованием закрывал книгу.

«Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». Всегда подсказывали.

Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из «Российской Державы» я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и «страшный суд» зубы обломает. Курят — и только; да насчет «горничных». Самые праведные дела на свете.

(с «горничными» — разное о них вранье, и самые

маленькие шалости; «обид» же им не было).



* * *


Я только смеюсь или плачу. Размышляю ли я в собственном смысле?

— Никогда!


* * *


Вообще драть за волосы писателей очень подходящая вещь.

Они те же дети: только чванливые, и уже за 40 лет.

Попы в средние века им много вихров надрали. И поделом.

Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющая около берега его. Не «передвигать» же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок.

(утром после чтения газет).



* * *


Чего хотел, тем и захлебнулся. Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, 1/2, en face, в профиль и, кажется, «с ног», сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чемто, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»… Нет, дьявол умеет смеяться над тем, кто ему (славе) продает свою душу.

— «Которую же карточку выбрать?», — говорят две курсистки и студент. Но покупают целых 3, заплатив за все 15 коп.

Sic transit gloria mundi.[119]


* * *


Слава — не только величие: слава — именно начало падения величия…

Смотрите на церкви, на царства и царей.

(на поданной визитной карточке).



* * *


Между эсерами есть недурненькие jeunes premiers;[120] и тогда они очень хорошо устраиваются.

(2 случая на глазах).



* * *


Если муж плачет об умершей жене, то, наклонясь к уху лакея, вы спросите: «А не был ли он знаком с Замысловским?» И если лакей скажет: «Да, среди других у нас бывал и Замысловский»,[121] вы пойдете в участок и сообщите приставу, что этот господин, сделавший у себя имитацию похорон, на самом деле собирает по ночам оголтелых людей, с которыми составил план ограбить квартиру градоначальника. Покойница же «живет» со всею шайкою.

Не к этому ли тону и духу сводится все «честное направление» в печати. Или — все «честное, возвышенное и идеальное» у нас.

Да… noli tangere nostros circules.

(по прочтении Гарриса[122] об «Уединён.»).



* * *


Он довольно литературен: оказывается, он произносит с надлежащей буквой «h» такое трудное выражение, как «переоценка ценностей». И сотрудничества его ищут редакторы журналов и газет.


* * *


Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.

И терпение одолеет всякий смех.

(60-е годы и потом).



* * *


Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества.

Да, — знает все языки, владеет всеми ритмами, и, так сказать, не имеет в матерьяле сопротивления для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным.

Но душа? Ее нет у него: это — вешалка, на которую повешены платья индийские, мексиканские, египетские, русские, испанские. Лучше бы всего — цыганские: но их нет. Весь этот торжественный парад мундиров проходит перед читателем, и он думает: «Какое богатство». А на самом деле под всем этим — просто гвоздь железный, выделки кузнеца Иванова, простой, грубый и элементарный.

Его совесть? Об этом не поднимай вопроса.

(в окружном суде, дожидаясь секретаря, — о поэте Б-те[123]).


* * *


Техника, присоединившись к душе, — дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Получилась «техническая душа», лишь с механизмом творчества, а без вдохновения творчества.

(печать и Гутенберг,[124] в суде).



* * *


Грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью.

Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей, или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна.

— Грусть — это бесконечность!

Она приходит вечером, в сумерки, неслышно, незаметно. Она уже «тут», когда думаешь, что нет ее. Теперь она, не возражая, не оспаривая, примешивает ко всему, что вы думаете, свой налет: и этот «налет» — бесконечен.

Грусть — это упрек, жалоба и недостаточность. Я думаю, она к человеку подошла в тот вечерний час, когда Адам «вкусил» и был изгнан из рая. С этого времени она всегда недалеко от него. Всегда «где-то тут»: но показывается в вечерние часы.

(окружной суд; дожидаясь секретаря).



* * *


Вопрос «об еврее» бесконечен: о нем можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории.

Какие «да!» и «нет!»

(окружн. суд; на поданной визит. карт.).



* * *


Суть «нашего времени» — что оно все обращает в шаблон, схему и фразу. Проговорили великие мужи. Был Шопенгауэр: и «пессимизм» стал фразою. Был Ницше: и «Антихрист»[125] его заговорил тысячею лошадиных челюстей. Слава Богу, что на это время Евангелие совсем перестало быть читаемо: случилось бы то же.

Из этих оглоблей никак не выскочишь.

— Вы хотите успеха?

— Да.

— Сейчас. Мы вам изготовим шаблон.

— Да я хотел сердца. Я о душе думал.

— Извините. Ничего, кроме шаблона.

— Тогда не надо… Нет, я лучше уйду. И заберу свою бедность с собою.

(на той же визитной карточке Макаревского).



* * *


Отчего так много чугуна в людях? Преобладающий металл.

— Отчего он не сотворен из золота?

«Золото для ангелов».

Но золотые нити прорезывают чугун. И какое им страдание. Но и какой «вслед им» восторг.

(поговорив с попом).



* * *


Истинное отношение каждого только к самому себе. Даже рассоциалист немного фальшивит в отношении к социализму, и просто потому, что социализм для него — объект. Лишь там, где субъект и объект — одно, исчезает неправда.

В этом отношении какой-то далекой, хотя и тусклой, звездочкой является эгоизм, — «я» для «я»… мое «я» для «меня». Это грустно, это сухо, это страшно. Но это — истина.


* * *


Сила еврейства в чрезвычайно старой крови…

Не дряхлой: но она хорошо выстоялась и постоянно полировалась (борьба, усилия, изворотливость). Вот чего никогда нельзя услышать от еврея: «как я устал», и — «отдохнуть бы».


* * *


Отстаивай любовь свою ногтями, отстаивай любовь свою зубами. Отстаивай ее против ума, отстаивай ее против власти. Будь крепок любви — и Бог тебя благословит. Ибо любовь — корень жизни. А Бог есть жизнь.

(на Волково).



* * *


Русская жизнь и грязна, и слаба, но как-то мила.


* * *


Вот последнее и боишься потерять, а то бы «насмарку все». Боишься потерять нечто единственное и чего не повторится.

Повторится и лучшее, а не такое. А хочется «такого»…

(на Волково).



* * *


«Современность» режет только пустого человека. Поэтому и жалобы на современность — пусты.


* * *


Нет, не против церкви и не против Бога мой грех, — не радуйтесь, попики.

Грех мой против человека.

И не о «морали» я тоскую. Все это пустяки. Мне не 12 лет. А не было ли от меня боли.


* * *


«— Я сейчас! Я сейчас!..» — и с счастливым детским лицом она стала надевать пальто, опуская больную руку, как в мешок, в рукав…

Когда вошла Евг. Ив., она была уже в своем сером английском костюме.

Поехали к Лид. Эр. — Я смотрел по лестнице: первый выезд далеко (на Удельную). И, прихрамывая, она торопилась, как на лучший бал. «Так далеко!» — обещание выздоровления…

…Увы…

Приехала назад вся померкшая… (изнемогла).

(21 апреля 1912 г.).



* * *


Все же именно любовь меня не обманывала. Обманулся в вере, в цивилизации, в литературе. В людях вообще. Но те два человека, которые меня любили, — я в них не обманулся никогда. И не то, чтобы мне было хорошо от любви их, вовсе нет: но жажда видеть идеальное, правдивое — вечна в человеке. В двух этих привязанных к себе людях («друге» и Юлии) я и увидел правду, на которой не было «ущерба луны», — и на светозарном лице их я вообще не подметил ни одной моральной «морщины».

Если бы я сам был таков — моя жизнь была бы полна и я был бы совершенно счастлив, без конституции, без литературы и без красивого лица.

Видеть лучшее, самое прекрасное и знать, что оно к тебе привязано, — это участь богов. И дважды в жизни — последний раз целых 20 лет, — я имел это «подобие божественной жизни».

Думая иногда о Фл., крещу его в спину с А., - и с болью о себе думаю: «Вот этот сумеет сохранить».


* * *


Все женские учебные заведения готовят в удачном случае монахинь, в неудачном — проституток.

«Жена» и «мать» в голову не приходят.


* * *


Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все.

От «своего» куда уйти? Вне «своего» — чужое. Самым этим словом решается все. Попробуйте пожить «на чужой стороне», попробуйте жить «с чужими людьми». «Лучше есть краюшку хлеба у себя дома, чем пироги — из чужих рук».


* * *


Больше любви; больше любви, дайте любви. Я задыхаюсь в холоде.

У, как везде холодно.


* * *


Моя кухонная (прих. — расх.) книжка стоит «Писем Тургенева к Виардо».[126] Это — другое, но это такая же ось мира и, в сущности, такая же поэзия.

Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! и — удовлетворения, когда «к 1-му числу» сошлись концы с концами.


* * *


Всякий раз, когда к «канонам»[127] присоединяется в священнике личная горячность, — получается нечто ужасное (ханжа, Торквемада); только когда «спустя рукава» — хорошо. Отчего это? Отчего здесь?


* * *


Смерти я совершенно не могу перенести.

Не странно ли прожить жизнь так, как бы ее и не существовало. Самое обыкновенное и самое постоянное. Между тем я так относился к ней, как бы никто и ничто не должен был умереть. Как бы смерти не было.

Самое обыкновенное, самое «всегда»: и этого я не видал.

Конечно, я ее видел: но, значит, я не смотрел на умирающих. И не значит ли это, что я их и не любил.

Вот «дурной человек во мне», дурной и страшный. В этот момент как я ненавижу себя, как враждебен себе.


* * *


Собственно, непосредственно слит с церковью я никогда не был (в детстве, юношей, зрелым)… Я всегда был зрителем в ней, стоятелем — хотящим помолиться, но не и уже молящимся; оценщиком; во мне было много любования (в зрелые годы) на церковь… Но это совсем не то, что, напр., в «друге», в ее матери: «пришел» и «молюсь», «это — мое», «тут — все мы», «это — наше». Таким образом, и тут я был «иностранец», — «восхищенный Анахарсисом[128]», как в политике, увы, как — во всем.

Эта-то страшная пустыня и томит меня: что я нигде не «свой»; что на земле нет места, где я бы почувствовал: «мое», «мне данное», «врожденное».

И вся жизнь моя есть поиски: «Где же мое». Только в «друге» мне мелькнуло «мое». Это что-то «в судьбе», «в звездах», т. е. встреча и связанность. Тут — живое; и — идеальное, которое живо, а не то чтобы «вследствие живого (которое понравилось) — идеализировалось». Связь эта — провиденциальна. Что-то Бог мне тут «указал», к чему-то «привел».

(за статьей по поводу пожарного съезда[129]).



* * *


Напрасно я обижал Кускову…

Как все прекрасно…

Она старается о том, о чем ей вложено. Разве я не стараюсь о вложенном мне?

(за истреблением комаров).



* * *


Сочетание хитрости с дикостью (наивностью) — мое удивительное свойство. И с неумелостью в подробностях, в ближайшем — сочетание дальновидности, расчета и опытности в отдаленном, в «конце».

«Трепетное дерево»[130] я написал именно как 1-ю главу «Тем. Лика». А за сколько лет до «Т. Л.» оно было напечатано, и тогда о смысле и тенденции этой статьи никто не догадывался.

А в предисловии к «Люд. лун. света» — уже все «Уедин.».[131]

(в ват…).



* * *


Я не враждебен нравственности, а просто «не приходит на ум». Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требованием) ставлю темою. «Правила поведения» не имеют химического сродства с моею душою; и тут ничего нельзя сделать. Далее, люди «с правилами поведения» всегда были мне противны: как деланные, как неумные, и в которых вообще нечего рассматривать. «Он подал тебе шпаргалку: прочтя которую все о нем знаешь». Но вот: разве не в этом заключается и мой восторг к «другу», что когда увидишь великолепного «нравственного» человека, которому тоже его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей» и вечности, который не имеет двоящейся мысли, который не имеет задней мысли, который никогда ни к кому не имел злой мысли, — то оставляешь художества, «изящное», из рук выпадает «критика чистого разума», и, потихоньку отойдя в сторону, чтобы он не видел тебя, — следишь и следишь за ним, как самым высшим, что вообще можно видеть на земле.

Прекрасный человек, — и именно в смысле вот этом: «добрый», «благодатный», — есть лучшее на земле. И поистине мир создан, чтобы увидеть его.

Да к чему рассуждения. Вот пример. Смеркалось. Все по дому измучены как собаки. У дверей я перетирал книги, а Надя (худенькая, бледная горничная, об муже и одном ребенке) домывала окна. «Костыляет» моя В. - мимо, к окну, — и захватив правой рукой (здоровая) шею Нади, притянула голову и поцеловала, как своего ребенка. Та, испугавшись: — «Что вы, барыня?» Заплакав, ответила: — «Это нам Бог вас послал. И здоровье у вас слабое, и дома несчастье (муж болен, лежит в деревне, без дела, а у ребенка — грыжа), а вы все работаете и не оставляете нас». И отошла. Не дождавшись ни ответа, ни впечатления.

Есть вид работы и службы, где нет барина и господина, владыки и раба: а все делают дело, делают гармонию, потому что она нужна. Ящик, гвозди и вещи: вещи пропали бы без ящика, ящик нельзя бы сколотить без гвоздей; но «гвоздь» не самое главное, потому что все — «для вещей», а с другой стороны, «ящик обнимает все» и «больше всего». Это понимал Пушкин, когда не ставил себя ни на капельку выше «капитана Миронова» (Белогорская крепость); и капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном.

Но как это непонятно теперь, когда все раздирает злоба.


* * *


В поле — сила, пол есть сила. И евреи — соединены с этою силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан.

Тут борьба в зерне, а не на поверхности, — и в такой глубине, что голова кружится.

Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так «вовремя» я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).

Увы: образованные евреи этого не понимают, а образованным христианам «до всего этого дела нет».


* * *


— Зачем я пойду к «хорошему воздуху», когда «хороший воздух» сам ко мне идет. На то и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться.

(на: «поди гулять, хороший воздух»).



* * *


Когда жизнь перестает быть милою, для чего же жить?

— Ты впадешь в большой грех, если умрешь сам.

— Дьяволы: да заглянули ли вы в тоску мою, чтобы учить теперь, когда все поздно. Какое дело мне до вас? Какое дело вам до меня? И умру и не умру — мое дело. И никакого вам дела до меня.

Говорили бы живому. Но тогда вы молчали. А над мертвым ваших речей не нужно.

(за набивкой папирос).



* * *


Смерть есть то, после чего ничто не интересно.

Но она настанет для всего.

Неужели же сказать, что — ничто не интересно?

Может быть, библиография Тургенева теперь для него интересна? Бррр…


* * *


«Религия Толстого» не есть ли «туда и сюда» тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, — и который ни о чем истинно не болел.

Истинно и страстно и лично. В холодности Толстого — его смертная часть.

(читая Перцова о «Сборнике в его память»).[132]



* * *


Как я смотрю на свое «почти революционное» увлечение 190…, нет 1897 — 1906 гг.?

— Оно было прáво.

Отвратительное человека начинается с самодовольства.

И тогда самодовольны были чиновники.

Потом стали революционеры. И я возненавидел их.


* * *


Перечитал свою статью о Леонтьеве[133] (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, — и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но — как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».

Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.

Писатели значительные от ничтожных почти только этим отличаются: — смотрятся в зеркало, — не смотрятся в зеркало.

Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его.


* * *


Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.

Авр. невестился перед Иег., а я перед природой. Это и вся разница.

Я знаю все, что было открыто ему.


* * *


Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство», литературщину). Только достигнув этого, он становится писатель; не «делал», а «сделал».


* * *


Чем я более всего поражен в жизни? и за всю жизнь?

Неблагородством.

И — благородством.

И тем, что благородное всегда в унижении.

Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.


* * *


…вообще, когда меня порицают (Левин, другие) — то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое.

Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу…

И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, — выражается в моем стиле).


* * *


Французы неспособны к республике, как неспособны и к монархии. У них нет ни нормальных монархических чувств, ни нормальных республиканских. Они неспособны к любви, привязанности, доверию, обожанию. Какая же может быть тогда монархия? А республика… какие же республиканцы — эти карманщики, эти портмоне, около которых, — каждого, — поставлен счетчик и сторож, именующий себя citoyen? Это и есть сторожа своих карманов.

Чем же она (Франция) держится? Всего меньше «республиканским строем». Квартал к кварталу, город к городу, департамент к департаменту. Почему же всему этому не «держаться», если ничто их не разрушает, не расколачивает, не бьет, не валит? Сухой лес еще долго стоит.

Что за мерзость… нет, что за ужас их маленькие повестушки… Прошлым летом прочел одну — фельетон в «Утре России».[134] Она стояла у меня как кошмар в воображении. Вот сюжет: три сестры — проститутки. Отец и мать — швейцар дома. Третья, младшая сестра влюбилась в студента, перешла на чердак к нему и (тут вся ирония автора) нанесла бесчестье отцу, матери, сестрам. Она — «погибшая».

Только дочитав рассказ и еще вторично пробежав — догадываешься, в чем дело, т. е. что проститутки. В сумерки они появлялись в шикарном cafе и садились так, чтобы быть видными в соответствующем освещении. Одеты великолепно, и вообще считаешь их «барышнями» — пока не дочтешь. Потом только о всем догадываешься: больше из судьбы третьей сестры, и общего иронического тона автора. Отец и мать, вечером и утром, в уютной своей швейцарской, потягивают душистый кофе, который заканчивают рюмкою дорогого вина. Дочери к ним почтительны, любящи, — и «зарабатывают» на кофе и вино.

Дети почитают родителей, и родители любят своих детей. Старик и старушка. И три красавицы. Нужно сказать, что я знаю (пришлось слышать, но слышать о тех девушках, которых я видал) два подобных случая в Петербурге. Именно, — матери, указав на лежащую в коляске кокотку, сказали дочерям лет 16-ти: «Вот бы тебе подцепить дружка, как эта (кокотка), вот бы тебе устроиться к кому-нибудь».

Ну, и — факт. Грубость семьи, пошлость тона. Пол дочери зачеркнут мегерой, которая сама не имеет пола, и «что-то вроде пола» рассматривается, как «неразменный рубль».[135] Впрочем, я рационализирую и придумываю. То, что виделось, — было просто грязная мочалка, грязная неметеная комната. Наконец, в детстве (ничего не понимая, — еще до поступления в гимназию) мне пришлось видеть глазами историю хуже. Офицер от себя отпускал молодую женщину, когда извозчик постучит в окно: «Здесь Анна Ивановна? Зовут в гостиницу».

Итак, видал, слыхал. Но этого подленького, уже авторского, уже citoyen — «пили кофе и любили винцо, потому что дочери хорошо получали», этого лакея-литератора, сводящего все событие, в сущности, огромного быта и, может быть, скрытой огромной психологии к вкусовому ощущению хорошего винца на языке, — я не встречал… Даже «хуже» здесь — в сущности, лучше. Вовсе не в получаемой «монете» здесь дело, не в «кофе» поутру, а в другом: в преувеличенной развращенности уже стариков родителей или альфонса-любовника. Вообще тут квадрат угара, а «монета» — только прикладное. И этот квадрат угара есть все-таки феномен природы, в который мы можем вдумываться, который мы можем изучать, тогда как совершенно нечего ни думать, ни изучать у этого француза, который рассмотрел здесь одну бухгалтерскую книгу и щекотание нёбных нервов. Падший здесь — литератор. О, он гораздо ниже стоит и швейцара со швейцарихой, и сестер-кокоток. У кокоток — и развитие кокоток, и начитанность кокоток, и религия кокоток, и все. Маленькое животное, имеющее маленький корм. Но литератор, но литература, унижающиеся до этого торжественно-язвительного:

Ce — лев, a ce — человек.

- после Вольтера, Руссо, после Паскаля, Монтаня, после Гизо, Тьери, Араго…


* * *


В «социальном строе» один везет, а девятеро лодарничают… И думается: «социальный вопрос» не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. «Упразднить» же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них «большинство голосов», да и просто кулак огромнее.


* * *


Любовь подобна жажде. Она есть жаждание души тела (т. е. души, коей проявлением служит тело). Любовь всегда — к тому, чего «особенно недостает мне», жаждущему.

Любовь есть томление; она томит; и убивает, когда не удовлетворена.

Поэтому-то любовь, насыщаясь, всегда возрождает. Любовь есть возрождение.

Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь — это всегда обмен — души-тела. Поэтому, когда нечему обмениваться, любовь погасает. И она всегда погасает по одной причине: исчерпанности матерьяла для обмена, остановке обмена, сытости взаимной, сходства-тожества когда-то любивших и разных.

Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И «вал» останавливается, «работа» остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония «противоположностей».

Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится…

Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет (творит разницу) любящих, как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец — нарастает, и с ним зацепливается противолежащий зубчик. Движение опять возможно, есть, — сколько-нибудь. Измена есть, таким образом, самоисцеление любви, «починка» любви, «заплата» на изношенное и ветхое. Очень нередко «надтреснутая» любовь разгорается от измены еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни. Тогда как без «измены» любовники или семья равнодушно бы отпали, отвалились, развалились; умерли окончательно.


* * *


…право, русские напоминают собою каких-то арабов, странствующих по своей земле…

И «при свете звезд поющих песни» (литература). Дело все не в русских руках.


* * *


Почтмейстер, заглядывавший в частные письма («Ревизор»), был хорошего литературного вкуса человек.

Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку — и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:

— Что это?

— Это мои (ко мне) старые письма, — сказала женщина-врач, знаменитая деятельница 60-х годов.

Целый чемодан!

Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: — «Да это — литература, прекраснейшая литература».

Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их — полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.

Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.

Вместо «ерунды в повестях» выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…

Ну, — печатать дело: науку, рассуждения, философию.

Но иногда, а впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезные люди…


* * *


Приятно стоять «выше морали» и на просьбы кредиторов — по-наполеоновски размахнуться и гордо ответить: «Не плачу». Но окаянно, когда мне не платят; а за «ближними» есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения: в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю.

(философия Ницше).

Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, — и дворники «так запанибрата» смотрят на меня, как будто я уже и не барин.

Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина.

До «Ницшеанской свободы» можно дойти, только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:

— Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.

Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?..

(тоже философия).



* * *


Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот.

Смотрит, думает и кушает.

Ему приходится «служить». Бедный. На службе в контроле он мне показал из-под полы великолепные «пахитоски»:[136]

— Из Испании. От друга. Контрабанда.

Потом я таких нигде не встречал.

На обеде с Шараповым и еще каким-то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: «вкусовая гамма» (что после чего есть).

Но сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор-воспитатель, с 3–4 подручными «субиками», Лицея, Правоведения, чего угодно. А он вынужден был «проверять отчетность» в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками.

От него я слышал замечательные выражения. Весь настороженный и как-то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз:

«Такт есть ум сердца». Как это деликатно и тонко.

Еще:

«Да, он не может читать лекций. И вообще — ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он — призванный ученый; ученый по вдохновению, а не по диплому. И молодым людям, из элементарной школы и почти что с улицы, полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна».

Ведь это — канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения.


* * *


Есть несвоевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта «правда» расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона.

Вероятнее, они призвали бы «способных иностранцев» завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков[137] и как призывал их к этому идейно «Современник»;[138] также и Карамзин не написал бы своей «Истории».[139] Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили «правду», но — ненужную, в то время — ненужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это — не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось «стеснение свободы мысли», которая на самом деле состоит в «не хотим слушать».


* * *


Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть даже и черная. Судьба в ее силе.

«От Судьбы не уйдешь»: и из «оков народа» тоже не уйдешь.


* * *


— Посидите, Федор Эдуардович.

— Нельзя. Меня Бызов ждет.

— Что такое «Бызов»?

— Товарищ. Из университета. Тоже вышел.

— Ну?

— Я пошел к вам. Да зашел к нему: «Пойдемте вместе, а то мне скучно». Он теперь ждет меня у ворот.

И до сих пор «Шперка» я не могу представить «и» без «Бызова». Шперк всегда «с Бызовым». Что такое «Бызов» и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был «с Бызовым» и вечно бы не таскал его с собой.

Еще Шперк приучился таскаться к философу… забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу — «Кристаллы человеческого духа».[140] Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)… Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, и сам он был маклером на бирже; маклером-философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах.

Моя жена («друг») и этот маклер были причиной перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; попросту и поблагородному — «по-собачьи». Маклер был для него самый мудрый человек в России, — «кудá Введенский и Радлов»! Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает всё брошюры, т. е. «расходуется на мелочи».

Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно трогательно.

Вспомнил фамилию философа — Свечин.


* * *


— Барин, какой вы жестокий.

— А что, няня?..

— Да вы заснули. «Боже! Боже! Заснул!!!»

А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал «Душа моя» (поэма его в белых стихах).

— «Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу», — сказал я. И в чтении его — все было понятно, как в разговорах его — все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному — ничего не понимаешь.

Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай.

(в С.-Петербурге, на Павловской улице).



* * *


Взгляните на растение. Ну там «клеточка к клеточке», «протоплазма» и все такое. Понятно, рационально и физиологично.

«Вполне научно».

Но в растении, «как растет оно», есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе, и в березе художество.

Разве «ель на косогоре» не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это-то?!

Боже, откуда?

Боже, — от Тебя.


* * *


Язычество, спрессованное «до невозможности», до потери всех форм, скульптур, — это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось: теперь только запах несется, материи нет, обращена в «0»: это — христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как «одно развитие», без противоречий, противо-движений, как постепенное сжимание материи до плотности «металла» и до «один пар несется».

Можно ли?


* * *


После хиротонии,[141] облекшись в «ризы нетления», — он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы.

(судьба русского архиерея). (не все).



* * *


Он был самоотверженный человек и не жил с своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга (С), потом кто попало. Он плакал.

Раз едем на извозчике куда-то или откуда-то. Он и говорит:

— Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег.

— Как?

— Вы нуждаетесь?

— Да.

— Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете…

— Как «учитываете»?

— Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это «потом получите» — жить.

Отличное «сейчас»!

— Это какая-то сказка.

— Да! И потом — тоже «переписать» вексель, еще дальше на «будущее». Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь.

(море житейское).



* * *


О мое «не хочется» разбивался всякий наскок.

Я почти лишен страстей. «Хочется» мне очень редко. Но мое «не хочется» есть истинная страсть.

От этого я так мало замешан, «соучаствую» миру.

Точно откатился куда-то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю — только с любопытством, но не с «хочу».

(ночью в постели).



* * *


То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, — есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, в юности и проч., имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом (наша биография), есть организм, а вовсе не «отдельные поступки».

Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она «цепь отдельных поступков», которую я «поверну кудá хочу» (т. е. что такова жизнь).

Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел[142] и поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю («вспоминать», естественно, не могу о том, чего нет «в памяти»). Но и маму[143] я, только «когда уже все кончилось» (†), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя «на бревнах», — был «сруб» по-соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное — когда сам почувствовал первые боли (биография), я «вызвал тень ее из гроба» и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, «из дворянского рода Шишкиных» (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла: но до этого ли ей было, во-первых; а во-вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду; и, естественно, «бросила разговаривать» с «такими дураками». Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали». И мы, конечно, «ничего не понимали» со своей «полицией». И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый «акафистник»[144] с бурожелтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7-ми, 8-ми, даже 5-ти?) «Училище благочестия»[145] и там помню историю «О Гурие, Самоне(?) и Авиве». Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила.

Но на наш «не мирный дом» как бы хорошо повеяла зажженная лампадка. Но ее не было (денег не было ни на масло, ни на самую лампадку).

И весь дом был какой-то — у! — у! — у! — темный и злой. И мы все были несчастны. Но что «были несчастны» — я понял потом. Тогда же хотелось только «на всех сердиться».

(за нумизматикой).



* * *


До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (κοδμεω — украшаю), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? — такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, «О понимании»)[146] — этого всегда хотелось, это «летело»: но что творится, в области действия или вообще «жизни», — хаос, мучение и проклятие.

И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где было все благородно.

В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь.

И жизнь очень бедна, и люди бедны. Но никакой тоски, черни, даже жалоб не было. Было что-то «благословенное» в самом доме, в деревянных его стенах, в окошечке в сенях на «За-Сосну» (часть города). В глупой толстой Марье (прислуге), которую терпели, хотя она глупа, — и никто не обижал.

И никто вообще никого не обижал в этом благословенном доме. Тут не было совсем «сердитости», без которой я не помню ни одного русского дома. Тут тоже не было никакого завидования, «почему другой живет лучше», «почему он счастливее нас», — как это опять-таки решительно во всяком русском доме.

Я был удивлен. Моя «новая философия», уже не «понимания», а «жизни» — началась с великого удивления…

«Как могут быть синтетические суждения a-priori?» с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого — счастлива; как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу»: и жить благородно и счастливо, жить с тяжелыми, грустными, без конца грустными воспоминаниями: и быть счастливыми по тому одному, что они ни против кого не грешат (не завидуют) и ни против кого не виновны.

Ни внучка 7-ми лет, «Санюша», ни молодая женщина 27 лет, ее мать, ни мать ее — бабушка, лет 55.

И я все полюбил. Устал писать. Но с этого и началась моя новая жизнь.

(за нумизматикой).



* * *


Может быть, даже и нет идеи бессмертия души, но есть чувство бессмертия души, и проистекает оно из любви. Я оттого отвергал или «не интересовался» бессмертием души, что мало любил мамочку; жалел ее — но это другое, чем любовь, или не совсем то… Если бы я ее свежее, горячее любил, если бы мне больнее и страшнее было, что «ее нет»: то вот и «бессмертие души», «вечная жизнь», «загробное существование». Но, может быть, это «гипотеза любви»? Какая же «гипотеза», когда я «ем хлеб» и умру без «ем». Это — просто «еда», как обращение Земли около Солнца и проч. космическое. Так из великой космологической тоски (ибо тоскато эта космологическая) при разлуке в смерти — получается, что «за гробом встретимся». Это как «вода течет», «огонь жжет» и «хлеб сытит»: — так «душа не умирает» в смерти тела, а лишь раздирается с телом и отделяется от тела. Почему это должно быть так — нельзя доказать, а видим просто все, и знаем все, что — есть. К числу этих вечных «есть», на которых мир держится, принадлежит и вечность «я», моего «горя», моей «радости». Идея эта, — или, вернее, связывающее нас всех живущих чувство, до того благородна, возвышенна, нежна, что что же такое перед нею «Госуд. дума»,[147] или «Ленская забастовка»,[148] или лошадиное «предлагаю всем встать» (при известии о смерти)… А между тем эту идею и это чувство отвергает наш мир. Не хочет и не знает ее, смеется над нею. Не значит ли это, что «наш мир» (и его понятия) есть что-то до такой степени преходящее и зыбкое, до такой степени никому не нужное — не нужное следующему же за нами поколению, — что даже страшно подумать. Турнюры.

— Носили женщины турнюры.

— А? Что?

— Турнюры, говорю.

— Ну так что же? Больше не видим.

— В том и дело, что «не видим». Так вот «не увидим» завтра всего «нашего времени», с парламентами, Дарвином и забастовками. И может по такой малости, что вот ему (наш. времени) не нужно было «бессмертия души».

Нежная-то идея и переживет железные идеи. Порвутся рельсы. Поломаются машины. А что человеку «плачется» при одной угрозе «вечною разлукою» — это никогда не порвется, не истощится.

Верьте, люди, в нежные идеи. Бросьте железо: оно — паутина. Истинное железо — слезы, вздохи и тоска. Истинное, что никогда не разрушится, — одно благородное.

Им и живите.

(21 апреля).



* * *


Что-то такое противное есть в моем слоге. С противным — все не вечно. Значит, я временен?

Противное это в каком-то самодовольстве. Даже иногда в самоупоении. Точно у меня масляное брюхо и я сам его намаслил. Правда, от этого я точно лечу, — и это, конечно, качество. Но в полете нет праведного тихого шествования. Которое лучше.

Мой идеал — тихое, благородное, чистое. Как я далек от него.

Когда так сознаешь себя, думаешь: как же трудна литература! Поистине тот только «писатель», кто чист душою и прожил чистую жизнь. Сделаться писателем — совершенно невозможно. Нужно родиться и «удалась бы биография».

Чистый — вот Пушкин. Как устарела (через 17 лет) моя статья из «Русск. Вестн.»[149] (вырезанная, — цензура), которою все восхищались. Она смешна, уродлива, напыжена. Я бы не издавал ее, если бы предварительно перечитал: а «уже сдал в набор», — то пошла. В «Капитанской дочке» ни одна строка не устарела: а ей 80 лет!!

В чем же тут тайна? В необыкновенной полноте пушкинского духа. У меня дух вовсе не полный.

Какой я весь судорожный и — жалкий. Какой-то весь растрепанный:

Последняя туча разорванной бури…[150]

И сам себя растрепал, и «укатали горки».

Когда это сознаешь (т. е. ничтожество), как чувствуешь себя несчастным.

Вообще полезно заглядывать в прежние сочинения (я — никогда). Вдруг узнаешь меру себе. «Сейчас — все упоительно», и, может быть, это уже fatum. Но прошли годы, обернулся, и скажешь: «Ложь! Ложь!»

Грустно и страшно.

(за корректурою книги «О монархии»,

вырезанной в 1896 г. из «Русск. Вестн.»).


Вот когда почувствуешь свое бессилие в литературе, вдруг начинаешь уважать литературу: «Как это трудно! Я не могу!» Где «я не могу» — удивление и затем восхищение (что другой мог).

У меня это редкий гость, редчайший.


* * *


Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые.

Как они счастливы!


* * *


Настоящей серьезности человек достигает, только когда умирает.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Неужели же вся жизнь легкомыслие?

Вся.


* * *


Памятники не удаются у русских (Гоголю и т. д.), потому что единственный нормальный памятник — часовня, и в ней неугасимая лампада «по рабе Божием Николае» (Гог.).

Милая Надежда Роман. (Щерб.) незадолго до кончины говорила мужу: «Поставь мне только деревянный крест». Т. е. даже не каменный. Между тем она своей маме сшила зимнее пальто на белой шелковой подкладке. Та была больная, — душевно (несколько), от семейного несчастия, — и у нее была такая придурь: театр, красивая одежда; жила же в бедности. Деньги на пальто дочь собрала из уроков рисования.

Вот ее несколько слов, оброненных на ходу, стоят всех наших «сочинений» по религии.

Какая она вся была милая. Она знала мое «направление» (отрицательное) и никогда меня не осудила.

(Между прочим, она любила очень и античное искусство. Мужа возила «по заграницам»).

А знаете ли вы, что урожденная она — Миллер (отец ее — в Учетном банке заведовал каким-то отделом). Сестра ее совсем пошла в монахини.

А мы, русские, бросаем веру и монастыри.


* * *


Да, этот странный занавес, замыкавший одно отделение от соседнего, — не стена, не решетка, — занавес цветной и нарядный, наконец — со складками, как бы со сборками, — и куда так страшно запрещено было входить, куда единожды в год входивший не вносил света, не мог иметь при себе свечи или факела, что было бы так естественно, чтобы не наткнуться и чтобы сделать там, что нужно, — он в высшей степени напоминает просто сборчатую цветную юбку, подол, «крáя которого», конечно, «никто не поднимает»?

Отвечает ли этому остальное расположение всего и предметы там поставленные?

(скиния Моисея).[151]



* * *


Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь.

(в ват…).



* * *


Отроду я никогда не любил читать Евангелия. Не влекло. Читал — учась и потом, — но ничего особенного не находил. Чудеса (все «победы» над природой) меня не поражали и даже не занимали. Слова, речи — я их не находил необыкновенными, кроме какой-то загадки лица, будущих знаний (разрушение храма и Иерусалима)[152] и чего-то вещего. Напротив, Ветхим Заветом я не мог насытиться: все там мне казалось правдой и каким-то необыкновенно теплым, точно внутри слов и строк струится кровь, при том родная! Рассказ о вдове из Сарепты Сидонской[153] мне казался «более христианским, чем все христианство».

Тут была какая-то врожденная непредрасположенность: и не невозможно, что она образовалась от ранней моей расположенности к рождению. Есть какая-то несовмещаемость между христианством и «разверстыми ложеснами» (Достоев.).

(однако певчих за обедней с «Благословен Грядый во имя Господне» — я никогда не мог слушать без слез. Но это мне казалось зовом, к чему-то другому относящимся к Будущему и вместе с тем к Прежде Покинутому).


* * *


Что это было у меня в юности (после 26 лет), предчувствие или желание: что я хожу за больной. Полумрак, и я хожу между ее кроватью и письменным столом. И непременно — вечер.

Так и вышло.


* * *


Сравнивал портрет Д. С. Милля с Погодиным. Какое богатство лица у второго, и бедность лица у первого.

Все-таки русская литература как-то несравненно колоритна. Какие характеры, какое чудачество. Какая милая чепуха. Не вернусь ли я когда-нибудь к любви литературы? Пока ненавижу.

(за уборкой фотогр. карточек, студентом накупленных).



* * *


«Чистосердечный кабак» остается все-таки кабаком. Не спорю — он не язвителен; не спорю, в нем есть что-то привлекательное, «прощаемое». Однако ведь дело-то в том, что он все-таки кабак. Поэтому русская ссылка, что у нас «все так откровенно», нисколько не свидетельствует о золотых россыпях нашего духа и жизни. Ну-ка сложим: præsens кабак, perfectum кабак, futurum кабак: получим все-таки один кабак, в котором задохнешься.

(При размышлении о Ц-ве, сказавшем, что наше духовенство каково есть, таковым и показывает себя, — что меня поразило и привлекло).


* * *


Чему я, собственно, враждебен в литературе?

Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами — в литературе, в женитьбе, в службе — Грибоедов, в моем вкусе, опять тот же полковник Скалозуб. Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев), а тем, что «счастлив в себе». Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом.

(идя к доктору).



* * *


Кажется, что существо литературы есть ложное; не то чтобы «теперь» и «эти литераторы» дурны: но вся эта область дурна, и притом по существу своему, от «зерна, из которого выросла».

— Дай-ка я напишу, а все прочтут?..

Почему «я» и почему «им читать»? В состав входит — «я умнее других», «другие меньше меня», — и уже это есть грех.


* * *


Совершенно не заметили, что есть нового в «У.». Сравнивали с «Испов.» Р.,[154] тогда как я прежде всего не исповедуюсь.

Новое — тон, опять — манускриптов, «до Гутенберга», для себя. Ведь в средних веках не писали для публики, потому что прежде всего не издавали. И средневековая литература, во многих отношениях, была прекрасна, сильна, трогательна и глубоко плодоносна в своей невидности. Новая литература до известной степени погибла в своей излишней видности; и после изобретения книгопечатания вообще никто не умел и не был в силах преодолеть Гутенберга.

Моя почти таинственная действительная уединенность смогла это. Страхов мне говорил: «Представляйте всегда читателя, и пишите, чтобы ему было совершенно ясно». Но сколько я ни усиливался представлять читателя, никогда не мог его вообразить. Ни одно читательское лицо мне не воображалось, ни один оценивающий ум не вырисовывался. И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть «и там поднимется хохот», где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет. «Передовые»[155] я любил писать в приемной нашей газеты: посетители, переговоры с ними членов редакции, ходня, шум — и я «По поводу последней речи в Г. Думе». Иногда — в общей зале. И раз сказал сотрудникам: «Господа, тише, я пишу черносотенную статью» (шашки, говор, смех). Смех еще усилился. И было так же глухо, как до.

Поразительно впечатление уже напечатанного: «Не мое». Поэтому никогда меня не могла унизить брань напечатанного, и я иногда смеясь говорил: «Этот дур. Р-в всегда врет». Но раз Афонька и Шперк, придя ко мне, попросили прочесть уже изготовленное. Я заволновался, испугался, что станут настаивать. И рад был, что подали самовар, и позвали чай пить (все добрая В.). Раз в редакции «Мир Искусства» — Мережковский, Философов, Дягилев, Протек.,[156] Нувель…[157] Мережковский сказал: «Вот прочтем Заметку о Пушкине[158] В. В-ча» (в корректуре верстаемого номера). Я опять испугался, точно в смятении, и упросил не читать этого. Когда в Рел. Ф. обществе читали мои доклады (по рукописи и при слушателях перед глазами), — я бывал до того подавлен, раздавлен, что ничего не слышал (от стыда).

В противность этому смятению перед рукописью (чтением ее), к печатному я был совершенно равнодушен, что бы там ни было сказано, хорошо, дурно, позорно, смешно; сколько бы ни ругали, впечатление — «точно это не меня вовсе, а другого ругают».

Таким образом, «рукописность» души, врожденная и неодолимая, отнюдь не своевольная и не приобретенная, и дала мне тон «У.», я думаю, совершенно новый за все века книгопечатания. Можно рассказать о себе очень позорные вещи — и все-таки рассказанное будет «печатным»; можно о себе выдумывать «ужасы» — а будет все-таки «литература». Предстояло устранить это опубликование. И я, который наименее опубликовывался уже в печати, сделал еще шаг внутрь, спустился еще на ступень вниз против своей обычной «печати» (халат, штаны) — и очутился «как в бане нагишом», что мне не было вовсе трудно. Только мне и одному мне. Больше этого вообще не сможет никто, если не появится такой же. Но я думаю, не появится, потому что люди вообще индивидуальны (единичные в лице и «почерках»).

Тут не качество, не сила и не талант, a sui generis generatio.[159]

Тут, в конце концов, та тайна (граничащая с безумием), что я сам с собой говорю: настолько постоянно и внимательно и страстно, что вообще, кроме этого, ничего не слышу. «Вихрь вокруг», дымит из меня и около меня, — и ничего не видно, никто не видит меня, «мы с миром незнакомы». В самом деле, дымящаяся головешка (часто в детстве вытаскивал из печи) — похожа на меня: ее совсем не видно, не видно щипцов, которыми ее держишь.

И Господь держит меня щипцами. «Господь надымил мною в мире».


* * *


Может быть.

(ночь).



* * *


Не выходите, девушки, замуж ни за писателей, ни за ученых. И писательство, и ученость — эгоизм. И вы не получите «друга», хотя бы он и звал себя другом. Выходите за обыкновенного человека, чиновника, конторщика, купца, лучше бы всего за ремесленника. Нет ничего святее ремесла. И такой будет вам другом.


* * *


Каждый в жизни переживает свою «Страстную Неделю».[160] Это — верно.

(из письма Волжского).[161]



* * *


Рождаемость не есть ли тоже выговариваемость себя миру…

Молчаливые люди и не литературные народы и не имеют других слов к миру, как через детей.

Подняв новорожденного на руки, молодая мать может сказать: «Вот мой пророческий глагол».


* * *


На мне и грязь хороша, п. ч. это — я.

(пук злобных рецензий на «Уед.»).[162]



* * *


Мамаша всегда брала меня «за пенсией»… Это было 2 раза в год и было единственными разами, когда она садилась на извозчика. Нельзя передать моего восторга. Сев раньше ее на пролетку, едва она усядется, я, подскакивая на сиденье, говорил:

— Едь, едь, извозчик!

— Поезжай, — скажет мамаша.

И только тогда извозчик тронется.

Это были счастливые дни, когда все выкупалось от закладчиков и мы покупали («в будущее») голову сахара. Пенсия была 150 р. (в год 300 р.). Но какая неосторожность или, точнее, небрежность: получай бы мы ежемесячно 25 р., то, при своем домике и корове, могли бы существовать. Между тем доходило иногда до того, что мы питались одним печеным луком (свой огород) с хлебом. Обычно 150 р. «куда-то проплывут», и месяца через 3–4 сидим без ничего.

Как сейчас помню случай: в дому была копейка, и вот «все наши» говорят: «Поди, Вася, купи хлеба 1/2 фунта». Мне ужасно было стыдно ходить с копейкой, и я молчал и не шел — и наконец пошел. Вошел и сказал равнодушно мальчишке (лет 17) лавочнику: «Хлеба на копейку». Он, кажется, ничего не сказал (мог бы посмеяться), и я был так рад.

Другая мамаша (Ал. Адр. Руднева) по пенсии дьяконицы получала, кажется, 60 руб. в год, по четвертям года, но я помню — хотя это было незаметно от меня, — с каким облегчением она всегда шла за нею. Бюджет их держался недельно в пределах 3-5-8 рублей: и это была такая помощь!

Мне кажется, в старых пенсиях, этих крошечных, было больше смысла, чем в теперешних, обычно «усиленных», которые больше нормальных в 5 приблизительно раз. Человек, в сущности, должен вечно работать, вечно быть «полезным другим» до гроба: и пенсия нисколько не должна давать им полного обеспечения, не быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую бы «беспечально жить», а — помощь.

Но зато эти маленькие пенсии, вот по 120 р. в год, должны быть обильно рассыпаны. 120 р. в год, или еще 300 в год — это 3000 — на 10, 30000 — на 100, 300 000 — на 1000, 3 000 000 — на 10 000, 30 000 000 — на 100 000. «По займам» Россия платит что-то около 300 миллионов; и если бы 1/10 этих уплат выдавалась в пенсию, то в России поддерживалось бы около 1/2 миллиона, может быть, прекраснейших существований!

Я бы, в память чудного рассказа Библии, основал из них «Фонд вдовы Сарепты Сидонской». И поручил бы указывать лица для них, т. е. пенсионеров, 1/2 — священникам, 1/2 — врачам.


* * *


Перипетии отношений моих к M.[163] — целая «история», притом совершенно мне непонятная. Почему-то (совершенно непонятно почему) он меня постоянно любил, и когда я делал «невозможнейшие» свинства против него в печати, до последней степени оскорбляющие (были причины), — которые всякого бы измучили, озлобили, восстановили, которых я никому бы не простил от себя, он продолжал удивительным образом любить меня. Раз пришел в Р.-Ф. собр. и сел (спиной к публике) за стол (по должности члена). Все уже собрались. «Вчера» была статья против него, и, конечно, ее все прочли. Вдруг входит М. с своей «Зиной».[164] Я низко наклонился над бумагой: крайне неловко. Думал: «Сделаем вид, что не замечаем друг друга». Вдруг он садится по левую от меня руку и спокойно, скромно, но и громко здоровается со мной, протягивая руку. И тут же, в каких-то перипетиях словопрений, говорит не афишированные, а простые — и в высшей степени положительные — слова обо мне. Я ушам не верил. То же было с Блоком: после оскорбительной статьи о нем,[165] — он издали поклонился, потом подошел и протянул руку. Что это такое — совершенно для меня непостижимо. М. всегда Варю любил, — уважал, и был внутренне, духовно к ней внимателен (я чувствовал это). Я же всем им ужасные «свинства» устраивал (минутные раздражения, которым я всегда подчиняюсь). Потому хотя потом М. и Ф.[166] пошли в «Рус. Сл.» и потребовали: «Мы или он (Варварин)[167] участвуем в газете», т. е. потребовали моего исключения — к счастью, это мне не повредило, потому что финансово я уже укрепился (35 000), — нужно понять это как «выдержанность стиля» (с.-д. и «общественность»), к которой не было присоединено души. Редко в жизни встретишь любовь и действительную связанность: и имя его, и дух, и судьба — да будут благословенны; и дай Б. здоровья (всего больше этого ему нужно) его «З».

11 июля 1912.

(Мер. и Фил.).



* * *


Что это, неужели я буду «читаем» (успех «Уед.»)?

То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан); может быть, Фл. и Рцы.

Для «самого» — не надо, и, м. быть, не следует.

11 июня 1912 г.



* * *


Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии?

Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, — и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» — даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).

11 июня 1912 г.



* * *


Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю — да. Неужели это иллюзия, что «понимавшие меня люди» казались мне наилучшими и наиболее интересными. Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое «да» на этих людей, любовь свою, видя, что они проникновеннее чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв-а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Сибири и о проказе, — умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек «брат мне», «лучший, чем я». Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о «партиях» и что «без партийности нет политики», я был как кирпич и он был для меня кирпич. Так. обр., «мое влияние» было бы в расширении души человеческой, в том, что «дышит всем» душа, что она «вбирает в себя все». Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»…

И — больше, в сущности, ничего не хочу:


И царства ею сокрушатся,[168]

И всем мирам она грозит


(о смерти). Если — так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.

Понюхал. Умер. И — могила.

11 июля 1912.



* * *


Конечно, я ценил ум (без него скучно): но ни на какую степень его не любовался.

С умом — интересно; это — само собою. Но почему-то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).

Чем же нас тянет Б..? Явно — не умом, не «премудростью». Чем же? Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и «забывался» (как при музыке)… Душа — обворожительна (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира «обворожительностью»? Во всяком случае Он тянет душою, а не мудростью, Б. - душа мира, а — не мировой разум (совсем разница).

11 июля 1912.



* * *


Сколько праздношатающихся интеллигентов «болты болтают»: а в аптекарских магазинах (по 2 на каждой улице) засели прозорливые евреи, и ни один русский не пущен даже в приказчики. Сегодня я раскричался в одном таком: «Все взяли вы, евреи, в свои руки». Молоденькая еврейка у кассы мне ответила: «Пусть же русские входят с нами в компанию».

— Ведь 100 % дает эта торговля! — сказал я, со слов одного русского «с садоводством» (видел в бане).

— Нет, только 50 процентов.

Пятьдесят процентов барыша!!


* * *


Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где «оппозицией». И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя, в сущности, себе «Царство Небесное». Как же в России не быть оппозиции, если она, таким образом, всех успокаивает и разрешает тысячи и миллионы личных проблем.

«Так» было бы неловко существовать; но «так» с оппозицией — есть житейское comme il faut.


* * *


Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу…

(«разночинцы» в литературе и упоение

ими разночинца — Михайловского).


* * *


Как мог я говорить[169] («Уед.») о своем величии, о своей значительности около больного?

Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие.


* * *


Нравились ли мне женщины как тела, телом?

Ну, кроме мистики… in concrete?[170] Вот «та» и «эта» около плеча?

Да, именно — «около плеча», но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.

Но, отвернувшись, даже минуты не помнил.

Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы помнил о минутно виденном).

Хищное («хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй — добротность его.

Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.

Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали. Был сологубовский вечер, с плясавицами («12 привидений»?). Народу тьма. Я сидел в ряду 16-м и, воспользовавшись, что кто-то не сидел ряду в 3-м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из «привидений», а из открытых «до-сюда» актрис, то я в антракте сказал полу-соседке, а отчасти «в воздух»:

— Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, — отнюдь не запиралось, не отрицалось, — и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.

Соседка поняла замечание и сказала серьезно:

— О, да!

— Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество — как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает девушку, и просто — тем, что он — муж.

— О, да! да! да! — вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.

Помолчав, она:

— У меня дочь замужем…

— И есть ребенок?..

— Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.

— Вы говорите, ребенок? И сама кормит?

— О, да! да! да! Сама кормит.

Что же я ей был? «Сосед справа» в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна[171] не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «Открытого письма к Л. Андрееву»),[172] и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.

Она вся благородная и «выступающая» (героическая).

Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда — к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.

Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[173] и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:

— Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…

— По какому «пути»?

— По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[174] Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы — худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.

Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».

Оба смеялись, и им обоим было весело.

— Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке — многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.

Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:

— Добрее моего (имя и отчество) — нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! — Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.

Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» — и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.

Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.

Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).

Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.


* * *


Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию, от Петра и до себя.

По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», — такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках — ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест — множество…

Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».

Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но — «не хотели». Именно — всё кончали. Именно — закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».

Море русское — гладко как стекло. Всё — «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это — декабристы.

Тихая, покойноя, глубокая ночь.

Прозрачен воздух, небо блещет…

Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.

Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». — «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».

Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[175]

Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»

Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.

В этом его первенство над всей литературой.

При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура — одно, а намерения, «о чем грезится ночью», — другое. О «чем грезилось ночью» — у Толстого выше, чем у кого-нибудь.


* * *


И вся радость ее — была в радости других.

(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» —

ни сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).



* * *


Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.

(старообрядцам и канонистам).



* * *


— Что же именно «канонично»?

— Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:

— Не церковь, но — мы.

И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.

(Гермогенам[176] и Храповицким, — 26 июня 1912 г.).


* * *


Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет.

И не будет вдохновения.

Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.

(в мыслях о русской реформации).



* * *


Голосок у нее был тоненький-тоненький, слабый-слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему-то невозможному у себя.

(когда мама в гамаке запела песню, а я,

сидя у окна за статьей, — услышал).



* * *


В мышлении моем всегда был какой-то столбняк.

Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.

Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» — иногда годы, да и большей частью годы.

В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.

Она была и очень счастлива и очень грустна.

В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[177] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».

Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.

Откуда она и в чем, собственно, она состоит?

Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» — ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок, Ανάγκη). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел — это что есть Рок и Ανάγκη.


* * *


Разница между мамочкой и ее матерью («бабушка» А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. — тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14-летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ).

Так и вышло: из «дорической колонны», простой, вечной, — развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[178] (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).


* * *


В рубашонке, запахивая серый (темно-серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял головы от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:

— Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…

И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.

И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее.

Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.

Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.

Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[179] по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв «равнины страны» от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Териоками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[180] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение — «Когда для смертного умолкнет шумный день». Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:

— Я, папа, помню.

— Ты?? — обернулся я с недоумением.

— Да. Я тоже его люблю.

И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова:

«Скажи, скажи!!»:


Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья…


Я чувствовал, что слова как «стогна» и «бденья» — смутны бедной девочке: и если, в какой-то непонятной тревоге, она затвердила довольно трудные по длине строки, то — привлекаемая тайной мукой, сокрытой в строках, кого-то жалея в этих строках, с кем-то ответно разделяясь в этих строках душой. Я весь взволновался, слушая. Коноплянцев молчал. Таня продолжала. И как будто она уже не о другом жалела, а сказывала о себе:


В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят…


Она остановилась, ниже наклонила голову, и слова стали тише:


в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток:


Робко, по-детски:


И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.


Остановилась.


Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Каприды


так и сказала «Каприды»… Я чувствовал, многих слов она не понимала…


И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
И нет отрады мне…


Теперь она почти шептала. Я едва. уловлял слова:


— и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые — два данные судьбой
Мне ангела во дни былые!


Металличнее и холоднее, как чужое:


Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут… и мстят мне оба.


Опять с сочувствием:


И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.


За всю семейную жизнь свою (20 лет) я не пережил волнения, как слушая от Тани, «которая тут где-то около ног суетится», стихотворение, столь для меня (много лет) разительное. Да, но — для меня. А для нее??!! С ее «Катакомбами»[181] Евгении Тур, и — не далее? Почему же не «далее»? Оказывается, она пробегла гораздо «далее», чем нам с мамой казалось. И не сказала ни слова. И только на случайный вопрос, сказав стих почти как «урок» (к «уроку» этого никогда не было), вдруг открыла далеко не «урочную» тайну, — о, как далеко пересягающую все их уроки, классы, учителей.

— Хорошо, Таня. Как ты запомнила?

— Я очень люблю это стихотворение.

— С «Каприда»!?

Прочел маме (в корректуре).

— Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал — нехорошо. Ты уж лучше опиши, как ты ее за ухо драл.

Но это был другой случай, на Иматре. Когда-нибудь расскажу в другом месте.


* * *


Неумолчный шум в душе.

(моя психология).

Днем, когда проснусь ночью, — и, странно, иногда продолжается и в сон (раза 3 «разрешались» во сне недоумения, занимавшие этот день и предыдущие дни).


* * *


Не сторожит муж, — не усторожит отец.

(судьба девушек).



* * *


«Поспешно»

- прочел я над адресом, неся Надюшкино письмо на кухню (откуда берет их почтальон). И куда это Пучек (прозвище) пишет свои письма все «поспешно». Раньше все кричала: «Папа! — мне заказное» (т. е. послать «заказным»). Я наконец рассердился на расходы и говорю: «Да зачем тебе заказным?» — «Скорее доходит!» — «Да, напротив, заказное идет медленнее, а только вернее доходит».

С тех пор не пишут «заказным», а зато надписывают «поспешно». И куда они все торопятся — 11, 12, 13-ти лет.

Важничанье письмами — необыкновенное. Избави Бог дотронуться до открытки. Глаза так и сверкают, губы трясутся, и, брызгая слюной, Пучек кричит, отцу ли, матери ли:

— Это бессовестно читать чужие письма!

— Милая, да открытки на то и пишутся, чтобы их все читали.

— Вовсе нет!!! Это — письмо!!! Ведь не к тебе оно написано!!!!!

Трясется.

— Милая, — да ведь и глупости там написаны. Что такое «Твоя Зоя», или еще: «Я узнала важный секрет. Но скажу тебе осенью, когда соберемся в школу». Правда, в письме есть еще: «Бабушка захворала воспалением легких», но это — в самом конце, сбоку по краю листа и с кляксой, так что, очевидно, «секрет» важнее.

Раз нам не пришло ни одного письма, а Наде две открытки: то она, схватив их, — выскочила в сад, пробежала огромную аллею, и уже только тогда взглянула на адрес и от кого, и даже — что с картинками. Восторг и, главное, важность сорвали ее как вихрь и унесли как свеженький листок в бурю…

У одной основные подруги — это «Зоя» и еще какая-то «Гузарчик», у другой — вечная «Наташа Полевая».

(12 июня 1912 г.)



* * *


Как вешний цвет проходит жизнь. Как ужасно это «проходит». Ужасна именно категория времени; ужасна эта связь с временем.

Человек — временен. Кто может перенести эту мысль…

У, как я хочу вечного. «Раб времени», тысячелетия или минуты — все равно. У, как я не хочу этого «раба времени».

(11 июля 1912 г.).



* * *


Только горе открывает нам великое и святое.

До горя — прекрасное, доброе, даже большое. Но никогда именно великого, именно святого.

(1 июля 1912 г.).


* * *


Мы рождаемся для любви.

И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете.

И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете.

(1-го июля 1912 г.)



* * *


Не спас я мамочку от страшной болезни. А мог бы. Побольше бы внимания к ней, чем к нумизматике, к деньгам, к литературе.

Вот одна и вся моя боль. Не «Христос», нисколько. «Христос» и без меня обойдется. У него — много. А у мамочки — только я.

Я был поставлен на страже ее. И не устерег. Вот моя боль.


* * *


Жизнь требует верного глаза и твердой руки. Жизнь — не слезы, не вздохи, а борьба; и страшная борьба. Слезы — «дома», «внутри». Снаружи — железо. И только тот дом крепок, который окружен железом.

Во мне было мало железа: и вот отчего мамочке было так трудно. Она везла воз и задыхалась; и защищала его. И боролась за меня.

И возничий упал. А я только оплакиваю его.

(2 июля 1912 г.).



* * *


Попы — медное войско около Христа.

Его слезы и страдания — ни капли в них. Отроду я не видал ни одного заплакавшего попа. Даже «некогда»; все «должность» и «служба».

Как «воины» они защищают Христа, но в каком-то отношении и погубляют его тайну и главное.

(может быть, только «наши попы»? притом очевидно — не все).

(через 1/2 года после «пришла мысль», т. е. после записи).


* * *


Между прочим, ни в ком я не видал такого равнодушного отношения к смерти, как у попов. «Эта метафизика нам нипочем».

(ну, это — не все). (через 1/2 года после «пришла мысль»).

Но, однако, при всех порицаниях как страшно остаться без попов. Они содержат вечную возможность слез: позитивизм не содержит самой возможности, обещания.

Недостаток слез у попа и есть недостаток; у позитивистов — просто нет их, и это не есть нисколько в позитивизме «недостаток». Вот в чем колоссальная разница.

(все-таки попы мне всего милее на свете). (приписка через 1/2года).


* * *


Режет Темное, режет Черное.

Что такое?

Никто не знает.


* * *


Всегда в мире был наблюдателем, а не участником.

Отсюда такое томление.


* * *


Есть люди, которые как мостик существуют только для того, чтобы по нему перебегали другие. И бегут, бегут: никто не оглянется, не взглянет под ноги. А мостик служит и этому, и другому, и третьему поколению.

Так была наша «бабушка», Александра Адрияновна, — в Ельце.


* * *


Тайный пафос еврея — быть элегантным. Они вечно моются и душатся. Еврей не выберет некрасивую в танцы, а самую красивую, и будет танцевать с ней доупаду. Вообще они всё «доупаду». Но остановимся на элегантности: еврей силится отмыть какую-то мировую нечистоту с себя, какой-то допотопный пот. И все не может. И все испуган, что сосед потихоньку отворачивается от этого пота.

(вспомнив вечеринку в Брянске,[182] с провизорами).



* * *


Талант у писателя невольно съедает жизнь его.

Съедает счастье, съедает все.

Талант — рок. Какой-то опьяняющий рок.

(1-го августа 1912 г.).



* * *


Иногда и «на законном основании» — а трясутся ноги; а другой раз «против всех законов» — а в душе поют птички,


* * *


С детьми и горькое — сладко. Без детей — и счастья не нужно. Завещаю всем моим детям, — сын и 4 дочери, — всем иметь детей. Судьба девушки без детей — ужасна, дымна, прогоркла.

Девушка без детей — грешница. Это «канон Розанова» для всей России.

(кроме «лунных людей», с «не хочу! не хочу!» природы).



* * *


Мы не по думанью любим, а по любви думаем. Даже и в мысли — сердце первое.

(за занятиями).


* * *


Осложнить вдохновение хитростью — вот Византия.

Такова она от перепутанностей дворцовой жизни до канонов и заставок на рукописях.

(в лесу на прогулке).



* * *


…откуда эта беспредельная злоба?


И ничего во всей природе[183]
Благословить он не хотел.


(о Гоголе).


…демон, хватающийся боязливо за крест.

(он же перед смертью).



* * *


Говорят, дорого назначаю цену книгам («Уед.»), но ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом.


* * *


Не полон ли мир ужасов, которых мы еще совершенно не знаем?

Не потому ли нет полного ведения, что его не вынес бы ум и особенно не вынесло бы сердце человека?

Бедные мы птички… от кустика до кустика и от дня до дня.


* * *


Всё воображают, что душа есть существо. Но почему она не есть музыка?

И ищут ее «свойства» («свойства предмета»). Но почему она не имеет только строй?

(за кофе утр.).


* * *


Я вовсе не «боролся» (Мер.), а схватил Победу.

Когда увидал смерть. И я разжал руку.

(на извозчике).



* * *


— Дети, вам вредно читать Шерлока Холмса.

И, отобрав пачку, потихоньку зачитываюсь сам.

В каждой — 48 страничек. Теперь «Сиверская — Петербург» пролетают как во сне. Но я грешу и «на сон грядущий», иногда до 4-го часу утра. Ужасные истории.


* * *


Боль мира победила радость мира — вот христианство.

И мечтается вернуться к радости. Вот тревоги язычества.


* * *


Евреи подлежат, а не надлежит. Оттого они и «подлежащее» истории.

Евреи — суккубы своего божества (средневековый термин).

(ни Гороховой за покупками).



* * *


Пройдет все, пройдем мы, пройдут дела наши.

Л.?[184]

Нет.

Хочется думать.

Зачем я так упираюсь тоже «пройти»?

И будет землица, по которой будут проходить люди. Боже: вся земля — великая могила.


* * *


Без веры в себя нельзя быть сильным. Но эта вера в себя развивает в человеке — нескромность. Не отсюда ли то противное в том, что я иногда нахожу у себя (сочин.)?

(на Загородном).



* * *


Песни — оттуда же, откуда и цветы.


* * *


Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения.

Уединение — лучший страж души. Я хочу сказать — ее Ангел Хранитель.

Из уединения — всё. Из уединения — силы, из уедине-ния — чистота.

Уединение — «собран дух», это — я опять «целен».

(за утренним кофе. 31-го июли 1912 г.).



* * *


Прочел в «Русск. Вед.»[185] просто захлебывающуюся от радости статью по поводу натолкнувшейся на камни возле Гельсингфорса миноноски… Да что там миноноски: разве не ликовало все общество и печать, когда нас били при Цусиме,[186] Шахэ,[187] Мукдене?[188] Слова Ксюнина,[189] года три назад: «Японский посланник, при каких-то враждебных Японии статьях (переговоры, что ли, были) левых русских газет и журналов, сказал вслух: „Тон их теперь меня удивляет: три года тому назад (во время войны) русская радикально-политическая печать говорила о моем отечестве с очень теплым чувством“. „Понимаете?“ смеясь прибавил Ксюнин: „Радикалы говорили об Японии хорошо, пока Япония, нуждавшаяся в них (т. е. в разодрании единства духа в воюющей с нею стране), платила им деньги“». И в словах посла японского был тон хозяина этого дела. Да. русская печать и общество, не стой у них поперек горла «правительство», разорвали бы на клоки Россию, и роздали бы эти клоки соседям даже и не за деньги, а просто за «рюмочку» похвалы. И вот отчего без нерешимости и колебания нужно прямо становиться на сторону «бездарного правительства», которое все-таки одно только все охраняет и оберегает. Которое еще одно только не подло и не пропито в России.


* * *


Злая разлучница, злая разлучница. Ведьма. Ведьма. Ведьма. И ты смеешь благословлять брак.

(о ц. англиканской; семейные истории в Шерлоке Холмсе:[190] «Голубая татуировка» и «В подземной Вене». «Повенчанная» должна была вернуться к хулигану, который зарезал ее мужа. много лет ее кинувшего и уехавшего в Америку, и овладел его именными документами,а также и случайно разительно похож на него; этого хулигана насильно оттащили от виски, и аристократка должна была стать его женою, по закону церкви).


* * *


Будь верен человеку, и Бог ничто тебе не поставит в неверность.

Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять.

(13 июля).



* * *


Там башмачки, куклы, там — Мадонна (гипсовая, — из Казани), трепаные листы остатков Андерсена, один пустой корешок от «задачника» Евтушевского,[191] больше всего картин — Васи: с какой веселостью относишь это в детскую кучу.

(за уборкой книг и всего — к переезду с дачи).


* * *


Мамочка всегда воображала, что я без рук, без ног, а главное, без головы. И вот она убирает и собирает мои листки, рукописи (никогда ничего не забудет), книги. Переехали:

— Варя, платок!

— Платок?

— Да. Скорее. Ты же спрятала грязный, а где же чистый? Молчание.

— Ну?

— Подожди. Платок. Я их уложила на дно сундука. Потому что очень нужно.

И всегда, что «очень нужно», она — на дно сундука.

— Я сейчас! Сейчас! Подожди одну минуту (растерянно, виновно и испуганно).

И раскупоривает, бедная и бессильная, весь сундук. Эти истории каждую осень и весну.

«Платок» я взял наудачу. Именно с платками не случалось. Но, напр., ручка и перо. Или еще — фуфайка, когда холодно. Раз, жалея ей «рыться», я в жарчайшие дни сентября («бабье лето») ходил в ватном, потел, мучился, бессилен, «потому что все летнее было уже убрано», и конечно «на дно сундука».

(убираясь с лета в город).



* * *


Будем целовать друг друга, пока текут дни. Слишком быстротечны они — будем целовать друг друга.

И не будем укорять: даже когда прав укор — не будем укорять.

(28 июля,Наука;[192] объявление в «Н. Вр.»; мамочка заплакала о нем).


* * *


…да, но ведь дело в том, что жених или товарищ-друг — внимательнее к нашим детям, чем их родители…

Что же мы осуждаем детей, что они «более открыты» другу, нежели родителям, и, в сущности, более с ним связаны.

Вырастание — отхождение. И именно — от родителей. Дети — сучья на стволе: но разве сук с каждым днем не отдаляется от ствола — своим «зелененьким», своим «кончиком», прикасаясь к стволу только бездумным основанием. В этом «зеленом» и в «кончике», в листочках сука — его мысль, сердце, душа. Так же и люди, дети, так — в семье. Судьба. Рок. Плачь или не плачь — а не переменишь.


* * *


Пусть объяснит духовенство, для чего растут у девушки груди?

— Чтобы кормить свое дитя.

— Ну, а… «дальше» для чего дано?

Сказать нечего, кроме:

— Чтобы родить дитя.

И весь аскетизм зачеркнут.

Кто же дерзает его проповедовать? Да Суздальский монастырь,[193] вообще ни для кого не нужный, — если б кому и понадобился, то единственно Храповицкому, Гермогену и Рачинскому.


* * *


Со времени «Уед.» окончательно утвердилась мысль, что я — Передонов,[194] или — Смердяков. Merci.

(ряд отзывов).



* * *


Так мы с мамочкой и остаемся вдвоем, и никого нам больше не нужно.

Она всегда придавала значение, как я написал (по своему чувству), но никогда я не видал ее взволнованною тем, что обо мне написано. И не по равнодушию: а… прочла, и стала заваривать чай. Когда же что-нибудь хорошо (по ее оценке) напишу — она радовалась день, и даже иногда утро завтра.

(16 июля 1912).



* * *


Вся моя жизнь, в особенности вся моя личность, б. гораздо грубее.

Я курю, она читает свой акафист Скорбящей Божией Матери, вот постоянное отношение.

(не встав с постели).

Достоевский как пьяная нервная баба вцепился в «сволочь» на Руси и стал пророком ее.

Пророком «завтрашнего» и певцом «давнопрошедшего».

«Сегодня» — не было вовсе у Достоевского.


* * *


Папироска после купанья, малина с молоком, малосольный огурец в конце июня, да чтоб сбоку прилипла ниточка укропа (не надо снимать) — вот мое «17-е октября». В этом смысле я «октябрист».

(в купальне).



* * *


…и вовсе не я был постоянно-то с Б., а она: a я, видя постоянно ее с Б., - тоже угвоздился к Богу.

Впрочем, с университета (1-й же курс) я постоянно любил Его. С университета я уже не оставлял Б., не забывал Его.

(я и мама; 21 июля).



* * *


Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь «очень милым человеком».

Люблю чай; люблю положить заплаточку на папиросу (где прорвано). Люблю жену свою, свой сад (на даче). Никогда не волнуюсь[195] и никуда не спешу.

Такого «мирного жителя» дай Бог всякому государству. Грехи? Так ведь кто же без грехов.

Не понимаю. Гнев, пыл, комья грязи, другой раз булыжник. Просто целый «водоворот» около дремлющей у затонувшего бревна рыбки.

И рыбка — ясная. И вода, и воздух. Чего им нужно?

(пук рецензий).



* * *


Необыкновенная сила Церкви зависит (между прочим) от того, что прибегают к ней люди в самые лучшие моменты своей души и жизни: страдальческие, горестные, страшные, патетические. «Кто-нибудь умер», «сам умираю». Тут человек совсем, другой, чем всю жизнь. И вот этот «совсем другой» и «лучший» несет сюда свои крики, свои стоны, — слезы, мольбы. Как же этому месту, «куда все снесено», не сделаться было наилучшим и наимогущественнейшим. Она захватила «острия всех сердец»: и нет иного места с таким же могуществом, как здесь.

(за утренним чаем, 23-го июля).



* * *


…все-таки есть что-то такое Темное, что одолевает и Б. Иначе пришлось бы признать «не благого Бога». Но этого вынести уже окончательно не может душа человеческая. Всякая душа человеческая от этой мысли умрет. Не человек умрет, а душа его умрет, задохнется, погибнет.

И на конце всего: бедные мы человеки.

(глубокой ночью).



* * *


Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.

Как Греция — от софистов и Рим — от «паразитов» (прихлебатели за столом оптиматов).

Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир.

Заметьте, что уже теперь теснится, осмеивается, пренебрежительно оскорбляется все доброе, простое, спокойное, попросту добродетельное. Он зарезал 80-летнюю бабку и ее 8-летнюю внучку. Все молчат. «Не интересно». Вдруг резчика «мещанин в чуйке» («Преступление и наказание») полоснул по морде. Все вскакивают: «он оскорбил лицо человеческое», он «совершил некультурный акт».

Так что собственно (погибнет) не от сострадательности, а от лжесострадательности… В каком-то изломе этого… Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, «на роду написанных», на которых «все тесто взошло»… В Греции это был ум, σωφια, в Риме — volo, «господствую», и у христиан — любовь. «Гуманность» (общества и литературы) и есть ледяная любовь…

Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.

Вот от этих «алмазов» и погибнет все…


* * *


Как с головной болью каждый день поутру: — «Почему не позвал Карпинского?»[196] «Почему не позвал Карпинского?» «Почему не позвал Карпинского?»

(все лето 1912 г.).



* * *


…а по-моему, только и нужно писать «Уед.»: для чего же писать «в рот» читателю.


* * *


Души в вас нет, господа: и не выходит литературы.

(за ужином; о печати).


…прав старый мой вопрос Соловьеву[197] («О свободе и вере»): «Да зачем вам свобода?» Свобода нужна содержанию (чтобы ему развиваться), но какая же и зачем свобода бессодержательному? А ведь русское общество бессодержательно.

Русский человек не бессодержателен, — но русское общество бессодержательно.


* * *


Издали:

— Мама! Мама!

— Дура: да ты подойди к больной матери, чем ее к себе звать.

30 ящиков мужики выносят на лошадей.

— Ну, хорошо… Мама, зачем ты уложила мой пенал? Он мне нужен.

15 лет. Рост — с мать. Гимназистка «новой школы с лучшими методами».

Приехала с экскурсии. Видела Киев, т. е. вагон поезда, который шел в Киев. Все платки потеряла, и новая кофточка — никуда.

(переезд на новую квартиру).[198]



* * *


Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? Если «все сочинения», то выйдет «Россиада»[199] Хераскова, и кто же будет читать? — (эти чуть не 30 томов?). Автор «в 30 томах» всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову,[200] Фози, Сикорскому…

Как же издавать? Полное недоразумение.

Вот странный писатель non ad typ., non ad edit.[201]

Во всяком случае, тот будет враг мне, кто будет «в 30 т.»: это значит все похоронить.

(за ужином на даче).



* * *


Толстой не был вовсе религиозным лицом, религиозною душою, — как и Гоголь. И обоих страх перед религией — страх перед темным, неведомым, чужим.

(27 мая 1912 г.).


* * *


Самый смысл мой осмыслился через «друга». Все вочеловечилось. Я получил речь, полет, силу. Все наполнилось «земным» и вместе каким небесным.


* * *


Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная «открывавшаяся действительность» есть «я», то, очевидно, и рассказывай об «я» (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло «Уед.».


* * *


Самое существенное — просто действительность.

(за уборкою книг и в мысли, почему я издал «Уед.»).


* * *


Несут газеты, письма. Я, взглянув:

— От Вари (из Царского, школа) письмо. Пишет…

— Нет, дай очки… Надя! (горничной), дайте очки! Я сама…

А и пишет-то всего:

«Дорогая мамочка! Целую тебя крепко, крепко, как твое здоровье. Поклон всем. Я здорова, приеду в эту субботу. Очень хочется домой, без Тани соскучилась. Прощай

твоя Варя Розанова».


* * *


Я не хочу истины, я хочу покоя.

(после доктора).



* * *


Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о «литерат. значительности». Как противно это. Как тупо.

(после доктора: «процесс в корковом веществе идет»).



* * *


Ошибочный диагноз Бехтерева в 1898 году все погубил (или невнимательный? или «успокоительный»?). Но как можно было предположить невнимательность после моего длинного письма, на которое последовало разрешение «аудиенции у знаменитости».

Как мог я и мама не поверить и не успокоиться? Академик. 1-й авторитет в России по нервным и мозговым болезням.

Он сказал (о диагнозе Анфимова,[202] — профессора в Харькове, который я ему изложил в письме): «Уверяю вас, что у нее этого нет!» (твердо, твердо! и — радостно). «Проф. Анфимов не применил к ней этого новейшего приема исследования коленных рефлексов, состоящего в том, чтобы далеко назад отвести локти и связать их, и уже тогда стукать молоточком по колену» (сухожильные рефлексы, определяющие целость или идущий процесс разрушения в нервной ткани).

Ничего не понимая в этом, мы из чрезмерного, смертельного испуга, при котором у обоих «ноги подкосились» (t., cer. sp., по Анфимову), перешли к неудержимой радости.

«Из смерти выскочишь», конечно, как безумным. Именно Анфимовой болезни и не было у нее, как разъяснил Карпинский, и Анфимов ошибся в диагнозе; болезнь была совершенно лечимая и относительно излечимая (но, конечно, без запаздывания).

Восторг, что Бехтерев, 1-й авторитет, отверг, был неописуем. (Анфимов и сказал, в 1898-м году, что «вернувшись в Петербург» — с Кавказа, — «покажите светилам тамошним, прежде всего Бехтереву, и проверьте мой диагноз»).

И потому мы уже предупреждали других врачей: «Бехтерев сказал, что — ничего», что «это врожденная аномалия, что зрачки в глазах неравномерны».

И Наук 5 лет пичкал бромом и камфарой, все «успокаивал нервы» человеку, у которого шел разрушительный медленный процесс в ткани нервной системы. «Обратите внимание на головные боли, — говорил я. — Всегда ночью, всегда боль (давление) в темени». Он пропускал молчанием, выслушав. И то, что он слышал, и то, что молчал и не расспрашивал (не вцепливался в явление), успокоило меня, заставив все отнести (к «постоянной причине») к малокровию (всего тела, и след. головы), о коем у нее давно сказали все врачи (с 1-го ребенка, когда не могла кормить, — не было молока).

Но теперь и «не было молока» разъяснилось.

И все повернул Карпинский: — «Да позвольте! Бехтерев или не Бехтерев сказал, но если исчезли эти и те рефлексы (зрачка и сухожилий), то, значит, разрушены мозговые центры, откуда выходят эти движущие (заведующие сокращением) нервы. Значит, их — нет! и болезнь — есть; и, значит, надо только искать: отчего это произошло?»

Как по железной линейке провел пером. И диагноз Бехтерева пал, и все открылось.

«Не было бы ни раннего склероза артерий, если бы своевременно лечить, ни перерождения сердечных клапанов, ни — в зависимости от этого — удара» (Карпинский).

Все было бы спасено. Теперь все поздно.

«Проверим лечением», — сказал Карпинский. И едва было начато специфическое лечение, как по всем частям началось улучшение: давление в груди (аорта) исчезло, головные боли пропали, выделения кр. стали в норму, чего не могли добиться все гинекологи (тоже мастера, — не посмотрели в зрачки).

Но это уж «кое-что», что мы стали поспешно хватать. Испорчено сердце, испорчены жилы.

Зрачки же, по ясности и неколебимости как симптома, есть то же самое в медицине, что в науке географии есть «Лондон в Англии»: и этого «Лондона в Англии» не знали Мержеевский[203] (в Аренсбурге), Наук, Розенблюм (в Луге) и еще другие.

Когда я говорил о болезни А. А. Столыпину, он спросил:

— Кто у вас доктор (постоянный)?

— Наук.

— И держитесь его.

Действительно, он имел массу практики в Петербурге. Эти твердые слова Столыпина так на меня повлияли.

Мой совет читателям: проверять врача по книгам. Потому что они «не знают часто Лондона». Эта дикая ошибка Анфимова, Бехтерева и Наука погубила на 15 лет нашу жизнь, отняв мать у детей, и «столп дома» — у дома.


* * *


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Ну, что же, придет и вам старость, и так же будете одиноки.

Неинтересны и одиноки.

И издадите стон, и никто не услышит.

И постучите клюкой в чужую дверь, и дверь вам не откроется.

(колесо судеб; поколения).



* * *


Да они славные. Но всё лежат.

(вообще русские).



* * *


Государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха. Государство есть сила. Это — его главное.

Поэтому единственная порочность государства — это его слабость. «Слабое государство» — contradictio in adjecto.[204] Поэтому «слабое государство» не есть уже государство, а просто «нет».

(прислонись к стене дома на Надеждинской).[205]



* * *


До 17-и лет она проходила Крестовые походы, потом у них разбирали в классе «Чайльд Гарольда» Байрона.

С 17-ти лет она поступила в 11-е почтовое отделение и записывает заказную корреспонденцию. Кладет печати и выдает квитанции.

(к истории русской революции).



* * *


В энтузиазме:

— Если бросить бомбу в русский климат, то, конечно, он станет как на южном берегу Крыма!

Городовой:

— Полноте, барышня: климат не переменится, пока не прикажет начальство.

(наша революция).



* * *


Человек живет как сор и умрет как сор.


* * *


Литературу я чувствую, как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!

Все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр. вне «своей комнаты».

(рано утром, встав).

«Знаю» мое о ней — только физическое, касательное, и оно более поверхностно, чем глубина моего «не знаю». И от этих качаний, где чаша (небытия) перевешивает, — и происходит все.

Конечно, я знаю (вижу), что есть журналы, газеты и «как все устроено». Подписка и почта. Но «как в сновидении» и почти «не верю». Сюда я не прошусь и «имени своего здесь не реку». Вообще «тут» — мне все равно.

Дорогое (в литературе) — именно штаны. Вечное, теплое. Бесцеремонное.


* * *


Очень около меня много пуху и перьев летит. И от этого «вся литература моя» как-то некрасива.


Я боюсь, среди сражений
Ты утратишь навсегда
Нежность ласковых движений,
Краску неги и стыда.[206]


Мой идеал — Передольский[207] и Буслаев. Буслаев в спокойной разумности и высокой человечности.

(на клочке бумаги, где это было записано, Верунька — VII кл. Стоюниной,[208] вся в пафосе и романтизме, приписала:)

«Неверно, неправда, ибо ты был первый, что смог так ярко и полно выразить то, что хотел. Твоя литература есть ты, весь ты, с твоей душой мятежной, страстной и усталой. Никто этого не смог сделать в такой яркой (форме?) и так полно отразить каждое свое движение».

Интересно, что думают ребятишки о своем «папе». Первое «Уедин.», когда лежала пачка корректур (уже «прошли»), я вдруг увидел их усеянными карандашными заметками, — и часто возражениями. Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и «отступились» (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей «пути»!


* * *


Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора — в его кончике языка.

Два эти таланта, ораторства и писательства, никогда не совмещаются. В обоих случаях ум играет очень мало роли; это — справочная библиотека, контора, бюро и проч. Но не пафос и не талант, который исключительно телесен.

(21 ноября, в праздник Введения.

Любимый мой праздник, — по памяти

милой Введенскои церкви в Ельце).


* * *


Только оканчивая жизнь, видишь, что вся твоя жизнь была поучением, в котором ты был невнимательным учеником.

Так я стою перед своим невыученным уроком. Учитель вышел. «Собирай книги и уходи». И рад был бы, чтобы кто-нибудь «наказал», «оставил без обеда». Но никто не накажет. Ты — вообще никому не нужен. Завтра будет «урок». Но для другого. И другие будут заниматься. Тобой никогда более не займутся.


* * *


…а все-таки «мелочной лавочки» из души не вытрешь: все какие-то досады, гневы, самолюбие; — и грош им цена, и минута времени; а есть, сидят, и не умеешь не допустить в душу.

(на уединенной прогулке).



* * *


Протоиерей Ш. хоронил мать. И он был старый, а она совсем древняя. Столетняя.

Провожал и староста соборный, он же и городской голова.

Они шли и говорили вполголоса. Разговор был заботливый, деловой. И говорили до самого кладбища.

Отворили ворота. Внесли. Пропели. Он проговорил заупокойное.

Опустили в землю и поехали домой.

(воспоминание).



* * *


Мамаша томилась.

— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу.

Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием:

— Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.

Стою. Перебираю ноги в дверях:

— Очень просит. Сказала, что скоро умрет.

— Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще?

Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла.

(в 1869 или 1870 году).



* * *


«Буду в гробу лежать и все-таки буду работать».

Как отчеканено.

И, едва стоя на ногах, налила верно, — ни жидко, ни крепко, — мне чаю.

(за завтраком).

Но это — «и в гробу работаю» — вся ее личность.

(8 ноября).

— «Душа еще жива. Тело умерло».

(через 2 часа, когда брела к Тане в комнату,

на слова мои: «Куда ты, легла бы». 8 ноября).



* * *


В один день консилиум из 4-х докторов: Карпинский, Куковенов,[209] Шернваль,[210] Гринберг.[211] И — суд над «Уединенным». Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя — чтобы отбросить всю эту чепуху. «У нас есть свое Habeas corpus[212] — право всякого русского просить защиты лично у Государя» (замечательные слова Рцы).

(10 ноября, суббота).



* * *


Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.

Я каменный.

А камень — чудовище.

Ибо нужно любить и пламенеть.

От нее мои несчастия в жизни (былая служба), ошибка всего пути (был только «выходя из себя» внимателен к «другу» и ее болям) и «грехи».

В задумчивости я ничего не мог делать.

И, с другой стороны, все мог делать («грех»).

Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и всё вокруг меня.

(7 декабря 1912 г.).



* * *


Грубость и насилие приносит 2 % «успеха», а ласковость и услуга 20 % «успеха».

Евреи раньше всех других, еще до Р. X., поняли это. И с тех пор всегда «в успехе», а противники их всегда в «неуспехе».

Вот и вся история, простая и сложная.

Еврея ругающегося, еврея, который бы колотил другого, даже еврея грубящего, — я никогда не видал. Но их иголки глубоко колются. В торговле, в богатстве, в чести — вот когда они начинают все это отнимать у других.


* * *


Чиновничество оттого ничего и не задумывает, ничего не предпринимает, ничего нового не начинает, и даже все «запрещает», что оно «рассчитано на маленьких».

«Не рассчитывайте в человеке на большое. Рассчитывайте в нем на самое маленькое». — Система с расчетом «на маленькое» и есть чиновничество.

(на повестке на «Вечер Полонского»).


* * *


Заранее решено, что человек не гений. Кроме того, он естественный мерзавец. В итоге этих двух «уверенностей» получился чиновник и решение везде завести чиновничество.


* * *


Если государство «все разваливается», если Церковь «не свята», если человеку «верить нельзя», то тут, здесь и там невольно поставишь чиновника.

(на повестке на «Вечер Полонского»).



* * *


Все «казенное» только формально существует. Не беда, что Россия в «фасадах»: а что фасады-то эти — пустые.

И Россия — ряд пустот.

«Пусто» правительство — от мысли, от убеждения. Но не утешайтесь — пусты и университеты.

Пусто общество. Пустынно, воздушно.

Как старый дуб: корка, сучья — но внутри — пустоты и пустоты.

И вот в эти пустоты забираются инородцы; даже иностранцы забираются. Не в силе их натиска — дело, а в том, что нет сопротивления им.


* * *


Эгоизм партий — выросший над нуждою и страданием России: — вот Дума и журнальная политика.


* * *


Конечно, я умру все-таки с Церковью, конечно. Церковь мне неизмеримо больше нужна, чем литература (совсем не нужна), и духовенство все-таки всех (сословий) милее. Но, среди них умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них.

Иван Павлович погладит по щеке, улыбнется, скажет: «Ну, ничего…» Фл. посмотрит долгим взглядом и ничего не скажет. Дроздов скажет: «Давайте я вас исповедую». Все-таки это не «лекция потом» Кусковой,[213] не реферат обо мне Философова и не «венок от редакции».

(встав рано поутру. 9 декабря).



* * *


То, что есть, мне кажется невероятным, а чего «нет», кажется действительным.

Отсюда свобода, мука и ненужность (своя).

(рано утром встав).



* * *


Когда человек спит, то он, конечно, «не совершает греха». Но какой же от этого толк?

Этот «путь бытия» утомителен у русских.

(на извозчике).



* * *


Греху и преступнику заготовлена такая казнь, какой люди не придумают.

(на извозчике: 14 мая — о тоске молодежи).



* * *


Еврей всегда начинает с услуг и услужливости и кончает властью и господством.

Оттого в первой фазе он неуловим и неустраним. Что вы сделаете, когда вам просто «оказывают услугу»? А во второй фазе никто уже не может с ним справиться. «Вода затопила все».

И гибнут страны, народы.

(за набивкой табаку).



* * *


Умер Суворин: но кругом его — дела его, дух его, «всё» его. Так же шумит типография, и шумит газета, и вот-вот, кажется, «сходить бы с корректурой наверх» (в кабинет, «к самому»).

А нет его. «Нет», — и как будто «есть». Это между «нет» и «есть» колебание — какое-то страшное. Что-то страшное тут.

Даже еще увеличивает ужас смерти и отвратительное в ней. «Человек как будто с нами»: это еще гораздо ужаснее, чем «его более нет». — В «его более нет» — грусть, тоска, слезы; тут — работа продолжается, и это отъемлет у смерти ее грусть, ее тоску, ее смысл, ее «всё».

«Человек как будто не умирал»: и это до того страшно и чудовищно для того, кто ведь действительно умер и ему только то одно и важно, что его более нет и он перешел в какую-то новую действительность, в которой «газет уже во всяком случае нет».

И оставлен нами, суетящимися, «совсем один» в этой страшной новой действительности.

(за нумизматикой).



* * *


«Спор выяснить истину», напр. спор Юркевича с Чернышевским.[214] Спор Пуришкевича и Милюкова доводил даже до оплеух: это уже небесная истина.

(об аксиоме 60-х годов).



* * *


Это во 2-й раз в моей жизни: корабль тонет — а пушки стреляют.

1-й раз было в 1896-7-8 году: контроль, чванливо-ненавидяще надутый Т. И. Ф.,[215] редакции «своих изданий» (консервативных), не платящие за статьи и кладущие «подписку» на текущий счет, дети и жена и весь «юридический непорядок» около них, в душе — какая-то темная мгла, прорезаемая блёсками гнева: и я, «заворотив пушки», начал пальбу «по своему лагерю» — всех этих скупых (не денежно) душ, всех этих ленивых душ, всех этих бездарных душ.

Пальбу вообще по «хроменьким, убогеньким и копящим деньжонку», по вяленьким, холодненьким и равнодушным.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Кроме «друга» и ее вечной молитвы (главное), поворот «вправо» много был вызван Н. Р. Щ., Фл. и Цв.

— «Эти сами всё отдали». И я с хр-вом нравственно примирился. Нравственное-то расхождение, за которым уже потом я нашел и метафизическое расхождение, и было главное.

(за занятиями).



* * *


М. б., я всю жизнь прожил «без Руси» («идейные скитания»), но хочу умереть с Русью и быть погребенным с русскими.

Кроме русских, единственно и исключительно русских, мне вообще никто не нужен, не мил и не интересен.

(Прочтяв «Колоколе» об ужасном погребении Шуваловского) — на еврейском кладбище по еврейскому обряду, он всю жизнь считался православным). (2 ноября 1912, в ват…).


* * *


Линяет, линяет человек. Да и весь мир в вечном полинянии. С каждым кусочком хлеба в нас входит новый кусочек тела: и мы не только едим, но и съедаем самих себя, сами себя перевариваем и «извергаем вон»… Как же нам оставаться «все тем же».

Самые планеты движутся, все уклоняясь от прямой, все отступая от вчерашнего пути. «По планете — и человек».

Клонимся, жмемся… пока — умрем!

И вот тогда уже станем «несгибаемы» и «без перемен»…

(13 декабря 1912 г.).



* * *


Да, если семя — грязь, то, конечно, «он запачкал ее».

Грязь ли?

Семя яблока есть яблоко, семя пшеницы есть пшеница: а семя человека, по-видимому, человек?

Так он дал ей человека? Конечно — это ребенок от него. Так почему же говорят — «это грязь», и «он запачкал ее»?

Не понимаю.

(13 декабря 1912 г.).



* * *


Цивилизация не на улицах, цивилизация в сердце.

Т. е. ее корень.


* * *


«Услуги» еврейские как гвозди в руки мои, ласковость еврейская как пламя обжигает меня.

Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой, ибо, обвеянный этой ласковостью, задохнется и сгниет мой народ.

(на письме Г-а об евреях. 28 декабря).

Ибо народ наш неотесан и груб. Жёсток. Все побегут к евреям. И через сто лет «все будет у евреев».


* * *


К 57 годам я достиг свободы книгопечатания. Свобода печати состоит в том, если книги окупают стоимость своего издания. До «Итал. впечатл.»[216] все было в убыток, и издавать значило разоряться. Конечно, я не имел «свободы пера» и «свободы духа» и вообще никакой свободы.

Но теперь я свободно показываю кулак. Книжки мои — не знаю, через кого, как — быстро раскупаются сейчас по выходе в нескольких сотнях экземпляров и в течение 2-х лет (срок типографских счетов, по условию) окупают сполна всё.

И теперь мне «читателя» не нужно и «мнения» не нужно. Я печатаю что хочу — душа моя свободна.

(за табаком).



* * *


Бог мой, Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?


* * *


Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей?

Своей бездумностью. И «думки» летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет «копаешься». Душа тогда свободна, высвобождается. «Механизм занятий» (в нумизматике) отстранил душевную боль (всегда), душа отдыхает, не страдает. И, вылетев из-под боли, которая подавляет самую мысль, душа расправляется в крыльях и летит-летит.

Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы.

(за нумизматикой).



* * *


Наш вьюн все около кого-то вьется, что-то вынюхивает и где-то даже подслушивает (удивившее сообщение Вл. Мих. Дорошевича).[217] «Душа нараспашку», тон «под мужичка» или «под мастерового», — грубит, шутит, балагурит, «распахивайтесь, господа». Но под всем этим куда-то втирается и с кем-то ввязывается «в дружбу». А метод ввязываться в дружбу один: вставить комплиментик в якобы иронию и подшучивание. Так что с виду демократ всех ругает, но демократа все приглашают к завтраку. Сытно и побыл в хорошем обществе. Ах, это «хорошее общество» и меня с ума сводит. Дома закута и свои сидят в закуте, но хлопотливый публицист ходит по хорошим паркетам, сидит на шелковой мебели и завтракает с банкиром и банкиршей или с инженером и инженершей. У них шляпы «во какие», а жена ходит в русском платочке.

(замусоренный демократ).



* * *


Без телесной приятности нет и духовной дружбы. Тело есть начало духа. Корень духа. А дух есть запах тела.


* * *


У Рцы в желудке — арии из «Фигаро», а в голове — великопостная «Аллилуйя». И эти две музыки сплетают его жизнь.

Единственный, кого я встретил, кто совместил в себе (без мертвого эклектизма) совершенно несовместимые контрасты жития, звуков, рисунков, штрихов, теней; идеалов, «пáмяток», грез. По «амплитуде размаха» маятника это самый обширный человек из мною встреченных в жизни.

А не выходит не только на улицу, но даже в палисадник при доме.

(на обороте транспаранта).



* * *


Язычество есть младенчество человечества, а детство в жизни каждого из нас — это есть его естественное язычество.

Так что мы все проходим «через древних богов» и знаем их по инстинкту.


* * *


Собственно нравственность (не в книжно-теоретическом значении, а в житейском и практическом) есть такая вещь, о которой так же не говорят, как о воздухе или кровообращении, «нужны ли они»? Можно ее отрицать, но пока дело не коснулось нас и жизни. Вот, напр., все писатели были недобры к К. Леонтьеву, и не хотели ни писать о нем, ни упоминать: то как он это чувствовал?! Эту недоброту он проклинал, ненавидел, сплетничал о ней («дурные личные мотивы»), отталкивал ее, звал заменить ее добротою, чтобы «были отзывы о нем». Это — факт, и о нем говорит вся биография Леонтьева, плачут и кричат об этой «недоброте людей» все его письма и ко всем лицам. Как же осуждать людей, еще в ужаснейших страданиях голода, бедности, угнетения личного и народного, когда они тоже зовут доброту и недоброту проклинают. Теоретически можно против этого спорить, и Леонтьев спорил, но это и показывает, до чего он был теоретиком и Дон-Кихотом «эгоистического Я», а не был вовсе жизненным человеком, со всей суммой реальных отношений. Также он допускал «лукавство»: но представим, что из его домашних слуг, которых он так любил и их верностью был счастлив, во-первых, обои бы обманывали его на провизии, на деньгах, а во-вторых (слуги были муж и жена, и брак их устроил Л-в) муж обманывал бы жену, и «великолепно как Алкивиад» имел бы любовниц на стороне? Явно, Л-в бы взбунтовался, проклинал и был несчастен. По этим мотивам «весь Леонтьев», в сущности, есть — «все одни разговоры», ну, согласимся — Великие Разговоры. Но — и только. А «хороший разговор» не стоит пасхального кулича. Жил же Леонтьев и практически желал всего того, что «средний европеец» и «буржуа в пиджаке».

(на визитной карточке Родановича).



* * *


По обстоятельствам климата и истории у нас есть один «гражданский мотив»:

— Служи.

Не до цветочков.

Голод. Холод. Стужа. Куда же тут республики устраивать? Родится картофель да морковка. Нет, я за самодержавие. Из теплого дворца управлять «окраинами» можно. А на морозе и со своей избой не управишься.

И республики затевают только люди «в своем тепле» (декабристы, Герцен, Огарев).

(за набивкой табаку).



* * *


Спрашивал Г.[218] о «Пути»[219] и Морозовой…

Удивительная по уму и вкусу женщина. Оказывается, не просто «бросает деньги», а одушевлена и во всем сама принимает участие. Это важнее, чем больницы, приюты, школы.

Загаженность литературы, ее оголтело-радикальный характер, ее кабак отрицания и проклятия — это в России такой ужас, не победив который нечего думать о школах, ни даже о лечении больных и кормлении голодных.

Душа погибает: что же тут тело.

И она взялась за душу.

Конечно, ее понесли бы на руках, покорми она из своего миллиона разных радикалистов.

Она это не сделала.

Теперь ее клянут. Но благословят в будущем.

Изданные уже теперь «Путем» книги гораздо превосходят содержательностью, интересом, ценностью «Сочинения Соловьева» (вышла деятельность из «Кружка Соловьева»).[220] Между тем книги эти все и не появились бы, не будь издательницы. Так. обр., простое богатство, «нищая вещь перед Богом», в умных руках сотворила как-бы «второго философа и писателя в России, Соловьева».

Удивительно.

Нельзя не вспомнить параллельную деятельность тихого, скромного и умного священ. Антонова («Религиозные философы на Руси»).[221]

Там поднимаются Цветков и Андреев.

Со всех сторон поднимаются положительные зори.

Уроди нам, Боже, — хлеб

мое богатство![222]


* * *


Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают.

«Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич, и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку праздного»,[223] любившего и картишки и все.

Как дух — западничество ничто. Оно не имеет содержания.

Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жидовства» и «американизма» в жизни, которые почти целиком нужно предоставить западникам, ибо они это одни умеют в России. И конституция, и сапог. Не славянофилы же будут основывать «Ссудосберегательную кассу» и первый «Русский банк». А он тоже нужен.

(13 декабря).


* * *


Во мне ужасно есть много гниды, копошащейся около корней волос.

Невидимое и отвратительное.

Отчасти отсюда и глубина моя (вижу корни вещей, гуманен, не осуждаю, сострадателен).

Но как тяжело таким жить. Т. е. что такой.


* * *


Смысл Христа не заключается ли в Гефсимании[224] и кресте? Т. е. что Он — Собою дал образ человеческого страдания, как бы сказав или указав, или промолчав:

— Чадца Мои, — избавить я вас не могу (все-таки не могу! о, как это ужасно): но вот, взглядывая на Меня, вспоминая Меня здесь, вы несколько будете утешаться, облегчаться, вам будет легче — что и Я страдал.

Если так: и он пришел утешить в страдании, которого обойти невозможно, победить невозможно, и прежде всего в этом ужасном страдании смерти и ее приближениях…

Тогда все объясняется. Тогда Осанна…

Но так ли это? Не знаю.

Но во всяком случае понятно тогда умолчание о браке, о плоти, «не нужно обрезания».[225]

Когда тяжелый больной в комнате, скажем ли: «Обнажи уд и отодвинь („обрежь“) крайнюю плоть»?

В голову не придет. Вкус отвращается.

И все «ветхозаветное прошло» и «настал Новый Завет».

Но так ли это? Не знаю. Впервые забрезжило в уме.

(7 ноября 1912).



* * *


Если Он — Утешитель: то как хочу я утешения; и тогда Он — Бог мой.

Неужели?

Какая то радость. Но еще не смею. Неужели мне не бояться того, чего я с таким смертельным ужасом боюсь; неужели думать — «встретимся! воскреснем! и вот Он — Бог наш! И все — объяснится».

Угрюмая душа моя впервые становится на эту точку зрения. О, как она угрюма была, моя душа, — еще с Костромы: — ведь я ни в воскресенье, ни в душу, ни особенно в Него — не верил.

— Ужасно странно.

Т. е. ужасное было, а странное наступает.

Неужели сказать: умрем и ничего.

Неужели Ты велишь не бояться смерти?

Господи: неужели это Ты. Приходишь в ночи, когда душа так ужасно скорбела.


* * *


Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни.


* * *


Церковь есть не только корень русской культуры, — это-то очевидно даже для хрестоматии Галахова, — но она есть и вершина культуры. Об этом догадался Хомяков (и Киреевские), теперь говорят об этом Фл. и Цв.

Рцы — тоже.

Между тем, что такое в хрестоматии Галахова Хомяков, Киреевские, князь Одоевский? Даже не названы. Имена их гораздо меньше, чем Феофана Прокоповича и Мелетия Смотрицкого, и уж куда в сравнении с князем Антиохом Кантемиром и Ломоносовым.

«Оттого что не писали стихотворений и сатир».

Поистине, точно «Хрестоматию Галахова»[226] сочинял тот пижон, что выведен в «Бригадире» Фонвизина. И все наше министерство просвещения «от какого-то Вральмана».[227]

Как понятен таинственный инстинкт, заставлявший Государей наших сторониться от всего этого гимназического и университетского просвещения, обходить его, не входить, или только редко входить, в гимназии и университеты.

Это, действительно, все нигилизм, отрицание и насмешка над Россией.

Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал «по шпаргалкам». Черт с ним.

Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а «свое я».

Уважаю Герье и Стороженка, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмырганные мундиры. Забавен был «П. Г. Виноградов», ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. «Потому что его уже приглашали в Оксфорд».

Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем.


* * *


Выписал (через Эрмитаж) статуэтку Аписа[228] из Египта. Подлинная. Бронза. Сей есть «телец из золота», коему поклонились евреи при Синае, и которых воздвиг в Вефиле Иеровоам.[229] Одна идея. Одно чувство. Именно израильтянки страстно приносили «золотые украшения» с пальцев и из ушей, чтобы сделали им это изображение.

Апис — здоровье. Сила. Огонь (мужеский).

А здоровье «друга» проглядел.

Отчего у меня всегда так глупо? Отчего вся моя жизнь «без разума» и «без закона»?


* * *


Вся помертвевшая (бессилие, сердце), с оловянными, тусклыми глазами (ужасно!!):

— От кого письмо?

— От Веры Ивановны (с недоумением). На что-то пишет согласие…

— Это я ей писала. Музыка Тане. Ответь, что «хорошо», и поблагодари.

Устроила «музыку» (уроки) Тане.

Таня с ранцем бежит в классы. Кофе не пила. Торопится. Опоздала. Поворачиваясь ей вслед:

— Таня, вот тебе музыка. Слава Богу!

Таня спешит и не оглянулась.

Кто-то вас, детки, будет устраивать без матери. Сами ничего не умеете.

(7 ноября).



* * *


Шатается. Из рук моих выпадает.

— У Тани печь топится?

— Нет.

— Отчего дым?

— Вечно дым. Дом так устроен, что не топят, а дымно в комнате откуда-то.

Совсем падает. Плетется до комнаты. Открыто окно и ветер хлестнул.

— Да пойдем назад! Пойдем же, ветер!!

Не отвечая, тащит меня к печке. Заслонка закрыта.

— Ну, видишь, не топится.

Дотащила меня до печи. Потрогала заслонку. Печь потрогала: горяча. Топили утром.

И, повернув назад, повалилась на кушетку.

Ждем Карпинского: день особенной слабости, полного изнеможения. На ногах не стоит. Глаза потухающие.


* * *


Таня вернулась из классов.

— Веру видела?

Вере нездоровится и осталась дома.

— Как «видела»? Как же я ее увижу, когда ты знаешь, что она дома. Мне:

— Она Веру не видела и пришла без Нади.

— Ну что же. У Нади позднее кончается, и она придет потом.

— Отчего без Нади пришла? Не зашла за ней. Обе бы и пришли вместе, старшая и маленькая.

Надя бежит тут, — умывать руки (перед обедом).

— Да вот Надя. Она дома. И значит, вместе пришли (Наде:) Вместе ли?

— Вместе.

Успокоилась. И горит. И нет сил. Душа горит, а тело сохнет.

(7 ноября).



* * *


От Вильборга (портрет Суворина):

— Пришлю дополнительную смету. Из Казани (письмо читается):

— У Николая…

— Какого «Николая»?

— Сын ее, т. е. матери моей, но от другого мужа. У Николая есть приемная дочь. И вот плату за учение ее трудно ему вносить, и, может быть, вы поможете?

Да я и «Николая» никогда не видел. Матери его не видал. Приемной же дочери невиданного сына никогда не виденной мною женщины уже совсем не видал, и не знаю, и совсем не понимаю сцепления их имен с моим…

Студент — длинное письмо: пишет, что тяжело обременять отца, «а уроки — Вы знаете, что такое уроки» (не знаю). «Прочел в „Уедин.“, что у вас 35000: поэтому не дадите ли мне 2 1/2 тысячи на окончание курса?»

Почему «отцу тяжело», а «чужому человеку не тяжело»? И почему не прочел там же, в «Уед.», что у меня «11 человек кормятся около моего труда». Но студенту вообще ни до чего другого, кроме себя, нет дела.

Фамилия нерусская, к счастью. 2 1/2 т. не на взнос платы за учение, а чтобы «не обременять отца» едой, комнатой и прочее. Наверное — и удовольствиями.

«Честная молодежь» вообще далеко идет.

(7 ноября).



* * *


Мы проходим не зоологическую фазу существования, а каменную фазу существования.


* * *


АНКЕТА

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Кто самый благородный писатель в современной русской литературе?

Выставился Оль-д-Ор[230] «откуда-то» и сказал:

— Я.


* * *


Русский болтун везде болтается. «Русский болтун» еще не учитанная политиками сила. Между тем она главная в родной истории.

С ней ничего не могут поделать, — и никто не может. Он начинает революции и замышляет реакцию. Он созывает рабочих, послал в первую Думу кадетов. Вдруг Россия оказалась не церковной, не царской, не крестьянской, — и не выпивочной, не ухарской: а в белых перчатках и с книжкой «Вестника Европы»[231] под мышкой. Это необыкновенное и почти вселенское чудо совершил просто русский болтун.

Русь молчалива и застенчива, и говорить почти что не умеет: на этом просторе и разгулялся русский болтун.


* * *


В либерализме есть некоторые удобства, без которых трет плечо. Школ будет много, и мне будет куда отдать сына. И в либеральной школе моего сына не выпорют, а научат легко и хорошо. Сам захвораю: позову просвещенного доктора, который болезнь сердца не смешает с заворотом кишок, как Звягинцев у Петропавловского[232] (†). Таким образ., «прогресс» и «либерализм» есть английский чемодан, в котором «все положено» и «все удобно» и который предпочтительно возьмет в дорогу и не либерал.

Либерал красивее издаст «Войну и мир».

Но либерал никогда не напишет «Войны и мира»: и здесь его граница. Либерал «к услугам», но не душа. Душа — именно не либерал, а энтузиазм, вера. Душа — безумие, огонь.

Душа — воин: а ходит пусть «он в сапогах», сшитых либералом. На либерализм мы должны оглядываться, и придерживать его надо рукою, как носовой платок. Платок, конечно, нужен: но кто же на него «Богу молится»? «Не любуемая» вещь — он и лежит в заднем кармане, и обладатель не смотрит на него. Так и на либерализм не надо никогда смотреть (сосредоточиваться), но столь же ошибочно («трет плечо») было бы не допускать его.

Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству — самостоятельность Запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр. Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков, «Великие Господа Города» — с вечем. Что за красота «везде губернаторы». Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. «Русь — раздолье, всего — есть». Конечно, над всем Царь с «секим башка». И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет — с 1/2-венцами и посадниками; и внизу — голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в «Подводном Царстве» у Садко.

Но эта воля и свобода — «пожалуйста, без газет»: ибо сведется к управству редакторишек и писателишек. И все даже можно бы либерально: «Каждый редактор да возит на своей спине Вестник Европы подписчикам». А по государственной почте «заплатите как за частное письмо, 7 коп. с лота».[233] Я бы сказал демократически: «Почему же солдат, от матери получая письмо, платит 7 коп., а подписчик „Вестн. Европы“, богатый человек, получает ему ненужную повестушку об аресте студента по 1/200 коп. за лот?» Так что у меня закрытие периодической печати было бы либерально и филантропично. «Во имя равенства и братства» — это с одной стороны, и «Сам Господь благословил» — это с другой.


* * *


Если бы предложили в Тамбове или Пензе «выбрать излюбленного человека в законодатели», но поставили условием — выбирать только на жаргоне (еврейско-немецкий говор в Литве), то Пенза и выбрала бы еврея. Как? Да очень просто. Русские не смогли бы и не сумели, а наконец, даже и не захотели бы «правильно по закону, т. е. на жаргоне, подать голоса». А сумели бы исполнить это законное требование только 10–15 пензенских башмачников-евреев. Они и выставили бы «народного трибуна в Думу».

Механизм выборов в Думу для русского то же, что жаргон; и «не родясь в Винавера» — не приступишь к нему. Вот отчего выбирают везде «приблизительно Винавера» и «Винавер есть представитель России».

«Коренной ее представитель».

Но Россия даже и не знает «Винавера».

И Россия, в сущности, знать не знает своего «представительства».

Что делать. Ее метод не «бюллетени», «избирательные ящики» и «предвыборная агитация». А другой:

Жребий — «как Бог укажет».

И — потасовка: «чья сила возьмет».

Так и выбирали «на Волховом мосту».[234] Пока Иван III не сказал:

— Будет драться.

И послал Вечевой Колокол[235] куда-то в Тверь и вообще в «места не столь отдаленные».

Не спорю, что это печально. Но ведь вся Русь печальна. «Все русское печально», и тут только разведешь руками, — тоже по-русски.

(выборы в 4-ю Думу,[236] от имеющих право выбирать явилось не более 30 %).



* * *


Грубы люди, ужасающе грубы, — и даже по этому одному, или главным образом по этому — и боль в жизни, столько боли…

(на билете в Славянское Общество,[237] «победы»).



* * *


Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… «и не взглянул бы на него».

(там же).



* * *


У Мережковского есть замечательный афоризм: «Пошлó то, что пóшло»… Нельзя было никогда предполагать, чтобы он оделся в этот афоризм. Но судьба сломила его. Что же такое писатель без читателей? Что такое десятки лет глумления таких господ, как Михайловский, Скабичевский, как Горнфельд (Кранифельд), Иванов-Разумников, и вообще литературных лаптей, сапогов и туфель. И он добровольно и сознательно стал «пóшло, чтобы „пойти“»…

И «пошел»… Смотрите, он уже сюсюкает и инсинуирует, что Александр I имел «вторую семью»… Такой ужас для декадента, ницшеанца и певца «белой дьяволицы».[238] Да, — «нам позволено» иметь любовниц, актрис; но, по Мережковскому, народу «с высот власти» должен быть подаваем пример семейных добродетелей. Мережковский, я думаю, и сам не понимает, выражает ли он в своих инсинуациях злость парижских эмигрантов, или он только жалуется, что вообще Александр I допускал в своей жизни[239] отступления от «Устава духовных консисторий».

И это «пошлое» его — «пошло». Теперь он видный либеральный писатель щедринской Руси, «обличающий» даже недобродетель императоров.

Но Мережковский, при кротких и милых его чертах, никогда не был умен; не был практически, «под ногами», умен.

Все же почему-то издали и в разделении, я жму ему руку. Мало от кого я видел долгие годы непонятную (для меня) дружбу, которая, казалось, даже имела характер любви. Да простит Бог ему грехи; да простит Он мне мои (против него) грехи. А они есть. Он — из немногих людей, которых я необъяснимо почему не мог любить. В нем есть много грусти; но поразительно, что самая грусть его — холодная. Грусть вообще тепла по природе своей: но у Мер-ого она изменила своей природе.

Я думаю, из писателей, писавших в России (нельзя сказать «из русских писателей»), было мало принявших в душу столько печали.


* * *


Христианство так же выразило собою и открыло миру внутреннее содержание бессеменности, как юдаизм и Ветхий Завет раскрыли семейность.

Там — всё семя, от семени начато, к семени ведет, семя собою благословляет.

Здесь все отвращает от семени, как само лишено его. «Нет более мужеск и женск пол», но — «человек». И несть «эллин и иудей», нет племен, наций.

Все это было бы хорошо, если бы не пришел Винавер:

— Я же и говорил, что Моисей и Христос, в сущности, трудились для адвоката, который «похлопал по плечу» эти старинки, отодвинул их в сторону, и начал говорить об «общечеловеческих культурных ценностях».

(на обороте транспаранта).



* * *


7 000 000 желудков и 7 000 000 трезвых голов и рук одолеют 70 000 000 желудков, на которых работает всего только тоже 7 000 000 рук и голов, а 63 000 000 переваривают пищу и еще просят «на удовольствие».

Ведь у нас решительно на 5 лодарничающих приходится только 1 труженик.

Вот еврейско-русский вопрос под углом одного из тысячи освещений.


* * *


«— Молитесь!» — говорил К. Леонтьев всею своею религиею, своим христианством, своим постригом в монашество[240] и связью с афонскими и оптинскими старцами.

Хорошо. Понимаем. Ясно.

Но слыхал ли он, однако, когда-нибудь, чтобы, воззрясь на иконы православные, на Спаса-Милостивого и Богородицу-Заступницу, верующий начал молить их о каком-нибудь «алкивиадстве»,[241] об удаче любовной интрижки, об обмане врага, о благополучной измене жене своей, и прочих §§-х леонтьево-ницшеанской философии?

Нет.

Молятся всегда о добре, «об Ангеле мирне душам и телесам нашим», о тихой кончине, о незлобствовании на врагов своих; о «временах мирных и благорастворении воздухов». Увы, молятся всегда «среднею буржуазною молитвою» — молитвой «европейца в пиджаке».

Что же такое весь Леонтьев?

В 35 лет он кажется старцем и гением, потрясшим Европу. В 57 лет он кажется мальчиком, охватившим ручонками того «кита», на котором земля держится.

Этот «кит» — просто хороший воздух и «все здоровы». Да чтобы немножко деньжонок в мошне.

Кит нисколько не худой и нимало не «вор». Леонтьев захотел отрастить у него клыки и «чтобы глаза сверкали». Но кит отвечает ему: «Мясного я не ем», а глаза — «какие дал Бог».

Еще: когда он молился Богородице в холере, вдруг бы Она ему ответила не исцелением, как ответила: а рассыпалась смехом русалки и наслала на него чуму. «По-алкивиадовски». Очень интересно, что сказал бы Леонтьев на возможность такого отношения.

Друг мой (Л-ву): «буржуа» — небесная истина, «буржуа» предопределен Небом. Не непременно буржуа XIX века; довольно паршивый, но это — не его сущность. А «буржуа» Халдеи, Назарета, «французских коммун», описанных Авг. Тьери. Они любили музыку, и, конечно, они могли бы драться на турнирах, сохраняя лавочку и продолжая торговать.


* * *


Что же такое Леонтьев?

Ничего.

Он был редко прекрасный русский человек, с чистою, искреннею душою, язык коего никогда не знал лукавства: и по этому качеству был почти unicum в русской словесности, довольно-таки фальшивой, деланной и притворной. В лице его добрый русский Бог дал доброй русской литературе доброго писателя. И — только.

Но мысли его?

Они зачеркиваются одни другими. И все opera omnia[242] его — ряд «перекрещенных» синим карандашом томов. Это прекрасное чтение. Но в них нечего вдумываться.

В них нет совета и мудрости.

Спорят (свящ. Аггеев),[243] был ли он христианин или язычник. Из двух «взаимно зачеркивающих половин» его истинным и главным остается, конечно, его «натура», его «врожденное». Есть слух (и будто бы сам Л-в подсказал его), что он был рожден от высокой и героической его матери, вышедшей замуж за беспримерно тупого и плоского помещика (Л-в так и отзывается об отце своем) через страстный роман ее… на стороне. Сын всегда — в мать. Этот-то горячий и пылкий роман, где говорила страсть и головокружение, мечты и грезы, и вылил его языческую природу в такой искренности и правде, в такой красоте и силе, как, пожалуй, не рождалось ни у кого из европейцев. А «церковность» его прилепилась к этому язычеству, как прилепился нелюбимый «канонический» муж его матери. В насильственном «над собою» христианстве Л-ва есть что-то противное и непереносное…


Старый муж,
Грозный муж,[244]
Ненавижу тебя.


С этой стороны, языческой и истинной, Леонтьев интересен как редчайший в истории факт рождения человека, с которым христианство ничего не могло поделать, и внутренне он не только «Апостола Павла не принимал во внимание», но и не слушался самого Христа.

И не пугался.

Религиозно Л-в был совершенно спокойный человек, зовя битвы, мятежи и укрощения и несчастия на народы.

Гоголь все-таки пугался своего демонизма. Гоголь между язычеством и христианством, не попав ни в одно. Л-в родился вне всякого даже предчувствия христианства. Его боги совершенно ясны: «Ломай спину врагу, завоевывай Индию»; «И ты, Камбиз, — пронзай Аписа».

Разнообразие форм и сила каждого из расходящихся процессов (основа его теории истории и политики), конечно, суть выражение природы как она есть. Но есть два мира, и в этом и заключалось «пришествие Христа»: мир природный и мир благодатный. А «победа Евангелия», по крайней мере теоретическая и словесная, «возглашенная», — заключалась в том, что люди, безмерно страдавшие «в порядке естественной природы», условились, во всех случаях противоречия, отдавать преимущество миру благодатному. «Христианство» в этом и заключается, что ищет «мира» среди условий войны и «прощает», когда можно бы и следовало даже наказать. Леонтьев пылко потребовал возвращения к «порядку природы», он захотел Константина-язычника и противопоставил его крещеному-Константину. Но уже куда девать «битву с Лицинием»[245] и «сим победиши»,[246] на Небе и в лабаруме (государственная хоругвь Константина с монограммой Христа).

Но… природа непобедима, а Церковь вечно усиливается ее победить: вот условие борьбы и нового в христианстве, богатства форм. «Героизм» не исчез и «великое» не исчезло в христианстве, но так переродилось и получило настолько новый вид, что действительно стало неузнаваемо. «Камбиз, идущий на Египет»[247] и «Александр, завоевывающий Персию»[248] действительно отрицаются глубочайше христианством, и если бы появились в нем, или когда подобное появлялось, — то было «сбоку припекою» в христианской истории, без всякой связи с зерном ее и сущностью. Но позвольте: жизнь Амвросия Оптинского разве не красочнее, чем биография старого ветерана цезаревых войск, и жизнь пап Льва I, Григория Великого, Григория VII и Иннокентия III несравненно еще полнее движением, переменами, борьбою и усилиями, чем довольно беструдные и нимало неинтересные победы Александра над Дарием и Пором. Вообще история не потеряла интерес, а только переменила тон и темы. Тон действительно другой. «Царство благодатное», правда, не допускает повториться Киру Великому, Александру Великому, Цезарю; Наполеон был явно исключением и инстинктивно правильно нарекался «Антихристом» (вот его и зовет вторично Л-в, с комическим результатом и комическим впечатлением от зова): но «царство благодатное» зовет к великим же подвигам в области борьбы с «демонами собственного духа» и с тою «бесовщиной», которой совершенно достаточно остается и навсегда останется в социальном строе и вообще вне стен «благодатного царства».

Но какая же, однако, causa efficiens[249] лежала для исторического появления Л-ва? Та, что «средний европеец» и «буржуа» именно в XIX веке, во весь послереволюционный фазис европейской истории, выродился во что-то противное. Не «буржуа» гадок: но поистине гадок буржуа XIX века, самодовольный в «прогрессе» своем, вонючий завистник всех исторических величий и от этого единственно стремящийся к уравнительному состоянию всех людей, — в одной одинаковой грязи и одном безнадежном болоте. «Ничего глубже и ничего выше», — сказал мерзопакостный приказчик, стукающий в чахоточную грудь кулаком величиной в грецкий орех. «Ни — святых, ни — героев, ни демонов и богов». Он не являет и идиллии никакой; жену он убедил произвести кастрацию, чтобы не обременяться детьми, и занимается с нею в кровати онанизмом. «Вечно пассивная» женщина подалась в сторону советов этого мошенника, son mari.[250] Так вдвоем они немножко торгуют, имеют «текущий счет» в еврейской конторе, ездят повеселиться в Монако, отдохнуть на Ривьере, покупают картинки «под Рафаэля»; и к ним присоединяется «друг семьи», так как онанизм втроем обещает большие перспективы, чем вдвоем.

Практически против таких господ поднялась Германия, как сильный буйвол против выродившихся до собаки волченят; а теоретически «Бог послал Леонтьева».

«— А! а! а!!.. Смести всех этих пакостников с лица земли! — с их братством, равенством и свободой и прочими фразами. И призвана к такому сметанию Россия или, вернее, весь Восток, хоть с персами, монголами, с китайцами или кем-нибудь». Вот формула Л-ва и пафос всей его жизни. Повесть Вл. Соловьева о «монгольском завоевании Европы»[251] перед Антихристом параллельна и, пожалуй, имитирует политические зовы Л-ва. То и другое знаменует вообще великую тоску по идеалу. По идеальном существовании, по идеальном лице.

В византизме, церковности, в христианстве его не манило то положительное и доброе, святое и благое, что обратило «Савла» в «Павла»,[252] чему мученики принесли свою жертву… Вообще самой «жемчужины евангельской» он вовсе не заметил, а еще правильнее — взглянул и равнодушно отворотился от нее, именно «как Кир ничего не предчувствующий». Любить в христианстве ему было нечего. Почему же 1/2 его страниц «славят церковь, Афон и русскую православную политику»? Его не тянуло (нисколько!) к себе христианство, но он увидел здесь неистощимый арсенал стрел «против подлого буржуа XIX века», он увидел здесь склад бичей, которыми всего больнее может хлестать самодовольную мещанскую науку, дубовый безмысленный позитивизм, и вообще всех «фетишей» ненавидимого, и основательно им ненавидимого, века. В сущности, он был «Байрон больше самого Байрона»: но какой же «Байрон», если б ему еще вырасти, был, однако, христианин?!!

В его греческих повестях («Из жизни христиан в Турции»),[253] где он описывает довольно красочную жизнь, его отношение к Церкви и христианству — гораздо менее пылко, чем в теории («Восток, Россия и славянство»). Там, обок с турками и гаремами, рассказывая о разбойниках и повстанцах, «на которых такие красивые фустанеллы»,[254] он забывает о «старом муже» своих теорий, похваливает мусульманство, дает теплые слова о древнеязыческой жизни, и даже раза два с пера его соскальзывает выражение: «Христианство немножко уж устарело», и, особенно, это томительное его «одноженство». Буржуа, француз, европеец — далеко. Леонтьев отдыхает. Он закуривает кальян, становится в высшей степени добродушен, язык его не раздражителен, мысли успокоены. Синие фустанеллы и красные фески дали бальзам на его нервы, и, поталкиваясь локтями между пашой, старым епископом и разбойником Сотири,[255] который переодетым пришел на праздник в деревушку, он шепчет с равным благодушием им всем. о танцующих крестьянских девушках, болгарках и гречанках:

— Пашá! зачем ты прячешь своих дочерей и жен? Это — единственный закон у вас, который мне не по душе. Я — широкий русский человек, и мне — чтобы все было на скатерти. Если бы турчанки тоже присоединились к гречанкам и болгаркам, нам было бы так же хорошо, как счастливым эллинским мужам VI века до Р. Хр., где-нибудь на о. Хиосе, когда они следили пляски дев и юношей под Вечным Небом Эллады…


* * *


«Марксисты», «экономическая борьба», «положение рабочих»: но, садясь в карты, почему-то предпочитает vis-à-vis[256] с генералом. И при «недохватке» все одолжается «до среды» у генерала. А в среду по рассеянности забывает.

(виденное и слышанное).



* * *


Растопырив ноги и смотря нахально на учительницу, Васька (3-й класс Тенишевского)[257] повторяет:

— Ну… ну… ну «блаженные нищие духом». Ну… ну… ну… (забыл, а глаза бессовестные).

Что ему, тайно пикирующемуся с учительницей, эти «блаженны нищие духом»…

И подумал я:

— В Тайну, в Тайну это слово… замуровать в стены, в погреб, никому не показывать до 40 лет, когда начнутся вот страдания, вот унижения, вот неудачи жизни: и тогда подводить «жаждущего и алчущего» к погребу и оттуда показывать, на золотом листке, вдали:


Блаженны нищие духом!..[258]


Боже мой: да ведь это и сказано «нищим духом», еще — никому, и никому — не понятно, для всех это «смех и глупость», и сила слова этого только и открывается в 40 лет, когда жизнь прожита. Зачем же это Ваське с растопыренными ногами, это «метание бисера перед свиньями».[259]


* * *


Величественный шарлатан.

Шарлатаны вообще бывают величественны… Это я только под старость узнал.

И пользуются в обществе непререкаемым авторитетом.

Нет, уж лучше положиться на «чинушу» 20-го числа. Помусолится и все-таки что-нибудь сделает. Обругает, сгрубит, за шиворот возьмет, а не оберет.

Как нескольких литераторов безжалостно и бесстыдно обобрал издатель «Декабристов» и «Жизни Иисуса»,[260] с таким портретом Ренана, который стоил чуть не 1000 руб.

Величественный шарлатан, с такой германской походкой, погубил и мамочку, объявляя себя (в «указателе») врачом по нервным болезням, 5 лет ездя к страдающей «чем-то нервным» и не понимая, что означают неравномерно расширенные зрачки. Видел их 5 лет и не понимал — что это? почему?

Да и сколько врачей видели эти зрачки. Мержеевский (в Аренсбурге), Розенблюм (в Луге), Наук, княжна Гедройц,[261] Райвид,[262] и никто не сказал:

«Вы видите это, это — глубокое страдание, надо лечить».

И мамочка была бы спасена.

Карпинский 1-й сказал, и уперся, отверг нелепый диагноз Бехтерева («Уверяю вас, что ничего нет») и схватился лечить 14 лет запущенную болезнь. Дай Бог ему всего доброго. Карпинский — доброе, прекрасное имя в моей биографии, благодетель нашей семьи. Как Бехтерев — погубитель.


* * *


Удивительный рассказ Варвары Андреевны: у княгини NN были 2 дочери и сын, лицеист или кадет, не упомню. Но — не высшего учебного заведения. У него были товарищи, и одному из этих кадетиков нравилась старшая дочь, пышная, большерослая. Но при всем росте она была спокойного характера, тогда как меньшая ее сестра, худенькая и небольшая, так и пылала. — Рассказчица не понимала, — мое же наблюдение, что вообще пыл пола или развертывается в рост и, потратя силы свои «на произведение своего же тела», успокаивается; или же он в рост не развертывается, и тогда весь сосредоточивается в стрелу пола, — и эта стрела сильно заострена и рвется с тетивы. — Мать, заметив чувство юноши, почти отрока, в конце зимы отозвала его в сторону и спросила: «Вам нравится моя старшая дочь?» Тот вспыхнул и замялся… «- Да…» — «Ну, я вижу, что если и нравится, то не безотвязно. Вот что: женитесь на младшей. Она и по годам больше вам подходит». Тот выразил согласие. «И — теперь. Гражданского брака я не хочу. Законный брак кадетам не дозволен. Но я — княгиня, у меня есть связи, и я все устрою». Действительно, жениться ему было все равно как бы гимназисту — нельзя. Она поехала, упросила. Может быть, и сказала лишнее, напр. что дочь «в положении», и ей дали согласие на негласную женитьбу юноши, с правом продолжать ему учение. И вот, мать сейчас их обвенчала, и затем молодой муж — опять сейчас в школу, но должен был приезжать к теще и жене по воскресеньям и (почему-то) четвергам. Квартирка у них была маленькая — именье распродал отец, — и она, отделив молодым комнату, сама со старшей дочерью помещалась в другой. Сыну же кадету сказала, что он может являться днем в дом, а ночевал бы в школе. «Нет комнаты, взята под молодых». Так и было. — «А старшая?» — спросил я. — «Через два года тоже вышла замуж». Но слушайте дальше. Эта маленькая и худенькая удивительно расцвела в замужестве, пополнела, подобрела. И через год у нее был ребенок, а через два — двое детей. Первый — красота мальчик, и родился огромный. Княгиня вынесла из их спальни к гостям и, подкидывая на ладони, воскликнула: — «Вот какой! Видите! А все — мой ум. Отец его — неистасканный, свеженький. Дочь моя — вся чистая — еще с неиспорченным воображением. И принесли мне такого внука!»

Вот до этой государственной мудрости старой княгини недодумаются ни министерства наши, ни старые митрополиты, заседающие в Синоде и устрояющие брак в стране.

Ведь же анкета показала, что приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу перемежающегося с проституцией онанизма. Одно, — или другое. Не одно, — так другое. Не оба ли, однако, ужасны? Если бы в государственных учреждениях была 1/10 доля ума этой княгини, то, конечно, не только разрешен бы был брак гимназистам и гимназисткам, но он был бы вообще сделан обязательнным для 16-ти (юношам) и 14 1/2 (чтобы не испортилось именно воображение) лет девушкам: и чтобы соблюдение этого было предоставлено согласованным усилиям родителей и начальств учебных заведений, но обеими сторонами — непременно исполнено, без чего не дается «свидетельство об окончании курса». В самом деле, «мечта» и «роман» могут поместиться и внутрь брака, настать «потом», в супружестве. Ведь женится же обязательно все сплошь духовенство перед посвящением. И — ничего. Не стонут. И даже «плодовитое духовенство» одно поддерживает честь русской рождаемости. Вообще «роман», конечно, важен и его не отрицаю: но только мне хочется, чтобы он не был воздушным, а хлебным. Поразительная история «изнасилований» и «соблазнений» почти в одно слово говорит примерами, что к первому «посягнувшему» девушка чувствует на всю жизнь необыкновенную привязанность, которую не погашают все последующие невольные связи, «перехождения из рук в руки», и вся вообще ужасная судьба. И «первый», собственно, остается мужем, а последующие — безвпечатлительны. Этот закон до такой степени всеобщ, что именно на нем нужно установить норму супружества в стране: пробудится любовь непременно к первому, и сохранится на всю жизнь, если «да» было произнесено без отвращения, искренно, хотя бы и без пыла и «романа».

В Ельце М. А. Ж-ков (несколько дочерей красавиц):

— Надо выдавать дочь, пока она еще не стала выбирать. И выходили. И жили — Положим, здесь возможна и трагедия, будут трагедии, — в 1/%. Как в 1/2 % они есть и теперь, при долголетних «выборах» и полной любви. Собственно, «роман» есть пар, занимающий пустое место при не наступившем вовремя супружестве. Розовый пар. И его вовсе не нужно при нормальном супружестве. Супружество — заповедь Божия, с молитвами. А без «Птички Божией» можно и обойтись.

Так-то, девушки, — подумайте об этом. Подумайте, когда станете матерями.

Спасибо Варваре Андреевне за рассказ. Он поучителен. Особенно для министров и архиереев. Сама она — замужняя и добродетельная, урожденная — Г.


* * *


Глупа ли моя жизнь?

Во всяком случае не очень умна.


* * *


Хочу ли я играть роль?

Ни — малейшего (жел.)

Человек без роли?

— Самое симпатичное существование.


* * *


У меня есть какой-то фетишизм мелочей. Мелочи суть мои «боги».

Все «величественное» мне было постоянно чуждо.

Я не любил и не уважал его.


* * *


Я весь в корнях, между корнями. «Верхушка дерева» — мне совершенно непонятно (непонятна эта ситуация).

Дует ветер. Можно упасть. Если «много видно», то я все равно не посмотрю.

Это Николай Семеныч (Мусин, учитель русского языка в Костроме. — благороднейший челов.) говорил:

— Хе, — ты дурак. Не видал, есть ли сено на базаре. А проходил (к нему в дом) базаром.

Я действительно не видал, проходя по Сенной (Павловская площадь).

У Ник. Семен. подбородок был брит, как и верхняя губа, — и волосы, полуседые, вершка в 1 1/2, шли только около горла с лица книзу. Это было некрасиво, но какой он был весь добрый, «благой».

У него была дочь Катя, 7 лет, и мамаша посылала «погостить к ним». Тщетно он показывал мне какой-то атлас с гербами, коронами и воинами. По-немецки. Я держался за стул и плакал.

Мне были непереносимы их крашеные полы и порядок везде. Красота. У нас было холодно, не метено. И мне хотелось домой.

Так как рев мой не прекращался, меня отправляли домой.

Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным.


* * *


Вообще литература, конечно, дрянь (мнение и Фл.), — но и здесь «не презирай никакого состояния в мире», и ты иногда усмотришь нечто прекрасное.

Прихожу в «Бюро газ. вырезок», вношу 10 р. И очень милый молодой заведующий разговорился со мною:

— Мое дело — ужасно хлопотливое. Вы говорите, чтобы я присылал «дожидаясь пачек» и разом, сокращая марки. А сколько неприятностей по телефону: «Обо мне была утром статья — почему не присылаете?» Оправдываюсь: «Получите — утром завтра». — «Нет. Сегодня. Вы должны два раза в день».

Еще. Я, выходя, говорю:

«А ядовитое это дело „Бюро вырезок“. Собственно, оно бесконечно портит литературу, отнимая у авторов талант и достоинство. Он прочитает о себе гадость, расстроится и, бедный, весь день не может писать. Тут не одна слава, а хлеб. Я об этом думаю написать. Т. е. чтобы не выписывали».

Испугался:

— Ради Бога — не пишите. В нашем Бюро 40 студентов «вырезывают вырезки», и оно учреждено по мысли и под покровительством Государыни Императрицы…

Я обещал (т. е. не писать).

— Ужасно нервный народ (т. е. писатели). С утра — звонки. Входит писатель, весь расстроенный: и говорит, что он «не говорил этого», в чем его упрекает рецензент, а говорил «вот то-то», и ошибиться в смысле могло только злое намерение. И дает — читать: «Посудите! Взгляните!». Он улыбнулся… «Мы же ведь не читаем всего этого: куда! 100 газет!! А только студент-труженик бежит не читая по строкам — до большой буквы и фамилии, и увидя ее — отхватывает статью ножницами…»

И моментально мне представились эти «взволнованные писатели», и что они вовсе не то, что «обычный журналист», который в великой силе своей уже «ни на что не обращает внимания», и разговаривает в печати не иначе, как с министрами, да и тем «чихает в нос», или «хватает его за фалды», как собачонка медведя…

И я думаю, что как полное ремесло, сапожное ремесло — литература имеет в себе качества и достоинство, и вообще человеческое в ней не утратилось. Я припоминаю приемную какой-то редакции, 20 лет назад, когда и я начинал. Редактор долго не принимал, все мы были (должно быть) с рукописями, я прохаживался, а в стуле сидел довольно «благообразный» литератор, «кудри» и «этак». Спокойно и с важностью.

Я ходил по одной диагонали комнаты, а по другой диагонали ходил с длиннейшими волосами и в плохоньких очках «некто»…

Он был мал ростом. Весь заношен. Беден. И, очевидно, «с выпивкой». Время было радикальное (очень давно). И очевидно, его оскорбляло спокойное сиденье того благообразного литератора.

Он непременно хотел ему «сказать что-то».

Он ходил нервно, наконец вынул папиросу — и…

Александр Македонский так не двигался на индийского царя Пора, как он, весь негодуя, трясясь (смущение, страх и обида на свой страх), подошел и с мукой — и оскорбляя, игнорируя, а в то же время и боясь невежливого отказа — сказал:

— Вы мне позволите закурить.

Тот курил. И подал папиросу. Вообще я согласен, что «тот» царь Пор был отвратительное существо: но этот наш бедный русский петух…

Я совершенно уверен, что он никогда не солгал в своей действительно «честной литературе», что он мнил «нести службу отечеству» и действительно ее нес. Обличал, укорял, требовал правды. Что же, господа, если мы уважаем полицейского, который мокнет на углу улиц для «упорядочения езды», как мы пройдем мимо «такого страдальца за русскую землю», который всю жизнь пишет, получает гроши, бьется с женой и ребятишками… И мучится, мучится, пылает, действительно пылает. Хворает, и «нет денег», и теперь он только скорбно смотрит «на портрет Белинского».

Вот, господа. Так оставим высокоумие и протянем руку другу нашему, доброму хранителю провинции, смелому хватателю воров (казенных) etc. etc. Настоящего литератора закрыла от нас действительно хлестаковская мантия столичного фельетониста и самоупоенного передовика, он же приват-доцент местного университета. Но «не ими свет кончается». Есть доброе и сильное и честное в литературе; есть (нужда) бесконечно в ней страдающее. Такой литератор — народный учитель, т. е. то же, что труженик сельской или городской школы.

И поклонимся ему… Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе.


* * *


Толстой искал «мученичества» и просился в Шлиссельбург посидеть рядом с Морозовым.

— Но какой же, ваше сиятельство, вы Морозов? — ответило правительство и велело его, напротив, охранять.

А между тем мученичество просилось ему в сумку: это — тряхнуть «популярностью», отказаться от быстрой раскупки книг и от «отзывов печати». Но что делать. Добчинский залезает иногда даже в Сократа, а 50 коп. поп кладет в карман после того, как перед ним рыдала мученица, рассказывая долгую жизнь. И Т. положил свои 50 коп. (популярность) в карман.


* * *


Одна лошадь, да еще старая и неумная, везет телегу: а дюжина молодцов и молодух сидят в телеге и орут песни.

И песни то похабные, то заунывные. Что «весело на Руси» и что «Русь пропадает». И что все русских «обижают».

Когда замедляется, кричат на лошадь:

— Ну, вези, старуха. И старуха опять вытягивает шею, и напрягаются жилы в пахах.

(мое отечество).



* * *


Теперь все дела русские, все отношения русские осложнились «евреем». Нет вопроса русской жизни, где «запятой» не стоял бы вопрос: «как справиться с евреем», «куда его девать», «как бы он не обиделся».

При Николае Павловиче этого всего в помине не было. Русь, может быть, не растет, но еврей во всяком случае растет.


* * *


Дешевые книги — это некультурность. Книги и должны быть дороги. Это не водка.

Книга должна отвертываться от всякого, кто при виде на цену ее сморщивается. «Проходи мимо» — должна сказать ему она и, кивнув в сторону «газетчика на углу», — прибавить: «Бери их».

Книга вообще должна быть горда, самостоятельна и независима. Для этого она прежде всего д. быть дорога.

(за газетами утром).



* * *


Валят хлопья снега на моего друга, заваливают, до плеч, головы…

И замерзает он и гибнет.

А я стою возле и ничего не могу сделать.

(«надо показать 3-му специалисту: мы не понимаем этих явлений. Это — не наша, а другая какая-то болезнь». Крепилась. Пока не говорила, как замерзла. И за обедом молчала. А после обеда она легла на кушетку и заплакала. «Все болезни», «болезни». «С этой стороны все было хорошо после леченья: и вдруг — опять худо».

(16 октября 1912 г.).


* * *


Болит ли Б. о нас? Есть ли у Б. боль по человеке? Есть ли у Б. вообще боль: как по «свойствам бытия Б — жия» (по схоластике).

(еду за деньгами).



* * *


Все глуше голоса земли…

И — не надо.

Только один слабый надтреснутый голосок всегда будет смешиваться с моими слезами.

И когда и он умолкнет для меня, я хочу быть слепым и глухим в себе самом, an und für sich.[263]

(поздно ночью на даче и всегда).

Р. S. К стр. 1-й: по поводу мысли о печатной литературе за три последние года, — об изменении тона и отчасти тем ее.

P.P.S. Место и обстановка «пришедшей мысли» везде указаны (абсолютно точно) ради опровержения фундаментальной идеи сенсуализма: «Nihil est in intellectu, quod non fuerat in sensu».[264] Всю жизнь я, наоборот, наблюдал, что in intellectu происходящее находится в полном разрыве с quod fuerat in sensu.[265] Что вообще жизнь души и течение ощущений, конечно, соприкасаются, отталкиваются, противодействуют друг другу, совпадают, текут параллельно: но лишь в некоторой части. На самом же деле жизнь души и имеет другое русло, свое самостоятельное, а, самое главное, — имеет другой исток, другой себе толчок.

Откуда же?

От Бога и рождения.

Несовпадение внутренней и внешней жизни, конечно, знает каждый в себе: но в конце концов с очень ранних лет (13-ти, 14-ти) у меня это несовпадение было до того разительно (и тягостно часто, а «служебно» и «работно» — глубоко вредно и разрушительно), что я бывал в постоянном удивлении этому явлению (степени этого явления); и пища здесь «вообще все, что поражало и удивляло меня», как и что «нравится» или очень «не нравится», записал и это. Где против «природы вещей» (время и обстановка записей) нет изменения ни йоты.

Это умственно. Есть для этих записей обстановки и времени и моральный мотив; о котором когда-нибудь потом.

ОПАВШИЕ ЛИСТЬЯ
(Короб второй и последний)

(Источник: http://flibusta.net/)


Чем старее дерево, тем больше падает с него листьев. Завещая по «†» моей перепечатывать все аналогичные и продолжающие «Уедин.» и «Опав. листья» книги в том непременно виде, как напечатаны они (т. е. с новой страницы каждый новый текст), я, в целях компактности и, след., ускорения печатания «павших листов», отступаю от прежней формы, с крайним удручением духа.

«Опав. листья» изд. 1913 г. представляет 1/2 или 1/3 того, что записалось за 1912 г., причем печатались они в таком состоянии духа, что я их почти не приводил в порядок хронологически. Так, все помеченное «Клиника Елены Павловны»относится к октябрю, ноябрю и декабрю месяцам, — и должно быть отнесено в конец издания за этот год. Вообще же печатающееся ныне должно быть как-то «стасовано» («тасуем карты») с изданным в 1913 году, — листок за листом, — и, во всяком случае, не в том порядке и виде, как было издано в 1913 г.

Во 2-м коробе листы лежат в строгом хронологическом порядке, насколько его можно было восстановить по пометкам и по памяти.


Самая почва «нашего времени» испорчена, отравлена. И всякий дурной корень она жадно хватает и произращает из него обильнейшие плоды. А добрый корень умерщвляет.

(смотря на портрет Страхова: почему из «сочинений Страхова» ничего не вышло, а из «сочинений Михайловского» вышли школьные учителя, Тверское земство и множество добросовестно работающих, а частью только болтающих, лекарей).


* * *


Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…


* * *


Теперь в новых печках повернул ручку в одну сторону — труба открыта, повернул в другую сторону — труба закрыта.

Это не благочестиво. Потому что нет разума и заботы.

Прежде возьмешь маленькую вьюшку — и надо ее не склонить ни вправо, ни влево, — и она ляжет разом и приятно. Потом большую вьюшку, — и она покроет ее, как шапка.

Это правильно.

Раз я видел новое жнитво: не мужик, а рабочий сидел в чем-то, ни — телега, ни — другое что, ее тянула пара лошадей; колымага колыхалась, и мужик в ней колыхался. А справа и слева от колымаги, как клешни, вскидывались кверху не то косы, не то грабли. И делали дело, не спорю, — за двенадцать девушек. Только девушки-то эти теперь сидели с молодцами за леском и финтили. И сколько им ни наработает рабочий с клешнями, они все профинтят.

Выйдут замуж — и профинтят мужнее.

Муж, видя, что жена финтит, — завел себе на стороне «зазнобушку».

И повалилось хозяйство.

И повалилась деревня.

А когда деревни повалились — зачернел и город.

Потому что не стало головы, разума и Бога.


* * *


Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?

«Прочти и загляни».

Да почему я должен во всех вас заглядывать?


* * *


То знание ценно, которое острой иголкой прочертило по душе. Вялые знания — бесценны.

(на поданной почтовой квитанции).


* * *


С выпученными глазами и облизывающийся — вот я.

Некрасиво?

Что делать.


* * *


…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое «emploi».[266] Тут и моя (особая) мораль, и имморальность. И вообще мои дефекты и качества. Иначе, нельзя понять. Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. Но вообразить, что это было возможно потому, что «я захотел», никак нельзя. Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня): безгранично страшно и грустно. Конечно, не бывало еще примера, и повторение его немыслимо в мироздании, чтобы в тот самый миг, как слезы текут и душа разрывается, — я почувствовал неошибающимся ухом слушателя, что они текут литературно, музыкально, «хоть записывай»: и ведь только потому я записывал («Уединенное», — девочка на вокзале, вентилятор). Это так чудовищно, что Нерон бы позавидовал; и «простимо» лишь потому, что фатум. Да и простимо ли?.. Но оставим грехи; таким образом, явно во мне есть какое-то завершение литературы; литературности; ее существа, — как потребности отразить и выразить. Больше что же еще выражать? Паутины, вздохи, последнее уловимое. О, фантазировать, творить еще можно: но ведь суть литературы не в вымысле же, а в потребности сказать сердце. И вот с этой точки я кончаю и кончил. И у меня мелькает странное чувство, что я последний писатель, с которым литература вообще прекратится, кроме хлама, который тоже прекратится скоро. Люди станут просто жить, считая смешным, и ненужным, и отвратительным литераторствовать. От этого, может быть, у меня и сознание какого-то «последнего несчастия», сливающегося в моем чувстве с «я». «Я» это ужасно, гадко, огромно, трагично последней трагедией: ибо в нем как-то диалектически «разломилось и исчезло» колоссальное тысячелетнее «я» литературы.

— Фу, гад! Исчезни и пропади! Это частое мое чувство. И как тяжело с ним жить.

(дожидаясь очереди пройти исповедываться). (1-ая гимназия).


* * *


Какие добрые бывают (иногда) попы. Иван Павлиныч взял под мышку мою голову и, дотронувшись пальцем до лба, сказал: «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой»? (мозгом, разумом, черепом). Я ему сказал разные экивоки и «сомнения» за годы Рел. — Фил. собраний. И так сладко было у него поцеловать руку. Исповедывал кратко. Ждут. Служба и доходы. Так «быт» мешается с небесным глаголом, — и не забывай о быте, слушая глагол, а, смотря на быт, вспомни, что ты, однако, слышал и глаголы. Но Слободской — глубоко бескорыстен. Спасибо ему. Милый. Милый и умный (очень).


* * *


Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».

Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.


«Не ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот, именно, как я всегда чувствовал себя.

Противоположность — бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения — какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня — «смута».


* * *


Я мог бы наполнить багровыми клубами дыма мир… Но не хочу.

[«Люди лунного света» (если бы настаивать): 22 марта 1912 г.].


И сгорело бы все… Но не хочу.

Пусть моя могилка будет тиха и «в сторонке».

(«Люди лун. св.», тогда же).


* * *


Работа и страдание — вот вся моя жизнь. И утешением — что я видел заботу «друга» около себя.

Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.

Когда рука уже висела, — в гневе на недвижность (весна 1912 года), она, остановясь среди комнаты, — несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая — поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:

— Работай! Работай! Работай! Работай!

У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге, и в жалости.

(левая рука имеет жизнь только в плече и локте).


* * *


«Ты тронь кожу его», — искушал Сатана Господа об Иове…

Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только она неодинаковая. У писателей таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», — и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, «все в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и наград — к празднику — «палицей», крестом или камилавкой: и «лицо» начнет так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…

(получив письмо попа Альбова).


Ну, а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?

Сейчас не приходит на ум, но, конечно, — есть.


Поразительно, что у «друга» и Устьинского нет «кожи». У «друга» — наверное, у Устьинского — кажется наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом Сатана и говорил). Восхитительное в нем — полная и спокойная гордость, молчаливая, и которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, ответила бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят — она посторонится; когда нагло смотрят на нее — она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «на коврик», — всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала — она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» — был и казался в этот миг «так себе». Кто учил?

Врожденное.

Прелесть манер и поведения — всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке — душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.


* * *


Цензор только тогда начинает «понимать», когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что «Щедрина надо пропустить».


Один 40-ка лет сказал мне (57 л.): — «Мы понимаем все, что и вы». - Да, у них «диплом от Скабичевского» (кончил университет). Что же я скажу ему? — «Да, я тоже учился только в университете, и дальше некуда было пойти». Но печальна была бы образованность, если бы дальше нас и цензорам некуда было «ходить».

Они грубы, глупы и толстокожи. Ничего не поделаешь.

Из цензоров был литературен один — Мих. П. Соловьев. Но на него заорали Щедрины: «Он нас не пропускает! Он консерватор». Для всей печати «в цензора» желателен один Балалайкин, человек ловкий, обходительный и либеральный. Уж при нем-то литература процветет.

(арестовали «Уедин.» по распоряжению петроградск. цензуры).


* * *


Почему я издал «Уедин.»?

Нужно.

Там были и побочные цели (главная и ясная — соединение с «другом»). Но и еще сверх этого, слепое, неодолимое

НУЖНО.


Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию.


* * *


Да, «эготизм»: но чего это стоило!


Отсюда и «Уед.» как попытка выйти из-за ужасной «занавески», из-за которой не то чтобы я не хотел, но не мог выйти…

Это не физическая стена, а духовная, — о, как страшней физической.


Отсюда же и привязанность или, вернее, какая-то таинственная зависимость моя от «друга»… В которой одной я сыскал что-то нужное мне… Тогда как суть «стены» заключается в «не нужен я» — «не нужно мне»… Вот это «не нужно» до того ужасно, плачевно, рыдательно, это такая метафизическая пустота, в которой невозможно жить: где, как в углекислоте, «все задыхается».

И, между тем, во мне есть «дыханье». «Друг» и дал мне возможность дыханья. А «Уед.» есть усилие расширить дыхание, и прорваться к люд., кот. я искренне и глубоко люблю.

Люблю, а не чувствую. Ловлю — но воздух. И как будто хочу сказать слово, а пустота не отражает звука.

Ведь я никогда не умел себе представить читателя (совет Страхова). Знал — читают. И как будто не читают. И «не читают», «не читает ни один человек» — живее и действительнее, чем что читают многие.

И тороплюсь издавать. Считаю деньги. Значит, знаю, что «читают»: но момент, что-то перестроилось перед глазами, перед мыслью, и — «не читают» и «ничего вообще нет».

Как будто глаз мой (дух) на уровне с доской стола. И стол — тоненький лист. Дрогнуло: и мне открыто под столом — вовсе другое, нежели на столе. Зрение переместилось на миллиметр. «На столе» — наша жизнь, «читают», «хлопочу»; «под столом» — ничего вообще нет или совсем другой вид.


* * *


Любить — значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; «везде скучно, где не ты».

Это внешнее описание, но самое точное.

Любовь вовсе не огонь (часто определяют), любовь — воздух. Без нее — нет дыхания, а при ней «дышится легко».

Вот и все.


* * *


Печальны и запутанны наши общественные и исторические дела… Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н. Н. Страхова, — снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какою-то тенью, а не реальностью, — только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, — у меня душа мутится… Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…

Да и сколько таких. Поистине прогресс наш может быть встречен словами: «Morituri te salutant»[267] — из уст философов, поэтов, одиночекмыслителей. «Прогресс наш» совершился при «непременном требовании», — как говорится в полицейских требованиях и распоряжениях, — чтобы были убраны «с глаз долой» все люди с задумчивостью, пытливостью, с оглядкой на себя и обстоятельства.

С старой любовью к старой родине…

Боже! если бы стотысячная, пожалуй, даже миллионная толпа «читающих» теперь людей в России с таким же вниманием, жаром, страстью прочитала и продумала из страницы в страницу Толстого и Достоевского, — задумалась бы над каждым их рассуждением и каждым художественным штрихом, — как это она сделала с каждою страницею Горького и Л. Андреева, то общество наше выросло бы уже теперь в страшно серьезную величину. Ибо даже без всякого школьного учения, без знания географии и истории, — просто «передумать» только Толстого и Достоевского — значит стать как бы Сократом по уму, или Эпиктетом, или М. Аврелием, — люди тоже не очень «знавшие географию» и «не кончившие курса в гимназии».

Вся Греция и Рим питались только литературою: школ, в нашем смысле, вовсе не было! И как возросли. Литература, собственно, есть естественная школа народа, и она может быть единственною и достаточною школою… Но, конечно, при условии, что весь народ читает «Войну и мир», а «Мальву» и «Трое» Горького читают только специалисты-любители.

И это было бы, конечно, если бы критика, печать так же «задыхались от волнения» при появлении каждой новой главы «Карениной» и «Войны и мира», как они буквально задыхались и продолжают задыхаться при появлении каждой «вещи» в 40 страничек Леонида Андреева и М. Горького.

Одно это неравенство весов отодвинуло на сто лет назад русское духовное развитие, — как бы вдруг в гимназиях были срезаны старшие классы, и оставлены одни младшие, одна прогимназия.

Но откуда это? почему?

Как же: и Л. Андреев, и М. Горький были «прогрессивные писатели», а Достоевский и Толстой — русские одиночки-гении. «Гений — это так мало»…

Достоевский, видевший все это «сложение обстоятельств», желчно написал строки:

«И вот, в XXI столетии, — при всеобщем реве ликующей толпы, блузник с сапожным ножом в руке поднимается по лестнице к чудному Лику Сикстинской Мадонны: и раздерет этот Лик во имя всеобщего равенства и братства»… «Не надо гениев: ибо это — аристократия». Сам Достоевский был бедняк и демократ: и в этих словах, отнесенных к будущему торжеству «равенства и братства», он сказал за век или за два «отходную» будущему торжеству этого строя.


* * *


Чего я совершенно не умею представить себе — это чтобы он запел песню или сочинил хоть в две строчки стихотворение.

В нем совершенно не было певческого, музыкального начала. Душа его была совершенно без музыки.

И в то же время он был весь шум, гам. Но без нот, без темпов и мелодии.

Базар. Целый базар в одном человеке. Вот — Герцен. Оттого так много написал: но ни над одной страницей не впадет в задумчивость читатель, не заплачет девушка. Не заплачет, не замечтается и даже не вздохнет. Как это бедно. Герцен и богач, и бедняк.


* * *


«Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими».


Этот фольклор мне нравится.


Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное.

Сюда Далю не мешало бы заглянуть.

(на процессе Бутурлина мелкий чиновничек, выслеживавший

в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко).


* * *


Вся «цивилизация XIX-го века» есть медленное, неодолимое и, наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака.

Кабак просочился в политику — это «европейские (не английский) парламенты».

Кабак прошел в книгопечатание. Ведь до ХIХ-го века газет почти не было (было кое-что), а была только литература. К концу XIX века газеты заняли господствующее положение в печати, а литература — почти исчезла.

Кабак просочился в «милое хозяйство», в «свое угодье». Это — банк, министерство финансов и социализм.

Кабак просочился в труд: это фабрика и техника.

Раз я видел работу «жатвенной машины». И подумал: тут нет Бога.


Бога вообще в «кабаке» нет. И сущность XIX-го века заключается в оставлении Богом человека.


* * *


Измайлов (критик) не верит, будто я «не читал Щедрина». Между тем как в круге людей нашего созерцания считалось бы невежливостью в отношении ума своего читать Щедрина.

За 6 лет личного знакомства со Страховым я ни разу не слышал произнесенным это имя. И не по вражде. Но — «не приходит на ум».

Тоже Рцы, Флоренский, Рачинский (С. А.): никогда не слыхал.

Хотя, конечно, все знали суть его. Но:

— Мы все-таки учились в университете.

(май 1912 г.)


* * *


Из всего «духовного» ему нравилась больше всего основательная дубовая кожаная мебель.

И чин погребения.

Входит в начале лета и говорит:

— Меня приглашают на шхуну, в Ледовитый океан. Два месяца плавания. Виды, воздух. Гостем, бесплатно.

— Какие же вопросы? Поезжайте!!

— И я так думал и дал согласие.

— Отлично.

— Да. Но я отказался.

— Отказались?!

— Как же: ведь я могу заболеть в море и умереть.

— Все мы умрем.

— Позвольте. Вы умрете на суше, и вас погребут по полному чину православного погребения. Все пропоют и все прочитают. Но на кораблях совершенно не так: там просто по доске спускают в воду зашитого в саван человека, прочитывая «напутственную молитву». Да и ее лишь на военном корабле читает священник, а на торговом судне священника нет и молитву говорит капитан. Это что же за безобразие. Такого я не хочу.

— Но позвольте: ведь вы уже умрете тогда, — сказал я со страхом.

— Те-те-те… Я так не хочу!!! И отказался. Это безобразие.

Черные кудри его по обыкновению тряслись. Штаны хлопались, как паруса, около тоненьких ног. Штиблеты были с французскими каблуками.

Мне почудилось, что через живого человека, т. е. почти живого, «все-таки», — оскалила зубы маска Вольтера.

(наш Мадмазелькин).


* * *


Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы.

(собираюсь в Киев) (Столыпин).


* * *


Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать «для удовольствия» не стоит. И даже для «пользы» едва ли стоит. Больше пользы приобретешь «на ногах», — просто живя, делая.

Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8 строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, — великолепного, но слишком утомляющего.

Зачем «читал» другое — не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.


Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь; но это — еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его

Когда для смертного умолкнет шумный день

одинаково с 50-м псалмом («Помилуй мя, Боже»). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.


* * *


Слабохарактерность — главнейший источник неправдивости. Первая (неодолимая) неправда — из боязни обидеть другого.

И вот почему Бог не церемонится с человеком. Мы все церемонимся друг с другом и все лжем.

(за нумизматикой).


* * *


Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно…

Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».


Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот — уже пишу (мысленно) огненную статью.


* * *


Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).


* * *


Александр Македонский с 30-ти тысячным войском решил покорить монархии персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию…

И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».

(на извозчике).


* * *


Нужно разрушить политику… Нужно создать аполитичность. «Бог больше не хочет политики, залившей землю кровью»… обманом, жестокостью.

Как это сделать? Нет, как возможно это сделать?

Перепутать все политические идеи… Сделать «красное — желтым», «белое — зеленым», — «разбить все яйца и сделать яичницу»…

Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все «запутанным» и «смешавшимся»…

А, вам нравилось, когда я писал об «адогматизме христианства», т. е. об отрицании твердых, жестких, не уступчивых костей, линий в нем… Аплодировали.

Но почему?

Я-то думал через это мягкое, нежное, во все стороны подающееся христианство — указать возможность «спасти истину». Но аплодировалито мне не за это, я это видел: а — что это сокрушает догматическую церковь… «Парное молоко потом само испарится: а пока и сейчас — сломать бы косточки, которые нам мешают и мы справиться с ними не умеем».

Меня пробрал прямо ужас ввиду всеобщих культурно-разрушительных тенденций нашего времени… «Все бы — нивелировать… Одна — пустыня»… Кому? Зачем?

А вот «нам», «политикам»… В стране, свободной от всего, от церкви, от религии, от поэзии, от философии, — Кузьмины-Караваевы и Алексинские разгулялись бы…

Тогда пойдут иные речи…

Но мне, ну вот, именно, мне (каприз истории), до последней степени тошно от этих речей. «Земля уже обернулась около оси», и «всемирная скука», указанием на которую я начал книгу о революции, угрожает теперь с другой стороны, — именно из «речей»…

Пусть они потускнеют…

Пусть подсечется нерв в них…

Савва в рассказе Максима Горького взрывает чудотворный образ, родник «народного энтузиазма», — «суеверного, ложного»… Ну, хорошо. «Потому что христианства не нужно». Вся Россия аплодировала.

«Политики» стали пятой на горло невест, детей, вдов (случаи, на которых я остановился в печати). «Кто не оставит отца и матери ради Имени Моего», — кричит политика… «И — детей, и — дома ваши»…

«Хорошо, хорошо», — слушаю я.

Теперь дайте же я полью серною кислотою в самый стержень, на коем «вертится» туда и сюда «политическая дверь»; капну кислотою в самую «середочку», в самую «душку» их… Что такое? В — политическое убеждение (то же, что «догмат» в христианстве). Ну, как? «Спорят»… «партии».

— Господа, — можно иметь все убеждения, принадлежать ко всем партиям… притом совершенно искренне! чистосердечно!! до истерики!!! В то же время не принадлежа и ни к одной и тоже «до истерики».

Я начал, но движение это пойдет: и мы, философы, религионисты, — люди уж, во всяком случае, «высшего этажа», чем в каком топчутся политики, — разрушим мыслью своею, поэзией своей, своим «другим огнем», своим жаром, — весь этот кроваво-гнойный этаж…

Ведь все партии «доказывают друг другу»… Но чего же мне (и «нам») доказывать, когда «мы совершенно согласны»…

Согласны с тоном и «правых», и «левых»… с «пафосом» их, и — согласны совершенно патетически.

Явно, что когда лично и персонально все партии сольются «в одной душе», — не для чего им и быть как партиям, в противолежании и в споре… Партии исчезнут. А когда исчезнет их сумма — исчезнет и политика, как спор, вражда.

Конечно, останется «управление», останется «ход дел», — но лишь в эмпиризме своем: «вот — факт», «потому что он — нужен»… Без всяких переходов в теорию и общую страсть.

«Нет-с, позвольте, — я принципиально этого не хочу»… Вот «принципиально»-то и будет вырвано из-под ног этих лошадей («политики»). — «Ты, пожалуйста, вези свой воз: а принципы — вовсе не дело вашего этажа». «О принципах» мы будем говорить с оракулами, первосвященниками, и у подножия той чудотворной иконы, которую взорвал ваш неумный Савва.

«Принципы»… о них будет решать «песенка Гретхен», «принципы» будут решать «гуляки праздные» («Моцарт и Сальери»).

Будут решать «мудрецы» (в «Республике» Платона).

Если «политика» и «политики» так страстно восстали против религии, поэзии, философии: то ведь давно надо было догадаться, что, значит, душа религии, поэзии и философии в равной степени враждебна политике и пылает против нее… Что же скрывать? Политики давно «оказывают покровительство» религии, позволяют поэтам петь себе «достойные стихосложения», «гладят по головке» философов, почти со словами — «ты существо хотя и сумасшедшее, но мирное». Вековые отношения… У «политиков» лица толстые, лоснятся… (почти все члены Г. Думы — огромного роста: замечательно!! Лошадиная порода так и светит из существа дела, «призвания»…) Но не пора ли им сказать, что дух человеческий решительно не умещается в их кожу, что дух человеческий желает не таких больших ушей; что копыта — это мало, нужен и коготь, и крыло. «Мало, мало!» «Тесно, тесно!» Вот лозунг, вот будущее.

Но «переспорить» всех политиков решительно невозможно — такая порода.

Нужно со всеми ими — согласиться!

Тогда их упругие ноги (лошадиные) подкосятся; они упадут на колени, как скакун с невозможностью никуда бежать, с бесцельностью бежать. «Ты меня победил и, так сказать, пробежал все пространства, не выходя из ворот». Тогда он упадет.


* * *


«Перемена, перемена»… «изменчивость, изменчивость» жалуются.

Столпообразные руины…

— не замечая, что эта «изменчивость» входит в самый план мира… В самом деле, «по эллипсисам», — все «сбивающимся в одну сторону» от прямой линии, все «уклоняющимся и уклоняющимся» от прежнего направления, — движутся все небесные светила. И на этом основано равновесие вселенной. Самые «лукавые линии» приводят к вечной устойчивости. Не наблюдали ли вы в порядке истории, что начала всех вещей хороши… Прекрасно «начинались» папы, когда в лагерь гуннов, к Атилле, они спешили, чтобы, поклонившись варвару, остановить поток полчищ перед ветхими, бессильными, но осмысленными старым смыслом городами Италии. Прекрасно волновалась реформация… Революция в первых шагах — какой расцвет, рассвет… Да не хорошо ли начало всякой любви… И любви, и молитвы, и даже войны. Эти легионы, текущие к границам отечества, чтобы его защитить, — как они трогательны…

Но представьте-ка войну «без конца», — влюбленность, затянувшуюся до 90 лет, папство без реформации, реформацию без отражения ее Тридентским собором…

И вот вещи «сгибаются на сторону» («эллипсис» вместо «прямой линии»), «лукавят», «дрожат»… Вещи — стареют!! Как это страшно! Как страшна старость! Как она и однако, радостна, — ибо из «старости»-то все и юнеет, из «старости» возникает «юность» (устойчивость эллиптических линий)… Юная реформация — из постаревшего католицизма, юное христианство — из постаревшего язычества, юная… новая жизнь, vita nuova — из беззубой политики… Так я думаю, так мне кажется. Тут (нападение на меня Струве, укоры и других) привходит мой «цинизм», «бесстыдство». Однако оглянитесь-ка на прошлое и вдумайтесь в корень жизни. С великих измен начинаются великие возрождения.

In nova fert animus.[268]

Тот насаждает истинно новый сад, кто предает, предательствует старый, осевший, увядший сад… Глядите, глядите на удивительные вещи истории: христиане-воины «бесстыдно изменяют твердыням Рима», бросая равнодушно на землю копье и щит, — Лютер «ничего не чувствует при имени Папы и нагло отказывается повиноваться ему»… Певец ведь вечно «изменяет политике». Люди прежнего одушевления теряются, проклинают, упрекают в «аморализме», что есть в сущности «измена нашей традиции», «перерыв нашего столбового (наследственного) дворянства». Клянет язычник христианина, католик — лютеранина и, глубже и основнее всего — политик клянет поэта, философа, религиозного человека. Хватают «зá полы» бесстыдных. Бессильно. Это Бог «переломил через колено» одну «прямую линию» истории, и, бросив концы ее в пространство, — повелел двигаться совсем иначе небесному телу, земле, луне, человеческой истории. «Мы же в руках Божиих и делаем то, что Он вложил нам»…и своею правдою, и своею неправдою, и своими качествами, и своими пороками даже, без коих «согнуться в складочку» не смог бы эллипсис, а ему это «нужно»… Великая во всем этом реальность: и «да будет благословенно имя Господне вовек».

(размышляя о полемике со Струве).


* * *


8-ми лет. Мамаша вошла в комнату.

— Где сахар?

На сахарнице было кусков пять. Одного недоставало.

Я молчал. Сахар съел я.

Она бурно схватила Сережу за белые волосы, больно-больно выдрала его. Сережа заплакал. Ему было лет 6. Я молчал.

Почему я молчал? Много лет (всю жизнь) я упрекал, как это было низко; и только теперь прихожу к убеждению, что низости не было. Ужасная низость, как бы клеветы на другого, получается в материи факта, и если глядеть со стороны. Но я промолчал от испуга перед гневом ее, бурностью, но не оттого, что будет больно, когда будет драть. Боль была пустяки. Она постоянно сердилась (сама была несчастна): а именно, как ветер сгибает лозину — гнев взрослого пригнул душонку 8-ми лет. У меня язык не шевелился.

Зато добрый поступок с Сережей. Мы бежали от грозы, а гроза как бы гналась за нами. Бывают такие внезапные, быстрые грозы. Сперва потемнело. Облако. Дом далеко, но мы думали, что успеем. Полянка с бугорками. Вдруг брызнул гром: и мы испуганно кинулись бежать.

Бежали, не останавливая шагу.

Еще бежали, бежали. Я ужасно боялся. «Ударит молния в спину». Сережа был сзади, шагах в четырех. Вдруг он стал замедлять бег.

Я оглянулся. И не сказал — «ну». Остановился. И чуть-чуть, почти идя, но «не выдавая друг друга молнии», пошли рядом.


* * *


Бодро, крепко:

— Ну, Варя. Сажусь писать.

— Бог благословит! Бог благословит! И большим крестом клала три православных пальца на лоб, грудь и плечи.

И выходило лучше. Выходило весело (хорошо на душе).

(все годы).


Много лет спустя я узнал ее обычай: встав на 1/2 часа раньше меня утром, подходила к столу и прочитывала написанное за ночь. И если хорошо было (живо, правдиво, энергично, — в «ход мысли» и «доказательства» она не входила), то ничего не говорила. А если было вяло, устало, безжизненно, — она как-нибудь в день, между делом, замечала мне, что «не нравится», что я написал, иногда — «язык заплетается». И тогда я не продолжал. Но я думал, что она как-нибудь днем прочла, и не знал этого ее обычая, — и узнал уже во время последней болезни, года 3 назад.


* * *


В грусти человек — естественный христианин. В счастье человек — естественный язычник.

Две эти категории, кажется, известны и первоначальны. Они не принесены «к нам», они — «из нас». Они — мы сами в разных состояниях.

Левая рука выздоравливает и «просит древних богов». Правая — заболевает и ищет Христа.

Перед древними нам заплакать? «Позитивные боги», с шутками и вымыслами. Но вдруг «спина болит»: тут уж не до вымыслов, а «помоги! облегчи!». Вот Юпитеру никак не скажешь: «Облегчи!» И когда по человечеству прошла великая тоска: — «Облегчи», — явился Христос.

В «облегчи! избави! спаси!» — в муке человечества есть что-то более важное, черное, глубокое, м. б., и страшное, и зловещее, но, несомненно, и более глубокое, чем во всех радостях. Как ни велика загадка рождения, и вся сладость его, восторг: но когда я увидел бы человека в раке, и с другой стороны — «счастливую мать», кормящую ребенка, со всеми ее надеждами, — я кинулся бы к больному. Нет, иначе: старец в раке, а хуже — старуха в раке, а по другую сторону — рождающая девица. И вдруг бы выбор: ей — не родить, а той — выздороветь, или этой родить, зато уж той — умереть: и всемирное человеческое чувство воскликнет: лучше погодить родить, лишь бы выздоровела она.

Вот победа христианства. Это победа именно над позитивизмом. Весь античный мир, при всей прелести, был все-таки позитивен. Но болезнь прорвала позитивизм, испорошила его: «Хочу чуда. Боже, дай чуда!» Этот прорыв и есть Христос.

Он плакал.

И только слезам Он открыт. Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет — увидит Его непременно.

Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.


А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших. Женская душа вся на слезах стоит. Женская душа — другая, чем мужская («мужланы»). Что же это такое, мир слез? Женский — отчасти, и — страдания, тоже отчасти. Да, это категория вечная. И христианство — вечно.

Христианство нежнее, тоньше, углубленнее язычества. Все «Авраамы» плодущие не стоят плачущей женщины. Вот граница чередующихся в рождениях Рахилей и Лий. Есть великолепие душевное, которое заливает все, будущее, «рождение», позитивное стояние мира. Есть то «прекрасное» души, перед чем мы останавливаемся и говорим: «Не надо больше, не надо лучше, ибо лучшее мы имеем и больше его не будет». Это конец и точка, самое рождение прекращается.

Я знал такие экстазы восхищения: как я мог забыть их.

Я был очень счастлив (20 лет): и невольно впал в язычество. Присуще счастливому быть язычником, как солнцу — светить, растению — быть зеленым, как ребенку быть глупеньким, милым и ограниченным.

Но он вырастет. И я вырос.

Могу ли я вернуться к язычеству? Если бы совсем выздороветь, и навсегда — здоровым: мог бы. Не в этом ли родник, что мы умираем и болеем: т. е. не потому ли и для того ли, чтобы всем открылся Христос.

Чтобы человек не остался без Христа.

Ужасное сплетение понятий. Как мир запутан. Какой это неразглядимый колодезь.

(глубокой ночью).


* * *


Шуточки Тургенева над религией — как они жалки.


* * *


Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Так же и бабушка, ее мать).


* * *


Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, — где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого.


* * *


Одна из удивительных мыслей Рцы. Я вошел к нему с Таней. Он вышел в туфлях и «бабьей кацавейке» в переднюю. Новая квартира. Оглядываюсь и здороваюсь. Он и говорит:

— Как вы молоды! Вы помолодели, и лицо у вас лучше, чем прежде, — чем я его знал много лет.

Мне 57.

— Теперь вы в фокусе, — и это признак, что вам остается еще много жить. — Он что-то сделал пальцами вроде щелканья, но не щелканье (было бы грубо).

— Почему «фокус» лица, «фокус» жизни? — спросил я, что-то чувствуя, но еще не понимая.

Он любитель Рембрандта, а в свое время наслаждался Мазини, коего слушал и знал во все возрасты его жизни.

— Как же!.. Сколько есть «автопортретов» Рембрандта… сколько я видел карточек Мазини. И думал, перебирая, рассматривая: «Нет, нет… это — еще не Мазини». Или: «Это — уже не Мазини»… «Не тот, которого мы, замирая, слушали в Большом театре (Москва) и за которым бегала вся Европа»… И наконец найдя одну (он назвал, какого года), говорил: «Вот!! — Настоящего Мазини существует только одна карточка», — хотя вообще-то их множество; и также настоящего Рембрандта — только один портрет. Тоже — Бисмарк: конечно, только в один момент, т. е. в одну эпоху жизни своей, из нескольких, Бисмарк имел свое настоящее лицо: это — лицо во власти, в могуществе, в торжестве; а — не там, где он старый, обессиленный кот, на все сердитый и ничего не могущий.

Я слушал и удивлялся.

Он говорил, и я догадывался о его мысли, что биография человека и лицо его, — его физика и вместе дух, — имеют фокус, до которого все идет, расширяясь и вырастая, а после которого все идет, умаляясь и умирая; и что этот фокус то приходится на молодые годы, — и тогда человек недолго проживет; то — лет на 40, и тогда он проживет нормально; то на позже — даже за 50: и тогда он проживет очень долго. «Жизнь в горку и с горки». И естественно — в ней есть кульминационный пункт. Но это — не «вообще», а имеет выражение себя в серии меняющихся лиц человека, из которых только об одном лице можно сказать, что тут и в эти свои годы он… «достиг себя».

Как удивительно! Нигде не читал, не слышал. Конечно — это магия, магическое постижение вещей.

Тут домовой, тут леший бродит,

Русалка на ветвях сидит.

…И кот ученый

Свои нам сказки говорит.

Седой, некрасивый и — увы! — с давно перейденным «фокусом», Рцы мне показался таким мудрым «котом». Вот за что я его люблю.

(это было в 1911 или 1910 г.).


* * *


Перестаешь верить действительности, читая Гоголя.

Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему.

(за вечерним чаем).


* * *


Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.


Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже — «Индия» есть.

(за вечерним чаем).


* * *


Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.

(за вечерним чаем).


* * *


Катков произнес извощичье:

— Тпрру…

А линия журналов и газет ответила ему лошадиным ляганьем.

И вот весь русский консерватизм и либерализм.

Неужели же Стасюлевич, читавший Гизо, не понимал, что нельзя быть образованным человеком, не зная, откуда происходит слово «география», т. е. что есть γη[269] и γραφω.[270] Но он 20 лет набрал воды в рот и не произнес: «Господа, все-таки ге-о-граф-ию-то нужно знать».

Но «обозреватели» в его журнале только пожимали плечами и писали: «Это — не ученье, а баллопромышленничество» и «тут не учителя, а — чехи»: тогда как вопрос шел вовсе не об этом.

(в вагоне).


* * *


Кто не знал горя, не знает и религии.


* * *


Демократия имеет под собою одно право… хотя, правда, оно очень огромно… проистекающее из голода… О, это такое чудовищное право: из него проистекает убийство, грабеж, вопль к небу и ко всем концам земли. Оно может и вправе потрясти даже религиями. «Голодного» нельзя вообще судить; голодного нельзя осудить, когда он у вас отнял кошелек.

Вот «преисподний» фундамент революции.


Но ни революция, ни демократия, кроме этого, не имеют никаких прав. «Да, — ты зарезал меня, и, как голодного, я тебя не осуждаю». «Но ты еще говоришь что-то, ты хочешь души моей и рассуждаешь о высших точках зрения: в таком случае я плюю кровью в бесстыжие глаза твои, ибо ты менее голодный, чем мошенник».


Едва демократия начинает морализировать и философствовать, как она обращается в мошенничество.

Тут-то и положен для нее исторический предел.


Высший предел демократии, в сущности, в «Книге Иова». Дальше этого она не может пойти, не пошла, не пойдет.

Но есть «Книга Товии сына Товитова». Есть Евангелие. Есть вообще, кроме черных туч, небо. И небо больше всякой тучи, которая «на нем» (часть) и «проходит» (время).

Хижина и богатый дом. В хижине томятся: и все то прекрасное, что сказано о вдове Сарепты Сидонской («испечем последний раз хлеб и умрем»), — принадлежит этой хижине.

Но в богатом доме также все тихо. Затворясь, хозяин пересматривает счетные книги и подводит месячный итог. Невеста — дочь, чистая и невинная, грезит о женихе. Малыши заснули в спальне. И заботливая мысль бабушки обнимает их всех, обдумывая завтрашний день.

Тут полная чаша. Это — Иов «до несчастия».

И хорошо там, но хорошо и тут. Там благочестие, но и тут не без молитвы.

Почему эти богатые люди хуже тех бедных?


Иное дело «звон бокалов»…

Но ведь и в бедной хижине может быть лязг оттачиваемого на человека ножа.

Но до порока — богатство и бедность равночастны. Но после порока проклято богатство, но проклята также и бедность.


И собственно, вместо социал-демократии лежит старая, простая, за обыденностью, пошлая истина, «ее же не прейдеши»:

Живи в богатстве так просто и целомудренно, заботливо и трудолюбиво, как бы ты был беден.


* * *


Бывало:

— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые?

Молчит.

— Варя. Где перчатки?

— Я Шуре отдала.

Ей было 12 лет. Она же «дама» и «жена».

Так ходила она всегда «дамой в худых перчатках».

Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.


* * *


Забыть землю великим забвением — это хорошо.

(идя из Окруж. Суда. — об «Уед.»; затмение солнца).


* * *


Поразительное суждение я услышал от Флоренского (в 1911 г., зима, декабрь): «Ищут Христа вне Церкви», «хотят найти Христа вне Церкви», но мы не знаем Христа вне Церкви, вне Церкви — «нет Христа». «Церковь — она именно и дала человечеству Христа».

Он сказал это немного короче, но еще выразительнее. Смысл был почти тот, как бы Церковь родила нам Христа, и (тогда) как же сметь, любя Христа, ополчаться на Церковь?


Смысл был этот, но у него — лучше.

Это меня поразило новизною. Теперь очень распространена риторика о Христе без Церкви, — и сюда упирается все новое либеральное христианство.


Действительно. По мелочам познается и крупное. «Лучшую книгу — переплетаем в лучший переплет»: сколько же Церковь должна была почувствовать в Евангелии, чтобы переплести его в 1/2 пудовые, кованные из серебра и золота, переплеты. Это — пустяки: но оно показует важное. Все «сектанты» читают Евангелие, только раз в неделю соберясь: это — в миг их прозелитизма, взрывчатого начала. А «Церковь», через 1800 лет после начала, не понимает «отслужить службы», днем ли, ночью ли, каждый день — не почитав Евангелия.

Она написала его огромными буквами. Переплет она усыпала драгоценными камнями.

Действительно: именно Церковь пронесла Христа от края и до края земли, пронесла «как Бога», без колебания, даже до истребления спорящих, сомневающихся, колеблющихся.

Таким образом, энтузиазм Церкви ко Христу б. так велик, как «не хватит порохов» у всех сектантов вместе и, конечно, у всех «либеральных христиан» тоже вместе. Действительно, Церковь может сказать: «Евангелие было бы как „Энеида“ Виргилия у читателей, — книга чтимая, но недейственная, — и, м. б., просто оно затерялось бы и исчезло. Ведь не читал же всю жизнь Тургенев Евангелия. Он не читал, — могло бы и поколение не читать, — и, наконец, пришло бы поколение, совсем его забывшее, и уже следующее за ним — просто потерявшее самую книгу. Я спасла Евангелие для человечества: как же теперь, вырывая его из моих рук, вы смеете говорить о Христе помимо и обходя Церковь. Я дала человечеству: ну а нужно ли Евангелие больным, убогим, страждущим, томящимся, нужно ли оно сегодня, будет ли нужно завтра — об этом уже не вам решать».


Поразительно. Так обыкновенно и совершенно ново. И, конечно, одним этим сохранением для человечества Евангелия Церковь выше не то что «наших времен», но и выше всего золотого века Возрождения, спасшего человечеству Виргилия и Гомера.


* * *


Есть люди до того робкие, что не смеют сойти со стула, на котором сел.

Таков Михайловский.

(размышляя об удивительном заглавии статьи его — полемика

со Слонимским — «Страшен сон (!!!), да милостив Бог»).


Михайловский был робкий человек. Это никому не приходило на ум. Таково и личное впечатление (читал лекцию о Щедрине, — торопливо, и все оглядывался, точно его кто хватает).


* * *


Правительству нужно бы утилизировать благородные чувства печати, и всякий раз, когда нужно провести что-нибудь в покое и сосредоточенности (только проводит ли оно что-нибудь «сосредоточенно»?), — поднимать дело о «проворовавшемся тайном советнике N», — или о том, что он «содержит актрису». Печать будет 1/2 года травить его, визжать, стонать. Яблоновский «запишет», Баян «посыплет главу пеплом», «Русское Слово» будет занимать 100000 подписчиков новыми столбцами à la «Гурко-Лидваль», «Гурко-Лидваль»…

И когда все кончится и нужное дело будет проведено, «пострадавшему (фиктивно) тайному советнику» давать «еще орден через два» («приял раны ради отечества») и объявлять, что «правительство ошиблось в излишней подозрительности».

Без этого отвлечения в сторону правительству нельзя ничего делать. Разве можно делать дело среди шума?


* * *


Поэт Майков (Aп. H.) смиренно ездил в конке.

Я спросил Страхова.

— О, да! Конечно — в конке. Он же беден.

Был «тайный советник» (кажется), и большая должность в цензуре.


Это бедные студенты воображают (или, вернее, их науськал Некрасов), что тайные советники и вообще, «черт их дери, все генералы» едят все «Вальтассаровы пиры» (читал в каком-то левом стихотворении: «Они едят Вальтассаровы пиры, когда народ пухнет с голода»).


* * *


В газетах, журналах интересны не «передовики» и фельетонисты. Эти, как personæ certæ[271] и индейские петухи, с другой стороны — нисколько не интересны. Но я люблю в газете зайти, где собирается «пожарная команда», т. е. сидят что-то делающие в ночи. Согнувшись, как Архимед над циркулем, одни сидят «в шашки». Другие шепчутся, как заговорщики, о лошадях (скачки, играют). Тут услышишь последнюю сплетню, сногсшибательную сенсацию. Вдруг говор, шум, поток: ругают Шварца. Папиросы и «крепкое слово».


* * *


Ге о Евг. П. Иванове: «Вот кто естественный профессор университета: сколько новых мыслей, какие неожиданные, поразительные замечания, наблюдения, размышления».


Делянов сказал, когда у него спросили, отчего Соловьев (Влад.) не профессор:

— У него мысли.

Старик, сам полный мыслей и остроумия, не находил, чтобы они были нужны на кафедре. Но еще удивительнее, что самопополняющаяся коллегия профессоров тоже делает все усилия, чтобы к ним в среду не попал человек с мыслью, с творчеством, с воображением, с догадкой.

Ни Иванов, ни Шперк не могли даже кончить русского университета.

Профессор должен быть балаболка. Это его стиль. И дождутся, когда в обществе начнут говорить:

— Быть умным — это «не идет» профессору. Он будет черным вороном среди распустивших хвост павлинов.


* * *


Что-то было глухое, слепое, что даже без имени…

И все чувствовали — нет дела. И некуда приложить силу, добро, порыв.

Теперь все только ждет работы и приложения силы.


Вот «мы» до 1905-6 года и после него. Что-то прорвало, и какой-то застой грязи, сырости, болезни безвозвратно унесло потоком.

(после разговора с Ге).


* * *


Все мы выражаем в сочинениях субъективную уверенность. Но — обобщая и повелительно. Что же делать, если Дарвин «субъективно чувствовал» происхождение свое от шимпанзе: он так и писал.

Во Франкфурте-на-Майне я впервые увидел в зоол. саду шимпанзе. Действительно, удивительно. Она помогала своему сторожу «собирать» и «убирать» стол (завтрак), сметала крошки, стлала скатерть. Совсем человек!

Я безмолвно дивился.

Дарвину даже есть честь происходить от такой умной обезьяны. Он мог бы произойти и от более мелкой, от более позитивной породы.

(рано утром).


* * *


Не надо забывать, что Фонвизин бывал «при дворе», — видал лично императрицу, — и «просветителей» около нее, — может быть, лично с нею разговаривал. Это чрезвычайная высокопоставленность. Он был тем, что теперь Арс. Арк. Кутузов или гр. А. К. Толстой. Изобразительный талант (гений?) его несомненен: но высокое положение не толкнуло ли его посмотреть слишком свысока на окружающую его поместье дворянскую мелкоту, дворянскую обывательщину, и даже губернскую вообще жизнь, быт и нравы. Поэтому яркость его «Недоросля» и «Бригадира», говоря о живописи автора, не является ли пристрастною и неверною в тоне, в освещении, в понимании?

«Недоросли» глубокой провинциальной России несли ранец в итальянском походе Суворова, с ним усмиряли Польшу; а «бригадиры» командовали в этих войсках. Каковы они были?

Верить ли Суворову или Фонвизину?


* * *


Прогресс технически необходим, для души он вовсе не необходим.


Нужно «усовершенствованное ружье», рантовые сапоги, печи, чтобы не дымили.

Но душа в нем не растет. И душа скорее даже малится в нем.

Это тот «печной горшок», без которого неудобно жить и ради которого мы так часто малим и даже вовсе разрушаем душу.


И борьба между «прогрессистами» и людьми «домашнего строя» очень часто есть борьба за душу или за «обед с каперцами», в котором «каперцы», конечно, побеждают.

(умываясь утром).


* * *


Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна.

И «У.» никто не повторит.


* * *


В каждом органе ощущения, кроме его «я знаю» (вижу, слышу, обоняю, осязаю), есть еще — «я хочу». Органы суть не только органы чувств, но еще и — хотения, жажды аппетитов. В каждом органе есть жадность к миру, алкание мира; органами не связывается только с миром человек, но органами он входит (врезается) в мир, уродняется ему. Органами он «съедает мир», как через органы — «мир съедает человека». Съедает — ибо властно входит в него…

Человек входит в мир.

Но и мир входит в человека.

Эти «двери» — зрение, вкус, обоняние, осязание, слух.

(на обороте транспаранта).


* * *


Легко Ш. X. разыскивать преступников, когда они говорят, когда он подслушивает — то самое, что ему нужно. Так-то и я бы изловил.

(Шерлок Холмс — один случай).


А когда осматривают труп, то непременно в пальцах «зажат волос убийцы».


* * *


Евреи слишком стары, слишком культурны, чтобы не понимать, что лаской возьмешь больше, чем силой. И что гений в торговле — это призвать Бога в расчет (честно рассчитаться).


Они вовремя и полным рублем рассчитываются:[272] и все предложили им кредит. Они со всеми предупредительны; и все обратились к ним за помощью.

И через век вежливости, ласки и «Бога в торговле» — они овладели всем.

А кто обманывал — сидит в тюрьме; и кто был со всеми груб, жёсток, отталкивающ — сидит в рубище одиночества.

(ночью в постели, читая письмо еврея Р-чко).


* * *


Мы прощались с Рцы. В прихожей стояла его семья. Тесно. Он и говорит:

— Все по чину.

— Что? — спрашиваю я.

— Когда Муравьев («Путешествие по св. местам») умирал, то его соборовали. Он лежал, закрыв глаза. Когда сказали «аминь» (последнее), он открыл глаза и проговорил священнику и сослужителям его:

«— Благодарю. Все по чину». Т. е. все было прочитано и спето без пропусков и малейшего отступления от формы.

Закрыл глаза и помер.

У Рцы была та ирония, что каким образом этот столь верующий человек имел столь слабое и, до известной степени, легкомысленное отношение к смерти, что перед лицом ее, перед Сею Великою Минутою, ни о чем не подумал и не вспомнил, кроме как о «наряде церковном» на главу свою. Сия смерть подобна была смерти Вольтера.


* * *


Смысл Литературного Фонда понятен: «фракция Чернышевского», «особый фонд Добролюбова». Все это понятно каждому, кроме «сфер». Однако из «сфер» они тоже получают тысячки. Что же это такое?

«Я тебе готовлю нож под 4-ое ребро. А предварительно дай все-таки гривенничек на чаек». Это Федька каторжник из «Бесов». Вот что на это ответил бы Пешехонов. Отчего об этом не напишет «обличительной статьи» Короленко. Нет, господа, о связи себя с идеализмом — оставьте.

(вагон).


* * *


Кто не любит человека в радости его — не любит и ни в чем.

Вот с этой мыслью как справится аскетизм.

Кто не любит радости человека — не любит и самого человека.


* * *


Все критики, признавая ум (уж скорее «гений»,т. е. что-то «невообразимое»; а «ума» — ясного, комбинирующего, считающего — не очень много), или не упоминают, или отрицают — сердце; но тогда как же произошел «Семейный вопрос в России» и «Сумерки просвещения», два великих отмщения за женщин и за гимназистов.

Еще поразительнее и говорит о благородстве литературы, что о «Семейном вопросе» не было ни одной рецензии, кроме от Разинькова, Василия Лазаревича, — о которой я его упросил. Все писали о «Трейхмюллере», а на Семейный вопрос в России — ни один литератор не оглянулся.


* * *


Видали ли вы вождя команчей в пустыне? Я тоже не видал, но читал у Майн-Рида: на диком мустанге, нагой и бронзовый, мчится он, — в ноздрях у него вдеты перья, на голове павлиний хвост, татуировка осыпается с него, как штукатурка…

Но не бойтесь, сограждане, и не очень пугайтесь даже гимназисты: это мчится вовсе не Тугой Лук, а только очень похожий на него профессор канонического права, напр. Заозерский: «правила» всевозможных греческих соборов осыпаются с него, как старая штукатурка, но он полон воинственного жара и, поводя головою, дает видеть торчащие у него из носа «добавочные постановления (novellæ) императора Алексея Комнена»… Вот он, весь полный запрещений и угроз, натиска и бури… не замечает вовсе Владимира Карловича, а тоже и Розанова, подсказывающего тому бросить под ноги мустанга решение Апостола:

«А если через исполнение закона (и, след., каких бы то правил) люди оправдываются перед Богом, — то вообще Христу тогда незачем было умирать».

А Он умер — и оправдал нас.

(к вопросу о диакониссах. 24 марта 1912 г.).


* * *


…не верьте, девушки, навеваниям вокруг вас, говорам, жестам, маскам, шумам, мифам…

Верьте, что что есть — то есть, что будет — будет, что было — было.

Верьте истории.

Верьте, что историю нельзя закрыть двумя ладонями, сложить ли их «в гробик», «в крестик» или «в умоление».

Будьте неумолимы.


* * *


Да, хорошо, я понимаю, что

Вставай, подымайся, рабочий народ…

Но отчего же у вашей супруги каракулевое пальто не в 500–600 р., как обыкновенно,[273] а в 750 р., и «сама подбирала шкурки».

(из жизни).


* * *


С прессой надо справиться именно так: «возите на своих спинах». Тогда «для всех направлений не обидно», и меру увидели бы не политической, а культурной.

Мысль эта занимает меня с 1893 г., когда Берг вычеркнул большое примечание (в страницу) об этом, и я никогда от нее не отказывался. Это — спасение души. Когда-нибудь раздастся это как крик истории.

Пресса толчет души. Как душа будет жить, когда ее постоянно что-то раздробляет со стороны.


Если бы «плотина закрыла реченку» — как вдруг поднялись бы воды. Образовалась бы гладь тихих вод.

И звезды, и небо заиграли бы в них.

Вся та энергиишка, которую — тоже издробленную уже — суют авторы в газеты, в ненужные передовицы, в увядшие фельетоны, в шуточку, гримаску, «да хронику-то не забудь», у кого раздавило собаку (уже Алькивиад, отрубивший хвост у дорогой собаки, был первым газетчиком, пустившим «бум» в Афинах)…

Все эти люди, такие несчастные сейчас, вернулись бы к покою, счастью и достоинству.

Число книг сразу удесятерилось бы…

Все отрасли знания возросли бы…

Стали бы лучше писать. Появился бы стиль.

Число научных экспедиций, вообще духовной энергии, удесятерилось бы. И словари. И энциклопедии. И великолепная библиография, «бабушка литературы».


Бýди! Бýди!


А читателю — какой выигрыш: с утра он принимается за дело, свежий, не раздраженный, не опечаленный.

Как теперь он уныло берется за дело, отдав утреннюю свежую душу на запыление, на загрязнение, на измучивание («чтение газет за чаем»), утомив глаза, внимание.

Да: все теперь мы принимаемся без внимания за дело. Одно это не подобно ли алкоголизму?

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу.


* * *


«Такой книге нельзя быть» (Гип. об «Уед.»). С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. «Точно усиливаюсь проглотить и не могу» (ощущение отдачи в набор). Но, с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькала мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. «не причесываясь» и «не надевая кальсон». В сущности, «в кальсонах» (аллегорически) все люди не интересны.


* * *


Да, вот когда минует трехсотлетняя давность, тогда какой-нибудь «профессор Преображенский» в Самаркандской Духовной Академии напишет «О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого Завета».


Отчего это окостенение?


Все богословские рассуждения напоминают мне «De civitate veterum Tarentinorum»,[274] которую я купил студентом у букиниста.


* * *


По-видимому (в историю? в планету?), влит определенный % пошлости, который не подлежит умалению. Ну, — пройдет демократическая пошлость и настанет аристократическая. О, как она ужасна, еще ужаснее!! И пройдет позитивная пошлость, и настанет христианская. О, как она чудовищна!!! Эти хроменькие-то, это убогонькие-то, с глазами гиен… О! О! О! О!.. «По-христиански» заплачут. Ой! Ой! Ой! Ой!..

(на ходу).


* * *


Далеко-далеко мерцает определение: — Да, он, конечно, не мог бы быть Дегаевым; но «пути его были неведомы» — и Судейкиным он очень мог бы быть…

По крайней мере, никто в литературе не представляется таким «естественным Судейкиным», с страшным честолюбием, жаждой охвата власти, блестящим талантом и «большим служебным положением».

(Н. Михайловский).


* * *


«Встань, спящий»… Я бы взял другое заглавие: «Пробудись, бессовестный».

(заглавие журнала 1905 г. Ионы Брихинчева).


* * *


— Байрон был свободен, — неужели же не буду свободен я?! — кричит Арцыбашев.

— Ибо ведь я печатаюсь теми же свинцовыми буквами! Да, в свинцовых буквах все и дело. Отвоевали свободу не душе, не уму, но свинцу.

Но ведь, господа, может прийти Некто, кто скажет:

— Свинцовые пули. И даже с Гуттенберговой литерой N (apoleon)… — как видел я это огромное N на французских пушках вкруг арсенала в Москве.

(июнь).


* * *


До тех пор, пока вы не подчинитесь школе и покорно дадите ей переделать себя в не годного никуда человека, до тех пор вас никуда не пустят, никуда не примут, не дадут никакого места и не допустят ни до какой работы.

(история русских училищ).


* * *


Нет хорошего лица, если в нем в то же время нет «чего-то некрасивого». Таков удел земли, в противоположность небесному — что «мы все с чем-то неприятным». Там — веснушка, там — прыщик, тут — подпухла сальная железка. Совершенство — на небесах и в мраморе. В небесах оно безукоризненно, п. ч. правдиво, а в мраморе уже возбуждает сомнение, и мне, по крайней мере, не нравится. Обращаясь «сюда», замечу, что хотя заглавия, восстановленные мною «из прежнего» — хуже (некрасивее) тех, какие придал (в своих изданиях) П. П. Перцов некоторым моим статьям, но они натуральные в отношении того настроения духа, с каким писались в то время. Эти запутанные заглавия, — плетью, — выразили то «заплетенное», смутное, колеблющееся и вместе порывистое и торопливое состояние ума и души, с каким я вторично выступил в литературу в 1889 году, — после неудачи с книгою «О понимании» (1886 г.). Вообще заглавия — всегда органическая часть статьи. Это — тема, которую себе написывает автор, садясь за статью; и если читателю кажется, что это заглавие неудачно или неточно, то опять характерно, как он эту тему теряет в течение статьи. Все это — несовершенства, но которые не должны исчезнуть.

(обдумываю Перцовские издания своих статей; и что ему может показаться печальным, что при втором издании я восстановил свои менее изящные, «долговязые» заглавия. Они характерны и нужны).


* * *


У нас Polizien-Revolution;[275] куда же тут присосались студенты.

А так бедные бегают и бегают. Как таракашки в горячем горшке.


* * *


Этот поп на пропаганде христианских рабочих людей зарабатывал по нескольку десятков тысяч рублей в год. И квартира его — всегда целый этаж (для бессемейной семьи, без домочадцев) — стоила 2–3 тысячи в год. Она вся была уставлена тропическими растениями, а стены завешаны дорогими коврами. Везде, на столах, на стенах, «собственный портрет», — en face, в 3/4, в профиль… с лицом «вдохновенным» и глазами, устремленными «вперед» и «ввысь»… Совсем «как Он» («Учитель» мой и наш)… Сам он, впрочем, ходил в бедной рясе, суровым, большим шагом, и не флиртировал. За это он мне показался чуть не «Jean Chrisostome», как его вывел Алексей Толстой

К земным утехам нет участья,

И взор в грядущее глядит…

Можно же быть такой телятиной, чтобы «Повесть о капитане Копейкине» счесть за «Историю Наполеона Бонапарте».

(из жизни).


* * *


Что это было бы за Государство «с историческим призванием», если бы оно не могло справиться с какою-то революциешкой; куда же бы ему «бороться с тевтонами» etc., если б оно не справлялось с шумом улиц, говором общества, и нервами «высших женских курсов».

И оно превратило ее в Polizien-Revolution, «в свое явление»: положило в карман и выбросило за забор как сифилитического неудачного ребенка.

Вот и все. Вся «история» ее от Герцена до «Московского вооруженного восстания», где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина).

«Ряженая революция»: и она кончилась. Только с окончанием революции, чистосердечным и всеобщим с нею распрощанием, — можно подумать о прогрессе, о здоровье, о работе «вперед».

Эта «глиста» все истощила, все сожрала в кишках России. Ее и надо было убить. Просто убить.

«Верю в Царя Самодержавного»: до этого ни шагу «вперед».

(за другими занятиями).


* * *


Когда Надежда Романовна уже умирала, то все просила мужа не ставить ей другого памятника, кроме деревянного креста. Непременно — только дерево и только крест. Это — христианка.

Не только — «почти ничего» (дерево, ценность), но и — временное (сгниет).

И потом — ничего. Ужасное молчание. Небытие. В этом и выражается христианское — «я и никогда не жила для земли».

Христианское сердце и выражается в этом. «Я не только не хочу работать для земли, но и не хочу, чтобы земля меня помнила». Ужасно… Но и что-то величественное и могущественное.

Надежда Романовна вся была прекрасна. Вполне прекрасна. В ней было что-то трансцендентное.


* * *


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Может быть, мы сядем в трамвай: он, кажется, сейчас трогается…

— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!

— Он и довезет нас до Знаменской…

— Ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха! ха!

(опыты).


* * *


Да жидов оттого и колотят, что они — бабы: как русские мужики своих баб. Жиды — не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано — «будешь биен», «язвлен будешь». Тут — не экономика, а мистика; и жиды почти притворяются, что сердятся на это.

(выпустил из коррект. «Уедин.»).


* * *


«Разврат» есть слово, которому нет соответствующего предмета. Им обозначена груда явлений, которых человечество не могло понять. В дурной час ему приснился дурной сон, будто все эти явления, — на самом деле подобные грибам, водорослям и корням в природе, — суть «дурные», уже как «скрываемые» (мысль младенца Соловьева в «Оправдании добра»); и оно занесло их сюда, без дальних счетов и всякого разумения.

(Эйдкунен — Берлин, вагон).


* * *


Раза три в жизни я наблюдал (издали, не вблизи) или слышал рассказ о матерях, сводничающих своих замужних дочерей. Точно они бросают стадо к… на нее как с… Никогда не «прилаживают к одному», не стараются устроить «уют», хотя бы на почве измены.

Вся картина какого-то «поля» и «рысканья». Удивительно.

Еще поразительнее, что таких жен, все зная о них, глубоко любят их мужья. Плачут и любят. Любят до обожания. А жены, как и тещи, питают почти отвращение к несчастному мужу. Тут еще большая метафизика. Между прочим, такова была знаменитая Фаустина senior, жена Антонина Благочестивого. Она сходилась даже с простолюдинами. А муж, когда она умерла, воздал ей божеские почести (divinatio) и воздвиг ее имени, чести и благочестию — храм.

На монетах лицо ее — властительное, гордое. На темени она несет маленькую жемчужную корону (клубочком). По-видимому, хороша собой, во всяком случае «видная». Лицо Антонина Пия — нежное, «задумчивое», отчетливо женственное.

Он — родоначальник добродетелей и философии.

Я знавал двух славянофилов, испытавших эту судьбу. Комично, что один из них водил своего старшего сына (конечно, не от себя) смотреть памятник Минина и Пожарского, и все объяснял ему «русскую историю».

(на представлении переводной пьесы

на эту тему; пер. Е. А. Егорова).


* * *


Все это тянется как резинка и никакого индивидуального интереса. Только наблюдаешь общие законы (проститутки).

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Мы — мостовая. Каких же надписей ты на нас ищешь?

(о проституции; еду в Киев.Столыпина).


* * *


Несмотря на важность проституции, однако в каком-то отношении мне неясном, — они суть действительно «погибшие создания», как бы погаснувшие души. И суть действительно — «небытие»; «не существуют», а только кажется, что они — «есть».

(вагон) (еду в Киев).


* * *


О девстве глубокое слово я слышал от А. С. Суворина и от А. В. Карташова.

Первый как-то сказал:

— Нет, я замечал, что когда девушка теряет девство (без замужества), то она теряет и все. Она делается дурною.

Конечно, он ни малейше не имел в виду обычных нравственных суждений, и передал наблюдение «что бывает», «что случается», «что дальше следует».


Карташов сказал, когда — в их же присутствии — я сказал о двух барышнях типа вечных девственниц (virgo æterna):

— Ведь они никогда не выйдут замуж: непонятно, почему они или почему вообще такие не бросят свое девство, кому попало, и, вообще все равно, кто возьмет?

У меня было философское об этом недоумение.

Он ответил:

— Они (он как бы запнулся, придумывая формулу) — питаются от своего девства. Да, оно не нарушено и, кажется, не нарушится. Но сказать, чтобы оно было им и не нужно, — нельзя: оно им не только нужно, но и необходимо. Они живут им, и именно — его целостью. Это — богатство, которое не тратится, но которое их обеспечивает. Обеспечивает что? Их душу, их талант (они были талантливы), их покой и свежесть.

— Есть девство — и они трудятся, выставляют работы (художницы), дружатся, знакомятся, читают, размышляют.

— Не будет девства — и все разрушится. Так что хотя они и призваны к девству и никакой мужчина им не воспользуется, но это не обозначает, что их девственность есть ничто, — есть не существующая для мира вещь. Для «мира»-то оно не существует, хотя как их талант — и для мира существует; но как телесная нетронутость и целость — оно существует и для них самих.

Замечательно глубоко. Несколько месяцев перед этим я спросил одну из этих девушек, что бы она сделала с мужчиною, если бы он «с голоду» взял у нее то, что у нее лишнее (как мне казалось):

— Упекла бы в Сибирь, — ответила она твердо и по-мужски.

— И не пощадили бы?

— Не пощадила бы.

— Но ведь вам не нужно? (æterna virgo).

Она промолчала.

Рассуждение Карташова, так сказать, наполняет речами ее молчание. Она не успела только формулировать; но поступила бы по чувству («засужу»), которое неодолимо и в котором правда.

Вот источник, по-видимому, непонятно жестоких наказаний, присуждаемых насилователям.

«Кроме замужества — совокупление есть гибель. Обществу оно безвредно: но оно губит субъекта, лицо».

Тогда, конечно, — казнь! Как за убийство или ближайшее к убийству!!! Кроме особенных случаев, о которых длинна речь: но как раз именно в нашей цивилизации и приходится принимать во внимание эти «кроме»…


Кроме случая æternæ virginis, который чрезвычайно редок и сам себя отстаивает, во имя чего мы могли бы потребовать у девушки и всех вообще девушек сохранения их девства?

«Мы» здесь — государство, религия, нравственность, старая семья (родители, братья, «Валентин» (Фауст).

Девушка всегда может ответить, или, при молчании, — она будет полна речей:

— Мотивируйте мне мое девство: и я его сохраню.

Но единственного мотива нет: — замужества.

Нет замужества, рассыпается и девство!

Девство только и сохраняется для мужа; каждая девушка обязана его хранить — если непременно каждой девушке замужество обеспечено. Чем? кем? Status quo[276] общества, законом, религией, родителями. «Мне до этого дела нет, я в это не вмешиваюсь, я не законодательница, — может ответить девушка. — Мне подай мужа. Вот это — я знаю, и — только это».


Девство есть вещь, когда есть (будет) муж.


А когда муж «будет или нет», «выйдет или нет», «чет-нéчет» и «сколько лепестков у сирени»: то и девство тоже «выйдет» или «нет», при «чет» — выйдет, а если «нéчет» — то и не «выйдет»; и девушка просто выйдет за калитку и бросит его на ветер: ибо «нá ветер» бросила целая цивилизация ее замужество.

Тут смычок и струна: струна поет ту арию, которую ведет смычок. Смычок — замужество, активная сторона, «хозяин всего дела». И если «хозяин» пьян или дурак: то пусть уж и не слезает с полатей, если у него «из-под полы» все девушки разбегутся.


Девство в наше время потенциально свободно; и оно не сегодня-завтра станет реально свободно. Девушки вырвутся и убегут. Убегут неодолимо, с этими криками дочерей Лота: «Никого нет, кто вошел бы к нам по закону всей земли: напоим отца нашего, и зачнем от него детей, — я, потом — ты».

Это сказала старшая и благоразумнейшая младшей, которой осталось только послушаться. От дев произошли два народа — моавитяне и аммалекитяне. Почему сразу случилось? Бог не хотел, с одной стороны, чтобы это повторялось: а решительные девушки повторили бы поступок свой, если бы остались пустыми, без зарождения. С другой стороны, однако, сохранив потомство их в веки и веки, до размножения в целый народ, — что далеко не с каждой беременной девушкой случается, — Бог тех библейских времен, и не знавший иной награды угодному Ему человеку, как умножение его потомства, тем самым явно показал, что таковое твердое, как у дочерей Лота, размножение, уверенное в себе размножение — гордое и смелое, не ползучее, а как бы «верхом на коне, в латах и шлеме» — Ему приятно. Да, и в самом деле, только оно обеспечивает расцвет земли и исполнение воли Божией.

(выпустил из коррект. «Уедин.»).


* * *


«дорого назначаете цену книгам». Но это преднамеренно: книга — не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает «опустившегося человека». Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.

Книгу нужно уважать: и первый этого знак — готовность дорого заплатить.

Затем, сказать ли: мои книги — лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление — сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.

(в лесу на прогулке).


* * *


Ученых надо драть за уши… И мудрые из них это одобрят, а прочие если и рассердятся, то на это нечего обращать внимания.

(на прогулке в лесу).


* * *


Удивительна все-таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно незлобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, — Афонька и Тертий, — не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и «не желаю смотреть». Но никогда не «играла мысль» о их страдании. Струве — ну, дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне «ударить» его, я расплакался бы и сказал: «Ударь меня вдвое». Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это — не лица, не душа.

Таким образом, самая суть моя есть доброта, — самая обыкновенная, без «экивоков». Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть «демонизма». Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, — и от молодости. «Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее — демон».

Печальный и пр. и пр.

. . . . . . .

Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: «демонизм в Р.». И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. «Это — не я». Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о «корове», и что она «прыгает», даже потихоньку «танцует», а главное — у нее «клыки» и «по ночам глаза светят зеленым блеском». Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, — о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым — никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и «люблю» — разное.

Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: «коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения».


Теперь, эти «сочинения»… Да, мне многое пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы «держу ее в руке», как бы историю я сам сотворил, — с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим «положением» («друг» и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это — не я сам. Я — добрый и малый (parvus): a если «мысли» действительно великие, то разве мальчик не «открывает солнца», и «звезд», всю «поднебесную», и что «яблоко падает» (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее — первую молитву. Вот я такой «мальчик с неутертым носом», — «все открывший». Это — мое положение, но не — я. От этого я считаю себя, что «в Боге»… У меня есть серьезная уверенность: — Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с другом, чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел «море зла и гибели», вообще — сокрытое «от премудрых земли», о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и «святые» их категории, — не догадывался никто, считая все за «эмпирию», «случай» и «бывающее», тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки: что для нас самое убедительное? Нечто, что мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну словом: знаю — и баста. Так для жулика — самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста — что не ошибется в бирже; для Маркса — что рабочим нужно дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е#60;льце>, 1886–1891 гг., что я — погибал, что я — не нужен, что я, наконец, — озлоблен (вот тогда «демонизм» был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое «О понимании», над которым все смеялись…

Тогда я жил оставленный, брошенный — без моей вины. Обошел человек и сделал вред.

Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился… «Что такое слезы?» «Я никогда не плачу». «Не понимаю, не чувствую».

Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких «картишках».

Плач, — у гроба третьего, — был для меня что яблоко для Ньютона. «Так вот, можно жалеть, плакать»… Удивленный, пораженный (Ньютонов момент), я стал вникать, вслушиваться, смотреть.

Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот «демонизм», вот «бесовщина».

Я подал руку, — долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был «чучело». Да и «невозможно» было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), — которое, так сказать, «резиновые калоши» простирало до преисподней и делало меня «совершенно невозможным». Но слезы по «третьем» решили все: именно когда казалось все «разрушенным и погибшим», и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, — рука протянулась со словами «колебания кончились». Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:

— Стоп!

Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:

— Нельзя.

«Что такое?!» Будь я «в панталонах мальчик», я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что «ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оборвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы остаться в воздухе, а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит — земля притягивает». Я понял (и первый я), что не в «лопатах» дело, которым «все равно», и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, a «лопаты» приставлены «к этому забору». Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому нужно…

— Что нужно?

«— Играйте вы по-прежнему в преферанс, — ну и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот „друг“ ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; — бывает смерть, и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…»

— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…А теперь я совсем ваш же, с образами, лампадкой, христианством. Христом, с церковью… Я — ваш.

«— Именно — не „наш“, и такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете „наши“ — лишь разъединись».

— «Разъединясь»?.. Значит — опять в злобу, в атеизм, вред людям…

«— Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм — замолим, и вообще все обойдется потихоньку и неколко. Ну, кто не вредит людям, и разве все так особенно „веруют“. А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного».

Конечно, при «упрямстве» можно было бы «преломить», и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, — как и наивность или «натуральность» (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое «ньютоновское открытие», что «яблоко очень просто падает на землю» от того-то.

Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.

Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это — в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно — тихо, особенно — один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что «выживет». И вот, тихо-тихо… Все прекрасно… Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал:

«вы здесь — чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то „так“ и „что следует“, придя „вдвоем“ как „отец и дочка“. Вы — „смутьяны“, от вас „смута“ именно оттого, что вы „отец и дочка“ и вот так распоясались и „смело вдвоем“».

И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое «правильное», когда мы были «неправильные». Ушли, отчуждились… и как будто указали или Сказали: «Здесь — не ваше место, а — других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес — нам все равно».

Но, повторяю, жулик знает, чем «отвертывать замки», а «кто молится» и счастлив — тоже знает, что он — молится именно и — именно счастлив; что у него «хорошо на душе»; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, — он сам хорош.

Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. «Как все».

Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварении и подготовки, как «внезапное», «вдруг», «откуда-то» — то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, — даже того, кого никто не побеждал.

— Пойдем, Таня, отсюда…

— Пора домой?

— Да… домой пора.

И вышли. Тут все дело в «отмычке», которая отпирает, и — «в кротости, которую я знал».

Я как бы вынес кротость с собою, и мою «к Богу молитву» — с собою же, и Таню — с собою: и что-то (земля и небо) так повернулись около меня, что я почувствовал:

«— Кротость-то у меня, а у вас — стены. И у меня — молитва, а у вас опять же — стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и „свелась“ для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым».

…Вы именно жестоки и горды («отмычка» у меня)… Именно — холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, «благодатных таинств», не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не то чтобы вы «не можете», — все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам «все равно», а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на «доброе», тоже новое, — связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же «далека», «неосязаема» и «повсеместна»… как Ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начинается новая эра миропостижения, все — новое, хоть начинай считать «первый год», «второй год». Это, должно быть, было в 1896 или 1897 году.


* * *


«Неужели же так и кончится его деятельная жизнь, посвященная всецело на благо человечества?»

«Ему не хотелось верить, что Провидение уготовило ему столь ужасный конец».

«Он вспомнил о Гарри Тэксоне, вспомнил много случаев, когда он освобождал от ужасной смерти этого многообещающего дорогого ему юношу…»

(«Графиня-Преступница»).


Так предсмертно рассуждал Шерлок Холмс, вися в коптильне под потолком, среди окороков (туда его поднял на блоке, предварительно оглушив ударом резины, — разбойник), и ожидая близкой минуты, когда будет впущен дым и он прокоптится наравне с этими окороками.

Мне кажется, Шерл. Хол. — то же, что «Страшные приключения Амадиса Гальского», которыми зачитывался, по свидетельству Сервантеса, герой Ламанчский — и которыми, без сомнения, потихоньку наслаждался и сам Сервантес. Дело в том, что неизвестный составитель книжек о Холмсе (в 48 стр. 7 к. книжка), — вероятно, исключенный за неуспешность и шалости гимназист V–VI-го класса, — найдя такое успешное приложение своих сил, серьезно раскаялся в своих гимназических пороках и написал книжки свои везде с этим пафосом к добродетели и истинным отвращением к преступлению. Книжки его везде нравственны, не циничны, и решительно добропорядочнее множества якобы «литературно-политических» газет и беллетристики.

Есть страшно интересные и милые подробности. В одной книжке идет речь о «первом в Италии воре». Автор принес, очевидно, рукопись издателю: но издатель, найдя, что «король воров» не заманчиво и не интересно для сбыта, зачеркнул это заглавие и надписал свое (издательское): «Королева воров». Я читаю-читаю, и жду, когда же выступит королева воров? Оказывается, во всей книжке — ее нет: рассказывается только о джентльмене-воре.

Есть еще трогательные места, показывающие дух книжек:


«На мгновение забыл все на свете Шерлок Холмс, ввиду такого опасного положения своего возлюбленного ученика. Он поднял Гарри и понес его на террасу, но окно, ведущее в комнаты, оказалось уже запертым.

— А кто этот раненый молодой человек?

— Это честный добрый молодой человек, на вас непохожий, милорд».

(«Только одна капля чернил»).


Еще, в конце:


«— И вы действительно счастливы и довольны своим призванием?

— Так счастлив, так доволен, как только может быть человек. Раскрыть истину, охранять закон и права — великое дело, великое призвание.

— Пью за ваше здоровье… Вы — утешитель несчастных, заступник обиженных, страх и гроза преступников».

(«Одна капля чернил», конец).


Читая, я всматривался мысленно в отношения Шерлока и Гарри, — с точки зрения «людей лунного света»: нельзя не заметить, что, как их представил автор, они — не замечая того сами — оба влюблены один в другого: Гарри в Холмса — как в старшего по летам своего мужа, благоговея к его уму, энергии, опытности, зрелости. Он везде бежит около Холмса, как около могучего быка — молодая телушечка, с абсолютным доверием, с абсолютной влюбленностью. Холмс же смотрит на него как на возлюбленного сына, — с оттенком, когда «сын-юноша» очень похож на девушку. Обоих их нельзя представить себе женатыми: и Гарри, в сущности, — урнинг, и Холмс — вполне урнинг:

К земным утехам нет участья,

И взор в грядущее глядит.

Удовольствие, вкусная еда, роскошь в одежде — им чужда. Незаметно, они суть «монахи хорошего поведения», и имеют один пафос — истребить с лица земли преступников. Это — Тезей, «очищающий дорогу между Аргосом и Афинами от разбойников» и освобождающий человечество от страха злодеев и преступлений. Замечательно, что проступки, с которыми борются Шерлок и Гарри, — исключительно отвратительны. Это не проступки нужды или положения, а проступки действительного злодейства в душе, совершаемые виконтами, лордами-наследниками, учеными-медиками, богачами или извращенными женщинами. Везде лежит вкус к злодейству, с которым борется вкус к добродетели юноши и мужа, рыцаря и оруженосца. Когда я начал «от скуки» читать их, — я был решительно взволнован. И впервые вырисовался в моем уме человеческое

CRIMEN[277]

Оно — есть, есть, есть!!!..

Есть как особое и самостоятельное начало мира, как первая буква особого алфавита, на котором не написаны «наши книги»; а его, этого преступного мира, книги все написаны «вовсе не на нашем языке».

И, помню, я ходил и все думал: crimen! crimen! crimen!

«Никогда на ум не приходило»…

И мне представился суд впервые, как что-то необходимое и важное. Раньше я думал, что это «рядятся» люди в цепи и прочее, и делают какие-то пустяки, непохожие на дела других людей, и что все это интересно наблюдать единственно в смысле профессий человеческих.

Нет.

Вижу, что — нужно.

Дело.


* * *


Только у человека: цветет, а завязаться плоду не дают.

(«сформировывается» девушка в 13–14 лет,

а «супружество» отложено до 20-ти лет и далее).


* * *


…да Элевзинские таинства совершаются и теперь. Только когда их совершают люди, они уже не знают теперь, что это — таинства.


* * *


…да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна, кроме Департамента государственной полиции.

Без нее — у Департамента работы нет, как нет удочки и лова без «наживки». Социал-демократия, как доктрина, — есть «наживка» на крючке. И Департамент ловит «живность» этой приманкой.

С этой точки зрения, — а в верности ее нельзя сомневаться, — «Отечественные записки», «Русское богатство», «Дело», Михайловский, Щедрин — были в «неводе» правительства и служили наиболее ядовитому его департаменту. Все совершилось «обходом» и Щедрин — Михайловский соработали III-му отделению.

Но вышло «уж чересчур». Неосторожно «наживку» до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. «Вся Россия — социал-демократична».


Понятно, для чего существует «Русское богатство». Какой же томящийся питомец учительской семинарии, как и сельский учитель «с светлой головой», не напишет «письмо-души-Тряпичкина» нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, — легче «прочитать на свет» письма, приходящие к 3-4-10 «левым сотрудникам известного журнала». «Весь улов» и очутится «тут».


Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-ье отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.

Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию.

Каша и русская «неразбериха». Где «тонко» — там и «рвется».


Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то «невидимая могущественная рука» охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с «Делом» не был гоним, а Аксаков с «Парусом» и «Днем» — гоним был.

Пожалуй, и я попал: Куприн, описывая «вовсю» публ. д., - «прошел», а Розанов, заплакавший от страха могилы («Уед.»), — был обвинен в порнографии.


* * *


— Пора, — сказала мамаша.

И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.

Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в «боковушке» Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая «зычной фигурой» все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.

Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.

— И венцы, Иван Павлович?

— Конечно!

Мы сделали тур. — «Ну, пойдемте же». И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. — «Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви».

Старичок подал огромный ключ, как «от крепости» (видал в соборах, «ключ от крепости такой-то, взятой русскими войсками»).

— Пойдемте, я вам все покажу.

Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я «что-то стоял»… И, затворив дверь, он звучно ее запер. «Крепко». Лицо в улыбке, боязни — хоть бы тень. Повернулись оба к лестнице:

Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, — ступеней 6, - то сейчас на стене образ; увидав его, — «как осененная» Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала.

Я «ничего». Тоже перекрестился.

Вошли.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


* * *


Самолюбие и злоба — из этого смешана вся революция. Если попадаются исключения, то это такая редкость (Мельшин, Анненский).

(на поданной почтовой квитанции).


* * *


Сила евреев в их липкости. Пальцы их — точно с клеем. «И не оторвешь».

(засыпая).


Все к ним прилипает, и они ко всему прилипают. «Нация с клеем».

(утром завтра).


* * *


…окурочки-то все-таки вытряхиваю. Не всегда, но если с 1/2 папиросы не докурено. Даже и меньше. «Надо утилизировать» (вторично употребить остатки табаку).

А вырабатываю 12 000 в год, и, конечно, не нуждаюсь в этом. Отчего? Старая неопрятность рук (детство)… и даже, пожалуй, по сладкой памяти ребяческих лет.

Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство.

(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув из них

табак в свежий табак) (на письме Ольги Ивановны).


* * *


Симпатичный шалопай — да это почти господствующий тип у русских.


* * *


Я чувствую, что метафизически не связан с детьми, а только с «другом».

Разве с Таней…

И следовательно, связь через рождение еще не вхлестывает в себя метафизику.

С детьми нет какой-то «связующей тайны». Я им нужен — но это эмпирия. На них (часто) любуюсь — и это тоже эмпирия. Нет загадки и нет боли, которые есть между мною и другом. Она-то одна и образует метафизическую связь.

Если она умрет — моя душа умрет. Все будет только волочиться. Пожалуй, писать буду (для денег, «ежедневное содержание»), но это все равно: меня не будет.

«Букет» исчезнет из вина и останется одна вода. Вот «моя Варя».


* * *


Мамочка никогда не умела отличить клубов пара от дыма и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: «Какой угар!..» Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать «мнh» и вообще в дательном падеже — h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться и удержала старую привычку (т. е. везде h).

Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.

Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор ей понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что «все хорошо, и директор, и порядок», но как-то «вульгарен будет состав товарищей». Пошла в школу Тенишевой, — и сказала твердое — «туда». Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.

Вообще твердость суждения и поступка — в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда «сразу», «с азарту», «вдруг». Самое колебание всегда продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.

А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и — только, т. е. все «направо»; а что сверх сего — «от лукавого». И она «от лукавого» не понимала.

Однажды мне кой-что грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:

— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.

— Сибирью…

— Сибирем, — она поправила, — равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.

Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого человека у меня неразъединима с «Сибирем пахнет».

Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.

Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно, — она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметим, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирается пальцами на стол (он был огромного роста и толстый). Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении «4». Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что «4 в поведении девушке» — марает ее и намекает на «VII заповедь», оскорбилась и сказала:

«— Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку».


* * *


Хорошее — и у чужого хорошо. Худое — и у своего ребенка худо. Встала в 11-м часу. Отдых, 3 раза будили.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(начало вакации у учащихся детей) (сержусь).


* * *


У Кости Кудрявцева директор (Садоков) спросил на переэкзаменовке:

— Скажите, что вы знаете о кум?

Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзский и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:

— Ничего не знаю.

— Садитесь. Довольно.

И поставил ему единицу.

Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):

— Подлец он этакий: скажи он мне квум — и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил — кум! (есть право и так выговаривать, но им не пользуются). Я подумал: «кум! — предлог с»; что же об нем отвечать, кроме того, что — «с творительным»?…но это — до того «само собой разумеется», что я счел позорным отвечать для пятого класса.

И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддержать мать с детьми), — сперва в полицейское управление, — и писал мне отчаянные письма («Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции»), потом — на почту, и «теперь работаю в сортировочной» (сортировка писем по городам).

В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик «Сережа Муромцев» учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете — тоже с медалью, наконец — профессор «с небольшой оппозицией»… И, оправдывая некрасовское

…До хорошего местечка

Доползешь ужом, -

вышел в председатели 1-e Госуд. думы. И произнес знаменитое mot[278] «Государственная дума не может ошибаться». Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!

Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен «во всяких делах мира». А как греб на лодке! а как — потихоньку — пил пиво и играл на биллиарде! И читал запоем.

Где этот милый товарищ?!


Я сохранил его письма; вот они:


I.


Скука, братец, без тебя в классе ужасная (по крайней мере, для меня)! Неужели ты пролежишь еще неделю? Впрочем, это лучше — отдохнешь, а то тебя совсем замучили классические репетиции.

В классе у нас все по-старому, т. е. всё плохо и все плохи. Звезда первой величины, Ешинский, сегодня явилась в наше туманное пятно, но с меньшим блеском, чем прежде. Остафьев тоже пришел; все укорял, что не заходил к тебе во время болези. Гуманный мальчик!.. Звезда 4-й величины.

Теперь перехожу к патентованным. Алексеевский шатается по концертам, по Покровке[279] и, кажется, преуспевает в сердце м-сс Кетти.[280] Воспылай гневом Отелло, Васька!

Поливанов… впрочем, это уж не звезда, а целая видимая планета по части глупостей и шалопайничества. Сообщу два факта. Вчера я узнал от него самого, что триппер или бобон посетил его от неумеренных наслаждений с горничною. Далее, сегодня, в классе, во время геометрии, он курил, пуская клубы дыма из-под парты! Я тебе передаю буквально. Грехов[281] не заметил.

Про других учеников не стоит говорить.

Силин глупеет с каждым днем (в моих глазах) все более и более: Шляется, гудит на скрипке, так что беги вон, кое-что читает… Суворов достал место в конторе «Кавказ и Меркурий».

Я читаю, думаю, много сплю, уроками занимаюсь мало и проч. Посетить тебя можно, что ли? Впрочем, сегодня и завтра прийти не могу. Пиши мне чтонибудь, тебе же я написал довольно: еще, пожалуй, Бертран[282] спросит повторить.

Кудрявцев.

Так и есть.

1874 г. март 10.


На спинке записки адрес:


Василию Васильевичу

Розанову,

доктору медицины и философии, члену-корреспонденту всех Академий Наук в свете знаменитому естествоиспытателю, минералогу, энтомологу и проч. и проч. и проч.

От К. К.


II.


Милый Розанов!

Сто раз с разом прошу прощения за то, что вчера не пришел. Получив твое письмо, я намеревался быть у тебя в 7 часов, но… является Переплетчиков, зовет с собой. Я сперва отказывался, но не устоял против искушения — поиграть на биллиарде. (Я недавно начал учиться играть на нем и полюбил биллиард больше пива.) Ну, пошли, играли, пили… потом я зашел к П-ову, просидел до часу ночи. К тебе — если можно — я приду сегодня в 7 часов. Что ты, брат, какая тюря: все хвораешь? После этой болезни — надеюсь, последней — тебя не будут выпускать из дому… В мае и июне сидеть дома!!.. До свидания.

Кудрявцев.

1874 г. 10 мая.

Ответь, пожалуйста, на эту писульку. От тебя так приятно получать записки… «Русск. Стар.» еще у вас?

К. К.


III.


Деревушка Митинка.

28 сентября 1874 г.


Милый и дорогой мой друг Вася!

Если бы ты видел, как я читал твое письмо, как я радовался, чуть не прыгал и чуть не плакал, что ты так мало (sic.-В. Р.) написал! От души, от всего сердца благодарю тебя, Вильям,[283] за твою записку… Мне она показалась лучше и дороже длиннейшего письма Силина. Но к делу, к делу… Да, милый Розанов, в нынешний год я столько перенес горя, несчастий, что и сказать страшно. Ты уже знаешь, вероятно, от Силина или Переплетчикова, что я лишился отца. Что я чувствовал, что во мне происходило — сказать трудно… Но пойми только это: отец умер после того, как у нас все сгорело; дела все в расстройстве, я не знаю — куда приткнуться; и ты живо вообразишь мое положение. Видеть убитую горем мать, слышать вокруг себя от всех и каждого: «Он умер, оставив жену и 8 человек детей мал-мала меньше!» — все это, Розанов, ужасно подействовало на меня. Тысячи мыслей одна другой печальнее приходили мне в голову… Мне нужна была сильная поддержка, — ее не было. Я положительно упал духом… Но скоро я поправился; я стал думать о матери, о братьях… А о себе? Что думать… На меня находят, Вася, минуты горького раскаяния в моей безалаберной, бесшабашной жизни в Нижнем! И в самом деле: ведь я был бы теперь в 7-м классе! Пробивал бы грудью, а не лбом себе дорогу… Какой я бесхарактерный человек, Вася! Но не суди меня ради… ради науки (sic.-В. Р.), милый Вася! Что делать? А теперь… эх!.. теперь университет от меня далеко, милый Вася! От тебя близко… (Ты не поверишь, Розанов, — я плачу, когда пишу эти строки, буквально плачу…) Да, горько, грустно!

Теперь, в настоящую минуту, у меня одна цель: попасть на порядочное место и поддерживать мать, а там… что пошлет Судьба, неумолимый fatum. Но какая скука, какая безысходная тоска жить здесь! У нас есть свой домик в уездном городишке Симбирской губ., Алатыре; но мать пока живет у родного брата своего, здесь. Кругом все заботы о делах; даже замучился, хлопоча об них. Сидишь, сидишь, а тоска лезет на душу… Братья хохочут, играют, крикнешь на них, поколотишь… А тоска… Ждешь, ждешь писем, особенно письма из Москвы. Ах, да, Розанов, — у меня есть протекция и очень, кажется, сильная… У меня, твоего бедного друга! Дело в том, что некий граф Ланской может дать мне выгодное местечко, так как хорошо был знаком с отцом; за меня хлопочет соседняя помещица, Федорова, которая приходится мне крестной матерью. Она теперь в Москве. Может быть, я и попаду туда. Но я даю тебе слово, Розанов, что я буду заниматься, хотя понемногу, при каких бы то ни было обстоятельствах. Видишь ли в чем штука: мне нужно выдержать экзамен в 6-й или 7-й класс, чтобы не служить 6 лет в паршивой военщине. Я постараюсь выдержать. Как мне хочется быть хоть вольнослушателем в университете! А ведь ужасно скверно, Розанов, быть недоучившимся, остановиться на полдороге. Видал я таких господ. Как мне хочется, Розанов, увидать тебя, поговорить с тобой! Peut-être,[284] я с тобой скоро увижусь на пути в Москву, а может быть — и долго, долго… так что ты меня забудешь… Ах, Розанов, это так тяжело будет для меня! Впрочем, нет, — что за глупости! — ты пишешь: «Я все такой же, как и прежде…», а я комментирую: т. е. он так же любит меня и так же дружен со мной… Не правда ли? Скажи, милый Вася!

Я здесь очень мало читаю; впрочем, перерыл все шкафы с журналами начала XIX века: «Вест. Евр.» М. Каченовского, даже Карамзина, «Сын Отеч.», «Библ. для Чтения», «Соврем.» и т. п. Все ужасное старье! Стараюсь доставать книг, откуда только можно. Много гуляю, много хожу с ружьем. Ужасно я полюбил эти уединенные прогулки. Идешь по проселочной дорожке, куришь порядочную сигару (я курю открыто), а сам думаешь… Погода здесь стоит весь сентябрь прелестная. Солнце садится… Тишь кругом. Изредка откуда-то долетит песня… Каркнет ворона. Длинные белые паутины носятся по воздуху… Зайдешь в самую глушь полей, приляжешь к стогу… и Боже! чего, чего, не передумаешь? Даже Америку вспомнишь, мою заветную думушку, и изучение английского языка… А доллары были бы теперь весьма кстати. Не правда ли? С каким томительным нетерпением ждешь в такой глуши новостей, писем, газет… Страх! «Русские Ведомости», благо их выписывает дядя, я пожираю строчку за строчкой… Что это у вас делается в Нижнем? Аресты, обыски, открытия… Поливанов кипятится, горячится… Крепко жму ему руку и всем моим хорошим товарищам, Карпову, Остафьеву и… Ешинскому. (Если он захочет пожать мне руку.)

Ну, мой милый, теперь к тебе безотлагательная просьба. А именно: пиши ко мне такие же огромные фолианты, как я тебе, а не короткие записки. Пиши ко мне все, решительно все, — все, что думаешь, что делаешь, как живешь, учишься. Пиши про товарищей так же язвительно, как про А-ского. (Видно, он тебе очень надоел.) За такие послания я тебя, при свидании, пылко, горячо, от всего сердца поблагодарю. Ну, будь здоров и прощай! Один искренний совет: не изнуряй слишком ты себя и не порть своего здоровья. Пожалуйста!

Твой друг К. Кудрявцев.

Р. S. Я писал Переплетчикову с просьбой показать и тебе письмо; получил ли он его? Писал я уже давно.

Брожение умов распространяется и на нашу местность: два молодые управляющие из окрестностей арестованы. Что это такое?

Отдал ли ты Ник. Вас. книгу «Жизнь Вашингтона»? Мой № 72.

Мой адрес: на Болховскую станцию Курмышского уезда Симбирской губ. чрез Кочетовское волостное правление в деревню Митинку, прямо мне.


IV.


10 января 1875 года

село Мурзицы.


Дорогой, любезный, хороший мой Вася!

Прости меня, прости, тысячу раз прости за долгое молчание! Ты, пожалуй, думаешь, что я тебя вовсе забыл, забыл и нашу дружбу и проч. и проч. Нет, Вася, я больше всего на свете желал бы в настоящую минуту повидаться с тобой, наговориться досыта, отвести душу, утомленную печалями, разочарованиями и безнадежной тоской. Я несколько раз собирался тебе написать, писал даже огромные, черновые письма, — да не одно из них не дошло по назначению. Теперь же, улучив досужную минуту, опишу тебе все перемены, происшедшие с твоим несчастным другом К-вым.

В настоящее время я живу на месте, очень плохом и скверном, но и его еле-еле добился; начальник мой и повелитель — полицейский чиновник, становой пристав Маслов. Условия семь руб. в месяц жалованья, стол и освещение его и, вдобавок, маленькое отделеньице за ширмами для успокоения моего бренного тела. Не правда ли, превосходное, замечательное место? Думал ли ты, Вася, что я когда-нибудь буду служить в полиции, так нами осмеиваемой и презираемой?

На такую должность я поступил просто потому, что надо же куда-нибудь деваться, губить где-нибудь молодые силы и горячие способности, которые, впрочем, давно уже погублены… Мне нужно привыкнуть к канцелярской деятельности, усвоить, так сказать, нравы и обычаи писцов, учиться с азбуки всем тонкостям писарской науки, так как я еще нигде не служил и ничего не знаю в практической деятельности. Вот уж скоро будет 1 1/2 месяца, как я сделался письмоводителем у станового; привыкаю понемногу и узнаю, в чем вся суть. Дела, собственно, не очень много, но оно до крайности мелочно и кропотливо, да притом нет определенных часов для занятий; занимайся утром, пиши вечером, в середине дня приготовляй бумаги на почту… Почта получится — нужно ее записать, потом рассортировать по книгам и проч. и проч.; к тому же часто приходится ездить со становым по уезду: беспокойно, хлопотливо и неудобно. Одним словом — долго я здесь не прослужу, а буду ждать места, и чуть узнаю получше — прощай, полиция! Хорошо еще, что близко от родных (всего 9 верст), а то я бы умер от скуки. Обстановка самая скверная: голые стены, грязный пол, а на стеклах фантастические изображения тропических лесов, воспроизведенные русским морозом. Сам г. Маслов — человек лет 32, среднего роста, брюнет, с довольно пошлой рожей, украшенной синим носом (хотя мало пьет), вообще довольно дюжинная, невзрачная физиономия. Он не слишком сварлив, но кричать любит; самолюбив и дает это чувствовать. Жена его и дочь 7-ми лет личности, заслуживающие только презрения, первая потому, что решительно ничего не делает (впрочем, сплетничает), а вторая — миньятюрный портрет матери. Ты видишь, Вася, с какими людьми приходится мне начинать мою новую жизнь, деятельность, на поддержку семьи… Что может во мне развиться хорошего при такой обстановке? Что даст мне эта служба? В письме ведь всего не расскажешь, а многое я бы тебе передал. Что сталось с моими задушевными мыслями? Куда девалась моя веселая беззаботность, смеющийся взгляд на черный день? Ты меня не узнаешь, Вася, если придется когда-нибудь свидеться. Я стал задумчивее и серьезнее более, чем когда-либо. С гимназией я разделался совсем: бумаги и свидетельство получил, поведение мне выставили 4, из латинского 2, и добавили, что по службе на производство в 1-й классный чин я не имею препятствий. Черт бы их драл с их чином!..

Ничего-то, ровнехонько ничего, я хорошего, полезного не читаю; как я завидую в этом отношении (и во всех прочих) тебе. Ты можешь читать все новинки, следить за литературой (в промежутках чтения гистологии), а я и газет-то порядочных здесь не вижу.

Напиши мне, дорогой Вася, про свое житье-бытье? — Что ты был, и что стал, и что есть у тебя? Я так давно не получал никаких известий из Нижнего, что для меня каждая мелочная подробность интересна.

Скажи, как у тебя идет ученье? Чем занимаешься посторонним? Не забудь, если будешь писать ко мне, и тех господ, которые смотрят на меня «с полупрезрительным сожалением»… Черт их возьми; ведь я тебя люблю, ты со мной дружен — больше нам ничего и никого не надо. Только очень и очень жаль, что судьба забросила нас в разные стороны, размыкало по обширному приволью русской земли… Ты говоришь, что «дружба дает силу, с которой»… и проч. Я с тобой согласен. Что бы я сделал, если бы ты был постоянно около меня! Ты бы меня всегда научил, успокоил, развлек… А то посуди сам, Вася: вокруг меня здесь нет ни одного товарища-ровесника (не говоря уж друга), ни одного человека, с которым бы я мог поделиться своими мыслями! Так грустно, отвратительно-однообразно проходят дни, месяцы… Поневоле вспомнишь Лермонтова:

А годы проходят, все лучшие годы…

Скверно, безотрадно, тяжело думать, Вася. что мы с тобой еще долго не увидимся; я не могу сказать даже приблизительно — когда именно. Но мы, я надеюсь, будем продолжать начатую переписку еще долго, до тех пор, по крайней мере, пока не найдем новых, лучших друзей. (Не забывай тогда пословицы: «Старый друг лучше новых двух».)

Если интересуешься знать положение моей семьи, вот в двух словах: мать с братьями все еще живет у дяди В. М. Потехина в деревне Митинке; один брат в 1-м классе Сергачского Уездного Училища. Двух других тоже через год нужно будет поместить в Училище; старшую сестру берет одна знакомая для обучения рукоделью и прочему бабьему делу. Всех смерть отца согнала с нагретого, теплого родного гнезда! Грустно, грустно, как раздумаешься… Бедная мамаша все прихварывает и еще не может забыть своей невозвратной потери. Жалко мне ее, от души жалко… Что ей дала жизнь? — Родилась она в суровое крепостное право, молодость провела в барской девичьей за вязаньем и шитьем; потом замужество и куча детей… Постоянно больной муж… хлопоты… в конце концов — смерть любимого человека и нужда в перспективе… Немного, очень немного веселых дней в ее жизни… «Разве под старость меня утешат дети», вероятно, думает она. И то, Вася, надежда плоха… — Есть у меня двоюродная сестра, Люба, дочь дяди В. М.; та ее любит как родную мать, и мамаша ей не нахвалится… И я, грешный человек, любуюсь сестренкой и часто, когда я еще жил в Митинке, наш веселый смех оглашал комнаты, тот смех — беспричинный, неудержимый, который и ты знаешь…

Праздники провел я скучнейшим образом… Ах, извини; поздравляю тебя с ними и с Новым годом, в котором желаю тебе больших успехов и всего, всего, что ты сам желаешь! А ты, мой милый, ученый деятельный друг, как веселился на праздниках? Исполняешь ли ты мою просьбу — выходить чаще из дому и развлекаться? Без этого ты совсем захиреешь…

Ну, Вася, пора кончить. Много еще я хотел сказать, да всего не напишешь. Будем лучше ожидать радостного свиданья, тогда наговоримся и вдоль и поперек.

Пиши мне по следующему адресу, не прибавляя и не убавляя ничего: в г. Курмыш, Симбир. губ. Его Благородию Г-ну Приставу 2-го стана, с передачей Конст. Иван. Куд-ву.

Кланяйся всем, кто помнит веселого, шутливого товарища, покинувшего их Куд-ва; передай, если увидишь, Переплетчикову, что я сержусь за его молчание, и скажи еще, что 4 р., заимообразно-взятые, в скором времени возвращу по адресу, написанному им самим.

Прощай, мой друг Вася, до следующего письма; утешь меня, отшельника, задушевным посланием, в котором дай подробный отчет о твоей жизни, и помни, что тебя любит по-прежнему

Друг твой К. Кудрявцев.

Р. S. Жми руки у Остафьева, Карпова, Поливанова, Маринина и Кнушевицкого.


V.


Митинка, 15-го апреля 1875 г.


Ты, вероятно, заждался ответа на свои письма, дорогой Вася. Но я тут решительно не виноват — письмо твое от 17-го марта я получил 9-го апреля. Ты удивляешься? Это случилось так: оно было адресовано на станового, — а я у него вот уже три месяца не служу. Но дело не в том, когда я его получил, а хорошо, что оно получено. Легко могло пропасть. — Ты сердишься, Вася, что я не отвечаю на твои письма, даже оскорбляешь меня подозрением в их целости, убедительно просишь ответа на письмо от 19-го октября 74 г., советуешь письма разделять на две части, хорошенько вдумываться в твои послания и проч. и проч. Делать нечего. Последую твоему мудрому совету и твоим теоретико-литературным правилам. Это было вступление, теперь следует 1-я часть.

Я сперва постараюсь представить мой разбор твоего предыдущего письма. Громадная разница между этими двумя письмами: — первое — почти все наполнено желчными шутками и едкими остротами, только в конце что-то вроде лирического монолога, похожего на бред больного в белой горячке. Тем не менее он очень поэтичен и художествен, по моему крайнему разумению. (Кроме тебя, еще так мог написать Чернышевский, см. сны Веры Павл.) Второе — более спокойное и дельное; конец, впрочем, тоже очень грустный. В этот период времени (от 19 октября по 17 марта) ты, кажется, много перенес и испытал.

Состояние духа, судя по последнему письму, у тебя очень скверное, мрачное… Но к делу. В предыдущем письме ты, во-первых, спрашиваешь: «рад ли я, по смерти отца, своей свободе?» Я решительно не понимаю твоего вопроса. В свою очередь и я могу дать тебе такой же вопрос: у тебя уже давно нет отца, но рад ли ты этому? Ни о какой радости, ни о малейшей свободе — тут не может быть и речи. Напротив, — во сто раз больше зависимости от семейства, от ясного сознания долга поддерживать его и помогать ему. Я теперь долго буду мучиться этими обязанностями; если бы еще одна мать, а то сосущие титьку братья. Нет, Вася, я теперь человек не свободный, с этим ты должен согласиться. Далее ты спрашиваешь меня — о своих способностях. Прежде чем отвечать на этот вопрос, действительно нужно подумать. Мой ответ, совершенно беспристрастный, следующий: что ты способен к обширной деятельности — нет сомнения; у тебя хорошие задатки к научной деятельности, которые еще достигнут полного развития в университете: ты легко можешь сделаться отличным писателем в области критики и вообще публицистики, а может быть и в беллетристике. Ты говоришь: «Я хочу ее (деятел.) во что бы то ни стало», — весьма звучные слова, от которых у горячего человека вся кровь заиграет в жилах, но примесь железа в твоем характере нужно еще подвергнуть химическому анализу. Растолкуй еще мне, Вася, как ты понимаешь слово — общественная деятельность? Я, по крайней мере, понимаю так и сяк. — Вот мой ответ; он не полон, краток… но пополнений, вероятно, будет еще много.

«Догоню ли я тебя на пути к таинственному огоньку?» Вот что я тебе скажу откровенно, мой милый Вася: у меня нет таких возвышенных стремлений и идей, таких широко развитых целей и планов, как у тебя. Судьба мифического титана, Колхидского изгнанника, меня не особенно интересует.

«Все люди находятся в глубочайшем мраке»… Неужели все и везде? Может быть, в Нижнем только? Слушай, дорогой Вася: показать людям истину я не способен и не считаю себя таким гениальным и великим человеком; слагаю всю честь на тебя. Скажи мне, милый, что такое вообще истина? Я еще раз повторяю, что ты страдаешь болезненными припадками, и «тысячи мыслей, тысяча вопросов» (особенно таких отвлеченных и метафизических) доведут тебя, пожалуй, до того, что ум за разум зайдет, и вместо того, чтобы показать человечеству истину, — тебя самого станут показывать любопытным, как сумасшедшего. Не сердись на меня, Вася, за резкие выражения. Ты действительно «мечтатель»; но, по-моему, уж лучше «искать успокоения в думах» — более рациональных. Ты и прежде смеялся над преобладающей во мне страстью к долларам; совершенно верно, Вася, — у меня стремления, а особенно в последнее время, чисто материальные и успокояются на практической, деятельной почве, а не в воздушных замках. Но, Вася, миллион раз повторяю, — не исключительно материальная… Пойми это!

Письмо твое от 17-го марта я и не знаю, как назвать: скажу только, что оно очень меня поразило и имеет, замечу в скобках, начатки разложения нашей немноголетней дружбы. Ты пишешь в нем очень много глупого, сомневаешься во мне, в нашей дружбе, предполагаешь мое будущее «затишье»… Начну с начала твоего письма. Ты советуешь мне «не опускаться, не пьянствовать»… Ты, вероятно, помнишь во мне прежнего Кудрявцева, бесшабашного мальчишку. Я писал тебе и раньше, что я переменился. Смерть отца на меня сильно подействовала, и я, пожалуй, согласен, что «несчастья исправляют человека». С отъезда моего из Нижнего я не выпил ни одной рюмки вина, даю в этом честное слово. Успокоился ли ты теперь или не веришь? Как хочется, для меня это решительно все равно; двадцать раз писать об одном и том же — мне ужасно надоедает. Ты просишь «ради Бога» не считать тебя наивным мальчиком. Нет, воля твоя, а я тебя еще долго буду считать этим garçon naif. Тебе еще только кажется, что — бедность и «заедающая среда» не составляют неодолимых препятствий… Вспомни хоть наших поэтов Грибоедова, Никитина, Кольцова… Ломоносовых у нас, да и везде, мало. Я вовсе не отчаиваюсь в своем положении и знаю, что я могу уйти дальше писаря… и уйду. Что же касается до моего «затишья», то я (извини) плюю на все это место твоего письма и никогда бы не поверил до сих пор, чтобы ты это мог написать, ты, мой друг! Ты, следовательно, меня ни капли не знаешь, если «боишься, сильно боишься», что чрез 1 1/2 года моя жизнь будет похожа на «прозябание растения»! Эх, Вася, Вася! ты до глубины души оскорбил меня этим предположением…

Твердого характера, как ты понимаешь это слово, у тебя гораздо меньше моего; я это мог лучше увидеть в тебе «со стороны»; я вспыльчив, горяч, самонадеянно-хвастлив, но самообладание у меня есть, никогда его не «недоставало». Ты с своими философскими размышлениями зашел слишком далеко… Ты становишься чуть ли не педантом, метишь в мои менторы-покровители… Но чтобы не раздражаться более, перестану обо всем этом упоминать. Что тебе сказать о твоем плане поступления моего в университет? Одна наивность, восторженность, глубокомысленные советы, а в конце концов — мыльный пузырь. Употреблять годы на приобретение учебников, по меньшей мере, странно: в 12 рублях мать мне не откажет, особенно на такое дело; «не жалеть себя» для приобретения аттестата зрелости — глупо. Прочти программы: можно поступить вольнослушателем и выдержать экзамен в 2-e курс. И прочее — все в этом роде. Этот план мне не нравится, если хочешь — напиши другой. Удивил ты меня также своим намеком на Никол. Васил. Неужели он, в самом деле, «попрекает» тебя хлебом? Не верится что-то, Вася: насколько я знаю твоего брата, он, мне кажется, не способен на это. Сделай милость, — исполни обещание, опиши тайну своего детства.

Теперь я сообщу тебе кое-что из моей жизни. Февраль месяц я прослужил в гор. Алатыре Симбирской губ., у тамошнего купца Попова, в качестве помощника конторщика. Жалованье было положено в 180 руб. в год. Я было обрадовался этому плохенькому местечку, во-первых, потому, что обстановка и занятия гораздо лучше, чем было у станового пристава; во-вторых — мать весной хочет туда переехать в свой дом: нам было бы хорошо жить вместе. Но обстоятельства сделали иначе… И вот я опять сижу здесь, жду у моря погоды. Подыскиваю, расспрашиваю, узнаю места и людей, но места еще не нашел. Впрочем, золотое время даром не теряю: выписал из Москвы учебник французского языка и ревностно им занимаюсь, просиживаю над ним целые дни, все свободное время. «Ты всегда слишком скоро осваивался со всяким положением», — пишешь ты мне; без этого похвального качества, отвечаю я, нельзя пробыть неделю на тех местах, где я служил. Нет, Вася, нет; пойми ты, пожалуйста, что все хорошие инстинкты, все лучшие чувства и мысли нужно скрывать под холодною наружною маскою в обществе тупоразвитом и малообразованном! От этого я скоро со всем и сживаюсь или, лучше сказать, привыкаю, хотя в душе я презираю весь состав их жизни, осмеиваю их чувства и их предрассудки. В своей семье меня прозвали безбожником и нигилистом (как залетело сюда это слово?), потому что я тут не стесняюсь и громко выражаю то, что чувствую. Но какая же здесь скука, мой милый, особенно в этот паршивый великий пост! Хотя я дома сижу мало — все езжу по делам матери. Книг нет! Ужасные слова, не правда ли? Другой раз я света не вижу от тоски и скуки, от мучительных дрязг и мелочей семейных. Возьму и засяду на целые дни за учебник Оллендорфа… Всего в письме не напишешь, а перебирать мельком отдельные случаи не стоит; а я все еще надеюсь побывать в Нижнем, на пути в Москву… Даже газет я вот уже месяца с два не видал; дядя перестал выписывать: говорит, что дорого 8 руб. за «Русск. Вед.», а дешевенькой еще не подыскал…

Что ты ничего не напишешь о своем учении, о своих посторонних занятиях, о своем чтении? Неужто ты не в состоянии добыть себе гривенник другим путем, а не путем попрошайничества? Карпов еще в 4 кл., живя на братской квартире, секретно давал уроки и зарабатывал копейку; я секретно от отца давал уроки, квартирная хозяйка даже не знала об этом. А ты в 6 кл. и… где же твоя сила характера, твой гениальный ум? Между тем копейка необходима… хоть бы на то, чтобы поскорее ответить другу. Что Остафьев в куртке кадета? А Маринин все поглощает писаревщину и K°? Пищи по старому адресу и поскорее, если хочешь, чтоб твое письмо меня застало; я живу, как на бивуаках — сегодня здесь, через неделю в другом месте.

Прощай, мой милый Вася! Верь, что твой приятель «не затихнет», верь, что он тебя любит по-прежнему. A propos — поздравляю с праздником и целую: «Неужели Христос Воскрес?»[285]

Твой друг К. Кудрявцев.

Р. S. Кнушевицкому вторичный поклон и более низкий. — Что Силин, ходишь ты к нему?


VI.


Господину

Василию

Васильевичу

Розанову

Отд. Д. П.

Алатырь, 23 сентября 1875 г.


Дорогой, милый и добрый Вася!

Извини меня, двадцать миллионов раз извини, что я не писал до сих пор.

Прощаешь ли? А?

Но даю слово, при первой возможности настрочить письмо «огромной дистанции». И в этом письме сообщу тебе все, все, все мои треволнения и неудачи… А теперь извини, брат, положительно некогда. Пожалуйста, пиши, если хочешь утешить бедного товарища и друга.

Живу скверно и гадко!

Целую тебя и жму руку.

Твой друг

Конст. Кудрявцев.


Миленький Вася, пиши по адресу:

г. Алатырь, Симбирской губ.

Стрелецкий переулок, д. Промзинкина.

К.К.


VII.


Алатырь, 16 мая 76 г.


Милый и дорогой друг Вася!

Ты, чай, совсем махнул рукой на своего верного друга, Костьку Кудрявцева, и думаешь, что он или сгиб, или пропал без вести, или забыл Розанова… Прости меня, товарищ Вася, и верь, что, как бы далеко меня не забросила лиходейка судьба, как бы долго я не писал тебе, — я всегда-всегда буду помнить о той беззаветно-искренней дружбе, о тех веселых днях и вечерах, когда мы толковали с тобой о том, о сем, почти свято верили в нашу будущность, строили всевозможные планы… Куда это девалось? Ах, Вася, я бы расцеловал тебя так, как жених не целует любимую невесту, если бы я мог увидаться с тобой!

Итак, ты прощаешь меня? Порасскажем о себе. Я, право, не знаю — с чего начать. Скажу о самом главном: теперь я готовлюсь держать экзамен… ты думаешь, куда? — в уездные учителя, мой голубчик! Мой специальный предмет — история и география! И вот чем оканчиваются мои мечты об университете! Но это — пойми, дружочек Вася, — еще лучший конец. Дурак я, что раньше не подумал об этом… Разве лучше быть каким-нибудь конторщиком или приказчиком, хотя там иногда и больше жалованья? Черт их дери, эти места. Знаю я их. Теперь же, если я выдержу экзамен, ничего не может быть лучше: в здешнем городе открывается с будущего года вакансия именно на учителя истории и географии, и я думаю попасть сюда, чтобы не разлучаться с семейством и матерью. Держать экзамен я буду в сентябре, в Казани. Экзамен довольно трудный, так как по главным предметам, т. е. истории и географии, требуется знание полного гимназического курса, а я что знал — половину забыл, остальное же, напр. новую историю, и не учил никогда. Если же выдержу на уездн. учителя, то — чем черт не шутит — впоследствии могу держать и на учителя гимназии… Так-то, мой милый Васинька, вот чем я теперь занимаюсь и о чем думаю. История и география были всегда мои любимые предметы. Что сказать еще? Я целую зиму проездил по делам матери и очень мало был дома; даже готовиться только начал с конца апреля. Брат живет конторщиком в одном имении кн. Енгалычева. Остальные братья и сестры живут при нас с мамашей; трое из них учатся в 1-м кл. уездн. уч. Читаю я по-прежнему много; беру книги из училищной библиотеки. Остальных развлечений никаких, хотя, напр., и достал ружье, но ни разу еще не ходил.

Извини, что мало пишу: теперь, право, некогда — я только напоминаю о себе, а то и ты, пожалуй, забудешь

друга твоего К. Кудрявцева.


Адрес: Алатырь, Симбирской губернии, Стрелецкая ул., собственный дом.

Кланяйся всем, кто еще помнит меня.


VIII.


Алатырь,

17 августа 76 г.


Мой милый, милый

Вася!

Сейчас, сию минуту, получил твое милое письмо и карточку! Немедленно сажусь отвечать… Ах, если бы ты видел меня в ту минуту, когда из конверта выпала твоя карточка!.. Я положительно был вне себя от радости, прыгал, бегал по комнате и даже (ты ведь знаешь мою глупую натуру) заплакал. Моя бедная мамаша, сидевшая в той же комнате, положительно недоумевала — чему это я так разъезжаюсь? и, вероятно, серьезно опасалась за мои мозги… Благодарю тебя, Васинька, бесконечно благодарю за присылку своего портрета; сам я, как только снимусь, — сейчас же вышлю тебе, мой дорогой, свою… Ты пишешь, что «рад бы увидать меня хотя на карточке», — теперь мне понятно твое желание по опыту, и я постараюсь как можно скорее исполнить его.

Я не знаю, от кого ты слышал подобные рассуждения об уездных учителях: они с начала до конца неверны… Дело вот в чем: о преобразовании уездн. училищ возбужден был вопрос уже давно и, по проектам, действительно будут учреждены 4-х классные город. училища. Действительно, для приготовления новых учителей основаны учител. институты (напр., в Казани), но чтобы уездн. учителя опасались за свои места — враки. Эта реформа, как и все реформы, не может произойти так быстро, а должна вводиться постепенно. Теперешние учителя будут командированы по очереди на 1 год в эти институты; закрыть уездн. училища, понятно, нельзя, и учителя, побывавшие в институте, останутся на прежних местах. Все это я узнал от здешнего учителя математики Стефановича, который уже лет 9 учит здесь и теперь ждет командировки… В прошлом году выдержал экзамен на учителя русск. яз. один здешний молодой человек и теперь служит тоже здесь. В нашем училище имеется вакансия также на учителя истории и географии, на которую мне теперь и хочется попасть… Если я выдержу экзамен, то вместо того, чтобы идти куда-нибудь на место, могу прямо поступить в уч. инст.; но гораздо, по-моему, практичнее сперва поступить на место и, проучивши там известное время, ехать по командировке в инст., так как в этом случае я сохраняю свое жалованье и, кроме того, получаю 150 р. каких-то подъемных. Держать экзамен я думаю, как я тебе уже, кажется, писал, в нынешнем сентябре, но в настоящее время у меня сильно болят глаза (по увер. доктора, золотушное воспаление), так что мне нельзя, да и запрещено, читать, — и это письмо я пишу с большим трудом. Болезнь глаз, если скоро не пройдет, может отсрочить экзамен на неопределенное время, а это для меня весьма скверно и гадко…

Я беспрестанно отрываюсь от письма, потому что утомляю глаза (или лучше — глаз, так другой завязан). Свои глаза я в особенности испортил в последнее время усиленным чтением; целое лето и весну я по целым дням сидел за книгами, редко выходил из дому и ничего почти, кроме учебников, да газет, интересных (ты следишь?) по настоящей борьбе славян с турками.

Теперь давай, Вася, потолкуем как следует — искренно, по-братски, как говорят друзья и как говорили мы когда-то с тобой (где они, эти золотые дни?). Конец твоего письма опять смахивает на прошлогодние письма. Что с тобой, Вася, в самом деле? В середине письма ты иронически намекаешь о настроении своего духа в прошлом году, а теперь — опять за то же… Разве quasi-вдовушка уехала из Нижнего? или твоя симпатичная amante[286] изменила тебе, что люди опять начинают казаться тебе «копошащимися» червяками и собственное твое я чуть-чуть не разлетается мыльным пузырем? Не подумай, милый Вася, что я смеюсь над тобой, но мне, честное слово, самому до крайности жалко тебя и горько за состояние твоего духа… Как выйти из этой беды-печали? Ты пробовал развлечься — ну, и сознайся, ведь тогда не находили на тебя такие мрачные и скверные думы, такие минуты тоски и разочарования, как теперь? Да? Так слушай же, Вася, — неужели нельзя тебе как-нибудь соединить развлечения с умной, рабочей жизнью, твое прелестное веселье с серьезными занятиями? Я говорю — прелестное веселье, потому что знакомство с умной, образованной девушкой, вечерние разговоры, беседы tête á tête, да еще сходство характеров, — да это просто великолепие! Твой покорный слуга, «старый товарищ», как ты пишешь, ни разу в жизни не испытал такого удовольствия… Здесь, в Алатыре, я не знаком ни с одной девушкой, не говоря уже с образованной, а просто — мало-мальски симпатичной… А мои прежние знакомства в Нижнем? Ты, чай, знаешь о них: вспомнить гадко.

О твоих развлечениях я мельком узнал из письма Силина, который сообщал со свойственной ему глупостью и идиотским педантизмом, что ты пустился во все тяжкие, никуда не ходишь, а если тебя и видят, то только, дескать, в известных домах, которые населяют презренные девы или «исчадия духа злаго»… (так и написал последние слова в кавычках; откуда это он взял?) Не помню, где его письмо, а разыскивать лень, но в общих чертах я пересказываю его слова верно.[287] Но я очень усомнился его сообщению, особенно последнему, и, как помнится, послал к тебе письмо с запросом. Кстати о Силине: он, кажись, совсем из ума выживает, пишет корреспонденции (где и какой дурацкий журнал их помещает?), драмы (вот, чай, потеха-то!) и даже стихотворения… Одно из последних он прислал мне, как, дескать, писанное экспромтом, в минуту такую-то… и проч., и просил написать ему мое мнение… Умора просто; я, пожалуй, пришлю стихи.

Я очень рад за тебя, что ты вышел из обычной колеи своей жизни (как помню я ее)… Кстати, милый мой, отчего ты так мало пишешь о своих прекрасных знакомках? (даже г-жа N написал!) Я надеюсь, что это не секрет, тем более для меня: так как я верю, что ты меня любишь братски и друг мой навсегда… В следующем письме, которое ты, по моему примеру, пиши сейчас же по получении моего и которое ты сам обещаешь длинным, — ты пожалуйста напиши обо всем этом подробно, а также и об общих знакомых товарищах (все как-то интересно слышать о них что-нибудь). Меня же, мой милый и хороший Вася, ты извини: это письмо я пишу положительно больной и через силу, — и пишу, что вздумается, нимало не заботясь о порядке и последовательности; пишу потому, что ты просишь поскорее отвечать и в благодарность за присылку карточки.

Если я выдержу экзамен и останусь учителем здесь, но не на Рождестве, так в летнюю вакацию. На будущий 77 г., непременно побываю у тебя в Нижнем, собственно для того, чтобы повидаться с тобой и развлечься (как ты же) от утомительного однообразия и скучнейшего монотонного прозябания здешней отвратительной жизни!.. Если бы ты видел глупые хари моих знакомых, если бы ты слышал их разговоры, если бы ты рассмотрел их пошленькую, мелочную — до омерзения — жизнь… да еще если бы тебе привелось, как мне, почти постоянно видеть их и жить с ними, — ты бы затосковал и замучился еще более, так как натура у тебя впечатлительнее и свежее моей!..

Кстати, Вася, если бы ты так желал меня видеть, как пишешь, ты бы сделал вот что: во время ваката улучил бы недельку-другую, да и махнул бы ко мне!

Суди сам: ты пишешь, что у тебя были деньги (даже много), а проезд от Нижнего до Васильсурска на самолете стоит пустяков, а от В. Сурска, крайнего пункта у устьев р. Суры, до Алатыря ходит и до сих пор пароход, на котором ты преблагополучно доехал бы чуть не до моей квартиры, заплатив за это удовольствие 3 р. 50 к. Не правда ли, — отлично бы?! Весь проезд тебе стоил бы много-много 10 р., зато провел бы великолепную неделю у меня… Дурак я, тысячу раз дурак, что вовремя не уведомил тебя об этом, а то, может быть, и соблазнил бы тебя. Что ты скажешь относительно этого?


Утром 18-го

Много я тебе, мой любезный Вася, наскрипсил, и все-таки еще много хочется поведать тебе и о себе, и о своих мыслях… Но я так думаю, что сколько ни пиши, а все найдется, что сказать, сколько ни старайся яснее и подробнее сообщать в письмах, а все при личном разговоре, в 5 минут, расскажешь и поймешь друг друга в миллион раз лучше, чем в наидлиннейшем письме. Не так ли?

Хотелось бы мне утешить тебя как-нибудь, развлечь чем ни на есть… но, ты, чай, помнишь знаменитое изречение: «Врач! исцелися сам!» Я почти все нынешнее лето находился в таком же сквернейшем настроении духа и забывался только за приготовлениями к экзамену, в чаянии хоть на йоту изменить свою жизнь… Одно могу сказать тебе, Вася, что «от скуки не умирают», как гласит мудрая пословица. От скуки, или сплина, как известно, стреляются только сыны туманного Альбиона; и то, как говорят путешественники, этому способствует природа их страны…

В минуты, особенно для тебя мучительные и невыносимые, ты, мой милый друг, бери листок бумаги и пиши ко мне: все легче будет на душе, право, когда изложишь свою тоску в письме к другу; тогда половина горя и все муки как будто свалятся с плеч, если знаешь, что есть где-то человек, сочувствующий тебе и понимающий тебя… Верно ли? Если и это не поможет, неужели ты не придумаешь, как развлечься? Иди гулять, — не хочется — отправляйся к товарищам, — скучно — ступай хоть в театр, — и это не весело — то забегай хоть к г-же N… Да мало ли чем можно забыться. Неужто ты, Вася, так пресыщен жизнью и так сильна твоя тоска?

Еще раз прошу и прошу тебя писать мне тотчас же, а я в следующий раз (глаза, может, пройдут) напишу о себе поподробнее.

Благодарю и благодарю искренно и горячо за карточку! Целую тебя и жму крепко руку.

Весь твой К. Кудрявцев.


IX.


4 октября 76 г.

Алатырь.


Вот когда я собрался ответить тебе, дорогой мой Вася, на твое последнее письмо, полученное мною назад тому с лишком месяц! Не брани меня, Христа ради, что долго не писал… И теперь я пишу через силу, опять только одним глазом, — еле различаю строчки и буквы… Глаз (и опять левый) разболелся до того, что я — честное слово — сомневаюсь в благополучном исходе болезни, да и сам доктор говорит, что «плохо». Теперь, впрочем, немного лучше, т. е. краснота яблока и воспаление уменьшается, но на самом зрачке появились какие-то белые пятна… Однако я о своем глазе расписался слишком много, но ведь ты знаешь, Вася, пословицу — «что у кого болит, тот про то и говорит». И ведь надо же было ему заболеть именно в то время, когда я совсем был готов подать прошение!.. В последнем письме ты, Вася, думаешь, что я поеду в Казань держать экзамен; теперь оказывается, что можно и здесь. С августа м-ца здесь открылась 4-х классная классическая прогимназия, где я думаю держать экзамен. Если бы не заболел глаз, я уже давно бы сдавал экзамен, а теперь приходится сидеть, сидеть… И какая скука, милый Вася, сидеть! Делать ничего нельзя, выйти тоже… Да еще прескверная, преотвратительная мысль — что, того и гляди, окривеешь, так вот и гложет душу! В голове еще беспрестанно вертится этот экзамен… Ей-богу, черт знает, куда бы я ни делся в эту минуту… Ну а ты что, Вася? Пиши, пиши ко мне, пожалуйста, поскорее и побольше! Прости, что я не могу поговорить теперь с тобою толком и ответить дельно на твои последние, милые, дружеские письма… Поверь, Вася, что, право, мне нельзя много ни читать, ни писать: еще, пожалуй, и последний глаз свернется с панталыку…

Целую тебя и жму крепко твою руку.

Твой друг Кудрявцев.


X.


Алатырь, 26 февраля 1877 г.


Милый мой и дорогой Вася!

Я — хоть убей — не знаю, с чего начать это письмо… Хотелось бы, прежде всего, броситься к тебе на шею, расцеловать тебя, крепко, крепко поцеловать! Хочется также и извиниться пред тобой, попросить прощения за мое невообразимое «окаянство», за долгое почти полгодовое молчание… Наконец, на твое последнее письмо я ровно месяц не отвечал! Черт знает, что такое! Ты имеешь полное право сердиться на меня, кричать, топать ногами, ругать, а я, презренная, рассеянная и ленивая скотина, молча и поникнув головой, опустив долу свои карие очи, буду выслушивать эти справедливые и горькие упреки… Прости меня, мой друг Вася! А чтоб ты не сердился — даю тебе честное слово прислать до Пасхи еще два письма, если ты даже не сочтешь нужным (чего я, впрочем, не думаю) отвечать мне…

Нужно ли говорить, что ты меня обрадовал своим письмом, дорогой Вася, хотя — не сердись, пожалуйста, — больше половины его занято описанием (которое мне, впрочем, очень полезно для знакомства с домашней обстановкой этого нового мужа-хозяина и дилетанта-писателя) твоего визита к Силину. Благодарю тебя за искреннее поздравление с получением диплома учителя, благодарю и искренне верю, что ты рад за меня. Диплом-то я получил, да места мне еще пока нигде не вышло. Видишь в чем дело: я тебе уж, кажется, писал, что здесь есть, или была теперь, вакансия в уезд. учил. на должность учителя истор. и геогр. Мне и хотелось занять ее, но или мое прошение опоздало, или почему-либо другому, только сюда назначен другой, а я опять сижу у моря… Назначен, да еще вдобавок с правом через год еще только держать экзамен на учителя, а я совсем выдержавший… Не подло ли и не досадно ли? Теперь, если и дадут скоро место, так где-нибудь в Царевококшайске, напр.; есть, впрочем, надежда, что этот вновь присланный учитель не выдержит экзамена — и тогда я займу его место, или, может быть, он согласится поменяться со мной… А то, право, милый Вася, ужасно надоело быть без дела и без… своих денег, хоть и маленьких. Для меня решительно все равно, положим, куда меня ни посылай, в Астрахань или Сарапул (оба Казанск. округа), да бедная моя мать грустит, что расстанется со мной, как я ее ни уговариваю.

Ты спрашиваешь, Вася, что я поделываю? О, мой дорогой друг и приятель, лучше бы тебе и не спрашивать! Ты ужаснешься всем безобразиям, какие творил твой закадыка, Кудрявцев, начиная с Рождества и кончая… черт знает, когда кончу. Ты ведь знаешь, что я почти 5 месяцев просидел дома, занятый приготовлениями к экзамену и больной глазами; а как сдал все эти разные испытания благополучно — и пошла писать! С цепи сорвался! Знакомых много, дела нет, развлечься хочется, скучно, а тут приспели бешеные святки, — немудрено, как хочешь. Вася, что я свихнулся… Попойки (с разными жженками и пуншами), танцы, вечера с масками (какие у меня были костюмы! умопомрачение!), катанья на тройках, наконец — картишки вплоть до рассвета (много выиграл и много продул) и живые камелии в 30° мороза… — вот тебе яркая картина моей жизни в последние 2 — 3 месяца. Теперь буря стала утихать, но все я еще часто хожу по гостям и нередко ворочаюсь домой «так поздно, что — ей-богу — очень рано!..». Рядом со всеми этими оргиями, которые тоже надоедают, я читаю Костомарова и Шлоссера, Мордовцева и Тьери, Соловьева и проч. Прочел недавно всего Геттнера, который достал из прогимназической библиотеки. (Помнишь, вместе еще читали!) Читаю толстые журналы последних лет и пожираю газеты; только не могу достать «Нови» никак и нигде… Навряд ли в Алатыре выписывается экземпляра с 2 «Вест. вр.». Я горячо желаю войны с Турцией, боюсь только… ты, чай, подумал: «Ну, и он эскадронов боится!» Нет. Я боюсь того, — найдутся ли у нас новые Румянцевы и Суворовы, знатно колотившие турок, и не будет ли — чем черт не шутит? — какого-нибудь своего Базена… Впрочем, анархия в Турции достигла до nec plus ultra,[288] и если уж Черняев со своими добровольцами и сербскими пресловутыми войсками стоял против турок и даже поколачивал их, — так перед нашими войсками, я надеюсь, они непременно покажут пятки и растеряют туфли…

В твоем письме, милый Вася, есть странное место: ты намекаешь на мое письмо к Силину и говоришь, т. е. двумя словами его характеризуешь, что «написано очень дружественно, не хуже, чем мне, и не меньше…». Послушай, Вася: неужели ты до сих пор не уверен в моей дружбе, неужели ты думаешь, что я больше дружен с Силиным?! Я пишу Силину обыкновенно редко и помалу; он же часто громит меня своими объемистыми письмами, настоящими папирусами или фолиантами, и в каждом из них последняя страница занята просьбами как можно больше, больше писать… Одних восклицательных знаков у него не пересчитаешь… Действительно, последний раз я был глубоко изумлен его женитьбой и спрашивал его о ней, потом высказал свой взгляд на его занятия литературой. И только. Ты, пожалуйста, успокойся, Вася; я всегда считал тебя не только выше Силина, но выше 20, 30 подобных ему, и, с тех пор как знаком с тобой, был твоим истинным другом.

Конст. Кудрявцев.


Пиши мне, будь так добр, пожалуйста, поскорее; как только получу письмо, сейчас буду тебе отвечать. — Что ты ничего не черкнешь об Алексеевском, Ешинском — когда-то общих товарищах? Что поделывают г-жи Каменская и Поддубенская? Напиши.

Прощай, будь здоров.

Целую тебя. — К. К.


XI.


Алатырь, 5-го апреля 1877 г.


Милый друг, Вася!

Что это за «окаянство» с твоей стороны? Неужели ты не получил моего письма перед Страстной неделей, в котором я еще обещался писать тебе почаще? Разве ты болен, или слишком занят, что не найдешь времени черкнуть мне? Отвечай мне, пожалуйста; я так давно ничего от тебя не слыхал. Я даже и не буду сердиться, если вскоре получу от тебя письмо… толстое, понятно.

О себе ничего нового сказать не могу: все то же, все старое. Места мне еще не вышло, дела поэтому у меня ровно никакого. Хочу заняться математикой и — черт их дери — классиками… Буду готовиться держать испытание зрелости; чем черт не шутит, — может быть, и вывезет!

Читаю, по обыкновению и по-прежнему, много и, тоже по обыкновению, почти без разбора: все, что попадется. Отдаю, положим, преимущество историческим сочинениям и… беллетристике, по обыкновению.

На праздниках (кстати — христосуюсь и поздравляю с прошедшим), впрочем, ничего не читал, «потому, значит, гуляли»…

Из журналов читаю «От. Зап.», «Древнюю и нов. Россию», «Русск. Стар.», и, кроме газет, только «Нови», никак еще не могу достать.

Жаль, право, что я здесь не остался учителем: я бы непременно приехал к тебе летом. А теперь, чертовщина такая, — сидишь без гроша… и уж тут не до поездки в Нижний. Впрочем, если назначат куда-нибудь по Волге, я бы еще заехал, дал бы крюку, да навряд ли…

Извини, что мало пишу: тороплюсь, да и устал — накопилось много писем, а я, кстати, и вздумал напомнить тебе о себе. Я не буду просить тебя еще раз писать: полагаю, — сам «восчувствуешь» эту потребность…

Здоров ли ты, в самом деле? Не посещает ли тебя по-прежнему знаменитая перемежающаяся лихорадка? Прощай. Крепко целую и жму руку.

Твой друг К. Кудрявцев.


XII.


Милый мой друг, Вася!

Что с тобой сделалось, что ты не отвечаешь на мои письма? Вероятно, ты их или не получаешь, или тебя нет в Нижнем? Наконец, не болен ли ты, что не имеешь возможности писать??..

Я тебе послал два или три письма, а ты все молчишь и молчишь… Какая этому причина? Не мучь меня, Христа ради, и отвечай хоть двумя-тремя словами, только ответь. Я ничего не знаю о тебе — Аллах ведает, с коих пор — целую вечность, одним словом… И ты ни одним словом не известишь о себе старого друга и приятеля?!? Или, может быть, ты забыл о нем?.. Мне будет очень и очень грустно!

Я спрашивал о тебе даже Силина (впрочем, и никого больше); но тот остолоп тоже ничего не узнал или не хотел узнавать… Итак, если у тебя еще не совсем испарилась дружба ко мне и осталась хоть крошечка участия, — ты мне ответишь? Ведь да? И пожалуйста — как только получишь это письмо. Пожалуйста!

Если ты скоро напишешь мне, я буду отвечать более длинным и подробным письмом, теперь же извини за краткость.

Я все еще сверхштатный учитель и библиотекарь здешнего уездного училища. Вакантного места мне не вышло. Впрочем, я имею надежду остаться здесь: хочу заняться преподаванием русского языка. Придется опять держать экзамен… Подробности после.

Читаю много, жадно слежу за военными событиями, занимаюсь французским языком, купаюсь и гуляю по берегам Суры… Вот что я теперь делаю. Чтение и гуляние надоедают; «скучно и грустно» чаще, чем весело; досадно и тошно бывает иногда… Все учителя и немногие знакомые разъехались, кто в отпуск, кто в деревню, а без них мне Алатырь кажется еще томительнее и однообразнее… особенно в такую африканскую жару, какая стоит теперь.

Крепко жму руку и целую тебя, милый Вася! Неужели ты опять мне не ответишь? Прощай!

Твой друг К. Кудрявцев.

Алатырь, 6 июля 1877 г.


Р. S. Как сошли у тебя экзамены? Боюсь, что ты живешь с братом на даче, и это письмо долго пролежит в гимназии…, а я буду «безутешно ждать» ответа.


Есть еще письмо: немного неприличное. Я его сохранил ради «смехотворности»:


Я, Василий Розанов, должен получить от Владимира Алексеевского аммонит[289] 1 января 1874 г. Чтобы получить его, я отдаю ему право на мою горничную, мисс Кетти. Если он и не будет иметь успеха, то и в таком случае аммонит переходит в мою коллекцию.

К этому заявлению руку приложили

В. Розанов.

Владимир Алексеевский.

Свидетель К. Кудрявцев.

1873 г. 13 декабря.


А может быть, ты, Костя, жив: тогда откликнись Петроград, Коломенская, 33, кв. 21.


* * *


Русское хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и русская лень, собравшаяся «перевернуть мир»… — вот революция.

(за занятиями).


* * *


Отвращение, отвращение от людей… от самого состава человека… Боже! с какой бесконечной любви к нему я начинал (гимназия, университет).


Отчего это? Неужели это правда.


* * *


Торчит пень. А была такая чудная латания. 13 рублей.


Так и мы…


И вся история — голое поле с торчащими пнями.

(купил за 13 с кадкой и жестяным листом на Сенной; оценивали гости в 30 р.; два года прожила; утешала глаз; на 3-e стала чахнуть, и в сентябре, у швейцара на «прилавочке» — огромная кадка и странный пень в ней).


* * *


Вполне ли искренне («Уед.»), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне.

«Слава» и «знаменитость» какое-то бламанже на жизнь; когда сыт всем — «давай и этого». Но едва занозил палец, как кричишь: «Никакой славы не хочу». Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто. И, конечно, человечество может поступить тут «в пику». Т. е. плевать «во все лопатки».


* * *


«Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор» (Гоголь) — такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть «с каким-нибудь интересом».


Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в он……. как все предполагают (разговоры). Но в чем? Он, бесспорно, «не знал женщины», т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. «Красавица (колдунья) в гробу» — как сейчас видишь. «Мертвецы, поднимающиеся из могил», которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, — поразительны. Тоже — утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник — нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы. Это — куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники — и Ганна, и колду-нья — прекрасны и индивидуально интересны. Это «уж не Собакевич-с». Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в «прекрасном упокойном мире», — по слову Евангелия: «Где будет сокровище ваше — там и душа ваша». Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, — и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел». И перекрестился бы.


Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь «перекрестился». Путешествовал в Палестину — да, был ханжою — да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. «Гоголь крестится» — точно медведь в менуэте.

Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал — Уленька — похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит, и только плачет. «Точно ее вытащили из воды», а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.

Бездонная глубина и загадка.

(когда болел живот. В саду).


* * *


Боже Вечный, стой около меня.

Никогда от меня не отходи.

(часто) (чтобы не грешить).


* * *


Какого бы влияния я хотел писательством?

Унежить душу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— А «убеждения».

Ровно наплевать.


* * *


Благородный ли я писатель?

Конечно, я не написал бы ни одной статьи (для денег — да), т. е. не написал бы «от души», если бы не был в этом уверен.

А ложь? Разврат («поощряю»)? Нередкая злоба (больше притворная)?

Как сочетать? согласить? примирить?

Не знаю. Только этот напор в душе убеждения, что у меня это — благородно.

Почему же? Какие аргументы? — «на суде ничего не принимается без доказательств»?

Да, — а что такое неблагородное?

«Подделывался».

Но ни к кому не подделывался.

«Льстил».

Но никому не льстил.

«Писал против своего убеждения».

Никогда.

Если я писал с «хочется» (мнимый «разврат»), то ведь что же мне делать, если мне «хотелось»?

Не потащите же вы корову на виселицу за то, что ей «хотелось».

И если «лгал» (хотя определенно не помню), то просто в то время не хотел говорить правду, ну — «не хочу и не хочу».

Это — дурно.

Не очень и даже совсем не дурно. «Не хочу говорить правды». Что вы за дураки, что не умеете отличить правды от лжи; почему я для вас должен трудиться?

Да и то определенной лжи я совсем не помню.

Правда, я писал однодневно «черные» статьи с эс-эрными. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?

Но зачем в «правом» издании и в «левом»?

По убеждению, что правительство и подумать не смеет поступать по «правым» ли, по «левым» ли листкам. Мой лозунг: «если бы я был Кое-кто, то приказал бы обо всем, не исключая „Правительственного Вестника“:

— В мой дом этих прокламаций не вносите.

Я бы уравнял „Русское Знамя“ и какую-нибудь „Полярную Звезду“.

— Этих прокламаций мне не надо.

Как сметь управлять „по 100 газетам“, когда не подали голоса 100 000 000 людей (мужики, вообще не „имущие“)? не подали бабы? чистые сердцем гимназисты?

Подали, извольте, „люди с пером“.

Я бы им такое „чиханье“ устроил, что не раскушались бы.

Правительство должно быть абсолютно свободно. И особенно — от гнета печати. Разумеется, в то же время оно должно быть чрезвычайно строго к себе.

Но — по своему убеждению и своим принципам.

А то:

— Баян говорит.

— Григорий Спиридоныч желает.

— Амфитеатров из-под Везувия фыркает. Скажите, пожалуйста, какая „важность“? Как же им не фыркать, не желать и не говорить, когда есть чернильницы и их научили грамоте.

Не более я думал и о себе.

— Все это ерунда.

Это скромность. Именно что я писал „во всех направлениях“ (постоянно искренне, т. е. об 1/1000 истины в каждом мнении мысли) — было в высшей степени прекрасно, как простое обозначение глубочайшего моего убеждения, что все это „вздор“ и „никому не нужно“: правительству же (в душе моей) строжайше запрещено это слушать.

И еще одна хитрость или дальновидность — и, м. б., это лучше всего объяснит, что я сам считаю в себе притворством. Передам это шутя, как иногда люблю шутить в себе. Эта шутка, действительно, мелькала у меня в уме:

— Какое сходство между „Henri IV“ и „Розановым“?

— Полное.

Henri IV в один день служил лютеранскую и католическую обедню и за обеими крестился и наклонял голову. Но Шлоссер, но Чернышевский, не говоря о Добчинском-Бокле, все „химики и естествоиспытатели“, все великие умы новой истории — согласно и без противоречий — дали хвалу Henri IV за то, что он принес в жертву устарелый религиозный интерес новому государственному интересу, тем самым, по Дрэперу, „перейдя из века Чувства в век Разума“. Ну, хорошо. Так все хвалили?

Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать „расквасив“ яйца разных курочек — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“ — на том фоне, который по существу своему ложен и противен… И сделал это с восклицанием:

— Со мною Бог.

Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. „Удача“ моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать „черного“ и „белого“, но не по глупости или наивности, а что там, „где ангелы реют“, — в самом деле не видно, „что Гималаи, что Уральский хребет“, где „Каспийское“ и „Черное море“…

Даль. Бесконечная даль. Я же и сказал, что „весь ушел в мечту“. Пусть это — мечта, т. е. призрак, „нет“. Мне все равно. Я — вижу партии и не вижу их. Знаю, что — и ложны они и что — истинны. „Прокламации“.

„Век Разума“ (мещанская добродетель) опять переходит в героический и святой „Век Порыва“: и как там на сгибе мелкий бес подсунул с насмешкой „Henri IV“, который цинично, ради короны себе, на „золотую свою головку“ — надсмеялся над верами, где страдали суровый Лютер и великий Григорий I (папа), — так послал Бог в этот другой сгиб человека, сердце которого так во всем перегорело, ум так истончился („О понимании“) в анализе, что для него „все политические истины перемешались и переплелись в ткань, о которой он вполне знает, что она провиденциально должна быть сожжена“.


* * *


У нас нет совсем мечты своей родины.

И на голом месте выросла космополитическая мечтательность.


У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть.

У француза — „chére France“, у англичан — „старая Англия“. У немцев — „наш старый Фриц“.

Только у прошедшего русскую гимназию и университет — „проклятая Россия“.


Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии „ниспровержения государственного строя“.

Щедрин смеялся над этим. „Девочка 16-ти лет задумала сокрушение государственного строя. Хи-хи-хи! Го-го-го!“

Но ведь Перовская почти 16-ти лет командовала 1-м марта. Да и сатирик отлично все это знал. — „Почитав у вас об отечестве, десятилетний полезет нá стену“.


У нас слово „отечество“ узнается одновременно со словом „проклятие“.


Посмотрите названия журналов: „Тарантул“, „Оса“. Целое издательство — „Скорпион“. Еще какое-то среднеазиатское насекомое (был журнал). „Шиповник“.

И все „жалят“ Россию. „Как бы и куда ей запустить яда“.

Дивиться ли, что она взбесилась.


И вот простая „История русского нигилизма“


Жалит ее немец. Жалит ее еврей. Жалит армянин, литовец. Разворачивая челюсти, лезет с насмешкой хохол.

И в середине всех, распоясавшись, „сам русский“ ступил сапожищем на лицо бабушки-Родины.

(за шашками с детьми).


* * *


Я учился в Костромской гимназии, и е 1-м классе мы учили: „Я человек хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра“. Потом — позвонки.

Только доучившись до VI класса, я бы узнал, что „был Сусанин“, какие-то стихи о котором мы (дома и на улице) распевали еще до поступления в гимназию:

…не видно ни зги!»

…вскричали враги.

И сердце замирало от восторга о Сусанине, умирающем среди поляков.

Но до VI-го класса (т. е. в Костроме) я не доучился. И очень многие гимназисты до IV-го класса не доходят: все они знают, что у человека «32 позвонка», и не знают, как Сусанин спас царскую семью.

Потом Симбирская гимназия (II и III классы) — и я не знал ничего о Симбирске, о Волге (только учили — «3600 верст», да и это в IV классе). Не знал, куда и как протекает прелестная местная речка, любимица горожан — Свияга.

Потом Нижегородская гимназия. Там мне ставили двойки по латыни, и я увлекался Боклем! Даже странно было бы сравнивать «Минина и Пожарского» с Боклем: Бокль был подобен «по гордости и славе» с Вавилоном, а те, свои князья, — скучные мещане «нашего закоулка».

Я до тошноты ненавидел «Минина и Пожарского», — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде «Истории цивилизации в Англии».

Потом университет. «У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум». Там — римляне, у русских же — Чичиковы.

Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии «ниспровержения существующего строя».


В основе просто:

Учась в Симбирске — ничего о Свияге, о городе, о родных (тамошних) поэтах — Аксаковых, Карамзине, Языкове; о Волге — там уже прекрасной и великой.

Учась в Костроме — не знал, что это имя — еще имя языческой богини; ничего — о Ипатьевском монастыре. О чудотворном образе (местной) Феодоровской Божией Матери — ничего.

Учась в Нижнем — ничего о «Новгороде низовые земли», о «Макарии, откуда ярмарка», об Унже (река) и ее староверах.

С 10-ти лет, как какое-то Небо и Вера и Религия:

«Я человек хотя и маленький, но у меня 24 ребра и 32 зуба» или, наоборот, черт бы их брал, черт бы их драл.

Да, еще: учили, что та кость, которая есть берцовая, и называется берцовою.



Представьте, как если бы годовалому ребенку вместо материнской груди давали, «для скорейшего ознакомления с географией», — кокосового молока, а девочке десяти лет надевали бы французские фижмы, тоже для ознакомления с французской промышленностью и художеством. «Моим детям нет еще одиннадцати лет, но они уже знают историю и географию».


И в 15 лет эти дети — мертвые старички.


* * *


…пока еще «цветочки»: погодите, русская литературочка лет через 75 принесет и ягоды.

Уже теперь Фаресов, «беллетрист-народник», предложил поскорее, для утешения в горести, «принять в хорошую христианскую семью» немецкую бонну, которая, читая со свечой роман ночью, зажгла пожар, и когда горела 9-летняя Тамарочка Ауэр, то она вытаскивала свои платья и оставила без помощи горевшую Тамарочку. Фаресов, биограф Лескова, написал (в «Петербургской газете»):

«Это она, бедная, растерялась. Ее скорее надо утешить».

Я бы ему предложил пожертвовать от себя этой гувернантке 25 р. Даю честное слово, что не дал бы.

О гувернантке же двоюродная тетя Тамарочки (Васина учительница) рассказывала, что она уже поступила на место и что получила страховую премию за белье свое, которое якобы сгорело, а оно на самом деле было в стирке и, конечно, было благополучно ей возвращено, а она показала его сгоревшим.

Да: но она 1) немка, 2) труженица, 3) интеллигентка. А что такое Тамарочка? Она только кричала, увидев пылающую комнату: «Бедный папочка! — все сгорит, и когда он вернется (из-за границы), он ничего не найдет».

Он не нашел дочери. Вечная память. Еще: она нередко у этой бонны целовала руку, как дитя неразумеющее, и ее от этого отучали. Она была страшно нежна к окружающим.

Сгорела она в мае. Мать ее умерла в декабре той же зимы, т. е. месяцев за 5–6. Молодой вдовец быстро вновь женился.


* * *


Революция русская вся свернулась в тип заговора; но когда же заговор был мощен против государства, а не против лица? Революция русская и мучит лиц, государство же русское даже не чувствует ее.

«На нашей Звенигородской улице все стоит после 1-го марта, как до 1-го марта». И ни один лавочник не чихнул.

(в саду вечером).


* * *


Когда рвалось железо и люди при Цусиме, литературочка вся хихикала, и профессора хихикали:

— Дан ранг капитана — определить высоту мачты (у К. Тимирязева — против Данилевского).

Можно бы профессорам и ответить на это:

— Принесли и положили на стол диссертацию профессора: определить, из скольких немецких лоскутков она сшита?


* * *


Лучшее в моей литературной деятельности — что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое.


А мысли?..

Что же такое мысли…

Мысли бывают разные.

(вагон).


* * *


Люди, которые никуда не торопятся, — это и есть Божьи люди.

Люди, которые не задаются никакою целью, — тоже Божьи люди.

(вагон).


* * *


Правду предсказывал Горький (в очень милом, любящем письме): «Ваше Уед. — разорвут».

Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругался.

Но я довольно стоек. Цв. пишет — «вы затравлены». Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и «хоть ты тут тресни». Я сам собрал коллекцию богаче (порознь), чем в Киевском и чем в Московском университетах. И которые собирались сто лет.


* * *


Любящему мужу в жене сладок каждый кусочек. Любящей жене в муже сладок каждый кусочек.

(на извозчике, похороны Суворина) (яркое солнечное утро).


* * *


Вечное детство брака — вот что мне хочется проповедать. Супруги должны быть детьми, должны быть щенятами. Они должны почти сосать мамку с папкой. Их все должны кормить, заботиться, оберегать. Они же только быть счастливы и рождать прекрасному обществу прекрасных детей. В будущем веке первый год молодые будут жить не в домах, а в золотых корзинах.

(на извозчике, похороны Суворина). (яркое солнечное утро).


* * *


Успех в доброте и доброта в успехе…


Он был всегда ясен, прост и в высшей степени натурален. Никогда не замечал в нем малейшей черты позы, рисовки, «занятости собою», — черты почти всеобщие у журналистов. Никогда — «развалившийся в креслах» (самодовольство), что для писателя почти что Царство Небесное. Писатель вечно лакомится около своего самолюбия.

(судьба и личность старика-Суворина).


* * *


…да я нахожу лучше стоять полицейским на углу двух улиц, — более «гражданским», более полезным, более благородным и соответствующим человеческому достоинству, — чем сидеть с вами «за интеллигентным завтраком» и обсуждать чванливо, до чего «у нас все дурно» и до чего «мы сами хороши», праведны, честны и «готовы пострадать за истину»…

Боже мой: и мог я несколько лет толкаться среди этих людей. Не задохся, и меня не вырвало.

Но, слава Богу, кой-что я за эти годы повидал (у В-ской). Главное, как они «счастливы» и как им «жаль бедную Россию». И икра. И двухрублевый портвейн.

(читая Изгоева о Суворине, «Русская Мысль»: «сын невежественной попадьи и николаевского солдата, битого фухтелями»). (Уверен, что этот Изгоев, почему-то никогда не смотрящий прямо в глаза, знает дорожку к Цепному мосту).


* * *


Евреи «делают успех» в литературе. И через это стали ее «шефами». Писать они не умеют: но при этом таланте «быть шефом» им и не надо уметь писать. За них напишут все русские, — чего они хотят и им нужно.


* * *


Вся литература (теперь) «захватана» евреями. Им мало кошелька: они пришли «по душу русскую»…


* * *


Паук один, а десять мух у него в паутине.

А были у них крылья, полет. Он же только ползает.

И зрение у них шире, горизонт. Но они мертвы, а он жив.

Вот русские и евреи. 100 миллионов русских и 7 миллионов евреев.

(засыпая).


* * *


Погром — это конвульсия в ответ на муку.

Паук сосет муху. Муха жужжит. Крылья конвульсивно трепещут, — и задевают паука, рвут бессильно и в одном месте паутину. Но уже ножка мухи захвачена в петельку.

И паук это знает. Крики на погромы — риторическая фигура страдания того, кто господин положения.

Погром — грех, жестокость. Погром — всегда убийство и представляет собою ужас. Как убийство при самозащите есть все-таки убийство. И его нельзя делать и можно избежать, — прямою физическою защитою евреев. Но сделав это — надо подрезать паутину по краям, и бросить ее, и растоптать ее. Нужно освободиться от паука и вымести из комнаты все паутины.


* * *


5-го августа узнал о болезни Шуры.


* * *


Почему я так не могу перенести смерти? перенести не вечности радостей земных.

Цари умирали. Умер Александр III. Почему же я не могу перенести?

Не знаю. Но не могу перенести. «Я умру» — это вовсе не то, что «он умрет». С «я умру» сливается (однокачественно) только…. умрет; даже чудовищнее: п. ч. я грешный.


Да, вот в чем дело: для всего мира я тоже — «он умрет», и тоже — «ничего».

Каждый человек только для себя «я». Для всех он — «он». Вот великое solo. Как же при этом не зареветь с отчаянием.

(вагон, 9 авг. 1912 г.).


* * *


Церковь об умершем произнесла такие удивительные слова, каких мы не умеем произнести об умершем отце, сыне, жене, подруге. Т. е. она всякого вообще умирающего, умершего человека почувствовала так близко, так «около души», как только мать может почувствовать свое умершее дитя. Как же ей не оставить за это все, что…

(помешали).


* * *


Все хотел (1899 — 1909 гг.) сделать бархатное платье. И все откладывал. Теперь уж поздно. Бархатные отделки были.

Как хорошо было (в Белом) светло-серое платье с серебряной отделкой (полоса вертикальная на боку, — и еще немного где-то).

(у Таратина; жду за покупками для детей; мама выбирает).


* * *


Все писатели — рабы. Рабы своего читателя.

Но уж кого бы там ни было, а все-таки в нем существо раба.


Это все Мефистофель-Гутенберг устроил. Черная память.

(8 ч. утра; переезд в город).


* * *


Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и, когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.

У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем — гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:

— Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.

Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.


Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». — Я мотнул головой.

Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие, слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе, как в черном сюртуке (прочие — в синих фраках), и необыкновенно торжественный, или вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, — т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, — и я видел благородные суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (ýже, ýже, — ноготь: но и он обстрижен с боков конически).

Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:

«Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер»… И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойло) учил ботанике. Это была толстая книга «Ботаника Григорьева»; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.


* * *


В вечной тревоге ума о каком-то неблагополучии.

(мамочкина психология).


Но теперь, как все это разъяснилось, когда она 15 лет уже ясно, ощутимо больна, и никто ее не лечил.


* * *


…главная забота, откуда бы получить денежек, через Жуковского исходатайствовать от Двора; и где бы повиднее стать, — в профессоры…

Очень хорош был, как профессор. Подвязывал щеку и говорил, что зубы болят, не зная, как читать и о чем читать. Зачем ему надо-то было в профессоры.

Да: еще — кому бы прочитать рацею. Даже мамаше еще учеником уездного училища писал поучительные письма.

За всю деятельность и во всем лице ни одной благородной черты.

Все действия без порыва («благородный порыв»), какие-то медленные и тягучие. Точно гад ползет. «Будешь ходить на чреве своем».

(о Гоголе).


* * *


Горе задавило! — (заплакав): — Да!!

(мама о Шуре, 9 авг. 1912 г., на извозчике, —

перебив мои о чем-то слова).


* * *


Литературная память самая холодная. На тех немногих «литературных похоронах», на которых я бывал (и никогда не любил), меня поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. «Свои дела». И у «выдающихся» заботливая дума, что он скажет на могиле.

Неужели эти «сказыватели» пойдут за моим гробом. Бррр…

То ли дело у простецов: жалость, слезы, все.


Мне кажется, церковь и преданные ей люди ужасно ошибаются, избирая для защиты церкви способы и орудия враждебной стороны — печать. Церковь — безмолвна. Церковь не печатна или «старопечатна». Зачем слово церкви? Слово ее — в литургии, в молитвах. Эти великие сокровища, сокровища церковного слова, уже созданы (еще до книгопечатания) и есть и всегда к пользованию. «Проповеди» едва ли нужны. Разве два-три слова и никогда больше пяти минут речи. Церковь должна быть безмолвна и деятельна.

Разве поцеловать больного, напутствуемого не дело? Это и дело, и слово. Поцелуй заменяет слово, поцелуй тем богаче слова — что, как музыка, он бесконечнее и неопределеннее слова. Провел рукой по волосам. Кающегося и изнеможенного обнял ли. Вот «слово» церкви. Зачем говорить?

Говорят пусть литераторы.

И все церковные журналы и газеты — прах и тление…


* * *


— Беспросветный мрак…

(хоть раз в неделю, — годы, — засыпая на ночь, или

так лежа, и — когда я подойду и спрошу; «Что ты?»).


* * *


Шура на ходу:

— Когда она лечилась? Никогда она не лечилась.

В самом деле, — не «лечение» же были эти тусклые визитации Наука с бромом, камфарой, digitalis[290] и хинином.

Он ее «успокаивал», когда таяло вещество мозга и стачивалась ткань сердца.


* * *


Сижу у Рцы. Жена (оч. милая, — уж мало зубов) и говорит:

— Не выношу жидов, я всех бы истребила…

Смех. Она прекрасная хозяйка, семьянинка и безукоризненно честная и искренняя женщина; по плодородию и семейности — в самой есть что-то библейское.

— Когда родилась у меня последняя девочка, то соседка наша, еврейка, — в Гатчине — вбегает и спрашивает:

— Кто?

— Девочка.

Она (еврейка) опустилась. И, поднявшись, сказала:

— Если бы мальчик, то вся Гатчина закричала бы (радуясь, сочувствуя).

— Вот! вот! — сказал Рцы. — Ругайте евреев, кляните, но признайте же и у них достоинство.

Р. (талантливый еврей в Москве), написав мне 3-е письмо (незнакомы лично), приписал: «Моей сестре вот-вот родить».

Да. Их нельзя ни порицать, ни отрицать. Только они сами (теперешние выродки, интеллигенция) не знают, «за что». Но вернемся к «Гатчине».

Отчего же Гатчина бы так радовалась «мальчику»? С девочкой — такой же дух. Да: но орган — не тот. Что же, собственно, сказала еврейка, не подозревая сама того?

— Если бы вы произвели, моя русская соседка, новый мужской орган от себя, вдобавок к сущим в мире, — вся бы Гатчина закричала от восторга.

Но ведь это совпадает с церемонией «несения фаллов» жрицами греческими, а еще ранее — египетскими. «Нести в процессии» или «воскликнуть городом» — все одно. И кто же смеет отрицать, что в юдаизме скрыто то, что историки немо и мертво именуют «фаллическим культом» и что есть целокупное народное обожание, целокупное народное влечение «к этим… маленьким вещам»…

Религия выразила Ξυνος.[291]


* * *


При устроении брака (в стране) всегда нужно иметь в виду, что это есть вопрос (нужда) стад, вопрос тельцов, — «множества», «тьмы тьмущей»… и никак нельзя мотивировать на «наше дворянское сословие», вообще на городские привилегии и исключения… Эти и сами при уме устроятся и расположатся. Но «отворяй ворота стаду, стадищу, стадищам»: и естественно, эти ворота не должны быть узки, иначе все сломается.

(за нумизматикой).


Обыкновенно каноны (греческой церкви о браке) имели в виду или императорскую фамилию, или патрициев. И через это упустили все (стадо). Патриархи константинопольские, естественно, хотели «утереть нос» (через свое право «не разрешать») кесарям, и были от этого горды и свободны в требованиях: и «едва разрешили 3-й брак». Но, споря со дворцами, они забыли «Ваську Буслаевича», который кричит: «Подавай мне десятый брак», и что же ему делать (такой вышел случай из 1 000 000 людей), если у него, без его вины, померло девять жен, а здоровье брызжет, кровь с молоком. И он орет насмешливо: «Не с подушкой же мне спать», «не на перине жениться».

И были правы патриархи (гордость церкви перед Византийским Двором), но и Васька Буслаевич тоже прав, п. ч. он — народ (стадо, тельцы).


Может ли девять жен умереть у мужа без его вины? Во-первых, у «жены-самарянки» умерли же, или куда-то от нее отошли, семь мужей, что уже не далеко от девяти. А во-вторых, рассказ мне Бакста, задумчивый и удивленный: «Может ли один человек испытать два железнодорожных крушения в сутки?» — Я ответил: «Конечно нет!! Невероятно!!!» — «Представьте, — возразил он мне, — один мой знакомый ехал из Гавра в Лион: и потерпел крушение в поезде Гавр — Париж. Избавился, и так рад был продолжать путь, но был убит при крушении поезда Париж — Лион. Однодневное крушение поездов на двух линиях, конечно, возможно и уже не кажется невероятным; это вообще — бывает, по нескольку раз в год. Между тем в этом совершенно возможном случае будет происходить невероятное несчастие: один и тот же пассажир испытает два железнодорожные крушения в один и тот же день. Это произойдет со всеми теми пассажирами, которые, „уцелев“ в одном поезде, — следовали дальше в своем пути и пересели в другой поезд, тоже крушившийся».

Чудо. А — есть. «Невозможно», а — «случается». Ибо — стада, миллионы. Так и в народе и народном браке, т. е. в диктовании законов о браке, церковная иерархия должна «благодатно предположить» все самые невероятные случаи. Дабы по завету Божию — «трости надломленной не переломить» и «льна курящегося не загасить».

Голубой глаз так и смотрит.

Но не так смотрит черный глаз.


* * *


Когда Церковь устраивала пол (институт брака), то ведь видно, что она устраивала «не свое».

Устраивала не «своих».

И не «свои» — разбежались (XIX век, — да и всегда раньше; «нравы»).


* * *


Нельзя помещать коня в коровник, корову в стойло, собаку в птичник, курицу в собачью конуру.

И только.

(за нумизматикой: как устроен у нас брак; отсутствие развода).


* * *


Все убегающее, ускользающее неодолимо влечет нас.

Так в любви и в литературе. Неужел так — в истине? Боже, неужели так и в религии, где «Бога никогда же никто виде»?!!

(за ужином и Шерл. Холмсом, 20 авг.).


* * *


Не иллюзия ли это, что я считаю своими читателями только покупателей своих книг, т. е. 2500 человек? В газете, правда, не отделить «вообще» (чит.) от преданного тебе? Но я по письмам знаю, что не читавшие ни одной моей книги — преданы мне? В таком случае сразу иллюзия «нечитаемости» исчезла бы.

Не знаю. Колеблюсь в этот час. По отсутствию покупателей книг я заключил вообще, что «мало известн. в России» и не имею никакого влияния.

(глубок, ночью, за Шерл. Холмсом).


* * *


Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели.


* * *


Смотрите, злодеяния льются, как свободная песнь; а добродетельная жизнь тянется, как панихида.

Отчего это? Отчего такой ужас?

Да посмотрите, как хорош «Ад» Данте и как кисло его «Чистилище». То же между «Потерянным Раем» Мильтона и его же «Возвращенным Раем». Отчего? Отчего?!!

Одно исключение, кажется, единственное: олимпийские оды Пиндара, которым не соответствовало никакой басни, насмешки, сатиры.

Т. е. греки IV–V века до Р. X. - вот они и были счастливы и чисты.

(в каб. уединения).


* * *


Порок живописен, а добродетель так тускла.

Что же все это за ужасы?!

(20 авг. 1912 г.).


* * *


Герцен напустил целую реку фраз в Россию, воображая, что это «политика» и «история»…

Именно он есть основатель политического пустозвонства в России. Оно состоит из двух вещей: 1) «я страдаю», и 2) когда это доказано — мели какой угодно вздор, все будет «политика».

Т. к. все гимназисты страдают у нас от лени и строгости учителей, то с Герцена началось, что после него всякий гимназист есть «политик», и гимназисты делают политику.

Это не вообще «так», но в 9/10 — так.


* * *


…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем «вдруг» и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. «Холодно». «Некрасиво».

Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие.

(об «Уед.», за уборкой книг, осенью 1912 г.).


* * *


«Заштампованный человек», который судится и не по материалу, и не по употреблению, а — по «штампу». И кладутся на него «штампы» — один к другому, все глубже. Уже «вся грудь в орденах». И множество таких и составляют «заштампованное отечество».

Которое не хватает силы любить.

И стали класть «штамп» на любовь.

И положили «штамп» на церковь.

Вот наша история.

(выйдя покурить на лестницу).


* * *


Осени поздней, цветы запоздалые… -

этот стих для меня только миф. Ни осени, ни дерев осенью — не видел никогда (иначе как в младенчестве).

Только появится грибок, — собирай книжки и отправляйся в город. «Начало ученья». Грибок появляется в августе, а иногда уже к концу августа: и вот этот год только 2 раза сходил с Васей за грибами, и почти ничего не нашел, так, 1/2, 1/4 сковородки, всяких — и подберезовиков, и сыроежек, и лисичек даже. Белый — только один. А местность — грибная.

У детей — всех — чудная лесная память. Лет 6 назад, за Териоками, мы забрались совсем далеко и совсем в глушь, перескочив какие-то плетни и пробравшись через какие-то болотца. Вдруг — вечереет. Я испугался: мама ждет к ужину, мама будет испугана. «Дети, скорее домой, темнеет!!!» Все — тут в один момент.

Я совершенно беспамятен, и знаю в общем — куда идти, но совершенно не помню дороги — где именно проходили. А ведь можно попасть в полуболотца и не выбраться до утра. Вдруг дети кричат. «Папа — сюда, папа — туда!!!» И Васька, такой крошечный, едва 7-ми лет, шагает уверенно, как король или старый лесовик. «Вон — береза, мы проходили мимо, вон — бугор, тогда остался влево». Так как уже темнело, то мы почти бежали, а не шли; и не прошло часа, как послышались «ау» прислуги, высланной нам навстречу.

Мама, вся обессилев от испуга, говорила:

— Что же это вы со мной делаете?..

— Ну, мама! — дети наши, как лесовики, их можно куда угодно пустить, не заблудятся.

И Таня, и Вера, и Варя — все как герои. Точно выросли, «доведя папу домой». И грибы. Корзинки. И сейчас — чистить на кухне (лучший момент удовольствия, «торжество правды» и «награда за подвиг»).


Чего же, в образовательном отношении, стоит один такой вечер; и неужели его можно заменить знанием:

Много есть имен на is

Masculini generis:

Panis, piscis, crinis, finis.[292]

О, черт бы их драл!!!

Но пусть это жестокая необходимость — в ноябре, в октябре, а не когда

Роняет лес багряный свой убор.

Да, и эта строка для меня тоже миф. Мы ничего теперь этого не видели. Мои бедные дети, такие талантливые все, но которым ученье трудно, — никогда этого не видят.

Не видят, действительно, этого оранжевого великолепия лесов. А что ребенок, в 7-11 лет, почувствует, увидев его, — кто иссчитал? кто угадал?

Может быть, оранжевый-то лес в детстве спасет его в старости от уныния, тоски, отчаяния? Спасет от безбожия в юности? Спасет отрока от самоубийства.

Ничего не принято во внимание. Бедная наша школа. Такая самодовольная, такая счастливая в убожестве. «Уже проходим алгебру» (с сопляками, не умеющими утереть носа).


* * *


Необыкновенной глубины и тревожности замечание Тернавцева, года 3 назад. Я говорил чуть ли не об университетах, о профессорах, может быть, о правительстве и министрах. Он меня перебил:

— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен!

Он как-то повел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):

— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, «на случай»; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выезды женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в «На дне», что выводят Арцыбашевы и другие — вся эта тревожная и романтичная жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, «по долгу службы», в ведении околоточного надзирателя, и еще, «по долгу службы», ни в чьем ведении не находится.

Он почти только недоговорил, или мысленно я договорил за него:

— Вот бы где служить: где подлинно — интересно, где подлинно — всемогущественно!

Я только ахнул в душе: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!»

Он как-то еще ярче и глубже это сказал. Почти в этом смысле: все службы — призрачны и литературны, а действительная служба одна — это полицейская.

Сам Тернавцев — благороднейший мечтатель, à la Гамлет. И вдруг — такая мысль!

(20 августа. 12 ч.).


* * *


Только русская свободушка и подышала до евреев.

Которые ей сказали «цыц»:

И свободушка завиляла хвостом.


* * *


Вся русская «оппозиция» есть оппозиция лакейской комнаты, т. е. какого-то заднего двора — по тону: с глубоким сознанием, что это — задний двор, с глубокой болью — что сами «позади»; с глубоким сознанием и признанием, что критикуемое лицо или критикуемые лица суть барин и баре. Вот это-то и мешает слиться с оппозицией, т. е. принять тоже лакейский тон. Самым независимым человеком в литературе я чувствовал Страхова, который никогда даже о «правительстве» не упоминал, и жил, мыслил, и, наконец, служил на государственной службе (мелкая и случайная должность члена Ученого комитета министерства просвещения с 1000 р. жалованья), имея какой-то талант или дар, такт или вдохновенье вовсе не интересоваться «правительством». То ли это, что лакей-Михайловский, «зачарованный» Плеве, или что «дворовый человек» — Короленко, который не может прожить дня, если ему не удастся укусить исправника или земского начальника или показать кукиш из кармана «своему полтавскому губернатору». «А то — и повыше», — думает он с трясущимися поджилками. «На хорах был пристав: и вот Анненский, сказав после какого-то предостережения, что пусть нас слушают и там — показал на хоры», — пишет Любовь Гуревич, — т. е. показал на самого пристава!!! Какая отчаянная храбрость. Страхов провалился бы сквозь землю от неуважения к себе, если бы в речи, имеющей культурное значение, он допустил себе, хоть минуту, подумать о приставе. Он счел бы унижением думать даже о министре внутренних дел, — имея в думах лишь века и историю. Вот эта прелестная свобода не радикалов — к ним и манит, т. е. манит к славянофилам, к русским, которые решительно ничего о «правительстве» не думают, ни — «да», ни — «нет», и — «да», и — «нет». Когда хорошо правительство поступает — «да», когда худо, бездарно, беспомощно — «нет». Правительство есть просто орган народа и общества; и член общества, писатель, смотрит на него как на слугу своего, т. е. слугу таких, как он, обывателей, граждан. Так. образ., признание «верховенства власти» есть у радикалов, и решительно его нет у «нашего брата». Вот чего не разобрано, вот о чем не догадываются. Политическая свобода и гражданское достоинство есть именно у консерваторов, а у «оппозиции» есть только лакейская озлобленность и мука «о своем ужасном положении».


* * *


Покорить брак закону любви…

казалось бы, в этом ведь христианство: все — покорять закону согласия, мира, тишины. Но, именно, в христианстве, — не в мусульманстве, не в еврействе, — две тысячи лет бьется другой принцип:


Покорить любовь закону брака.


И все в этом задыхаются.


Кажется, что в нашем браке — и не Евангелие, и не Библия (уж, конечно): это — римский государственный брак. Отцы Церкви были все обывателями Греко-Римской Империи, или — чисто Римской: и понятие об «основной социальной клеточке» взяли из окружающей жизни.

Вот почему мои порывы к новой семье хотя кажутся и суть «антиканонические», но суть подлинно евангельско-библейские стремления, и только антиримско-языческие, неосторожно взятые в «каноны».


Бог сотворил любовь. Адам и Ева были в любви — и по сему, единственно, Библия их нарекла иш и иша («сопряженные»), муж и жена. Любовь древнее «закона брачного». И понятно, что древнейшее и основное не умеет покориться новому и прибавочному.

Не «существительное» согласуется в роде, числе и падеже с «прилагательным», а «прилагательное» согласуется с «существительным».


И следуйте этому, попы; или, во всяком случае, вам не будут повиноваться.

Будете убивать за это, и все-таки вам повиноваться не будут: по слову Писания — «любовь сильнее даже и смерти».


* * *


Очень хорошо «расположение образования» в стране: от 8-ми до 22-х лет — прилежное учение. «Долбеж», от которого не поднимешь головы… От 22-х лет до 35-ти — корректная служба, первые чины и первые ордена. В 35-ть лет — статский советник. Женат (с приданым) и первые дети; ну, это — «кухня и спальня». Достигнув статского советника, — карточный стол, мелок, и пока — он проигрывает начальству, а потом — ему будут проигрывать подчиненные. Тогда он будет уже действительный статский советник.

Потом умрет. И в черной кайме «жена и дети» извещают, что «после тяжкой болезни» Иван Иваныч наконец «скончался».


* * *


Это здоровая реакция на «глупости», что гимназисты не учатся.

— Не учитесь, господа. Ну их к черту. Шалите, играйте. Собирайте цветы, влюбляйтесь. Только любите своих родителей и уважайте попов (ходите потихоньку в церковь). На экзаменах «списывайте», — в удовлетворение министерской ненасытности.

В 20 лет, когда уже будете, конечно, женаты, начинайте полегоньку читать, и читайте все больше и больше, до самой смерти.

Тогда она настанет поздно, и старость ваша будет мудрая.


* * *


…а то вас с детства делают старичками, а в старости предложат жениться. «Ибо уже так мудр, что можешь теперь воспитывать детей», которых теперь родить не можешь.

Вы им скажите, взрослым:

— Нет, папаша: я буду за книгами и бумагой, за письменным столом и делами сидеть — под старость. Ибо будет ум «вершить делá». А теперь я — глупенький, побегу в поле, нарву цветов и отнесу их девочке.


* * *


Из этих слов И. Христа, что «нельзя разводиться мужу и жене, токмо как по вине прелюбодеяния», духовенство извлекло больше доходов, чем из всех австралийских, и калифорнских, и алтайских золотых россыпей.

И хотя отсюда брызнули кровь и мозг человечества: церковь не может их перетолковать, распространить или усложнить, потому что иначе закроются золотоносные россыпи. И на отстаивание и сохранение буквальными этих слов положено более усилий, чем на защиту всего Евангелия.

Что не отдаст человек за восстановление своего семейного счастья? В эту-то кнопку духовенство и надавило.

(посвящается памяти С. А. Рачинского).


* * *


Теряя девственность, девушка теряет свое определение.

Она не согрешила (закон природы), она никого не обидела. Всему миру она может сказать: «Вам какое дело». Так.


Но когда с нею будут говорить, как с девушкою, как с «барышнею», а — не «барыней», не как с «дамою», ведь она не скажет:

— Я уже не девушка.

Она нечто утаит. И это на каждом шагу. Всякий день она вынуждена будет солгать. Она окажется в положении, как «с не своим паспортом» в дороге; с «ложным видом» в кармане.

Правдивая в девстве, искренняя в девстве, прямая в девстве, — теперь (потеряв девство) она будет вынуждена каждый день согнуться, скривить, сказать «неправду» и упрекнуть себя за «недостаток мужества».

Это такая мука.

Но и еще ужаснее, что, «сгибаемая бурей», она наконец начнет расти криво, как-то «боком», неправдиво.

Она вся потускнеет. Сожмется. И вовсе не по «греху», коего нисколько не содержится в совокуплении, но по этим обстоятельствам — потеря «девственности», в самом деле, есть «падение». И эмпирически с этого времени девушка обыкновенно «падает» и «падает». «Падает» в должности. «Падает» в труде. Падает «дома».


Но анафемы (общество, старшие): предупредите же это ужасное несчастие детей ваших своевременным, возможно ранним замужеством. И никогда не смейте кричать — «ты пала» (родители дочерям), когда уже 3–4 года прошло, когда она все томилась, ожидая.

(т. е. после «сформирования»); (вообще должен бы быть в законе определен срок «уплаты векселей», срок — пока девушка «обязана ждать». Пока — все обществу, и ничего — девушке. Закон должен, напр., сказать: «После 30 лет сохранение девства не обязательно, и материнство не несет никакого порицания, а ребенок — законен»).


* * *


Да, я тоже думаю, что русский прогресс, рожденный выгнанным со службы полицейским и еще клубным шулером, далеко пойдет:

Сейте разумное, доброе, вечное.

Сейте. Спасибо вам скажет сердечное

Русский народ.

Вообще у русского народа от многочисленных «спасибо» шея ломится. Со всех сторон генералы, и где военный попросит одного поклона, литературный генерал заставит «век кланяться».

Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет.


* * *


Все-таки бытовая Русь мне более всего дорога, мила, интимно близка и сочувственна.

Все бы любились. Все бы женились. Все бы растили деточек.

Немного бы их учили, не утомляя, и потом тоже женили. «Внуки должны быть готовы, когда родители еще цветут» — мой канон.

Только «†» страшна.

(вернувшись со свадьбы Светозара Степановича).


* * *


Кто же была Суламифь?

Каждая израильтянка в вечер с пятницы на субботу.


«Песнь песней» надо сближать с тем местом Иезекииля (14 или 16-я глава), где говорит через пророка Б., как он встретил деву Израиля: «и груди (только что) поднялись у тебя»… «и волосы показались»… и «Я взял кольцо и вдел тебе в ноздри, и повесил в уши запястья»… И т. д. «Но ты… всем проходящим по дороге давала жать свои сосцы… и Ассуру, и Египтянину»…

(за газетами утром).


* * *


Место это — чудно. Его каждый юноша и каждая девушка должны заучить наизусть, — как корень жизни своей, как основание прав своих:


Книга пророка Иезекииля, глава XVI:

И было ко мне слово Господне: «Сын человеческий!» выскажи Иерусалиму мерзости его.

«И скажи: так говорит Господь Бог дщери Иерусалима: твой корень и твоя родина в земле Ханаанской: отец твой Аморрей и мать твоя Хаттеянка.

При рождении твоем, в день, как ты родилась, пупа твоего не отрезали, и водою ты не была омыта для очищения, и солью не была осолена, и пеленами не повита.

Ничей глаз не сжалился над тобою, чтобы из милости к тебе сделать тебе что-нибудь из этого; но ты выброшена была на поле, по презрению к жизни твоей, в день рождения твоего.

И проходил Я мимо тебя, и увидел тебя, брошенную на попрание в кровях твоих, и сказал тебе: „в кровях твоих живи!“ Так. Я сказал тебе: „в кровях твоих живи“.

Умножил тебя, как полевые растения; ты выросла и стала большая, и достигла превосходной красоты: поднялись груди, и волосы у тебя выросли; но ты была нага и непокрыта.

И проходил Я мимо тебя, и увидал тебя, и вот, это было время твое, время любви; и простер Я воскрылия риз Моих на тебя, и покрыл наготу твою: и поклялся тебе, и вступил в союз с тобою, — говорит Господь Бог; и ты стала Моею.

Омыл Я тебя водою, и смыл с тебя кровь твою, и помазал тебя елеем.

И надел на тебя узорчатое платье, и обул тебя в сафьяновые сандалии, и опоясал тебя виссоном, и покрыл тебя шелковым покрывалом.

И нарядил тебя в наряды, и положил на руки твои запястья и на шею твою ожерелье.

И дал тебе кольцо на твой нос, и серьги к ушам твоим, и на голову твою прекрасный венец.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И пронеслась по народам слава твоя.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И взяла нарядные твои вещи из Моего золота и из Моего серебра, которые Я дал тебе, и сделала себе мужские изобретения, и блудодействовала с ними.

И взяла узорчатые платья твои, и одела их ими, и ставила перед ними елей Мой и фимиам Мой,

И хлеб Мой, который Я давал тебе, пшеничную муку, и елей, и мед, которыми Я питал тебя, — ты поставляла перед ними в приятное благовоние. И это — было, говорит Господь Бог».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


* * *


Получил два характерных письма.


Многоуважаемый Василий Васильевич!

Я решился обратиться к вам с просьбой, которая вам, быть может, покажется странной и даже нахальной. Я — студент 3-го курса Психо-Неврологического ин-та. Денег своих не имею. Живу помощью отца.

Эти деньги меня страшно тяготят — прямо «руки жгут».

С удовольствием отказался бы от этой поддержки. Но больше мне неоткуда ждать помощи. Зарабатывать уроками и т. п. — сами знаете, что это такое!..

Я и решил, при первой возможности, отказаться от денег отца. И вот мне пришло в голову попросить у вас 2000 руб. Может быть, мои соображения слишком наивны — но когда я узнал, что у вас имеется 35 000 руб. (Уединенное), я решил, что вы вполне можете уделить мне 2000 руб.

На эти деньги я мог бы еще 4 года проучиться (раньше кончить не удастся), затем стал бы выплачивать самым усердным образом.

Мне будет очень обидно, если вы меня примете за афериста.

На что я решился — мною глубоко продумано. Конечно, гарантии своей честности я вам представить не могу — вы можете мне или поверить, или с омерзением бросить письмо в корзинку…

Во всяком случае, для меня — моя просьба вещь серьезная и я прошу вас поверить, что в ней нет ничего шарлатанского.

Мне бы очень хотелось получить от вас ответ.

Г. Ш.


Адр. СПБ. Екатерининская ул. д. NN

Студенту Г. И. Ш.

27 авг. 1912 г.


Р. S. Мне желательно, чтоб содержание этого письма осталось между нами.

Г. Ш.


Удивительно: автор, нужду коего я должен заметить, — не заметил в том же «Уед.», что около 35 000 кормятся 11 человек, из них — 5 маленьких детей, и — больная затяжно годы, жена. «Мне до вас — дела нет»; но вам до меня — есть дело.

— Но почему?

— Я студент, будущность России, а вы — старик и ничего.

Очень мило.


М. Г.

Частенько в газетах мне приходилось читать: такой-то утопился, такой-то застрелился, та-то отравилась; оставляя перед смертью записку: «Есть нечего», «Нечем было жить». И, прочитавши про какое-либо самоубийство, я думал:

«Неправда, не может быть, чтобы человеку, который имеет руки и желает работать, нечем было жить; тут не что иное, как оправдание перед кем кто в своей преждевременной кончине». Я думал, что такой человек имеет какую-то душевную драму, и, не в силах ее пережить — он лишает себя жизни. Записка? — записка открывает лишь часть, малую часть его душевной драмы; простое совпадение обстоятельств.

И так думая, я приходил к такому выводу: Человек, если он может и желает работать, всегда может отыскать для себя труд и прокормить себя, и никогда не решится, исключительно из-за этого, лишить себя жизни. И я это еще увереннее говорил про холостого человека.

Но мне, совершенно неожиданно для меня, пришлось прийти к обратному заключению. И не при помощи каких-либо умозаключений, а просто испытывая это поневоле на себе.

Познакомлю Вас с собой.

Я техник, окончил курс низшего механико-технического училища, где учился первым учеником, и не потому, что я очень зубрил, а потому, что мне очень легко давалось то, что давалось другим с трудом. Служил на одном месте и учился дома; хотел все сдать экзамен на аттестат зрелости. Но, видя, что успехи по учению у меня неважные, — репетитора же я не мог нанять, — я решил ехать в Петербург, зная, что здесь (в Петербурге) я могу довольно дешево приготовиться, отдавая для этого свободные вечера.

Приехал. Работу на первое время нашел. Начал приискивать места. Работа кончилась. А места все найти не могу. Вот уже 2 месяца; как я ищу работы или места; но его нет. Я искал его в различных отраслях труда: я мог бы быть чертежником, слесарем, работать на станках по обработке металла или дерева, мог бы ухаживать за паровой машиной, двигателем или динамо-машиной, или же быть монтером по электричеству; но где бы я ни просил, соглашаясь вперед на какое угодно жалованье, мне всегда отказывали.[293] — «У нас полный комплект служащих». «Все места заняты». Вот тот типичный ответ, который я получал в конторах и правлениях, или же — от сторожа, где не пускали не только работать, но и просить места. Все деньги, которые я привез и заработал, были или прожиты, или израсходованы на объявления; осталось от них всего 3 рубля, — да не улыбающаяся перспектива помирать с голоду. Помереть с голоду! как это звучит? но нет! я до этого не дойду, и лишу себя жизни.

В России с голоду никто не умирал, а я показывать пример не буду. Я пойду старой, проторенной другими, дорожкой.

Правда, есть еще другие выходы: или идти просить милостыню, или пойти служить мальчиком на посылках; но то и другое я сделать не хочу, потому что не могу.

Я хочу жить! Я хочу работать! Я могу работать! У меня свежие силы. Но что же мне делать, когда получаю такой ответ: «Все места заняты!» Что?

«Полный комплект служащих. Нам больше не надо».

Тут кипит жизнь! тут идет работа! а я? — Я лишний. Ведь не такой же я лишний, как лишний пуд для носильщика тяжестей; как лишний в шлюпке человек при кораблекрушении. Положи лишний пуд носильщику на спину, и он упадет и другие не снесет. Посади лишнего человека в лодку, лодка потонет, и никто не спасется. Ведь не такой же я лишний? Как вы думаете?

А время летит. Придет час, и одним человеком меньше станет. Такова жизнь! Всему научили меня, — не то, так другое могу делать; а главному: как жить? как приспособиться к жизни? — и забыли научить. Фонарей в дорогу много надавали, а спичек не дали; потухли фонарики один за другим: вот и заблудился! и темно! темно!

Если прибавить к этому письму мой адрес, то я боюсь, что вы подумаете, что я хочу порисоваться, — или, что еще хуже, вы можете подумать, что я прошу помощи: и я решил послать вам это письмо без адреса и фамилии. Так будет лучше! Да!

С почтением к вам пребываю

. . . ов.


СПБ.

Октября 11 дня

1911 г.


Какое страшное письмо. Усилия мои предупредить несчастие — письмо в газете к анониму — прийти ко мне, уже, вероятно, опоздало.


* * *


Толстой удивляет, Достоевский трогает.


Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать («отрывки», «начала») — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть, в сущности, до конца построенное.

И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).


Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.

Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазины, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.

А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.

(сентябрь).


* * *


На том свете, если попадешь в рай, будут вместо воды поить арбузами.

(за арбузом).


* * *


— Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?

— Только один: показывающим зрителю кукиш.

(в трудовом дне).


* * *


У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги». И я вечно с ними играюсь в день.

А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.


* * *


«Пароход идет» писательства — идет при горе, несчастии, муках души… Все «идет» и «идет»… Корректуры, рукописи…

(история с рыжей лошадью из Лисино).


* * *


Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.

Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.


* * *


Не сходи с лестницы своего дома — там зло.


Дальше дома зло уже потому, что дальше — равнодушие.

(Лисино).


* * *


Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит — куча; эта куча трется о такую же кучу «Современного мира». Выходит шум, большею частью, «взаимных симпатий» и обоюдного удивления таланту. Но почему этот «шум литературы» Россия должна принимать за «свой прогресс»?

Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. «Я тоже бумажное царство, — подумает он, — и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны».


* * *


Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она — будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за «пальто», которого ты никогда не даешь.

(I.)


* * *


— Нет, папа, ты ошибаешься. Когда мы недели 2 там жили, — помнишь, когда вернулись рано с Кавказа, — то я раз утащила на кухне морковку, а она увидала. Ну, что морковка? Я выбежала и, недоев, бросила в канавку, а с испугу сказала, что не брала. Так она мучила меня, мучила. — «Ты дурная, Таня, девочка, украла и солгала. Я маме твоей скажу». И жаловалась на меня маме, что я лгала, когда она приехала. А что морковка?

(социал-пуританка Лидия Эрастовна).


* * *


Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.


* * *


Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то «гадину-козулю» с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.

(Желябов и К-о).


* * *


Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды…

Мы «будем то-то»; мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…


Все — перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:

«Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку „об окончании“, — как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: „Ты нам нужна“.

И этот ледяной холод — „никому не нужно“ — заморозит вас и, может быть, убьет многих.

Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет — выползет на берег.

Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет».


Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских — ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «Нет вакансий».


* * *


Две курсистки и четыре гимназиста, во имя «правды в душе своей», решили совершить переворот в России.

И не знают, бедные, что и без «переворота» им, по окончании (курса), будет глотать нечего. И будут называть «ваше превосходительство», чтобы не умереть с голоду.

И печать их подбодряет: «Идите! Штурмуйте!» — Азефы, — милые человеки. Азефы, и — не больше.

(Короленке и Пешехонке).


* * *


Все люди утруждены своим необразованием, — один Г. находит в этом источник гордости и наслаждения. Прежде, когда он именовал себя «социалистом-народником» (с такой-то фамилией), он говорил в духе социалистов, что «хотя ничему не учился, однако все знает и обо всем может судить». Объяснить ему, что Португалия и Испания — это разные государства, нет никакой возможности: ибо он смешивает «Пиренейский полуостров» с «Испанией». Теперь, когда он стал «народником и государственником», он считает несогласным со своими «русскими убеждениями» знать географию Европы. Раз — без всякого повода, но со счастливым видом, — он стал говорить, будто «сказал Столыпину, что его взгляды на Россию совершенно ошибочны».

— Александру Аркадьевичу Столыпину?

Как бы кушая бланманже:

— Н-е-е-е-т. Петру Аркадьевичу. Я сказал ему, что совершенно ни в чем с ним не согласен. Tout le monde est frappé que G.[294] недоволен им.

Не знаю, был ли счастлив Столыпин поговорить с Г., но Г. был счастлив поговорить со Столыпиным.

И, уезжая домой, в конке, вероятно, думал:

— Что теперь Столыпин думает обо мне?

Эта занятость Столыпина Г-ом и Г-а Столыпиным мне представляется большим историческим фактом. «В груду истории должен быть положен везде свой камешек». И Г. усердно положил «свой».

(на «приглашение» в Славянское Общество).


* * *


К силе — все пристает, с силоюсоюзе с нею) — все безопасно: и вот история нигилизма или, точнее, нигилистов в России.

Стоит сравнить тусклую, загнанную, «где-то в уголку» жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, — с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова, которые почти «не удостаивали разговором» самого Тургенева; стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извощичьи дворы и обитают по комнатушкам проститутки, — с жизнью женатого на еврейке-миллионерке Стасюлевича, в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и «оппозиционная редакция» «Вестника Европы»; стоит сравнить жалкую полужизнь, — жизнь как несчастье и горе, — Кон. Леонтьева и Гилярова-Платонова — с жизнью литературного магната Благосветлова («Дело») и, наконец, — жизнь Пантелеева, в палаццо которого собралось «Герценовское Общество» (1910-11 г.) с его более чем сотнею гостей-членов, с жизнью «Василия Васильевича и Варвары Димитриевны», с Ге и Ивановым за чашкой чаю, — чтобы понять, что нигилисты и отрицатели России давно догадались, где «раки зимуют», и побежали к золоту, побежали к чужому сытному столу, побежали к дорогим винам, побежали везде с торопливостью неимущего — к имущему. Нигилизм давно лижет пятки у богатого — вот в чем дело; нигилизм есть прихлебатель у знатного — вот в чем тоже дело. К «Николаю Константиновичу» на зимнего и весеннего Николу (праздновал именины два раза в год) съезжались не только из Петербурга, но и из Москвы литераторы; из Москвы специально поздравить приезжал Максим Горький (как-то писали), и курсистки — с букетами, и студенты — должно быть, пролепетать свою «оппозицию» и «поздравление»; и он раздавал свои порицания и похвалы, как возводил в чин и низвергал из чинов. Об этом неумытом нигилисте Благосветлове я как-то услышал у Суворина рассказ, чуть ли не его самого, что в кабинет его вела дверь из черного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр, и вообще все «как у графов и князей»; это уж не квартирка бедного Рцы с его Ольгой Ивановной «кое в чем». Вот этих «мелочей» наша доверчивая и наивная провинция не знает, их узнаешь, только приехав в Петербург, и узнав — дивишься великим дивом. Гимназистом в VI–VII–VIII классах я удивлялся, как правительство, заботящееся о культуре и цивилизации, может допустить существование такого гнусно-отрицательного журнала, где стоном стояла ругань на все существующее, и мне казалось — его издают какие-то пьяные семинаристы, «не окончившие курса», которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на общих кроватях со своими «курсистками»: но «черные двери с негром» мне и нам всем в Нижнем и в голову не приходили… Тогда бы мы повернули дело иначе. «Нигилизм» нам представлялся «отчаянным студенчеством», вот, пожалуй, «вповалку» с курсистками: но все — «отлично», все — «превосходно», все — «душа в душу» с народом, с простотой, с бедностью. «Грум» (негр) в голову не приходил. Мы входили «в нигилизм» и в «атеизм» как в страдание и бедность, как в смертельную и мучительную борьбу против всего сытого и торжествующего, против всего сидящего за «пиршеством жизни», против всего «давящего на народ» и вот «на нас, бедных студентов»; а в самом нижнем ярусе — и нас, задавленных гимназистов. Я прямо остолбенел от удивления, когда, приехав в Петербург, вдруг увидел, что «и Тертий Иванович в оппозиции», а его любимчик, имевший 2000 «аренды» (неотъемлемая по смерть награда ежегодная по распоряжению Государя), выражается весьма и весьма сочувственно о взрывчатых коробочках: тут у меня ум закружился, тут встал дым и пламя в душу. «Ах, так вот где оппозиция: с орденом Александра Невского и Белого Орла, с тысячами в кармане, с семгой целыми рыбами за столом». — «Это совсем другое дело». Потом знакомство со Страховым, который читал «как по-русски» на 5-ти языках и как специалист и виртуоз знал биологию, математику и механику, знал философию и был утонченным критиком и которому в журналистике некуда было, кроме плохо платившего «Русского Вестника», пристроить статейку… Потом пришел ушедший от Михайловского Перцов, с его великодушными (при небольших своих средствах) изданиями чужих трудов…

Я понял, что в России «быть в оппозиции» — значит любить и уважать Государя, что «быть бунтовщиком» в России — значит пойти и отстоять обедню, и, наконец, «поступить как Стенька Разин» — это дать в морду Михайловскому с его «2-мя именинами» (смеющийся рассказ Перцова). Я понял, что «Русские Ведомости» — это и есть служебный департамент, «все повышающий в чинах», что Елизавета Кускова — это и есть «чиновная дама», у которой все подходят «к ручке», так как она издавала высокопоставленный журнал «Без заглавия». Что «несет шлейф» вовсе не благородная, около нищих и проституток всю жизнь прожившая, княжна Дондукова-Корсакова (поразительна биография, — в книге Стасова о своей сестре), а «несут длинный трэн» эта же Елизавета Кускова, да Софья Ковалевская, и перед ними шествующие «кавалерственные дамы» с Засулич и Перовской во главе, которые великодушную и святую Дондукову-Корсакову даже но допустили «на аудиенцию к себе» в Шлиссельбурге. Тогда-то я понял, где оппозиция; что значит быть «с униженными и оскорбленными», что значит быть с «бедными людьми». Я понял, где корыто и где свиньи, и где — терновый венец, и гвозди, и мука.

Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая «православие, самодержавие и народность» из книг; непропуск моей статьи «О монархии», в параллель с покровительством социал-демократическим «Делу», «Русскому богатству» etc. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России «кутеж и обман», что в ней встала левая «опричнина», завладевшая всею Россиею и плещущая купоросом в лицо каждому, кто не примкнет «к оппозиции с семгой», к «оппозиции с шампанским», к «оппозиции с Кутлером на 6-ти тысячной пенсии»…

И пошел в ту тихую, бессильную, может быть, в самом деле имеющую быть затоптанною оппозицию, которая состоит в:

1) помолиться,

2) встать рано и работать.

(15 сентября 1912 г.).


* * *


Где, однако, погибло русское дело, русский дух? как все это (см. выше) могло стать? сделаться? произойти?

В официальности, торжественности и последующей «наградке».

В той самой «вони», в которой сейчас погибает (?) нигилизм.

Все объясняется лучше всего через случай, о коем, где-то вычитав, передавал брат Коля (лет 17 назад).

Однажды ввечеру Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют «Боже Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, — он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго:

— Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь вперед: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, «к примеру» и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу.

Разгадка всего.

У нас в гимназиях, и особенно в тогдашней подлой Симбирской гимназии, при Вишневском и Кильдюшевском, с их оскверняющим и оскорбляющим чинопочитанием, от которого душу воротило, заставляли всей гимназией перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже Царя храни», да и теперь, при поводе и без повода, везде и всякая толпа поет «Боже Царя храни»…

Как?

— Конечно, бездушно!

Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все мы знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым: а мы, гимназисты, сделаны орудиями этого низменного выслуживания.

И, конечно, мы «пели», но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: «пели» — а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм.

Я помню, что именно Симбирск был родиною моего нигилизма. А я был там во II и III классе; в IV уже переехал в Нижний.

Вот в этом официально-торжественном, в принудительном «патриотизме» — все дело. Мне иногда думается, что «чиновничество» или, вернее, всякие «службы» пусть бы и остались: но с него нужно снять позументы и нашивки, кстати очень смешные и кургузые, курьезные. Как и ордена, кроме разве самых высших, лент и звезд. Все эти служебные «крестики» ни на что не похожи и давно стали посмешищем всех. «Служилый люд» должен быть одет в простой черный кафтан, — и вообще тут может быть придумано нечто строгое, серьезное и простое. Также все эти «поздравления с праздниками начальства», вероятно мешающие только ему отдыхать, веселиться, «разговеться со своими» (в семье), — вся эта поганая шушера должна быть выметена и просто-напросто «в один прекрасный день» запрещена.

Чувство Родины — должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не «размахивая руками» и не выбегая вперед (чтобы показаться).

Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием.

(15 сентября).


* * *


Теперь вы поищите Магнитских да Руничей, да Аракчеева и Фаддея Венедиктовича Булгарина — в своем лагере, господа.

(радикалам).


* * *


Все «наше образование» — не русское, а и европейское нашего времени — выразилось в:

— Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.

Все встают.


Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.

— «Встаньте, господа!» — вот и вся любовь.

— «Встаньте, господа!» — вот и вся мудрость. Дарвин, парламент и войны Наполеона, всем бесчисленным умершим и умирающим, говорят:

— «Мы встали». — «Когда вы умрете — мы встанем».

Это до того рыдательно в смысле наших «способностей», в смысле нашей «любви», в смысле нашего «уважения к человеку», что…

Ну и что же, мы будем «реформировать Церковь» с такими способностями?..

Да ведь ни в ком из нас, во всей нашей цивилизации, нет ни одной капельки той любви, нет ни одной капельки того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны церковью при созидании этих (погребальных) обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний, сказаны — и все это запечатлелось как документ. Какой у нас документ любви?!

«Встали! Постояли!!»

— Ослы!

Что скажем еще, кроме «ослы».


* * *


Вот эта-то «важная попытка реформации», — попытка с пустым сердцем, попытка с ничтожным умом, — она потрясает Европу… Тут «и декаденты», и «мы», «и эгофутуристы», всякие «обновленцы», и еще «Дума» и Караулов.

Да, «постояли мы» и над Карауловым. Надо было ему с того света чихнуть нам: «Мало».


* * *


Рассказ Кускова (Пл. А.):

— Все жалуются, что полиция притесняет бедных обывателей и стесняет гражданскую свободу. «Задыхаемся». «Держи и не пущай». Раз я зашел в далекую улицу, панель — деревянная, и бредет мне навстречу пьяная баба. Только у нее, должно быть, тесемки ослабели, и подол спереди был до земли. Как она все «клюкала» вперед, то и наступала на подол. Он ее задерживал, и в досаде она поддергивала (его) вверх. Но юбка отделилась от кофты, и она, не замечая, дергала сорочку. Дальше больше: и я увидел, что у нее пузо голое. Юбку совсем она «обступала» книзу, и она сползла на бедра, а рубашку вздернула кверху. От омерзения я воскликнул стоявшему тут же городовому:

— Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.

Сделав под козырек действ. стат. советнику (Кус.), городовой отвечал:

— Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.

Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.

Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, — на Б. Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется у Сытного рынка (Петерб. (сторона), — в 1 час дня, — в яркий солнечный весенний день, — я вскрикнул и отвернулся.

Тотчас же взглянула туда жена.

— Молоденькая, лет 18 (сказала).

Vis-à-vis стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины. И против них эта «18-ти лет» подняла над голыми ногами подол «выше чего не следует» и показала всем.

Столица.

(насколько мелькнуло лицо — не видно было,

что бы это была проститутка).


* * *


Все что-то где-то ловит: — в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.

Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.

Но не унывает. И опять закидывает.

(рыбак Г. в газетах).


* * *


Стиль есть душа вещей.


* * *


Уж хвалили их, хвалили…

Уж ласкали их, ласкали…

(революционеры у Богучарского и Глинского).


* * *


…дураки этакие, все мои сочинения замешаны не на воде и не на масле даже, — а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?

(на извозчике) (первое естественное восклицание, —

затерявшееся; и потом восстановленное лишь в теме в «On. Лист.»).


* * *


Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:

— Ненавижу.

Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:

— Ненавижу попов.

— Отчего вы. Варвара Дмитриевна, «ненавидите» священников? Не торопясь:

— Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это «отвернувшись в сторону», как будто кто у них собирается отнять деньги, — отвратительно. И всегда даст извозчику вместо «5 коп.» этот… с особенным орлом и старый «екатерининский» пятак, который потом не берут у извозчика больше чем за три копейки.

— А Гоголя почему?

Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать чтонибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:

— Лучше что-нибудь другое.

Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.

«— Что такое???! Гоголь!!!» — Я не понимал.


Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, — небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. «Я еще молода» (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности, она жила как-то странно: и — «не от мира сего», и — «от сего мира». Что-то среднее, промежуточное. Впереди — ничего; кругом — ничего; позади — счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.

Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись, — помер. «Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье — шла за ним» (на кладбище; не имела сил переодеть).

Это цветное платьице за гробом осталось у меня в душе.

«Отчего она не любит Гоголя? Не выносит».

Со всеми приветливо-ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.

— Отчего?

— Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу. За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была «хорошо». Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (†), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.

К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, — в замужестве со мною.


Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) — явно «пропускает мимо ушей». «Почему? Почему?» — я спрашивал.

— Потому что это мне «не нравится».

— Да что же «не нравится»: ведь это — верно. Чичиков, например?

— Ну, и что же «Чичиков»?..

— Скверный такой. Подлец.

— Ну и что же, что…

Слова «подлец» она не выговаривала.

— Ну, вот Гоголь его и осмеял!

— Да зачем?

— Как «зачем», когда такие бывают?!

— Так если «бывают» — вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу «подлец». Но зачем же я буду говорить о человеке «подлец», когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и — слово «подлец» на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу «подлеца», а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это «подлец» относится…

Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о «подлецах», не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к «гневу своему» не видя, к чему это относится и с чем это связать.

У нее не было гнева. Злой памяти — не было.

Скорей вся жизнь, — вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, — была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.

Чуть ли даже она раз не выговорила:

— Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.

Т. е. что у него есть существо смеха.

Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее — анекдота, рассказа, сплетни. И «пересуживанья» кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные «раззнакомления», но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).

Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, — по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) было совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста — она не выносила.


Я это внес в оценку Гоголя («Легенда об инквизиторе»), согласившись с нею, что смеяться — вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души. Смех «от Калибана», а не «от Ариэля» («Буря» Шекспира).

Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.

Позднее она очень не любила Мережковских, — до пугливости, до «едва сижу в одной комнате», но и тогда не сказала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще «издевательства». Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать «язвы», — думал, она будет сочувствовать или хоть «ничего». Но и здесь, оттого что у меня смех состоял в «язвах», она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до 1/2, не кончая), а в отношении их говорила:

— Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе — вредишь, а им — ничего.

Так я и не мог привлечь мамочку к своей «сатире». И я думаю вообще, что «сатира» от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, — сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.

Пусть это будет «каноном мамочки».


* * *


Смазали хвастунишку по морде — вот вся «История социализма в России».

(на прогулке в лесу).


* * *


«да потому, что ее — это принадлежит мне».

«А его — это принадлежит мне», — думает девушка.


На этом основаны соблазнения и свирепые факты.


Так устроено. Что же тут сделать? «Всякий покоряет обетованную ему землю».

(на обороте транспаранта).


* * *


Любовь есть совершенная отдача себя другому.

«Меня» уже нет, а «все — твое».

Любовь есть чудо. Нравственное чудо.


* * *


Развод — регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл «дело под сукно» — ему достаточно было бы испортить развод.

«Учение (и законы) о разводе» не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, — «в нашем» о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.


* * *


…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars N 10 165). У детей — ни нарядца, мама — больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.

Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: «Мамочка — я купил себе обновку». Все обрадовались. И мама. И дети.

L. Ademars — первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы — хотя им 30 лет почти — были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). — Оттого и купил, по случаю.


* * *


Задавило женщину и пятерых детей.

Тогда я заволновался и встал.

Темно было. И услышал в ухо: «Ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают».

Я отвернул огонь и увидел, что и о «баловстве», и об «оставлении» шептал первый авторитет на земле.


Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:

— Я победил.


И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.

И что идет снег и земля пуста.

Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.

И победа побледнела в моей душе. Потому — что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.

Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.


* * *


…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д. . .. Это рок и судьба.


У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литерáторы», и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела.


* * *


Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и, в сущности, просто «родился» — уже 35-ти лет — в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.

Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.

И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.

Она все суровела, делалась строже, — к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.

Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:

— Что ты все облизываешься около дам.

Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы — всегда (от хорошего настроения духа).

И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и copy. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:

— Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…

Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…

— И что на тебя будут смотреть как на мальчишку — это мне больно.

И — все.

Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.

Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за «особа».


* * *


Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: — «Не поздно ли?» — «Нет еще, половина одиннадцатого». — «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». — «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:


За упокой души старицы Александры


взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.

Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» — «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». — И прошел к «кануну».

Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.

Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. — «Буду ставить Спасителю свечки, — подумал. — Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал


«О упокоении души»…


Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видит меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?

— Церковь.

Она, пререкаемая, она — позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»

Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:

— Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.

«Гривенник» — так осязательно. Как что две булки за гривенник — несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.


* * *


Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:

— Отчего они меня не лечат?

— Вразуми их! — Укажи им.


В Мюнхене, в Наугейме (в Луге — и на Сиверской уже не было)… всегда это:

Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:

— Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:

— Что, милая?!

И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» — и читает.

У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.

Кончит. И встанет. И начнет делать.

На вопрос (об акаф.):

— Меня успокаивает.

Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, — почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но — не лежа. Скорей сжалась, — и молится, молится «Всех скорбящих радости».

В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела — и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть — образ и перед ним зажженную лампадку.


А по воскресеньям и накануне праздников — так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это — в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…

И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…

У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.

(24 сентября).


* * *


Революции основаны на энтузиазме, царства — на терпении.


Революции исходят из молодого «я». Царства — из покорности судьбе.


Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.

Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, — старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:

— Не знаю-с…

— Как угодно-с…

— избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.

Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.

Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:

— Нет, он не был худой человек. Ругался? — но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при чем», и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал о ней прошение и представил свидетельства докторов. Да и имущество, правда бедное, укрепил за нею одной, чтобы не могли вмешиваться другие родственники. Нет, он был хороший человек и хороший муж. Если старый, — то ведь она же пошла за старого.


Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.

Я видел их сейчас по освобождении. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе, рядом, — разговаривающими.

Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть «тут».

Он был ласков и хорош, с нею и со всеми. Он был вообще очень добр, очень ласков, очень нежен и очень деликатен.

Он был прекрасный человек. И прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей.

Это от него я услышал поразительное убеждение:

— Конечно, университет принадлежит студенчеству, потому что их большинство. И порядок, и ход дел в университете вправе устанавливать они.

Это на мое негодование, что они бунтуют, устраивают беспорядки и проч.

Сам, кончив отлично гимназию, он был исключен с медицинского факультета Московского университета, потому что вместе с другими стучал ногами при появлении в аудитории Захарьина. Захарьин был аристократ и лечил только богатых, а Володя был беден и демократ, и хотел, чтобы он лечил бедных.

Поэтому (стуча ногами) он стал требовать у начальства, чтобы оно выгнало Захарьина, но оно предпочло выгнать несколько студентов и оставить Захарьина, который лечил всю Россию.

Он перешел в «нелегальные», потом эмигрировал. Потом «кресты» и, наконец, — на свободе.

Вскоре он бежал. Но еще до бегства случилась драма.

Посещая его жену, я всегда слышал ответ, что «Володя ушел». Из соседней комнатки вылезала какая-то в ватных юбках и ватной кофте революционерка, до того омерзительная, что я не мог на нее смотреть.

(устал писать).

(Володя оставил свою жену, сблизился с еврейкой, которую я мысленно определил лукошком; и которая хоть жила с ним в одной комнатушке, но его третировала, и он ужасно страдал. Рассказ его жены, как, уехав на берег моря, близ Риги, она слушала ночами рев волн, — осенью, — и была только с его портретом. Сравнение: революционеры живут для себя, а старые кашляющие чиновники все же живут для жен, ограничивая себя, терпя, не срывая цветочков — как этот Володя — с любви, а трудясь и заботясь о человеке, с которым связала судьба).


* * *


Год прошел, — и как многие страницы «Уед.» мне стали чужды: а отчетливо помню, что «неверного» (против состояния души) не издал ни одного звука. И «точно летел»…

Теперь — точно «перья» пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные.


Не «мы мысли меняем как перчатки», но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу.

И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить.

Перестаем думать думами годичной старости.


* * *


Хороша малина, но лучше был окурок. Он курил свернутые сосульки, и по кромке парника лежала где-нибудь коричневая сосуля — сухая (на солнышке), т. е. — сейчас закурить.

Мы ее с Сережей не сразу брали, а указав пальцем, как коршуны над курицей, — стояли несколько времени, мяукая:

— Червонцы.

— Цехины.

Это было имя монет из «Тараса Бульбы» («рубли», конечно, не интересовали, — не романтично): но, разыскав 1–2 таких сосули, садились не видно, под смородину, и, свернув крючок (простонародная курка) — препарировали добро, пересыпали туда, и по очереди — с страшным запретом два раза сплошь не затянуться одному — выкуривали табак.

Сладкое одурение текло по жилам. На глазах слезы (крепость и глубина затяжки).

Он был слаще всего — ягод, сахара. Женщины мы еще не подозревали. А ведь, пожалуй, это все — наркотики, — и женщины. Ибо отчего же в 7–8 лет табак нам был нужнее хлеба?


* * *


Да как же без amor utriusque sexus[295] обошлось бы дело? Как же бы мы могли начать относиться к своим (noster sexus)[296] с тою миловидностью, с тою ласковостью, с тою нежностью, с какою обычно и по природе относимся к противоположному полу, к alter sexus?..[297] без чего нет глубины отношения, а без amor nostri sexus нет закругленности отношения. Universaliter debet amor mundi.[298] Но тогда явно ласка должна простираться туда и — сюда. Таким образом, действительно удивительная приспособленность к этому in natura rerum[299] — получает свое объяснение. Организм индивидуума поразительно гармонизует, «созвучит», организму человечества.

(к организованности человечества и к вопросу о всемирной гармонии).


* * *


Некоторые из написанных обо мне статей были приятны, — и, конечно, я связан бесконечной благодарностью с людьми, разбиравшими меня (что бы им за дело?): Грифцов, какой-то Закржевский (в Киеве), Волжский. Но в высшей степени было неприятно одно: никакой угадки меня не было у них. То как Байрон «взлетел куда-то». То — как «сатана», черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч. был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) «состав костей» во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны. Темы? — да они всем видны, и, по существу, черт ли в темах. «Темы бывают всякие», — скажу я на этот раз цинично. Но он не угадал моего интимного. Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере — необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился; первый ее приступ я помню задолго до гимназии, лет 7–8: я лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати и еще на чем-то, пели свои «семинарские песни». Я лежал без всякого впечатления, или с тем — «как хорошо», т. е. лежат и что поют. Вдруг слышу строки:

И над Гамбиею знойной,

Там, где льется Сенегал…

по смыслу выходило, что «над этими местами» пролетает сокол куда-то, к убогой подруге своей, или вообще к какой-то тоске своей. Напев был, правда, заунывный, но ведь слыхал же «вообще заунывность» я и ранее. Скорее меня обняло впечатление пустынности и однотонности, пожалуй — невольной разлуки. Но едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку, и куда-то, я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того «все скучно», дом наш, поющие, мамаша, о братьях и играх — не говорю: и явился тайный порыв «быть с этим соколом», конкретнее — объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял «душу человека», «судьбу человека», что я плакал и плакал, долго плакал…

В другой раз это случилось в 4-м классе гимназии: умер Димитрий Степанович Троицкий, нижегородский врач «для сапожников» (лечил одну бедноту), образованный человек, и странным образом — мой друг, говоривший со мною о Локке, Маколее, английской революции и проч., и вместе страдавший (форменная болезнь) запоем. Умер и похоронили. Он был братом жены моего брата Коли. Как хоронили, как несли, — ничего не помню. Но вот я стою в моей полутемной комнатке, переделанной из кухни. Тут печальная и сестра покойного, тоже очень любившая брата, и мой брат, очень его уважавший. В минуту, как я остался один, я опять — от мысли о своем теперь одиночестве — разразился такими рыданиями, длившимися едва ли менее 1/2 часа, от которых ни я и никто не мог меня остановить. Это было что-то судорожное, и проникнутое такой горечью и отчаянием, как я не помню, — состояние души было до такой степени страшное, черное, — точно вот имело цвет в самом деле, — как не умею выразить. Ни его мать, ни сестра — ничего подобного не плакали.

Это были мистические слезы — иначе не умею выразить; думаю, это определение совершенно верно. Состояние было до того тяжелое, что еще бы утяжелить — и уже нельзя жить, «состав» не выдержит.


Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то одинокому, и чему-то больному, и чему-то далекому; точнее: что я — одинок, и оттого, что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, — или я болю, что она только даль… Тут есть «порыв», «невозможность» и что я сам и все «не то, не то»…


* * *


Ничто так не обижало во мне «человека» в детстве, как что не дозволяли ходить в погреб за квасом «самому».

— Ты не заткнешь втулку хорошо. И квас станет утекать. Вот пойдут большие — пойдешь и ты.

И я ждал. Час. Два. Жажда томит. Квас манит. И почему я «не воткну втулку крепко»? Воткнул бы.


* * *


«Кнут» Фл. как-то месяцы жжет мне душу; «ц. бьет кнутом, п. ч. иначе стало бы хуже». Но она не только «бьет кнутом», но иногда и «очищает карманы брата своего», как случилось с 200 священниками домовых церквей в Петербурге. Не понимаю, почему в сем-то случае «стало бы хуже»; а по «сему случаю» заключаю, что и в тех случаях бьет «кнутом» не по заботливости о хорошем, а по глупости, если только еще не хуже…


Неужели этот энтузиаст ц. станет реформатором? п. ч. лет-то через 20 он рассмотрит, что не всегда «для лучше», а иногда и «в мошну», и «в чрево», да и просто «не любим никого».

(Фл., защищающий каноническое право и строгости церковные:

развод, эпитимьи разведенных и внебрачные дети).


* * *


Все мои пороки мокрые. Огненного ни одного.

Ни честолюбие, ни властолюбие, ни зависть не жгли мне душу.

Как же мне судить тех, кто не умеет совладать с огненными пороками (а я их сужу), когда я не умел справиться со своим мокреньким.


* * *


Книга должна быть дорога. Книга не кабак, не водка и не гуляющая девушка на улице.

Книга беседует. Книга наставляет. Книга рассказывает.

Книга должна быть дорога.

Она не должна быть навязчива, она должна быть целомудренна.

Она ни за кем не бегает, никому не предлагает себя. Она лежит и даже «не ожидает себе покупателя», а просто лежит.

Книгу нужно уметь находить; ее надо отыскивать; и, найдя — беречь, хранить.

Книг не надо «давать читать». Книга, которую «давали читать», — развратница. Она нечто потеряла от духа своего, от невинности и чистоты своей.

«Читальни» и «публичные библиотеки» (кроме императорских, на всю империю, книгохранилищ) и суть «публичные места», развращающие города, как и дома терпимости.


* * *


Всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся.

Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа).

(на почтовой расписке).


* * *


Больная раком, она сидела вся кокетливая у нас за чаем. Сестра ее сказала ей, будто 30 лет назад я был в нее влюблен; тогда мы не были знакомы, и теперь она заехала с сестрою к нам показаться тому, кто «когда-то был влюблен в меня».

Но это ошибка. Только проходя по Комаровской улице (Брянск), я видел маленький домик «К-ких», и видел в окно, как «они все пьют чай». Тогда она была худенькая, деликатная, если не красивая, то почти красивая. Она была такая скромная, что я, пожалуй, был «почти влюблен». Сестра ее была тогда гимназистка. Тогда они были «молодожены», и детей у них еще не было. Он — военный, служил в арсенале. Теперь он седой генерал.

И она сидела и смеялась. У нее отняты обе груди, и «вынуто все под мышками» и «тут» (на боку) — почти до костей. Сестра — хирург, и все «снимала» и «снимала» постепенно.

Никакого несчастья я не видел на лице. «Мне еще бы прожить 6 лет, чтобы младший (12-ти лет) поднялся», — передавала ее слова сестра и приятельница (в то время) нашего дома.

Она была и теперь видная. 40 лет. Приятный белый цвет лица и что-то «неуловимо-пластическое», чем нравятся женщины.

(объявление о «†» в «Нов. Вр.» 3–4 октября 1912 г.).


Вечная память. Хоть мимолетно встретились — но вечная память ей.

(1913 г.)


* * *


Иногда кажется, что я преодолею всю литературу.


И не оттого, что силен. Но «Господь со мною». Это так. Так. Так.

(за упаковкой в дорогу).


* * *


Левые «печатники» и не догадываются, что им дают ругаться — как пьяным, или ораторствовать — как провокаторам на сходке.

(смысл русской свободы).


* * *


Объяснение особой ревности стариков.

Je ne puis pas tout à fait.[300]

И остаются вздохи, звезды, распустившиеся цветы и…

Бедный берет розу и обоняет:

Но это — как рисовали 20 лет назад старого толстого францисканца, поднесшего к носу розу:

— Червяк!!

«Человек съел жабу» и в бешенстве убивает того, кто вложил жабу в розу.


Поневоле станешь подозревать, следить, запирать на ключ. «Вечная опасность вместо вина напиться уксуса». С ума сведет.

Бедные очень страдают.


Но тут есть corrigenda.[301] Лет 20 назад мне пришлось выслушать странный рассказ, когда средних или чуть-чуть пожилых лет сватался к совсем молоденькой, и, ввиду разности лет, говорил:

— Вы можете жить с кем угодно; но только выйдите за меня замуж. Я хочу быть вашим мужем и около вас, а стеснять я вас ни в чем не стану, и сам не буду вам навязываться.

Я не обратил внимания на рассказ, пока, на похоронах еврейки (жена Цынамгзварова, грузина), молоденькая «провожавшая», с которой на пролетку я сел от усталости (дождь, грязь), на мои расспросы о ней — сказала:

— Я на зубоврачебных курсах. — Нет, замужняя. — Буду зарабатывать сама хлеб. — По окончании гимназии я поехала в Златоуст и вышла замуж за офицера. — Молодого. — Оказалось, пьет ужасно. Но не от этого я ушла, а он говорил мне: «Что ты просишь у меня все на хозяйство (денег), я же тебя оставляю глаз на глаз с товарищами, у которых есть средства, и ты всегда можешь быть при деньгах». — Ну, этого я не могла вынести. И ушла.

Тогда мне объяснилось и «предложение» на условиях свободы. Но просящее — «будь моей женой, около меня».

Конечно, бедняк последний «рвал бы волосы на голове» при мысли об измене. И тут дело вовсе не в том, чтобы «были карманные деньги». Деньги скорее — предлог, оправдание и «введение»… «Все, как будто у всех». Но тонкая личная струя здесь вводит в понимание архаичнейшей формы семьи — полиандрии, которая основана главным образом не на инстинкте женщин, а на странном вкусе мужей к «червяку» и «жабе».

Мне один извозчик (ехал в редакцию, к ночи) сказал о своей деревне (Новгородской губернии), — на слова, будто «деревенские девушки или женщины легко отдаются рубля за 3» (слова мне А. С. Суворина, о поре своей молодости).

— Зачем девушки. Замужние. У нас на деревне всяка за 3 рубля (отдастся). Да хоть мою жену захочет кто взять.

Я даже испугался. Так просто. Он был красавец, с небольшими усиками, тонкий. Молодой. Лет 27-ми.

И не поперхнулся. Ни боли, ни стыда. И значит — никакой ревности.


Кстати, принципиальный вопрос Флоренскому, священникам и профессорам церковного права: должен ли быть расторгнут, т. е. должна ли церковь расторгнуть брак в случае «зубодерки», т. е. когда муж просит жену отдаваться, а она, чувствуя отвращение к таким отношениям и гнусность ко всему этому типу семьи, нося в сердце идеал лучшей семьи — просит церковь освободить ее от неудачно заключенного брака и дать разрешение на вступление в новый?

Есть ли это «прелюбодеяние»? Пока — нет. Т. е. церковь, «комментируемая и изъясняемая духовенством», единственным судиею сего «своего дела», — признает таковой брак расторжению не подлежащим. «Ни свидетелей», «ни жалобы мужа», «ни — измены мужа». Жена не может сказать: «муж мне изменяет», да он и не изменяет. А она? Да и она может не изменять. Какой же повод к разводу, формальный? И церковь сохраняет и приказывает сохранять такой чудовищный брак, около которого случайное «прелюбодеяние» мужа или жены, «прелюбодеяние» по налетевшей буре любви, кажется чем-то невинным и детским.

От кого же, господа духовные, идет развал семьи, от вас или от «непослушных жен», как вы традиционно и лениво жалуетесь? От вас, по-моему, по факту. И кто оскорбляет таинство брака? Ваш грязный взгляд на дело, ваши грязнящие брак законы. С «червем» и «жабою».

Да: на т. св. дадут вам покушать за отношение к семье и к семейным людям «червяка» и «жабы».


К разговору с извозчиком:

Толстой (такой ревнивый вообще и поощряющий ревность) гениально подметил это спокойствие крестьян к началу полиандрии:

— Дурак. Я сапогов не захватил.

Любовник прыснул от жены: и муж только жалел, зачем, «вспугнув» их с места, он не догадался предварительно взять сапоги его, тут же стоявшие.

Муж вернулся после отлучки. Узнав про любовь жены, он побил ее и все, что следует, и не лег с нею спать, а полез нá печь. Жена среди ночи встала и пришла к нему. Он еще был сердит, и не хотел пускать. Но она облила его такими нежными словами. У Толстого это удивительно. Муж взял ее. И он все забыл; и она все забыла. Это и есть «полиандрия» в древности и сейчас.

(рассказ об этом в «Посмертных сочинениях»

Толстого; заглавие забыл).


* * *


Я смотрел на Леву с такою завистью к его росту, к его красивости, к его достоинству.

Он был III класса, и я не знал, могу ли к нему подойти поздороваться потом (когда всенощная кончится).

Я был I или II класса, карапузик. Он обыкновенно ходил с толстой палкой (самодельщина) и мог меня побить, мог всех побить.

Слушал пение (в арке между теплой и холодной церковью). Красиво все. Рассеянность. И будто потянуло что-то.

Я обернулся.

За спиной, шага на 1 1/2, стояла мамаша и улыбнулась мне. Это была единственная улыбка за всю ее жизнь, которую я видел.

(в Покровской церкви, в Костроме, 1868 или 1869 год)

(прислонясь к стене на Итальянской ул.).


* * *


Пересматриваю академическое изд. Лермонтова. Хотел отыскать комментарии к «Сашке». Не нашел (какая-то лапша издание). «Может, в I т.»? Ищу и вижу на корешке IV, II, V, III. «Где же первый? Не затерялся ли?» С тревогой ищу I. Вижу только 4 книги. «Затерялся». Еще тревожнее, и вижу, что я аккуратнейше и внимательно надписал на «бумажке обертки»: «Выпуск второй», «Выпуск третий», «четвертый» и «пятый» под печатным: «Том первый», «второй», «третий», «четвертый». Каким образом я, внимательно надписывая (радость о покупке) нумерацию томов, мог не заметить, что подписываю неверно под тут же (на обложке!) напечатанными «первый», «второй», «третий»? Значит, я рассматривал и не видел. Это сомнамбулизм, сон. И в первый раз прошло извинение о болезни мамы, которое мучило все лето: «что же мне делать, если я ничего не вижу», «родился так», «таким уродом». Это фатум бедной мамочки, что она пошла за Фауста, а не за колл. асессора. Это все-таки грех и несчастие, но — роковое.

Сколько, сидя над морем, на высокой горе, я с бумажкой в руке высчитывал процентные бумаги. Было не то 16, не то 18 тыс., и обеспечения детей не выходило. Я перестраивал их так и иначе: «продать» одни и «купить» другие. Это был год, когда она была так мрачна, печальна и раздражительна. Я мучился. Зачем же я просиживал? Если бы я также вдумался в состояние души ее, т. е. вдруг затревожился, отчего она тревожна, — я бы разыскал, также бы стал искать, думать, также бороться душою с чем-то неопределенно дурным, и попал бы на след, и, в конце концов, вовремя разыскал бы и позвал Карпинского. И она была бы спасена.

То, что я провозился с деньгами, нумизматикой и сочинениями, вместо здоровья мамы, и есть причина, что пишу «Уедин.». Ошибка всей жизни.


Так мы каркаем бессильно, пройдя ложный путь.


* * *


Нет, чувствую я, предвижу, — что, не пристав здесь, не пристану — и туда. Что же Новоселов, издав столько, сказал ли хоть одно слово, одну строку, одну страницу (обобщим так, без подчеркивания), — на мои мучительные темы, на меня мучащие темы. Неужели же (стыдно, мучительно сказать) им нужны были строки мои, а не нужна душа моя, ну — душа последнего нищего, отнюдь не «писателя» (черт бы его побрал). Поверить ли, что ему, Кожевникову, Щербову не нужна душа. Фл-ский промолчит, чувствую, что промолчит. «Неловко», да «и зачем расстраивать согласие», — в сущности «хорошую компанию». N-в о своей только сказал: «Царство ей небесное, ей там лучше» (в письме ко мне). А о папаше как заботился, чтобы не «там было лучше», а и «здесь хорошо». Но — жонкам христианским вообще «там бы лучше», а камилавки и прочее — «нам останутся» и «износим здесь», или — «покрасуемся здесь»… Что же это, в конце концов, за ужасы, среди которых я живу, ужаснее которых не будет и светопреставление. Ибо это — друзья, близкие, самые лучшие встреченные люди, и если не у «которых — тепло», то где же еще-то тепло? И вот пришел, к ним пришел — и… пожалуй, «тепло», но в эту специальную сторону тоже холодно и у них. А между тем особенность судьбы моей привела искать и стучаться, стучаться и искать — тепла специально в этой области. Что же Фл-ский написал о N: «кнут» и «нужно промолчать». Какое же это решение?

Неужели же не только судьба, но и Бог мне говорит: «Выйди, выйди, тебе и тут места нет?» Где же «место?» Неужели я без «места» в мире? Между тем, несмотря на слабости и дурное, я чувствую — никакого «каинства» во мне, никакого «демонства», я — самый обыкновенный человек, простой человек, я чувствую — что хороший человек.

Умереть без «места», жить без «места»: нет, главное — все это без малейшего желания борьбы.


* * *


— Ребенок плачет. Да встань же ты. Ведь рядом и не спишь.

— Если плачет, то что же я? Он и на руках будет плакать. Пожалуй, подержу.

(отчего семьи разваливаются; первая Надя).


Она была так же образованна, как и другая, которая (я и не заметил, она потом при случае сказала):

— Когда я брала кормилицу (своего молока не было, — от того же, но мы и доктор не понимали) и деньги шли на то, что я бы должна выполнить, то я тогда отпускала прислугу и сама становилась к плите.

(отчего семьи крепнут: наша мама) (15 октября).


Ax, Бехтерев, Бехтерев, — все мои слезы от вас, через вас…

Если бы не ваш «диагноз» в 1896 (97?) — м году, я прожил бы счастливо еще 10 лет, ровно столько, сколько нужно, чтобы оставить детям 3600 ежегодно на пятерых, — по 300 в месяц, что было бы уже достаточно, — издал бы чудную свою коллекцию греческих монет, издал бы Египет (атлас с объяснениями), «Лев и Агнец» (рукопись), и распределил и сам бы издал книгами отдельные статьи.

(начало октября).


* * *


Желание мое умереть — уйти в лес, далеко, далеко. И помолиться и умереть. Никому ничего не сказав.

А услышать? О, как хотелось бы. Но и как при жизни — будет все «с недоговорками» и «уклонениями». А те чужие, болтуны — их совсем не надо.

Значит, и услышать — ничего.

(глуб. ночью).


* * *


Холодок на сердце. Знаете ли вы его?

(в печали).


* * *


В 57 лет Бог благословил меня дружбой Цв.

(в печали) (октябрь 1912).


Как люблю его. Как уважаю.


* * *


Если бы Бехтерев увидел нашу мамочку, лежащую на кушетке, зажав левую больную руку в правой…

Но не увидит. Видит муж.


У них нет сердца. Как было не спасти, когда он знал по науке, что можно спасти, есть время и не упущено еще оно.


* * *


Знаю, физика: левая холоднее правой, и она ее постоянно греет. Но этот вид прижатых к груди рук — кулачок в кулачке — как он полон просьбы, мольбы и… безнадежности.

И все он передо мной, целые дни. Повернешь голову назад, подойдешь к стулу сесть, пройдешься по комнате и обратно пойдешь сюда: все сжатые кулачки, все сжатые кулачки. Дни, часы, каждый час, все месяцы.

(зима 1912 г.)


* * *


Нагими рождаемся, нагими сходим в землю.

Что же такое наши одежды?

Чины, знатность, положение?

Для прогулки.


День ясный, и все высыпали на Невский. Но есть час, когда мы все пойдем «домой». И это «домой» — в землю.

(октябрь).


* * *


Как не целовать руку у Церкви, если она и безграмотному дала способ молитвы: зажгла лампадку старуха темная, старая и сказала: «Господи помилуй» (слыхала в церкви, да и «сама собой» скажет) — и положила поклон в землю.

И «помолилась» и утешилась. Легче стало на душе у одинокой, старой.

Кто это придумает? Пифагор не «откроет», Ньютон не «вычислит».

Церковь сделала. Поняла. Сумела.

Церковь научила этому всех. Осанна Церкви, — осанна как Христу — «благословенна Грядущая во имя Господне».


* * *


…да, шулер —

ударил по сердцам с неведомою силой.

Интересна история нашей литературы.

(у Гершензона об Огаревой, как ее обобрали старуху).


* * *


Как раковая опухоль растет и все прорывает собою, все разрушает, — и сосет силы организма, и нет силы ее остановить: так социализм. Это изнурительная мечта, — неосуществимая, безнадежная, но которая вбирает все живые силы в себя, у молодежи, у гимназиста, у гимназистки. Она завораживает самое идеальное в их составе: и тащит несчастных на виселицу — в то время как они убеждены, что она им принесла счастье.

И в одном поколении, и в другом, в третьем. Сколько она уже утащила на виселицу, и все ее любят. «Мечта общего счастья посреди общего несчастья». Да: но именно мечта о счастье, а не работа для счастья. И она даже противоположна медленной, инженерной работе над счастьем.

— Нужно копать арык и орошать голодную степь.

— Нет, зачем: мы будем сидеть в голодной степи и мечтать о том, как дети правнуков наших полетят по воздуху на крыльях, — и тогда им будет легко летать даже на далекий водопой.

(за «Современником»).


* * *


В 1904-5 г. я хотел написать что-то вроде «гимна свободе»… Строк 8 вышло, — но больше жару не хватило: почувствовал, что загнуло в риторику… А теперь!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а, конечно, не о том, что «правительство плохо» (вечное extemporalia[302] ослов).

(октябрь).


* * *


— Какое безобразие ваши сочинения.

— Да. Но все пыхтит в работе.


* * *


«Христианство и не зá пол, и не против пола, а перенесло человека совершенно в другую плоскость».

(Флор.).


— Хозяин нé против ремонта дома и не зá ремонт: а занимается библиографией.

Мне кажется — дом-то развалится. И хотя «библиография» не противоречит домоводству: однако его съедает.

Вопрос о браке ведь в каждой семье, у меня, у вас (будет). Томит дни, ночи, постоянно, всякого. Как же можно сказать: «Я никому не запрещаю, а только ухожу в Публичную библиотеку заниматься рукописями».

(8 октября).


* * *


Неужели Пушкин виноват, что Писарев его «не читал». И Церковь виновата, что Бюхнер и Молешотт «ее не понимали», и христианство виновато, что болтаем «мы».


* * *


Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет.


* * *


— Вася, ты уйди, я постонаю.

— Стонай, Варя, при мне…

— Да я тебе мешаю.

— Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду? Да и мне хочется остаться…

(Когда Шура вторично ушла, 23 октября; на счете по изданиям).


* * *


Все-таки я умру в полном, в полном недоумении. В религиозном недоумении.

И больше всего в этом Фл. виноват. Его умолчания.

С Б. я никогда не расстанусь. Но остальное…


* * *


Ожидаемые и желаемые и высматриваемые качества митрополита Петербургского — скромность.

Ученость — хорошо, святость — прекрасно, подвиг жизни и аскетизм — превосходно: но выше всего скромность.

Молчаливость, тихость и послушание.

Если при этом хороший рост, мелодичный голос и достоинство манер и обращения — то такому «кандидату» не страшен был бы соперником и Филарет, и Златоуст, и «все три Святителя».

(28 октября передмитр. Антония за вечерним чаем думаю).


* * *


Полуискренность — она сопутствует теперь всем делам церковным.

Ошибаются, кто говорит о неискренности. Ему сейчас укажут патетический голос, великий восторг, умиление, преданность.

Но не допрашивайте эту патетичность: щеки ее поблекнут, язык начнет путаться. Все пойдет в маленькую уклончивость и умолчание.

Все теперь — в «полу»… нигде — «полного»…

(тоже, передмитр. Антония).


* * *


Даже если будет все это место полно червями и тлением — я останусь здесь.

С глупыми — останусь. С плутами — останусь.

Почему?

Здесь говорят о бессмертии души. О Боге. О Вечной Жизни. О Награде и Наказаниях.

Здесь — Алтарь. Воистину алтарь, один на земле.

И куда же мы все пойдем отсюда…

(перед кончиной митр. Антония. 28 октября, ночь).


* * *


Может быть, другие не имеют права умереть сами, но я имею право умереть сам.


* * *


И Тиллинг, директор Евангелической больницы, когда «она там лежала» (опасное кровотечение, — на краю могилы), умер.

Роше в Мюнхене, Наук где-то за границей, теперь вот Тиллинг (такой гигант был), еще раньше, виновный в кровотечении (велел массаж делать, не сняв швов), Рентельн — все † † †. И если Немезида…

Грех! Грех! Грех!!!

(28 окт. ночь).


* * *


В случае «если бы» — вот план для издания моих статей, еще не перепечатанных в книги:

1) Около церковных стен, III. Статьи о Церкви, об управлении ею, о духовных школах. Это все «в помощь попам», а отчасти в помощь нашему милому духовенству. Передольский хорошо его звал «Божьей родней». Оно — и есть таково: через 1000 лет пронесло и сохранило не колеблясь Идею Неба, идею Правды, идею Суда… Да помолится оно о несчастных рабах Божьих «Василии и Варваре». Свящ. Устьинский все время о нас молился. Спасибо ему, милому.

2) «О писателях и писательстве». Тома на 4. Статьи о литературе. Есть предисловие к этой книге, очень одушевленно написанное где-то. — Сюда должны войти (в рукописях) неоконченные статьи «Паскаль», «Христианство и язык», «Фауст».

3) «Юдаизм». Вначале — «Замечательная еврейская песнь», потом «Жид на Мойке» (из «Нового Пути»), «Чувство солнца и растений у древних евреев» и последним — «Юдаизм». Это — в I том. Во II том, с подзаголовком «Материалы», толстая тетрадь у меня в библиотеке, еврея Цинхенштейна; и затем бы — но этого никто не сумеет выбрать — отмеченные места из «Талмуда» и из «Ветхозав. храма».

4) «Сумерки просвещения» — вторым изданием, с дополнениями, а главное — с продолжением: «В обещаниях дня»: сюда собрать статьи, напечатанные в пору ломки и смуты школы и ее растерянности. Таким обр.: «Сумерки просвещения» — 1 т. «В обещаниях света», 1 т. Все — целое. Это — милым гимназистам.

5) «Семейный вопрос в России», том 3. Там одна статья: «В мире любви, испуганности и стыдливости». Это — добрым страдалицам.

6) «Эмбрионы». Из книг, из «Торгово-промышл. газеты» («Из дневника писателя»), «Попутные заметки» (из «Нов. Вр.»), из «Гражданина». Это нужно издавать в формате «Уединенного», начиная каждый афоризм с новой страницы. Смешивать и соединять в одну книгу с «Уединенным» никак не нужно. «Уединенное» — без читателя, «Эмбрионы» — к читателю.

7) «Германские впечатления». Наугейм, Мюнхен, etc.; сюда же. собственно, надо бы перенести из «Итальянских впечатлений» последний отдел: «По Германии». И даже «Германские впечатления» (книжку) начинать с этих статей о Берлине и Кайзере-Вильгельме.

8) «Кавказские впечатления».

9) «Русский Нил» (впечатления по Волге). Сюда внести и статьи под заглавием «Израиль» и «В современных настроениях» из «Русск. Слова» за 1907 г., №№ 194 и 200 (ибо это все «Русский Нил», и только редакция переменила заголовки).

10) «Чиновник. Очерк русской государственности». Статьи из «Русск. Слова» и «Нов. Слова» о чиновничестве.

11) «В связи с искусством». Сюда внести статьи: «Молящаяся Русь» (о Нестерове), «Где же религия молодости», «Сицилианцы в Петербурге», «Из мыслей зрителя», «Гоголевские дни в Москве», «Памятник Александру III», «Отчего не удался памятник Гоголю», «Актер», «С. С. Боткин», «Памяти Комиссаржевской», «Театр и юность» и, может быть, «Танцы невинности» (о Дункан); «Зембрих».

12) «Литературные изгнанники». «Переписка с Леонтьевым» (с примечаниями) и «переписка с Рачинским» (с примечаниями). Письма ко мне милого Н. Н. Страхова (с портретом его, — худощавым, со сложенными руками и в саду, — снятым в Ясной Поляне после операции), письма ко мне Рцы (и портрет мой с Софой, крестницей), т. е. И. Ф. Романова, письма ко мне Шперка и портрет «Умирающий Шперк» (в Халиле, среди семьи: попросить выгравировать В. В. Матэ, адрес — в Академии художеств; гравюра обойдется рублей 200, - но, я думаю, за продажу это окупится), письма ко мне П. А. Флоренского (нужно спросить дозволения; адрес: в Троице-Сергиев Посад, Духовная Академия, Павлу Александровичу Флоренскому), — и Серг. Ал. Цветкова. Редактировать это издание могут П. А. Флоренский или С. А. Цветков. Адрес его: Москва, Остоженка, Молочный пер., д. 2, кв. 2.

13) «Древо жизни и идея скопчества». Статьи о поле, — из «Гражданина» и «Нов. Вр.» (особенно «Пол и душа»).

14) «Черный огонь». Статьи о революции и революционерах из «Нов. Врем.», «Русск. Слова» и «Нового Слова».

15) «Во дворе язычников». «Культура и деревня», «Древнеегипетские обелиски», «О древнеегипетской красоте», «Прорицатель Валаам» еписк. Серафима (библиогр. заметка), «О поклонении зерну» Буткевича — «Неверие XIX в». (библиогр. заметка), «Афродита-Диана», «О лекции Влад. Соловьева», «Сказочное царство», «Восток» (подп. Орион), «Величайшая минута истории», «Занимательный вечер», «Маленькая историческая поправка», «Серия недоразумений (?)», «Чудесное в жизни и истории», «Тема нашего времени», «Эллинизм», «Демон Лермонтова в окружении древних мифов», «Атлантида — была», «Из восточных мотивов» (то же, что «Звезды» — заглавие это не мое, а редакции «Мира искусства»), и сюда прекрасный рисунок пером Бакста.

16) «Лев и Агнец». Громадная рукопись неоконченная, в несгораемом шкафе. Где места пропусков — просто заменить страницей многоточия. Это не нарушит смысла и связи. Редакция пусть будет Флоренского, а если ему некогда — Цветкова, а если и ему некогда — подождать. Помня: «Дело не волк — в лес не убежит».


* * *


Встретился с Философовым и Мер. в Рел. — фил. собр. Точно ничего не было. Почувствовал дружбу. А ругались (в печати), и они потребовали в «Рус. Сл.», чтобы или меня исключили, или они «выходят».

Даже «под зад» дал Фил-ву, когда он проходил мимо. Полная дружба. Как гимназисты.

Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом. «Ну ее к черту, серьезную жизнь».


И когда сотрудничаю в газетах, — всегда с небольшим внутренним смехом, — всегда с этой мыслью: «Мы еще погимназистничаем».

И потому мне ровно наплевать, какие писать статьи, «направо» или «налево». Все это ерунда и не имеет никакого значения. «Шалости нижегородского гимназиста» (катались на Черном пруде).

(29 октября).


* * *


Зонт у меня Философова, перламутровый ножик (перочинный, прелестный) от Суходрева, теперь палка от Тычинкина. Она грязная (он). — Тем лучше. Это в моем стиле.


У Фил. зонт был с дырочкой. Но такая прелестная палка, черная с рубчиками, не вертлявая (полная в теле) и необыкновенно легкая.

Эти декаденты умели выбирать необыкновенно изящные вещи. Простые и стильные.

(29 октября).


* * *


30 окт.

…уклончивость всех вещей от определения своего, уклончивость всех планет от «прямой»…


Что это?!!!

Ужасы, ужасы.


Может быть, она в том, что мир хочет быть «застегнут на все пуговицы» и не показать внутренних карманов ни репортеру, ни Ньютону.

Если так — еще можно успокоиться. «Темно. Не вижу». Это пусть и говорит косолапый Вий, ноги которого вросли в землю.

Но если иное?..

Что?

Не хочу даже сказать. Пугаюсь.


* * *


Все мои пороки были или мелким любопытством ума, — или «так», «распустился», и, в сущности, беспричинны. Но мне никогда [порок] не «сосал под ложечкой» и не «кружил голову».


Поэтому «порочность мира» я знаю очень мало. И поэтому же, очень может быть, суждения мои о мире не глубоки. В огненных пороках раскрывается какая-то «тá сторона Луны», которая ко мне никогда не повертывалась.


* * *


План «Мертвых Душ» — в сущности, анекдот; как и «Ревизора» — анекдот же. Как один барин хотел скупить умершие ревизские души и заложить их; и как другого барина-прощалыгу приняли в городе за ревизора. И все пьесы его, «Женитьба», «Игроки», и повести, «Шинель» — просто петербургские анекдоты, которые могли быть и которых могло не быть. Они ничего собою не характеризуют и ничего в себе не содержат.

Поразительная эта простота, элементарность замысла; Гоголь не имел сил — усложнить плана; романа или повести в смысле развития или хода страсти — чувствуется, что он и не мог бы представить, и самых попыток к этому — в черновиках его нет.

Что же это такое? Странная элементарность души. Поразительно, что Гоголь и сам не развивался; в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же.


* * *


Недостаток Перцова заключается в недостаточно яркой и даже недостаточно определенной индивидуальности.

Сотворяя его. Бог как бы впал в какую-то задумчивость, резец остановился, и все лицо стало матовым. Глаза «не торчат» из мрамора, и губы никогда не закричат. Ума и далекого зрения, как и меткого слова (в письмах), у него «как Бог дай всякому», и особенно привлекательно его благородство и бескорыстие: но все эти качества заволакиваются туманом неопределенных поступков, тихо сказанных слов; какогото «шуршания бытия», а не скакания бытия.

Но он «рыцарь честный», честный и старый (по чекану) в нашей низменной журналистике.

С ним в контрасте Рцы: которого переделав Бог — плюнул от отвращения, и отошел. И с тех пор Рцы все бегает за Богом, все томится по Боге, и говорит лучшие молитвы, какие знает мир (в себе, в душе).

Увы: литературно это почти ни в чем не выразилось. Он писал только об еде, о Россини и иногда об отцах Церкви. Теперь, бедный, умолк.


* * *


Что такое литературная душа?

Это Гамлет.

Это холод и пустота.

(укладываясь спать).


* * *


31 октября.

Мне не было бы так страшно, ни так печально, если бы не ужасы ясновидения. Но я живу как «в Провидении»: потому что за годы, за очень долгие годы, — все будущее было открыто ей в каких-то вещих тревогах.

Мы сидели в Кисловодском театре. Давали «Горе от ума». Ни хорошо, ни худо. И в котором-то антракте я обдумывал, нельзя ли склеить статью в «Н. Вр.» рублей на 70 (билеты — 6 руб., время — в нужде, довольно жестокой).

— Посмотри, Вася.

Я поднял голову и смотрел на спущенный занавес, изображавший наяд и героев.

— Не там, а выше.

Занавес спускался из арки, и на арке были изображены… должно быть, античные маски.

— Вон там, в углу… Такая ужасная… Когда я буду умирать, у меня будет такое лицо.

Это было искаженное ужасом и отчаянием лицо «трагической маски».

Я захолодел. Губы мои что-то бессильное шептали. И этот ее «внушающий» голос, полный убеждения, пугал меня даже потом, когда я просыпался ночью.

Несколько раз, когда я хотел и предлагал ей отдохнуть в санатории — (как было бы спасительно, определили бы при приеме болезнь), она отказывалась в каком-то трепетном страхе: как забившаяся в угол птичка, боящаяся оставить этот угол.

И все подозрительность. И все испуг. — «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). «Вы хотите отвязаться от меня»…

Я переставал говорить.

«— Как страшно… Мне тогда представляется, что меня везут в сумасшедший дом. И спущены занавески».

И она холодела. И я холодел. Центр ужаса находился, был в «спущенных занавесках».

А «занавески» в душе ее и в самом деле спускались. Она атомически, разрушительно отделялась от мира.

Моя страдалица. И опять говорила: «Я снова видела во сне Михаила Павловича. Так ясно. И он спрашивал: „Скоро ли ты, Варюнчик, придешь ко мне? Я жду тебя“».

Это первый муж. С которого все и началось. И самая любовь наша началась с чудной элегии, в которой она рассказала о необъяснимой молодой гибели ее 1-го мужа. Она осталась вдовою 21-го года, с 2-х летней Саничкой и матерью.


* * *


Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен.


* * *


Ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность.

Но без лицемерных «дыр»…

Бедность чистоплотная.


* * *


Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся «разлезается», и ничего ею укрепить нельзя.

(ночью на извозчике).


* * *


Я вышел из мерзости запустения, и так и надо определять меня: «выходец из мерзости запустения».

Какая нелюдимость.

Вражда ко всем людям.

Нас не знали даже соседи, как не знали и мы соседей. Только разве портной в углу (рядом его хибарочка). Все нас дичились, и мы дичились всех.

Мы все были в ссоре. Прекрасная Верочка умерла так рано (мне лет 8–7), и когда умерла, то все окончательно заледенело, захолодело, а главное, замусорилось. За все время я не помню ни одной заботы, и чтобы сам о чем-нибудь позаботился. Все «бродили», а не жили; и ни у кого не было сознания, что что-нибудь должно делать. Вообще слово «должно» было исключено из самого обихода, и никогда я его не слыхал до 14 лет, когда хоть услышал — «ты должен выучить урок» (и сейчас возненавидел «должен»). Все проводили дни (ибо «жили» даже нельзя сказать) по «как бы легче» и «как бы изловчиться». Только теперь (57 лет) я думаю, что Коля был прав, оставшись только 3 дня, и уехал молча и никогда не отвечал ни на какие письма. Он оценил глазом, образованием и опытом взрослого человека, что тут все мертво, хотя и шевелится, и дышит. И воскресить ничего нельзя, а можно только утонуть возле этого, в связи с этим, распутывая это.

(лежа в постели ночью, вспоминаю детство, до 13 лет).


* * *


Что такое «писатель»?

Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…

Интересная фигура.

(засыпая).


* * *


1 ноября.

Церковь научила всех людей молиться.

Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.

Хорошо у православных, что целуют руку у попов.

Поп есть отец. Естественный отец. Ведь и натуральные отцы бывают дурные, и мы не говорим детям — ненавидьте их, презирайте их. Говорить так — значило бы развращать детей и губить их душу и будущность. Вот отчего, если бы было даже основательно осуждать духовенство — осуждать его не следует.

Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства — погиб народ. Духовенство блюдет его душу.


* * *


Что выше, любовь или история любви?

Ах, все «истории любви» все-таки не стоят кусочка «сейчас любви».


Я теперь пишу «историю», п. ч. счастье мое прошло.


* * *


У Рцы «Бог прибрал» троих детей — Ваню, еще Сережу, еще… имена забыл. Сережа умер потом и отдельно. Но один за другим выносили три детских гробика, с Павловской, № 2, Ефимова, 2-e этаж.

Это было что-то чудовищное. Как вообще у человека «кости не ломаются» в таком несчастии? Он — недвижный, растерянный, она — вся в муке, и Гесс (докт.) говорил: «Который вот день (сутки) Ольга Ивановна не закрывает глаз» (мать).

И Елена Ивановна…

И вот перенесли что непереносимо. Что вообще нельзя перенести. Под чем кости хрустят, душа ломится. Как же они перенесли?

А как же бы они не перенесли? Остались жить. Бог «одних берет», других «оставляет»: и кого оставляет — «будет жить».

Хохота и прежде не было. Всегда была нужда. Теперь часто тяжелая. По тогда (на именинах Ольги Ивановны) бывал смех. Улыбка и теперь бывает. Не частая, но бывает. Говорят. Заботятся. Он читает все Апостола Павла. Перечитывает. Обдумывает. Вчитывается. Все его чтение — Апостол Павел и «Нов. Вр.» (обо всем, — текущий день), иногда «Богосл. Вестник».

Он лицеист (Москва). Умница. Страсть — Рембрандт и Россини. Пишет. Но что-то «не выходит». Родился до книгопечатания и «презирает жить в веке сем». У него нет præsens, а все perfectum и plusquamperfectum. Futurum[303] яростно отвергает.

И живут.

Живут пассивною жизнью (после страдания), когда активная невозможна.

Вот отчего нужно уважать старость: что она бывает «после страдания».

Этого нам в гимназии в голову не приходило.


* * *


Священное слово.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Зависимость моя от мамочки как зависимость безнравственного или слабо нравственного от нравственного.

Она все ползет куда-то, шатается, склоняется: а все назад оглядывается.

И эта всегдашняя забота обо мне — как Провидение. Оттого мне страшно остаться одному, что я останусь без Провидения.[304]

Ни — куда пойти.

Ни — где отдохнуть.

Я затеряюсь, как собака на чужой улице.


* * *


Основание моей привязанности — нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в «одной» ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), — но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.

В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх. Зав.) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.

Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное — правду.


Вот отчего в любви моей есть какое-то странное «разделение». Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья.


Почти всегда, если мы бывали одни и она не бывала со мною (не разговаривала), она молилась. Это и раньше бывало, но за последние 5-6-7 лет постоянно. И за годы, когда я постоянно видел возле себя молящегося человека, — могли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное.

(ночью в слезах, 1-го ноября, в постели).


* * *


Я возвращаюсь к тому идеализму, с которым писал «Легенду» (знакомство с Варей) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом). К старому провинциальному затишью. Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением. Но тут надо понять так: теперешнее духовенство скромно сознает себя слишком не святым, слишком немощным, и от этого боится пошевелиться в тех действительно святых формах жизни, «уставах», «законах», какие сохранены от древности. Будь бы Павел: и он поступил бы, как Павел, по правде, осудив ту и оправдав эту. Без этого духа «святости в себе» (сейчас) как им пошевелиться? И они замерли. Это не консерватизм, а скромность, не черствость, а страх повредить векам, нарушив «устав», который привелось бы нарушать и в других случаях и для других (лиц), в случаях уже менее ясных, в случаях не белых, а уже серых и темных. Пришлось бы остаться, с отмененным «Уставом», только при своей совести: которая если не совесть «Павла», а совесть Антониев, и Никонов, и Сергиев, и Владимиров, и Константинов (Поб.) то кáк на нее возложить тяжесть мира? «Меня еще не подкупят, а моего преемника подкупят»: и станет мир повиноваться не «Уставу», а подкупу, не формализму, а сулящему. И зашатается мир, и погибнет мир.

Так мне и надо было понять, что, конечно, меня за….. никто не судит, и Церковь нисколько не осуждает…… и нисколько не разлучает меня с…… а только она пугается это сделать вслух, громко, печатно, потому что «в последние времена уже нет Павлов, а Никандры с Иннокентиями». Потому что дар пророчества и первосвященничества редок, и он был редок и в первой церкви Ветхозаветной, и во второй Новозаветной. Аминь и мир.


* * *


3 ноября.

Все погибло, все погибло, все погибло.

Погибла жизнь. Погиб самый смысл ее.

Не усмотрел.


* * *


Так любил ее, что никак не мог перестать курить ночью.

(Правда — пытался: но она сама говорила: «покури» — и тогда я опять разрешал.)


* * *


5 ноября.

Ах, господа, господа, если бы мы знали все, как мы бедны…

Если бы знали, до чего мы убоги, жалки…

Какие мы «дарвинисты»: мы просто клячи, на которых бы возить воду.

Просто «собачонка из подворотни», чтобы беречь дом доброй хозяйки. И она бросает нам кусок хлеба. «Вот и Спенсер, и мы».

«И сочинения Огюста Конта, Милля и Спенсера, и женский вопрос» (читал гимназистом).

И «предисловие Цебриковой».


* * *


Родила червяшка червяшку.

Червяшка поползала.

Потом умерла.


Вот наша жизнь.

(3-e час ночи).


* * *


…выберите молитвенника за Землю Русскую. Не ищите (выбирая) мудрого, не ищите ученого. Вовсе не нужно хитрого и лукавого. А слушайте, чья молитва горячее — и чтобы доносил он к Богу скорби и напасти горькой земли нашей, и молился о ранах, и нес тяготы ее.

(к выбору патриарха всея Руси; толки).


* * *


Жизнь — раба мечты.

В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, «овладевают воздухом», вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья.


А факты — в вечном полинянии.


* * *


7 ноября.

К Б. меня нечего было «приводить»: со 2-го (или 1-го?) курса университета не то чтобы я чувствовал Его, но чувство присутствия около себя Его — никогда меня не оставляло, не прерывалось хоть бы на час. Я был «полон Б.» — и это всегда.

Но к X. нужно было «привести».

То неужели вся жизнь моя и была, — с 1889-го года, — «приведением» сюда? С 1889-го и вот до этого 1912 г., и даже, определеннее, до 7 ноября, когда впервые «мелькнуло»…

Ведь до этого 7 ноября я б. совершенно «вне Его». До такой степени, как, может быть, ни у кого. Но сказано: «И оружие пройдет тебе сердце»…

Так вот что «приводит»…


Не смиренные смиренны, а те, которые были смирены.

Но этой точки я не хочу: она враждебна мне. Нет — Рок.

И потом — смиренье.


* * *


Томится душа. Томится страшным томлением.

Утро мое без света. Ночь моя без сна.


Это мамочка моя, открыв что-то, показала мне: «Что это такое? Как верно».

Я взглянул и прочитал:

«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком».

Это из Иова (III, ст. 23). И я подумал: «Вот что я хотел бы вырезать на твоей могиле, моя бедная». Это было лет 18 назад.

Почему я ее всегда чувствовал, знал бедной. Как и у нее, у меня была безотчетная тревога, теперь объяснившаяся (давняя болезнь). Казалось, — все обеспечено, все дети отданы в лучшие школы, мамочка, кажется бы, «ничего»: а мысль «бедная! бедная!» сосала душу. К этой всегдашней своей тоске, тревоге я и отношу некрасовское

Еду ли ночью по улице темной

так как я часто езжу в редакцию (править корректуры). И всегда — тоска, точно завтра начнется светопреставление.


* * *


У меня чесотка пороков, а не влеченье к ним, не сила их.

Это — грязнотца, в которой копошится вошь; огонь и пыл пороков — я его никогда не знал. Ведь весь я тихий, «смиренномудрый».

И часто за чайным столом, оглядывая своих гостей, — и думая, что они чисты от этих пороков, — с какой я тайной завистью, и с благодарностью (что чисты), и мукой греха смотрю на них.

И веду разговор о литературе или Рел. — Фил. собр., едва сознавая, о чем говорю.


* * *


8 ноября.

Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал.


* * *


Теперь все кончилось. «Подгребаю угольки», как в истопившейся печке. Скоро «закрывать трубу» (†).


* * *


У меня было религиозное высокомерие. Я «оценивал» Церковь, как постороннее себе, и не чувствовал нужды ее себе, потому что был «с Богом».

Помню, в Брянске, я с высокомерием говаривал: «Он церковник», или еще: «Да, он — церковник, но это вовсе не то, что религиозный человек»… «Я не церковник, но я религиозный человек».

Но пришло время «приложиться к отцам». Уйти «в мать-землю». И чувство церкви пробудилось.

Церковь — это «все мы»; церковь — «я со всеми». И «мы все с Богом».

В отличие от высокомерной «религиозности» — «церковное» чувство смиренно, просто, народно, общечеловечно.


* * *


Философы, да и то не все, говорили о Боге; о «бессмертии души» учил Платон. Еще некоторые. Церковь не «учила», не «говорила», а повелевала и верить в Бога, и питаться от бессмертия души. Она одна. Она всегда. Непременно. Без колебания.

Она несла это Имя, эту Веру, это Знамя без колебания, с времен древних, и донесла до наших времен. О сомневающемся она говорила: «Ты — не мой». Нельзя представить себе простого дьячка, который сказал бы: «Может быть, бессмертия души и — нет». Всякий дьячок имеет уверенность в том, до чего едва додумался и едва имел силы досягнуть Платон.

«Сумма учений Церкви» неизмерима сравнительно с Платоновой системой. И так все хлебно, так все просто. Она подойдет к роженице. Она подходит к гробу. Это нужно. Вот «нужного»-то и не сумел добавить к своим идеям Платон.

Что же такое наши университеты и «науки» в Духовных Академиях сравнительно с Церковью?

Трава в лесу. Нет: трава в мире (космос).

Мир — Церковь.

А науки, и университеты, и студенты — только трава, цветочки: «пройдет серп и скосит их».


* * *


Кто догадался подойти со словом к умирающему? Кто подумал, что надо протянуть руку роженице?

Спенсеру это не пришло на ум.

Боклю — не пришло.

Даже Платону на ум не пришло, ни Пифагору в Пифагорейском Союзе. Не знаю, приходит ли ксендз, но пастор наверно не приходит. «Слишком грязно и душно» в комнате роженицы.

Православный священник приходит.


* * *


Не дотягивал я многого в церкви. Редко ходил с детьми в церковь. Но это «редко» так счастливо вспоминается. Это свет.

И такой «свет» разлит по всей стране. «Приходи и бери его даром». Кто не ленив — приходи все. Какой это недостаток по селам, что там нет службы в будние дни. Это недосмотрено. Приходили бы старухи. Приходили бы дети. Ведь это поучение.

Зачем священников обременили статистикой? И всякими глупостями, кроме прямого их дела, которое не исполнено.


* * *


У русских нет сознания своих предков и нет сознания своего потомства.

«Духовная нация»… «Во плоти чуть-чуть»…

От этого — наш нигилизм: «до нас ничего важного не было». И нигилизм наш постоянно радикален: «мы построяем все сначала».


* * *


Скоро кончатся мои дни:.. О, как ненужны они мне. Не «тяжело это время», но каждый час тяжел.


* * *


Все больше и больше думаю о церкви. Чаще и чаще. Нужна она мне стала. Прежде любовался, восхищался, соображал. Оценивал пользу. Это совсем другое. Нужна мне — с этого начинается все.

До этого, в сущности, и не было ничего.


* * *


Церковь основывается на «НУЖНО». Это совсем не культурное воздействие. Не «просвещение народа». Все эти категории пройдут. «Просвещение» можно взять у нигилистов, «культурное воздействие» дадут и жиды.

МНЕ НУЖНО: вот камень, на котором утверждается церковь.


* * *


Отпустим им грех их, дабы и они отпустили нам грех наш.

(о духовенстве, 8 ноября, глубокая ночь).


Ведь их — сословие. И все почти — в священники, диаконы; как же не человеку, а сословию — быть без дурных людей, порой — ужасных людей. В иерейство идут «сплошь», без отбора зерна. И колос то пустой, то хилый, то со спорыньей: и из 100 — один полновесный. Так естественно.


Простим им. Простим им. Простим им. Простим и оставим.

Все-таки «с Рюрика» они молятся за нас. Хладно, небрежно: а все-таки им велели сказывать эти слова.

Останемся при «все-таки». Мир так мал, так скорбен, положение человека так ужасно, что ограничим себя и удовольствуемся «все-таки»…

И «все-таки» Серафим Саровский и Амвросий Оптинский был из них. Все-таки не из «литераторов»…

У литераторов нет «все-таки».

У литераторов — бахвальство.


* * *


9 ноября.

Воображать легче, чем работать: вот происхождение социализма (по крайней мере ленивого русского социализма).


* * *


Кузнецов, трудовик 2-e Думы, пойман как глава мошенническо-воровской шайки в Петербурге. Это же ужасно.

Об этом не кричат газеты, как о «Гурко-Лидваль» целый месяц по 3–4 столбца в каждом №. И впечатление от двоякого отношения газет: администрация — воры, от которых спасают Россию — трудовики.

(натолкнулся случайно в газетах, разыскивая «Дело Мартьянова»).


* * *


Завтра консилиум из 4-х докторов: «можно ли и целесообразно ли везти за границу». Тане — материя на белое платье (25 р.). Вечеринка в гимназии, с приглашением знакомых. Можно позвать мальчиков Акимовых, очень воспитанных и милых.

Так одни цветы увядают, другие расцветают. Уже 13 л. работы в «Н. Вр.»: я рассчитывал в начале ее на 10 лет, чтобы оставить 20000 р. детям. Теперь же можно и самому «закрыть трубу». Но нет мужества. Не составлено дух. зав., и не знаю, как писать. В банке долгу 5000, и «на заграницу» придется взять тысячи 3. Останется детям 30 000, и изданные книги, с оплаченными счетами типографиям, будут давать доходу рублей по 600.

Но один взнос платы за ученье требует 2000 р. в год. Непонятно, откуда это возьмется, если «закрыть трубу».


Два года еще должен жить (расплатиться с типографией и долг банку).


* * *


Мой переиспуг и погубил все…

Анфимов (харьк. проф.) верно (почти) определил все (896 г.). У меня руки повисли. А они должны были подняться и работать.

Если б я не был так испуган, я начал бы, по приезде в Петерб., леченье, не перепроверяя у Бехтерева. И все было бы спасено: не было бы ни миокардита, ни перерождения сосудов, ни удара (Карпинский).

Т. с. 3-х вещей, которые сломили нашу жизнь.

Не было бы мрака в дому, «тревог», неопределенного страха. Вся жизнь, начав с сотрудничества в «Нов. Вр.» (обеспечение), потекла бы совсем иначе, веселее, жизненнее, открытее. Связнее с людями.

Мамочка, которая гибла, не убегала бы так от людей, с нелюдимостью, «не нужно», с «все тяжелы и никого не хочется видеть», особенно не хочется видеть — веселья и радости.

(10 ноября).


* * *


16 ноября.

Ни Новоселов, ни Флор., ни Цвет., ни Булгаков, которые все время думают, чувствуют и говорят о церкви, о христианстве, ничего не сказали и, главное, не скажут и потом ничего о браке, семье, о поле. Вл. Соловьев написал «Смысл любви», но ведь «смысл любви» — это естественная философская тема: но и он ни одной строчки в десяти томах «Сочин.» не посвятил разводу, девственности вступающих в брак, измене, и вообще терниям и муке семьи. Ни одною строчкой ей не помог. Когда я издал два тома «Семейного вопроса в России», то на книгу не только не обратили никакого внимания, но во всей печати о ней не было сделано ни одной рецензии и ни одного указания или ссылки.

«Семейного вопроса в России» и не существует. И семья насколько страшно нужна каждому порознь, настолько же вообще все, коллективным национальным умом, коллективным христианским умом, собирательным церковным сердцем — к ней равнодушны и безучастны.

Это дело полиции и консистории, — дело взятки, протокола и позорного судьбища. Как ясно, что оно именно не «таинство», а грязь и мерзость во всем ее реальном содержании («два в плоть едину») — как об этом все они и говорят в сердце своем, в сочинениях своих, в молчании своем.

Фл. мог бы и смел бы сказать: но он более и более уходит в сухую, высокомерную, жестокую церковность. «Засыхают цветочки» Франциска Ассизского.

(посвящается доброму священнику Н. Р. Антонову).


* * *


О леность мою разбивался всякий наскок.

И классическая гимназия Толстого, и десять заповедей. И «как следует держать себя».

Все увязало в моей бесформенности (как охотник в болоте).


* * *


Когда болит душа — тогда не до язычества. Скажите, кому «с болеющей душой» было хотя бы какое-нибудь дело до язычества?


* * *


Я жму руку всем, и все жмут мою руку. Глазами смотрю на весь мир, и весь мир смотрит мне в глаза. Обоняю и фиалку, и розу, и нарцис. Слушаю шум леса, и прибой моря, и музыку Бетховена, и русскую заунывную песню.

Какая проституция во всем! Поистине я «всем принадлежу, и все принадлежат мне». Кроме одного органа.

Который, если я отдаю еще кому-нибудь, кроме единого — все поднимают на меня камни.

Какое чудо: значит, он один во мне целомудрен? Один «и допустить не может», чтобы его коснулись все или он коснулся всех: — т. е. непроституционен «в самом себе», в «своей натуре».

Ибо, побивая, все побивают меня не за грех против них… Какой? Им я причинил удовольствие!

А — за грех против натуры органа! Таинственное «побиение камнями» (воистину таинственное!), как мировое «осуждение за разврат», есть символ, что весь мир почитает себя стражем моего единичного органа, именно его целомудрия, именно его непроституционности.

Какое чудо!

Ведь казнят не орган, отрывая, укалывая, уродуя: ему ничего не делают, «как невинной Еве»; а казнят носившего его человека, за то, что не оберег его чистоты и невинности.

Вот «от сложения мира» вписанное в существо вещей доказательство «cultus phalli».[305]


Теперь объясняется строка, когда-то поразившая меня в Талмуде: что «побиение камнями» было привилегиею иудеев и иудеянок, которого не имели право распространить на согрешивших в другом племени, если они жительствовали в Иерусалиме или в Иудее. «Побиение» было неотделимо от «обрезания».


* * *


17 ноября.

Гнусность печати, м. б., имеет великую и святую, нужную сторону: «проходит лик мира сего» (Достоевск.). — Ну, не очень еще… Но вот, что «проходит лик печати», — это довольно явственно в распространяющемся и неустранимом гнушении ею, которое замечается всюду. Не читают. Бросают. Никто на нее не ссылается. Никто не ставит в авторитет.

«Прекрасное обольщение кончилось».

Но это было именно «обольщение», «наваждение Гуттенберга». Пока печатались Гете и Шиллер — о «конце» этого обольщения нельзя было и думать. «Пришло царство и конца его не будет вовеки».

Нужно было, чтобы стали падать писатели. Чтобы пошла вонь, смрад. «А, — это дело». Стал проходить «гуттенбергов станок». — «Чем печатать такую ерунду, то лучше вовсе ничего не печатать». К концу ХХ-го века типографии будут продаваться на снос.

Их никто не покупает,

Никто даром не берет.

Люди станут опять свободны от «пишущей братии», — и, м. б., тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьезны.

Ибо при «печати» — конечно, людям счастья и серьезности «как своих ушей не видать».

Будет опять возможна проповедь. Будет Саванаролла. Будет возможен Ап. Павел.

Неужели будет? Неужели заиграют эти зори.

Зори прекрасного и великого.

Новое. Все новое.


Так идите же, идите, гуще идите, Григорий Петров, и Амфитеатров, и «Копейка», и Боборыкин, и все вы, сонмы Бобчинских. Идите и затопляйте все. Ваш час пришел. Располагайтесь и празднуйте.

В празднике вашем великие залоги.

Все скажут: «Как дымно. Откуда горечь воздуха. И тошнота. И позыв на низ».


* * *


Да, мимо меня идет литература.

Нет, это ошибка, что я стал литератором.

Да, мимо идет.

(17 ноября: при мысли, что ни одной статьи не прочел в «Вести. Евр.», «Русск. М.», «Современ.» и еще в чем-то получаемом, — за весь год, да ни одной и за прежние годы… Это только в оловянную голову может влезть. Да: еще получаю «Современ. Мир»).


Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует.

Sic и finis.[306]

Конечно, Фл. ее не читает. Цв. не читает. Рцы читает только Ап. Павла и «Нов. Вр.».

Из умных никто. И я. А остальные — к черту. И даже к тем двум буквам в «Уед.», увидя которые цензура почувствовала, что она лишена невинности.


* * *


Обрезание — конечно, новобрачие. Обрезание — медовый месяц человечества. Отсюда — привет «молодой луне» (у евреев праздник) и «луна» магометан (т. е. тоже обрезанцев); и все «обрезанные» оттого, что обрезаны — чувствуют себя новобрачными.

Ну а «новобрачные» и в хибарке веселы (оптимизм евреев).


Все это, когда больна жена, — просто ненужно. Неинтересно. «Не хочу смотреть». Не думаю.


Христос и вошел в это «не думаю». Это — еще вера: в той печали, когда всякая вера темна.

Вот как здесь надо молиться…

Научил.

Так ли?


* * *


Дорогое, дорогое для меня письмо. Кто-то «аукается» — все, что нужно писателю:


«Читаю „Уединенное“ и „Опавшие листья“ с жадностью день и ночь. Местами — с внутренним трепетанием. Так все важно и значительно. Сижу давно в колодце добровольно: толчея противна. Думаешь, думаешь такие вещи и усомнишься: не от глупости ли и мерзости ли моей так думаю? И вдруг голос из далекого колодца. Отрадно. И хочется сказать: спасибо.

Люблю вашу Таню. Целую книгу про нее хочется прочитать.[307] А что „друг“ у вас — завидую. У меня нет. Верно, я и не заслуживаю.

И относительно пола и Бога, в нем открывающегося, — не так у меня вышло. Раньше, до опыта, — именно по-вашему все представлялось. Была горячая вера в это, и проповедь, и поношение со стороны „христиан“. Опыт наступил, во имя этой веры. И… ничего, Бог сокрыл лицо Свое. В этом не открылся.[308] А ведь „по любви“. Почему так вышло — не знаю. И осталась — тоска по „душе тела“ и „душе мира“ [у вас].

Не дается.

Ребенок… В этим теперь все. Но это уже другое. В нем Бог открывается, но не в радости, а в страдании, когда смерть хочет его отнять, а я цепляюсь за Бога.

Пол меня обманул. Уже, кажется, ухожу из возраста пола. Не пришлось Бога увидеть.

Душу мира чую в красоте, в природе, но не входит она в меня. Я не член природы. Мысль, одиночество (метафизическое) и грусть.

А я ведь женщина.

З. Ш.

Р. S. Каждую вашу строчку читаю с жадностью и ищу в ней „Розановщины“. Когда нет — когда не по-„Розановски“ написано, — думаю: это так написал, „так…“ (?).

Будет ли „Таня“ такая, как „мама“? Или она слишком усердно училась у Добиаш и по Випперу?[309]

Секрет „мамы“ в том, что она училась дома, где, верно, есть киот и сундучки, в церкви… И так прочно этому училась, что если и попала в гимназию — не испортилась.

P.P.S. Самое лучшее (для меня) на стр. 447-49 „Опав. лист“. Вот так и я узнала Его. А Иегову не знаю».


Вот сидящим-то «по колодцам» мне и хочется говорить. А базару — ничего.


* * *


Революции происходят не тогда, когда народу тяжело. Тогда он молится. А когда он переходит «в облегчение»… В «облегчении» он преобразуется из человека в свинью, и тогда «бьет посуду», «гадит хлев», «зажигает дом». Это революция.

Умиравшие от голоду крестьяне (где-то в Вятке) просили отслужить молебен. Но студенты на казенной стипендии, естественно, волнуются.

А всего больше «были возмущены» осыпанные золотом приближенные Павла 1-го, совершившие над ним известный акт. Эти — прямо негодовали. Как и гвардейцы-богачи, высыпавшие на Исаакиевскую площадь 14-го декабря. Прямо страдальцы за русскую землю.

Какая пошлость. И какой ужасный исторический пессимизм.


Как объясняется роковое, черное, всемирное: «нужно несчастье». Оно объясняется из какого-то врожденно-сущего — в «закваске» мира — неблагородства.

Страдаем — и лучше.

Счастливы — и хуже.

О, какой это Рок.


* * *


20 ноября.

Вася стоял над мамой.

Сегодня ее отвезут в больницу.

Идет в классы.

Вторник.

20 ноября.

Канун Введения.

Лицо ее все сжалось, и послышался вой:

— Детей жалко… Детей жалко… Детей жалко… (несколько раз прерываясь).

— Вчера и Домны Васильевны не было дома, а они вели себя так тихо. И ничем меня не расстроили.

Теперь она не плачет, а как-то воет. И лицо страшно сжимается…

(посвящаю это попу Альбову, — от которого единственно услыхала грубые укоры, им сделанные, пользуясь рясой. Услыхав, только сказала: «Что я ему сделала?»).


* * *


Тишина лечит душу.


Но если тишина относится к «концу всего», как сон к смерти, то неужели смерть окончательное излечение?

Что мы знаем о смерти?

О, если бы что-нибудь знали!

(20 ноября, канун «Введения», мамочка легла «для молчания»,

тишины и отдыха в клинику Елены Павловны).


* * *


Вселенная есть шествование.

И когда замолкнут шаги — мир кончится.


И теперь уже молчание есть вечерняя заря мира.


* * *


В конце всех вещей — Бог.

И в начале вещей Бог.

Он все.

Корень всего.


* * *


21 ноября.

Оттуда и пошел этот тон самодовольства, самонадеянности, самомнения и «всех победим», даже «завтра же». Но с миллионом в кармане и вне досягаемости для «III-го отделения» отчего же и не быть в самомнении. С миллионом и, кроме того, с 1000 способностей, если и не глубоких, то очень видных. За этот «гуж», однако, «по примеру» ухватились и студенты с 5-ью рублями в кармане, и нищие курсистки с одной готовностью «любить» и «все отдать» (без дурного намека), и вот им пришлось очень тяжко. Да и способностей таких нет, хотя, м. б., более глубока душа. Пришлось очень тяжко. Русская революция или, скорее, «русский протест» взял в Герцене неверную ноту, слишком высокую ноту, — фистулой и поднявшись на цыпочки пальцев. Но уж нельзя в середине «спустить тон»: получится какофония и невозможное. Так в Герцене, собственно, не зародилась, а погибла русская революция, с тех пор кричащая петушком и топчущаяся на одном месте, с его франтовским лозунгом: «Ни пяди назад!» «Мы, русские, на мéньшем не помиримся».

И едят, бедные, селедочку, запивая водочкой, ночуя с «курсихой», и завтра надеясь проснуться в заре торжествующего социализма.


Общественная политика, роль общества в политике, его сила и значительность в политике, — начнутся тогда только, когда оно почувствует мужество отречься от Герцена, и прежде всего не уважать в нем литератора (отвратительный тон).

Сказать ли наконец истину (которую едва сознают через сто лет), что общественная роль в политике начнется только с момента, когда общество, сняв шапку, поклонится Государю и скажет:

— Ты первенец Земли Русской, а мы — десятые и сотые. Но и сотые, и десятые имеют свой час, свой урок, свою задачу, свою судьбу, свое указание от Бога. Иди, и да будут благословенны пути твои. Но и ты, оглядываясь на своих деток, — благослови тоже наши шаги.

Вот путь Розанова, а не Желябова. Розанов написал книгу «О понимании», и ему можно поверить больше, чем мужичонке, все качества которого заключались в том, что в него была влюблена «генеральша (по отцу) Перовская». Но генеральши иногда и в конюхов влюбляются (Некрасова «Огородник», Фаустина — жена Антонина Пия).

(в постели ночью).


* * *


Я сам прошел (в гимназии) путь ненависти к правительству… к лицам его, к принципам его… от низа и до верхушки… — путь страстного горения сердца к «самим устроиться» и «по-молодому» (суть революции), и, след., мне можно поверить, когда в 57 лет (а в сущности, начал еще в университете) я говорю, что в России нельзя ничего сделать без Государя и без веры в него; это во-первых, и вовсе еще не главное: а самое главное, что (не говоря об эмпирических исключениях, которые «простим») Государь есть в точности лучший человек в России, т. е. наиболее о ней думающий, наиболее за нее терпевший (ряд государей, «дипломатические поражения», «конфуз» за отсталость), наиболее для нее работавший (сколько проработал Александр II!), и вместе — покá что — наиболее могущественный что-нибудь для нее сделать. Он есть лучший человек в России и поистине Первенец из всех потому, что самым положением своим и линией традиции («с молоком матери» и «врожденные предрасположения») не имеет всецелым содержанием души никакого другого интереса, кроме как благо России, благо народа, в условиях бессословности и внепровинциальности. Самая выработка такого лица поистине есть феномен и чудо: и, поди-ка, если б его не было, создайте другое лицо, которое бы думало «только о народе, его благоденствии и славе». Так думали герои и святые, — как Перикл: и за то сколько его славят. Славят, собственно, не за успехи (какие особенные успехи у Перикла?), а что вот нашелся же «частный человек», который «всего себя посвятил Отечеству» и у которого вне Отечества не было своей и особой, личной и домашней мысли. Таковы были Перикл, Кимон, и еще немногие, человек семь. Аристид. Но уже Фемистокл не был таким, и не был таким Кромвель, Цезарь, величайшие из «республиканцев». Итак, человек семь всего. Какой же феномен и святое чудо, за веками терпения и страдания, веками покорности и молитвы за царей (вероятно, и гипнотически, магически это действует), русский народ выработал такое учреждение, такую «должность» и «лицо», что как вот новый вступает «в него», он вдруг начинает думать и действовать, «как Аристид и Кимон», т. е. с молитвой только об одном — «как можно справедливее», как можно «лучше стране», и — «ничего мне», «ничего особого и отдельного мне». Царская власть есть чудо. Подите-ка во Франции вот теперь зародите ее, когда раз она исчезла. Только через 500 лет может вновь явиться, — в меньший срок нельзя сделать. Но ошибаться и даже вредить могли и Аристид, и Кимон. Однако в царской власти и через ее таинственный институт побеждено чуть не главное зло мира, которого никто не умел победить и никто его не умел избежать: злая воля, злое желание, — злая, злобная страсть. Дело не в ошибках: поправить всякие ошибки ничего не значит; в истории и даже в мире, в сложении его, в корнях его лежит и всему присуща злая, безобразная воля: Каин, Диавол, Люцифер. Вот с чем не могли справиться народы и от чего человечество невыразимо страдало встречаясь, с чем гибли народы и разбивались целые цивилизации. Это-то метафизическое зло истории и даже метафизическое зло мира побеждено выработкой, в сущности, сверхисторического явления, явления какого-то аномального и анормального (конечно!) — царя: в котором зложелательность pur sang[310] есть contradictio in adjecto,[311] невозможность и небываемость. Вот почему злоумыслить что-нибудь на царя и отказать ему в повиновении, если он по болезни страстен и гневен (Грозный) или даже если бы он был лишен рассудка, — ужасная вещь в отношении всей истории, всего будущего, тысячи лет вперед; ибо это неповиновение или это злоумышление могло бы в последующих государях разрушить то главное, что составляет суть всего: их благость и их всецелую, без остатка для себя, благорасположенность ко всем и всему окружающему в стране своей. Перикл, зная, что его «изгонят» или могут изгнать, вдруг стал бы «откладывать в копилку про черный день и на случай». Из царя именно исключен «случай» и «черный день». Все дни царя суть светлы, и о светлых днях ему молится весь народ, ибо непрерывный свет в душе царя есть тот свет, которым освещается вся страна. Вот отчего история с Павлом 1-м была черна, подла, омерзительна для воспоминания, и ее антиблагой характер, «вредный последствиями», был как бы мы проиграли 12-й год: и отчего гг. из Женевы и Парижа и должны быть не просто казнимы, а истребляемы, ибо сами они истребляют, в сущности, весь свет, всю радость, весь смысл, которым живет и осмысливается и онормляется весь русский народ. Вот отчего «раздражить» Государя, сделать ему «огорчение», есть величайшее народу злодеяние. «Перикла обворовали», «Периклу дали пощечину», «за Периклом гонялись с пистолетом» — «Нет Перикла!» — Ну а что значит «нет Перикла» для Афин — это знает Иловайский, да и не он один. Вот отчего истребление всяких врагов Государя и всякой вражды к Государю есть то же, что осушение болот, что лучшее обрабатывание земли, что «дождь для хлеба», и проч. Никакого черного дня Государю, все дни его должны быть белы — это коренная забота народа, на которую, как на хорошую пахоту — урожай, отвечает любовь всемогущего существа о народе, труд для него, забота о нем.

Теперь — о вере, Евангелии и Христе. Т. е. о Церкви, которая ничего еще и не делает и ничего еще и не имеет, кроме как хранить, говорить, учить и распространять Евангелие, Христа и Вечную Жизнь.

Едва я сказал, как все закричат: «Да ведь это цивилизация!» Это уж не Боклишко с Дарвинишком, не Спенсеришко в 20-ти томах, это не «наш Николай Григорьевич» (Чернышевский), все эти лапти и онучи русского просвещения, а это цивилизация а самом деле от пришествия гуннов и Алариха до Эдуарда Исповедника, до Крестовых походов, до рыцарства, до Сервантеса, до Шекспира и самой Революции. Что же тут трясутся «в изданиях Пирожкова» Ренан и Штраус: да их выдрать за уши, дать им под зад и послать их к черту. Если запищат наши «Современники» и девица Кускова — сослать их за Кару. Что же делать с червяком, который упал с потолка вам в кушанье? Такового берут в ложку и выплескивают к черту. Вечная Жизнь и Бокль, проповедь Апостолов и 43 года «Вестника Европы», который не удостоил их хотя бы когда-нибудь назвать по имени и верно не знал, что их «12» («исторический журнал»). Какое же рассуждение: «Вестник Европы» нужен 6000 своих подписчиков, Евангелие было необходимо человечеству двадцать веков, каждому в человечестве. Кто же бережет лопух, который заглушает сад, кто бережет червя, который ест яблоко, и кто бережет разбойника, который режет на дороге? Никакого рассуждения, что все это к выбросу. Но я говорю о корнях (исторических), когда хочу рассуждать: в Евангелии, в одной книге, и в Церкви, т. е. в одном учреждении, Европа — не русские и не немцы, а Европа — имеет то одно, как бы «в горсть взятое», чего не имели Греция и Рим, не имеют и Китай и Индия. Ибо там если и есть Будда и Конфуций, то это — философия, которая еще имеет соперничество в более древних лицах. Но Европа и только одна она имеет одно рождение из одного Лица — Христа. Нет «Европы», а есть «Христианский мир», и все знают, что «Христианский мир», обширнее, многозначительнее и вечнее «Европы», а «Христос» обширнее «Христианского мира» и есть «Вечность» и «Всё».

Понимаете ли вы отсюда, что Спенсеришку надо было драть за уши, а «Николаю Григорьевичу» дать по морде, как навонявшему в комнате конюху. Что никаких с ним разговоров нельзя было водить. Что их просто следовало вывести за руку, как из-за стола выводят господ, которые вместо того, чтобы кушать, начинают вонять. Догадываетесь ли вы, наконец, что цивилизация XIX века, которая в значительной степени есть антихристианская, была вовсе не «цивилизация», а скандал в ней, и не «прогресс», а «наследили на полу» и надо это подтереть. Пришли свиньи и изрыли мордами огород: это не значит, что огороду не надо быть и надо к осени остаться без овощей, а значит, что свиней надо прогнать или заколоть, а гряды поправить, вырытое вновь всадить в землю и по осени собирать плоды.

И вот эта «Церковь» — она уже до того превосходит Россию, она до того превосходит Европу, что Русский Царь, о котором я сказал все слова, какие сказал, — Он склоняется перед одною Церковью, как Вечным Источником жизни всех, — и так же страшится и испуган Ее огорчить, как каждый из нас страшится и испуган огорчить Его.

И эти два, в слиянии, образуют Свод над мужиком и Русью, над каждым и всеми. Какого не имели ни Рим, ни Афины.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(устал. Ночью в кровати 21 ноября).


* * *


Весь парламент есть, в сущности, бодливость безрогих коров и «критика на быка» раздувающейся лягушки. По крайней мере наш парламент и по крайней мере до сих пор.

Удался и с достоинством он только в Англии. Там он народен и «с осанна». У нас в противоречии «с Господи помилуй», и, вероятно, просто пройдет.

Нам нужно что-то другое. Что — неясно.

К числу безумств нашего 5-летнего ребеночка относится то, что он уже оскорбил Церковь. Этого «уже» никак не сотрешь и последствий его никак не избежишь. Последствие же есть то, что церковному народу он останется навсегда чужд и враждебен, а бесцерковные частицы в народе суть хулиганские. Хулиганство он потянул к себе, а историю оттолкнул. Что же с ним делать и куда его девать? Ибо такие вещи можно «девать», а «сделать из них» — ничего нельзя. И сделал он это ради сущих пустяков.

Парламент наш даже не есть политическое явление, а просто казенный клуб на правительственном содержании. Если бы он был политическим явлением, он, сейчас же родясь, — начал бы союзиться, искал «усилиться». А «наш 5-ти леток» сейчас же заявил:

— Я, па-па-ся, у-сех сильнее.

Пока его не ударили по носу. Тогда наш осетр нырнул в воду, а затем даже неизвестно, куда пропал: поехал в Лондон и только через год аукнулся в Париже. До того бедный испугался. Да и все они вообще чрезвычайно пугливы. Родичев сделал оскорбительный намек («Столыпинский галстух»), — но не только потом извинился, а захворал от проявленной храбрости («букеты» дам больному).

Между тем роль его была действительно велика и в высшей степени проста. Нужно было избавиться от того «крапивного семени», с которым войну начал еще Сумароков, — от чиновничества. Точнее — не избавиться, а серьезно подчинить себе и своему активному возбуждающему контролю. Для этого надо было именно осоюзиться с Царем, с духовенством, с дворянством, с купечеством, которых чиновник, в сущности, всех «съел». Съел, поставя на место их свою безличность и формальность. Нужно было вернуть «лицо» всем этим угнетенным началам русской истории, — лицо, достоинство, деятельность.

Вместо этого парламент у нас явился «журналистом», тем русским журналистом, который беден и потому ругает богатых, без власти и потому ругает людей значительных, — жид и некрещеный, и потому ругает русских и веру. Это нелепое и чудовищное явление, вполне гадкое и в гутенберговском наборе, стало еще гаже, обсуждая «законы». Оно стало комическим явлением и ничем, кроме комических заслуг, не может отличиться.


* * *


Господи! Прости ей грех, прости ей грех, прости ей грех.

Потому что она наследница Твоего богатства, которое Ты оставил миру, чтобы не заблудился мир. И которого если не будет, мир заблудится. И которого не будет, если погибнет Церковь.

Не дай погибнуть ей. Поддержи ее. Поддержи ее и укрепи.


* * *


Мучительное в положении Церкви, что она не знает среднего пути между буйством и ренегатством самой вере (Гр. Петров), — и между смирением, переходящим в трусость, попустительство и лесть.

Нет кроткого мужества, нет мужественной кротости — в этом почти все.

(21 ноября).


* * *


Я нуждаюсь только в утешении, и мне нужен только Христос.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(Язычество и юдаизм и на ум не приходят.)

(за корректурой ночью в редакции 22 ноября).


* * *


Вот что значит рвануться к неудачной теме: Франция гибнет и уже почти погибла (даже население вырождается) в судорожных усилиях достигнуть просто глупой темы — Свободы.

Нужно достигать гармонии, счастья, добродетели, героизма, хлеба, женщин; ну, если брать отрицательное — достигать разврата.

А не пустоты: а свобода есть просто пустота, простор.

— Двор пуст, въезжай кто угодно. Он не занят, свободен.

— Эта квартира пустует, она свободна.

— Эта женщина свободна. У нее нет мужа, и можешь ухаживать.

— Этот человек свободен. Он без должности.

Ряд отрицательных определений, и «свобода» их все объединяет.

— Я свободен, не занят.

От «свободы» все бегут: работник — к занятости, человек — к должности, женщина — к мужу. Всякий — к чему-нибудь.

Всё лучше свободы, «кой-что» лучше свободы, хуже «свободы» вообще ничего нет, и она нужна хулигану, лоботрясу и сутенеру.

К этому-то милому идеалу, «обнимая воздух», Франция и рванулась. И разбилась в пустоте.

Тогда как надо было стремиться к гармонии, порядку и работе. Тогда как можно рваться: к героизму — без Бога, к святости — в Боге.

(каб. уедин. 23 ноября).


* * *


Смерть не страшна тому, кто верит в бессмертие.

Но как ему поверить?

Христос указал верить.

Но как я поверю Христу!

Значит, главное в испуге моем — неверие в Христа.

И мука моя оттого, что я далек от Христа.

Кто меня приведет ко Христу?

Церковь вела, но я не шел.

(23 ноября в редакции ночью, хлопоты о статье).


* * *


От всего ушел и никуда не пришел.

(о себе).


* * *


Из всех роскошеств мира она любила одну чистоплотность.

(детям, — как завет от мамочки).


Бархатная кофточка у нее была — раз (синяя, в молодости); платья такого не было. Шелковые кофточки, конечно, были.


* * *


…Так моя жизнь, как я вижу, загибается к ужасному страданию совести. Я всегда был относительно ее беззаботен, думая, что «ее нет», что «живу как хочу». Просто — ничего о ней не думал. Тогда она была приставлена (если есть «путь», а я вижу, что он есть) в виде «друга», на которого я оглядывался и им любовался, но по нему не поступал.

И вот эта мука: друг гибнет на моих глазах и, в сущности, по моей вине. Мне дано видеть каждый час ее страдания, и этих часов уже три года. И когда «совесть» отойдет от меня: оставшись без «совести», я увижу всю пучину черноты, в которой жил и в которую собственно шел.

Это ужасно: и если напр. остаться с этой тоской не на 3 года, а на весь «загробный мир», на всю вечную жизнь, то разве это не ад, краешек которого я ощущаю. Она же, «друг» мой, всю себя отдавшая другим, — перейдет в вечную радость.


* * *


Вот на остающиеся 10 лет жизни я несчастен потому, что не позвал вовремя Карпинского.

И в детстве: свой домик, брат 19-ти лет, сильный, умный и даровитый, сестра вернулась (из Кологрива), кончив училище… Да мать, — ну, в усталости. Да два малолетка. Да брат лет 16 — чуть-чуть слабоумный, «придурковатый», но тих и благородный, «плачущий» (когда его обижали «разумные»; они его обижали).

Отчего бы не жить? Огород большой. Парники. Аллеи липовые (или березовые? — за младенчеством не помню) вырубили. Т. е. земля большая.

Была своя корова (темная шатенка).

Отчего бы не жить?

Но 19-летний брат, когда его посылали в аптеку Зейгница — то приносил пузырек чего-то мутного. По «не формальной» завертке (цветные бумажки) догадывались, что это он сам наливал. Деньги же (меньше рубля) брал себе. Как-то раз сказал при мне (был один, и я с ним, — но слова слышал, не понимая смысла): «Это мне для…….. И немножко вина».

И «для……» же уносил последнее белье из комода (матернее, сестрино, наше детское). Говорили об этом. Как с ним драться, когда он всех сильнее (старший в дому).

Мать лежала (болезнь).

Дети играли. Я (из-под палки) все на носилках носил навоз в парники (очень тяжело, руки обрывались, колена подгибались). Потом — поливал (легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны). Потом — полол. Мне было 7, 8, 9 лет (хорошо бы труд, но всегда без улыбки и ни единого слова, т. е. каторжный). 19-летний и 17-летняя — ничего. (Нельзя было их заставить, и даже оскорблялись на «попросить».)

И развалилось все. В проклятиях. Отчаянии. Отчего? Не было гармонии. Где? В доме. Так в «доме», а не — «в обществе», до которого ни нам не дотянуться, ни ему до нас не дотянуться.

Как же вы меня убедите в правоте Лассаля и Маркса?

И кто нас «притеснял»? Да мы были свободны, как галки в поле или кречеты в степи. И — проклятие, отчаяние и гибель.

А могли бы быть не только удовлетворены, но счастливы. Да: было еще пенсии 300 р. в год, по 150 р. в полугодие (получали полугодиями).

(ночью в постели вспоминаю).


* * *


Он точно кисточкой рисует свои добродетели. И так как узор красив, то он и продолжает быть добродетельным.

Но это не доброта.

Доброта болеет. Доброта делает. Доброта не оглядывается. Доброта не ищет «себя» и «своего» в поступке: она видит внутри поступка своего только лицо того, кому нужен поступок.

Доброта не творит милостыни, доброта творит братское дело. Мы все братья, и богатые, и нищие, и знатные, и простые. Ибо завтра богатый может потерять богатство и знатный очутиться в тюрьме.


* * *


В 1895-6 году я определенно помню, что у меня не было тем.

Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было.

Печь пламенеет, но ничего в ней не вáрится.

Тут моя семейная история и вообще все отношение к «другу» и сыграло роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было «литературы», а было «мое дело», и даже литература вовсе исчезла вне «отношения к моему делу». Личное перелилось в универсальное.

Да это так и есть на самом деле.

Отсюда моя неряшливость в литературе. Как же я не буду неряшлив в своем доме. Литературу я чувствую как «мой дом». Никакого представления, что я «должен» что-нибудь в ней, что от меня чего-то «ожидают».


* * *


На «том свете» я спрошу:

— Ну, что же. Вера, доносила старые калоши?

Потому что на этом свете она спросила:

— Барин, у вас калоши-то худые. Отдайте их мне.

И я, — засыпая после обеда, сказал:

— Возьми, Вера.

Она была черная, худая и мертвенная, лет 45-ти, но очень служила мне верной службой.

Я не догадался ничем ее отдарить. Не пришло на ум (действительно). А теперь почему-то мучит и вспоминаю. Это было 23 года назад.

Она была безмолвная и безответная. Огурцы засолила. Подает в сентябре. Твердые-претвердые.

— Что это за нелепые огурцы, Вера?

— Это с острогоном. Крепче. Через 2 недели будут совсем хороши.

Котлеты. И — ягоды черные!!!

— Это что за нелепость. Вера???!!!

— Я у купцов так готовила. С черносливом.

И действительно было приятно.

(в Ельце).


* * *


У Родзевича была горничная. Очень милая. Он же был жесток (учитель математики).

Тогда я, Стройков, Запольский, Штейн (жили у Василия Максимовича, наверху) решили ему отомстить за вечные двойки.

По длинному нижнему коридору (учительскому) она несла барину суп. Обе руки заняты. «Точно нас осенило»: мы подскочили с трех сторон и стали… чего-то искать у нее в кофте. Волнуется, бранится, но ничего не может поделать (руки заняты). И бежать не может (уронит миску). Бранится. У нас руки как таракашки по ней бегают. Но ничего особенного, и вообще скромно. IV класс гимназии… «Глупыши и не понимаем». Нам бы надругаться над Родзевичем.

Он был поляк, католик, ханжа и сослан в Нижний за «бунт». Бесцеремонно он всем полякам ставил не менее 3-х (даже Горскому, который ничего не знал и нагло манкировал); нам же, русским, почти сплошь ставил двойки.

Он был маленький, почти крошечного роста, с козлиной бородой, худой, злобный, и почему-то вкруг шеи наматывал длиннейший грязный шарф.

Голос — громовый. Сущий сатир или дьявол.

На другой день, войдя на кафедру, но не садясь, он гробовым глухим голосом, не понятно ни для кого в классе (кроме «нас четырех»):

«— И вы-ы-ы! — Бормотанье… — Испорченные ю-ю-ю-юноши… Некоторые из вас… Осмеливаются… Даже своих наставников не уважать»…

Но он был до того хитер, что в этот урок никого из нас не вызвал к доске (доказывать теорему).

Только потом мучил.

(в Нижнем).


* * *


Любовь продажная кажется «очень удобною»: «у кого есть пять рублей, входи и бери». Да, но

Облетели цветы

И угасли огни…

Что же он берет? Кусок мертвой резины. Лайковую перчатку, притом заплеванную и брошенную на пол, которую подымает и натягивает на свою офицерскую руку и свою студенческую руку. «Продажная любовь» есть поистине гнусность, которая должна быть истреблена пушками (моя гимназическая мечта), порохом и ножом. На нее нужно смотреть как на выделку «фальшивой монеты», подрывающей «кредит государства». Ибо она, все эти «лупанары» и переполняющие улицы ночью шляющиеся проститутки, — «подрывают кредит семьи», «опровергают семью», делают «не нужным (осязательно и прямо) брак». Ну а уж «брак» и «семья» не менее важны для нации, чем фиск, казна.


Но «проституция ничему не уступает»: свидетельство истории. И, значит, «пусть она будет», но совершенно в ином виде, чем теперь: не в виде бродячих грязных собак, шляющихся «для всякого» по улице, не в виде «мелочной лавочки», где каждый берет «на три копейки семячек». Нужен иной ее образ: не оскверняющий, не развращающий.

Как-то у меня мелькнуло в уме: в часть вечера, между 7 — 9 (и только), все свободные (без мужей и не «лунного света») выходят и садятся на деревянные лавочки, каждая перед своим домом, и скромно одетые, — держа каждая цветок в руке. Глаза их должны быть скромно опущены книзу, и они не должны ничего петь и ничего говорить. Никого — звать. Проходящий, остановясь перед той, которая ему понравилась, говорит ей привет: «Здравствуй. Я с тобой». После чего она встает и, все не взглядывая на него, входит в дом свой. И становится в этот вечер женою его. Для этого должны быть назначены определенные дни в неделе, в каждом месяце и в целом году. Пусть это будут дни «отпущенной грешницы» — в память ее. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . В разряд этот войдут вообще все женщины страны, — или города, большого села, — неспособные к единобрачию, неспособные к правде и высоте и крепости единобрачия. Они не должны быть ни порицаемы, ни хвалимы. Они — просто факт. Но они очень должны наблюдать себя, свою телесную чистоту, свое нервное (полное) спокойствие. Они должны быть постоянно свежи: от этого изгоняется каждая, принявшая двух в один вечер (теперь сплошь и рядом), принявшая кого-нибудь в дни своего «месячного очищения», и вообще в «непозволенные дни». Через это «кабак» проституции устранится, а «душа проституции», которая есть, выберется из-под мусора. Разумеется, у них должны быть дети, вообще они должны быть детные. Они — семьянинки: «но — вдовствующие» с каждым утром и каждый вечер «вновь выходящие замуж» (психология, чувство самосознания, отнюдь не убитое и не умаленное).

Мне рассказывал один портной историю своего брака: он «и не видал жены своей», дочери швейцара в чрезвычайно высокопоставленном дому. Ей было всего 17 лет, и, как потом он узнал, родители говорили ей: «Ты хоть постой за венчанием» (т. е. «а потом — поступай, как знаешь»). Она была совершенно неудержима в «отдачах» и не могла не отдаться каждому, кто ей понравился («приглянулся»). Муж (хмурый мещанинишка, — прилежный, «одна проза») был ей совершенно противен, и она, уже спускаясь с лестницы после венца, не позволила ему подать себе пальто, неглижерски отвернувшись от него. «Ко мне в дом она взяла тетку, которая с нею спала в одной комнате, в эту первую брачную ночь». Дней через 5 она переехала к родителям. Ежедневно с двоюродною сестрою мужа она уходила на холостую квартиру своего кузена, и он был ей «муж» на час. Родители уже не сдерживали: ничего нельзя было сделать. Замечательно, что на ее сторону стала и полиция (была обаятельна?) и посадила муженька «в холодную» или вообще «к себе», — и держала, «пока не даст паспорта (ей) на отдельную от себя жизнь». Он не давал, пока не пришел ко мне советоваться (тогда я писал о разводе). Я сказал, что знал, т. е. что «Св. Церковь ему развода не даст („ибо без свидетелей“) и он должен претерпеть». Он, главное, был возмущен, что она мешает его работе, его укладу жизни, что он «не в спокойных мыслях», — не понимая сам, «муж или не муж». Такую же еще раз я встретил (ее рассказ) — образованную, красивую, в высшей степени скромную (в манерах), и об одной такой мне рассказывала поразительную историю Евгения Ивановна, добавлявшая: «Я не могла ее не любить, до того она была вся милая и приятная». Сама Евг. Ив. абсолютно целомудренна. Вот факты.


* * *


…Как поршень действует в цилиндре насоса? — под поршнем образуется пустота. И природа с ее terror vacui[312] стремится наполнить ее. Выступают и поднимаются воды земли, собираются воды земли (почвы) и устремляются к уходящему поршню… И жизнь, и силы, и кровь. Вот отчего «весь организм» как бы собирается в одну точку. И поистине эта точка и в это время есть «фокус организма и жизни», — подобно как есть «фокус» в оптических стеклах.


* * *


Оплодотворение детей входит неописуемым чувством в родителей: — «Вот я прикрепился к земле», «Земля уроднилась мне», «теперь меня с Земли (планеты) ничего не ссадит», не изгладит, не истребит.

Отсюда обряд, песни, цветы, у всех народов, у нас — венчание; белое платье, венцы на головы брачущихся.

Но это — глубже, это не обряд; обряд пришел «совсем потом» и показует не свою важность, а важность того, к чему он прикрепился.

Отсюда же в древности «пир происходил», когда новобрачные уже отводились в опочивальню (в Иерусалиме — в «хуппу»), и они начинали совокупляться во время самого пира; у нас, русских, до последнего времени выносилась «в пир» и показывалась гостям снятая после совокупления сорочка новобрачной, со всеми знаками его силы и ее чистоты. Но это — не «проверка»: разве психология пира такова, чтобы «рассматривать подпись на долговой расписке». Совершалось это вначале по наивной и открытой радости родителей, что крови начали уже сливаться, два рода — его род и ее род — слились в одну реку, срослись в один ствол Вечного Дерева; — что «Древо Жизни» преуспело и снесло еще яблоко. У Андрея Т. Болотова, в его «Записках», описывается подробно этот вынос рубашки новобрачной. В Смоленской губернии торжество омоченной срачицы сохраняется до сих пор в благочестивом простом народе, у мещан по городам и везде в селах.

Но все это — «приложилось». В основе лежит чувство родителей, как бы вторично и более полным образом рождающихся в мире. Совокупление детей есть для родителей собственное их второе рождение. Едва крови — прорвав ткани — слились, как в родителей входит метафизическое знание, что от них отделилась нить, которая связалась в узел с нитью, вышедшей из пуповины «кого-то другого», «совсем нового», «чуждого вот нашему роду». Это близко к тому, как насекомое-наездник, опустив яйцевод, — просверливает кожу куколки и опускает в тело куколки яйцо свое, из коего вылупится «я» этого наездника и будет питаться телом этой куколки. Только там это — жестоко и убийственно, а здесь это благо, любящее, в наслаждение «яйцекладчиков» и в Вечную Жизнь. Отсюда же древние обычаи: что финикиянки выходили на берег и отдавались приплывавшим иностранцам, т. е. — «как тело куколки», но сладко, «принимали яйцо наездника», чтобы унести себе его в дом и там родить и вырастить. Отсюда же почти везде в древности существовавшая «семейная проституция», которая на самом деле есть вовсе не это отвратительное и денежное ремесло, но тоже «приятие себе в дом яйца», как некоторой абсолютной мировой ценности, что ведь, в сущности, и есть так. Поэтому она никого не оскорбляла, а оскорблял, напротив, отказ иностранца, путника или гостя дать яйцо. «Как курица — побыла сутки в доме, но ничего не оставила». Это обижало, это отталкивало, это разделяло, это вводило людей в тоску и слезы. Напротив, «приняв яйцо», радовались и гоготали, как курица после яйценесения. Курица-то почему кричит? Да что она «принесла пользу миру»; более «не чужая миру»; она кричит: «мир — мой», а «я — мировая», т. е. мировая вещь, мировое лицо; я теперь «мировое существо» — в «середочках», а не «с краешку» (конец мира).

Если курица чувствует, насколько ярче и сильнее чувствует человек!

Дети — не верьте родителям: они скрываются.

Проклятое уныние склонило чело их долу. Но это — тоска времени, и она пройдет.

Поднимите глаза: солнце восходит.

Солнце жизни…

Солнце улыбок…

(открытие Розанова).


* * *


Совокупление, — каждое единичное, и брак как нить и цепь их, всегда имеет определенный возраст. Год, месяц и день. Этот возраст равен половине суммы годов обоих совокупляющихся. Если ему 24 и ей 16, то совокупление двадцатилетнее




Следовательно, совокуплению лет —





Или —

30 если сочетающимся 16 и 44 лет

35 " " 16 " 54 "

40 " " 16 " 64 "

И т. д.

Отсюда объясняются странные браки, даже странные любви, как и дерзкие посягновения: напр.,

45 и 16 дают возраст брака — 30 л., но:

45 и 14 " " " — 29 "

45 и 12 " " " — 28 "


И т. д. Отсюда объясняется факт, напр., об избитом (кажется, Тагиевым) инженере. Я читал тогда: у старика Тагиева был сын, и женат он был на такой-то. Вдруг младшая, маленькая сестрица ее, говорит этой своей замужней сестре:

— Знаешь, Зельма, — я буду скоро твоей матерью.

Та удивилась и не поверила: но скоро оказалась правда. Оказалось, старик Тагиев (миллионер-татарин в Баку, — нефтяник) сделал предложение и действительно женился на младшей сестре жены своего сына. Т. е. в отношении себя он взял как бы внучку. И был строгим и любящим мужем. Нельзя отрицать, что и она его любила, по общему инстинкту подростков: «быть — скорее большой», «скорее — вырасти». Мне приходилось наблюдать (у немцев) любящую пару, где ей было 24 (хороший рост, полное здоровье, красива), а ему не менее 66 лет (след., брак был 45 лет). Она мне (т. е. обществу при мне) передавала, как они вдвоем при зимней луне катаются на лыжах; и она постоянно была около мужа, не ища другого общества. Через год у них родился ребенок.

(в клинике Ел. П.).


* * *


…уже дотрагивание доставляет удовольствие, даже одна мысль. Дотрагивание кого бы то ни было, мысль о ком бы то ни было. Как же избежать «греха»?

Человек окружен, как морем, им.

И почему это «грех»? Какие доводы? Где доказательства?

От неясности доказательств море еще мутнее, человек еще угрожаемее.

Не говоря о мужчине, которому за тайной «все дозволено», но как вы убедите девушку, что ей «не дозволено», и она не может иметь детей, не «дождавшись» мужа, когда она «его ждала» до 25, до 30, до 35 лет: и, наконец, до каких же пор «дожидаться» — до прекращения месячных, когда рождение уже невозможно???

До каких лет дожидаться — это должно быть оговорено и в светских законах, и в церковных правилах. Ведь совершенно явно, что она должна еще до прекращения месячных «исполнить закон земли» (Бытие, кажется 17-я глава, — слова друг другу одиноких, за разрушением города, дочерей Лота, не имевших ни женихов, ни надежды на них).

Эй, не дразните собаку на цепи. И собака — срывается. А человек повалит и конуру, да еще и искусает сторожа.

(в клинике Ел. П.).


* * *


Без веры в себя нельзя быть сильным. Но вера в себя разливается в человеке нескромностью.

Уладить это противоречие — одна из труднейших задач жизни и личности.


* * *


Полевые и лесные частицы в человеке едва ли когда-нибудь могут вовсе исчезнуть, и даже едва ли желательно, чтобы они вовсе изгладились.

Все будут в смокинге, как Скальковский, — нет! нет!

(одеваюсь в клинику).


* * *


Мало солнышка — вот все объяснение русской истории.

Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература).

Мы не зажжем инквизиции. Зато тюремное ведомство — целое министерство.

(в клинике Ел. П.; курю, выйдя).


* * *


У социал-демократа одна тоска: кому бы угвоздиться на содержание. Старая барыня, широко популярный писатель, «нуждающийся в поддержке молодежи», певец — все годится.

Не знаю, какую угрозу правительству составляют эти господа.

(клиника Ел. П.: курю, выйдя).


* * *


Сердце и идеал было во мне моногамично, но любопытство и воображение было полигамично.

И отсюда один из тягостных разрывов личности и биографии.

Я был и всешатаем и непоколебим.

(еду в клинику).


* * *


Женщина — исподнее существо.

Договаривают: «и — преисподнее».

— Нет, она небесное существо.

(еду в клинику).


* * *


Cul. ph. непонятен и невозможен вне родства, в родстве же он понятен и неизбежен, как средоточие этого родства, его источник и возбудитель, тайная его поэзия и, наконец, религия.

«Cul. phal.» был продиктован кем-то очень старым, «ветхим деньми». Молодому он и на ум не может прийти, в молодом он возбудил бы только «смех или забавное отношение».

Он смешон для братьев и сыновей, но не смешон — для родителей; смешон для дочерей, для сестер, — но не смешон «для свекра и свекрови, для тестя с тещей». Он совершенно понятен для всякого деда и бабки. «Кто дал его» (первому человечеству) — был непременно «с развевающимися по ветру седыми волосами», был око (зрение, всевидение).


* * *


Всякий оплодотворяющий девушку сотворяет то, что нужно.

(канон Розанова, 28 ноября).


* * *


Последний момент — смятение души, смятение стихий.

Так и сказано, что он «в буре».


* * *


Супружество как замок и дужка: если чуть-чуть не подходят — то можно только бросить. «Отпереть нельзя», «запереть нельзя», «сохранить имущество нельзя». Только бросить (расторжение брака, развод).

Но русские ужасно как любят сберегать имущество замками, к которым «дужка» только приставлена. «Вор не догадается и не тронет». И блаженствуют.

(ноябрь) (в клинике Ел. П.).


* * *


Ученичество — тонкая музыка, и учительство — тонкая музыка.

И вовсе не на всяком инструменте ее можно играть.

Мы имеем только схемы учебных заведений. Умножение и печатание шаблонов их. Но лишь кое-где тут происходит просвещение.

Просвещаются 2–3 из 500 учеников, и просвещает разве только один из 15-ти учителей.

Остальное — шаблонная выделка шаблонных интеллигентов, и даже скорее это минус просвещения, чем его плюс.

(в клинике Ел. П.).


* * *


…да Писарев и «Современник» и есть Нат-Пинкертон. Так же просто, плоско, такая же «новая цивилизация» и приложение «последних данных науки». И все — так же решительно и смело. Непонятно, чему Чуковский стал удивляться.

(клиника Ел. П.: Чуковский год назад читал об этом

лекцию: «Откуда увлекаются Нат-Пинкертоном?»).


* * *


И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Кто-то где-то услышав, заплакал. Писарев поднялся:

— НЕ-ПО-НИ-МА-Ю.

Неописуемый восторг разлился по обществу. Профессора, курсистки — все завизжали, захлопали, загоготали:

— ГЛУ-ПО.

Какое оправдание «Поэта и черни». Писарев все защищал мужиков от Пушкина, тогда как Пушкин никогда мужиков не разумел.

«Чернь» ходит в лакированных сапогах и непрерывно читает просветительные лекции. «Чернь» — это Григорий Петров, Б. и Академия Наук с почетным членом Анатолием Федоровичем.

(в клинике Ел. П.).


* * *


Неужели все, что идут по улицам, тоже умрут? Какой ужас.

(переходя площадь перед цирком Чиниз., в страхе).


* * *


И она меня пожалела как сироту.

И я пожалел ее как сироту (тогдашняя история). Оба мы были поруганы, унижены.

Вот вся наша любовь.

Церковь сказала «нет». Я ей показал кукиш с маслом. Вот вся моя литература.

(сидя над кроватью мамы; клиника Ел. П.).


* * *


Редко-редко у меня мелькает мысль, что напором своей психологичности я одолею литературу. Т. е. что «потом» будут психологичны — как я и «наши» (Рцы, Фл., Шперк, еще несколько, немного).

Какое бы счастье. Прошли бы эти «болваны». Ведь суть не в «левости», а в что болваны.


* * *


Кроме воровской (сейчас) и нет никакой печати. Не знаю, что делать с этой «6-ой державой» (Наполеон).


* * *


Главный лозунг печати: проклинай, ненавидь и клевещи.

(вспоминаю статьи поСуворина).


* * *


Достоевский, который терся плечом о плечо с революционерами (Петрашевский), — имел мужество сказать о них: «мошенничество». — «Русская революция сделана мошенниками» (Нечаев, «Бесы»).

Около этого приходится поставить великое

SIC


* * *


Человека достойный памятник только один — земляная могила и деревянный крест.

Золотой же памятник можно поставить только над собакою.


* * *


Звездочка тусклая, звездочка бледная,
Все ты горишь предо мною одна.
Ты и больная, ты и дрожащая
Вот-вот померкнешь совсем…

(в кл. Е. П., - ходя где курят).


* * *


Чтобы пронизал душу Христос, ему надо преодолеть теперь не какой-то опыт «рыбаков» и впечатления моря, с их ни «да», ни «нет» в отношении Христа, а надо пронзить всю толщу впечатлений «современного человека», весь этот и мусор, и добро, преодолеть гимназию, преодолеть университет, преодолеть казенную службу, ответственность перед начальством, кой-какие тáнцишки, кой-какой флиртишко, знакомых, друзей, книги, Бюхнера, Лермонтова… и — вернуть к простоте рыбного промысла для снискания хлеба. Возможно ли это? Как «мусорного человека» превратить в «естественное явление»? Христос имел дело с «естественными явлениями», а христианству (церкви) приходится иметь дело с мусорными явлениями, с ломаными явлениями, с извращенными явлениями, — иметь дело с продуктами разложения, вывиха, изуродования. И вот отчего церковь (между прочим) так мало успевает, когда так успевал Христос.

Христианству гораздо труднее, чем Христу. Церкви теперь труднее, чем было Апостолам.

(в клинике Ел. П.) (30 ноября 1912 г.).


* * *


Старые, милые бабушки — берегите правду русскую. Берегите; ее некому больше беречь.


* * *


Черви изгрызли все, — и мрамор, когда-то белый, желт теперь, как вынутая из могилы кость. И тернии и сор и плевелы везде.

— Что это, Парфенон?

…нет, это Церковь.

…это наш старый запивающий батюшка. И оловянное блюдо с копеечками…

…прибить заплатку — уродливо, не поновлять — все рассыпется… ненавижу, люблю…

…всего надеюсь…

…все безнадежно…

…но здесь, други, только здесь живет бессмертие души.

(ночью на извозчике из ред.).


* * *


Церковь есть душа общества и народа.

Можно ли же поднимать руку на душу? Хотя бы она и была порочная.

Нужно мирянам «на сон грядущий» произносить молитву: «Господи, не отними от нас Святую Церковь. И устрой ее в правде и непорочности, как Невесту Свою».

Вот и все. А не говорить ей грубости, воплей и цинизма.

(ноябрь).


* * *


Что значил бы Христос без

МИЛОСЕРДИЯ?

Ничего.

Есть ли милосердие в Церкви?

О, если бы!

(в редакции, ночь) (оторвавшись от «передовой»).

Утешения! Утешения! Утешения!

— Где Утешитель?

(ночью в ред.) (в сл.).


* * *


«Умер! Он умер!» — воет зверь-человек.

Церковь подошла и тихо сказала:

— Нет, он скончался.

И провела рукой по лицу зверя, и стал зверь человек.

Все человечество отступилось от церкви.

И нарекло ее дурным именем.

И прокляло ее.

В ночи подошел к запертой двери старик и постучал клюкой. И дверь отворилась. И вот это «старик в церкви» есть сияющая церковь, полная церковь.

А то «человечество» — ничто.

(вернувшись домой, в постели).


* * *


И всегда она волновалась волнением другого, и всегда было трудно ей, когда было трудно кому-нибудь.

(о мамочке — в театре, когда она лежит в клинике).


* * *


Поношенные, хищные, с оголенными спинами, на которые по ошибке можно сесть вместо дивана…

(11 часов, мамочка, верно, спит в Еленинской клинике; театр).


* * *


Представить бы, что «Главное управление заготовки пороха для армии» уничтожало везде, где ни встретит: 1) серу, «п. ч. она дурно пахнет», 2) уголь — «потому что он черен», и 3) селитру, «п. ч. она ничего не значит»: так именно поступает Церковь ли, «мать брака», или духовенство: 1) ненавидя совокупление, потому что «оно имеет не такой вид, как нужно», 2) любовь — потому что «она розовая», и 3) наряды мира, потому что они «вообще суета».

Брак д. б. не наряден, безлюбовен и даже бесплотен: но только очень доходен.

(в театре с детьми) (на афише).


* * *


«Любите врагов ваших. Благословляйте клянущих вас».

— Не могу. Флюс болит.

(в подъезде театра, выходя).


* * *


«Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое».

(мама, прочтя в «Смертном» отрывок об

Иване Павловиче и «всем деле» в Ельце).


* * *


Мамочка — нравственный гений, вот в чем дело.

И от этого так привязался и такая зависимость.

(после ее рассказа о своем рассказе докторам, от чего сердцебиение и приведший их в растерянность внезапный упадок сил).

— Так ли ты им рассказала, как мне? — спросил я, пораженный ясностью и отчетливостью.

— Так!

Доктор (проф.) встал и, радостно хлопая по плечу, сказал:

— Смотрите, она живет, а не рассказывает: и всякое слово вынимает у нее силы.

Оттого Сиротинин, пять лет назад, и определил болезнь:

— Усталое сердце.

Так меня поразил этот термин. Никогда не слыхал. И не предполагал болезни (бытия таких болезней).

«Устало» же сердце потому, что 19 лет на моих глазах, а в сущности с 14-ти лет (первая ее любовь), она уже «влагала все сердце» (в людей, в свои поступки, в отношения свои к людям).



* * *


Допиваю 1–1 1/2 стакана кофе. Отшвыриваю газеты — и энергично:

— В церковь!

— В церковь, Василий Васильевич, опоздали. Двенадцатый час (Домна Васильевна). — «Двенадцатый час!!! Все равно — Александр Свирский (Николаевская) под боком». Подымаюсь. Там звучит «Верую».

Не слушаю. «Ну ее, византийское богословие». И вдруг слух поражается:

«Чаю воскресения мертвых»… Обернулся к ящику со свечами:

— Дайте 2 свечки на канун. И одну — к празднику (именины).

(4 декабря 1912 г.).


* * *


Никогда не видал старушку. Пишет 4-го декабря, в день Великомученицы Варвары:

«…В такой дорогой для вас день хочется мне поздравить вас, пожелать всего самого лучшего вашей дорогой Имениннице-„Другу“ и всей вашей семье.

Вовсе не хочу беспокоить Вас перепиской, но не могу не сказать, какое огромное удовольствие доставили мне „Киреевские“ и маленькая заметка о Виллари! On en mangerait avec delice![313] Гиметский мед. Будьте здоровы, всего вам хорошего, уважающая вас С. Щ-на.

P.S. Дочь моя, с месяц тому назад была в Киеве и вынимала за вас всех просфору в Михайловском монастыре!»

В Михайловском монастыре лежат мощи Великомученицы Варвары: где и я молился, и горячо молился, и там же молилась — памятно и многозначительно — Александра Адриановна Руднева, 49 лет тому назад.

Вот для таких старушек, как эта «С. Щ-на», я и пишу свою литературу. А юных читателей мне совсем не нужно. Я сам старик (57 л.) и хочу быть со стариками.


* * *


Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим.

Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. «День за днем», «оглянуться некогда».

Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют.

Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста.

Но я имел безумную влюбчивость в стариков и детей. Это — метафизический возраст. Он полон интереса и значительности.

Тут чувствуется «Аид» и «Небо». Чувствуются «мойры».

(6 декабря 1912 г.).


* * *


Штунда — это мечта «переработавшись в немца» стать если не «святою» — таковая мечта потеряна, — то по крайней мере хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матершины дома и на улице.

— Несите вон иконы…

— Подавайте метлу!

С «метлой» и «без икон» Русь — это и есть штунда.

Явление это огромно, неуловимо и повсеместно.


* * *


Штунда — не одно евангелическо-церковное явление. Штунда — это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал и что ему виделось во сне; штунда — это Винавер и Милюков, это Струве и его «Освобождение». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: «Вот! вот!! Это!! Я — только не умел назвать! — Это делайте и так верьте, это самое!!»

Это — вычищенные до «блеска золота» дверные ручки в Клинике Елены Павловны перед обходом профессора Явейна, «просветительные и культурные усилия» гимназии Стоюниной, весь Толстой с его «пожалуйста, все читайте Евангелие, и постоянно», и мчащийся по Сибири с эстафетами о дне прибытия и чтения лекции экс-священник Петров. Это — все «Вехи».

(на конверте «приглашение на выставку»).


* * *


7 декабря.

Да, есть политический цинизм. П. ч. политика есть вообще цинизм. И если вложить еще трагическое сюда — слишком много чести.

(на извозчике в клинику) (о себе).


* * *


Я не думаю о царствах. П. ч. душа моя больше царства.

Она вечна и божественна. А царства «так себе».

(Царства — базар).

(в клинику, заворотив на Кирочную).


* * *


Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять — один порядочный, и на сто — один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.

Это — Революция, то — Церковь.

Как же не сказать, что она вечнее, устойчивее, а след., и внутренне ценнее Революции. Что из двух врагов, стоящих друг против друга, — Церкви и Революции — Церковь идеальнее и возвышеннее.

Что будет с Герценом через 1900 лет? — с Вольтером и Руссо, родителями Революции? Ужаснется тысяче девятисот годам самый пламенный последователь их и воскликнет:

— Еще бы какой вы срок взяли!!! — через 1900 лет, может быть, и Франции не будет, может быть, и Европа превратится в то, чем была «Атлантида», и вообще на такой срок — нéчего загадывать…

«Все переменится» — самое имя «революция» станет смешно, едва припоминаемо, и припоминаемо как «плытие Приама в Лациум» от царицы Дидоны (положим).

Между тем священник, поднимая Евангелие над народом, истово говорит возгласы, с чувством необыкновенной реальности, «как бы живое еще». А диакон громогласно речет: «Вонмем». Диакон «речет» с такой силой, что стекла в окнах дрожат: как Вольтер — в Фернее, а вовсе не как Вольтер в 1840 году, когда его уже ели мыши. И приходит мысль о всей Революции, о «всех их», что они суть снедь мышей.

Лет на 300 хватит, но не больше — пара, пыла, смысла.

Отчего же дьякон так речет, а Вольтер так угас?

И при жизни Вольтера, в его живых устах, слово не было особенно ценным. Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни в истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: «Блаженны изгнанные правды ради». Не просто «они хорошо делают», или «нужно любить правду», «нужно за правду и потерпеть», — а иначе:

«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть царство небесное».

Как изваяно. И стоит 1900 лет. И простоит еще 1900 лет, и это скажет тот самый последователь Вольтера, который сказал:

— Еще бы вы какие сроки загадываете!..

Евангелие бессрочно. А все другое срочно — вот в чем дело.

И орет дьякон. И я, пыльный писатель, с пылью и мелочью в душе и на душе, стоя в уголку церкви и улыбаясь и утирая слезы, скажу и весело и грустно:

— Ори, батюшка, сколько утробушки хватит. И «без сумления» кушай, придя домой, устав, гречневую кашу и щи, и все что полагается, со своей матушкой-дьяконицей, и с детушками, и с внуками. Вы на прочном месте стоите и строите в жизни вечную правду.

(7 декабря 1912 г.).


* * *


Автономия университетов, за которую когда-то я так (в душе) стоял, теперь мне представляется совершенно невозможной и ненужной, и позорной для русского государства (которое, как хотите, господа, — есть: признаемся в этом, хоть и «со стыдом за Россию»). Она вовсе не знаменует свободу университетского преподавания, независимость профессорской корпорации, и вообще отмену «цензуры на науку». Вовсе нет. Эти наивности можно было думать, т. е. даже это было бы истиною, если бы профессора in corpore[314] (кроме редчайших исключений, вроде черных лебедей) не обнаружили позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами, страха перед учащимися и полной от них зависимости.

Ни своего «credo»,[315] ни своего «amo».[316]

При таком положении «автономия университетов» была бы собственно автономией студенчества.

Мне Володя (эсдек «в странствиях») и говорит: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества».

Действительно: causa materialis и causa finalis (цель и материя учреждения). И вообще это так же аксиоматично для русских, как — «земля Божия». «Университет — студенческая собственность, студенческое подвластье», и «земля — Божия» и, значит, — «ничья». Аксиома да песенка — неодолимы: тут поздно рассуждать.

Итак, «автономия университетов» значила бы «автономия студенчества», и прекращение действия каких-либо гражданских и общих законов «в их ученых учреждениях». «Потому что там наука». Причем «наука» или «я — наука», об этом судит не третий кто-либо, а собственник, т. е. студенчество же. «Сюда не показывай носу» — в этом суть всеми представимой автономии.

«Мы экстерриториальны», как папа в Ватикане.

В целях науки и свободы научного преподавания это, однако, можно было допустить по абсолютной, так сказать, безвредности и бескровности науки. Но если «наука» безбойна, то учащиеся могут быть и не безбойны. Как когда. Явно, однако (и так-то именно я и думал), что если бы профессора у нас были с «amo» и «credo», то все-таки и среди «бойных» студентов автономию бы можно допустить: ибо произошла бы борьба между профессурой и наукой, и — студенчеством и политикой. Жажда этой борьбы — бесконечная! От нее в значительной степени зависит счастье России, возможный «смысл» ее.

Но профессора вдруг побежали, даже, кажется, еще не битые. Побежали за «хлопанец». Вообще профессора все и всех продали, предали и убежали или соответственнее даже картине — улизнули. «Вот и Иван Иванович» и прозекторша «Катерина Семеновна». И в тот момент, как они «улизнули», — опустилась, и навеки опустилась, занавесь над автономией университетов.

Единственный ее мотив — воспитанье неучившихся и невоспитанных, вообще незрелых, через воздействие и борьбу (вековую) зрелых, воспитанных и ученых людей — этот ее мотив пропал.

Но и студенчество в свою очередь несамостоятельно: оно дергается нитками евреев и заграничных эмигрантов. Нитками «моего Володеньки», которого тоже «дергают». Сейчас по всей России «автономия университетов» перевелась бы «на русские события»: — как возникновение во всяком городе, где есть высшее заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, т. е. этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все учебные высшие заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны.

Ибо «стены-то» университета неприступны, а студенчество — вовсе не в стенах университета, университет — вовсе не пансион, как Ватикан для папы: а оно бродит, странствует. Бродит по всей Москве, по всему Петербургу, ездит «на уроки» по всей России. Их «младшие» — это уже гимназисты, их «старые» — это общество. Словом, университет — клубок, а нити его протягиваются во всю Россию.

«Автономия университетов» поэтому вовсе не обозначала бы и не обещала «свободу научного преподавания», а совсем новое и поразительное: отведение сорока неприступных ни для кого мест, «не воюемых мест» (и это — главное), — людям, объявившим «войну современному обществу и современному строю».

Вот из-за чего велась война, идет борьба. Все прочее — соусы. «Сдай нам крепости, враг!» Во-первых, странно выпрашивать у «врага», — ссылаясь на «просвещение» и «дружбу» и всеобщую «симпатичность молодежи». Дело тут было не только военное, но в высшей степени вероломное. На русскую государственность, «кой-какую», шли Батый, фельдфебель и Талейран.

Фельдфебель — воин, «именуемый враг».

Батый — наша первобытная дикость.

Талейран — это лукавство всяких Бурцевых и Бакаев.

Фельдфебель не страшен России; но в высшей степени могли повредить Батый и Талейран. Да еще которых «нельзя достать» и вытащить из самого «сердца России»: ибо их оберегают «священные стены научного здания».

…как какие-то храмы-обсерватории Вавилона и древних Фив, — с Тимирязевым и Милюковым, один в смокинге и другой в сюртуке, но в париках седых «верховных жрецов» и «с жезлами».

Тень Герцена меня усыновила

И в революцию торжественно ввела,

Вокруг меня рабочих возмутила

И все мне троны в жертву обрекла.

Пуф, опера и обман. «Ложноклассическая трагедия Княжнина» — не удалась. Запахло водочкой, девочкой, пришел полицейский и всех побил. «Так кончаются русские истории».


* * *


И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство.

(какая-то «Катюша» или «Марфуша» сорвала с изголовья чудотворный образок у мамы, «меняя белье на кровати», и разбила. Клинический институт).

О чем она думала? О любовнике или о съеденном пироге?

«И уж извините, барыня. Ах, какая беда. Совсем не заметила».

Когда Он прямо так и смотрит даже на входящего в комнату.

(8 декабря 1912 г.).


* * *


Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли.

(в конке).


* * *


Революционеры берут тем, что они откровенны. «Хочу стрелять в брюхо», — и стреляет.

До этого ни у кого духа не хватает. И они побеждают.

Но если бы «черносотенник» (положим, генер. М., бывший на разбирательстве Гершуни) прострелил на самом суде голову Гершуни, не дожидаясь «вынесения приговора» суда, — если бы публика на разбирательстве первомартовцев, перескочив через барьер, перестреляла хвастунишек от Желябова до Кибальчича («такой ученый»), то революционеры, конечно, все до одного и давно были бы просто истреблены.

Карпович выстрелил в горло Боголепову — «ничтоже сумняся», не спросив себя, нет ли у него детей, жены. «В Шлиссельбург он явился такой радостный и нас всех оживил», — пишет в воспоминаниях Фигнер. Но если бы этой Фигнер тамошняя стража «откровенно и физиологически радостно» сказала, что вы теперь, барышня, как человек — уже кончены, но остаетесь еще как женщина, а наши солдаты в этом нуждаются, ну и т. д., со всеми последствиями, — то, во-первых, что сказала бы об этом вся печать, радовавшаяся выстрелу Карповича? во-вторых, как бы почувствовала себя в революционной роли Фигнер, да и вообще продолжали ли бы революционеры быть так храбры, как теперь, встретя такую «откровенность» в ответ на «откровенность»,

Едва ли.

И победа революционеров, или их 50-летний успех, основывается на том, что они — бесчеловечны, а «старый строй», которого-«мерзавца» они истребляют, помнит «крест на себе» и не решается совлечь с себя образ человеческий.

Они — голые. Старый строй — в одежде. И они настолько и «дышат», насколько старый строй не допускает себя тоже «разоблачиться».

(9 декабря, день).


* * *


Фонвизин пытался быть западником в «Недоросле» и славянофилом в «Бригадире». Но не вышло ни того, ни другого. Побывав в Париже и «само собою русский дворянин», — он не был очень образован. Дитя екатерининских времен, еще очень грубых. Без утончения.

Комедии его, конечно, остроумны и, для своего времени, гениальны. Погодин верно сказал, что «Недоросля» надо целиком перепечатывать в курсы русской истории XVIII века. Без «Недоросля» она непонятна, некрасочна. Безымянна. Но в глубине вещей весь вообще Фонвизин поверхностен, груб, и, в сущости, не понимает ни того, что любит, ни того, что отрицает. Влияние его было разительно, прекрасно для современников, и губительно потом. Поверхностные умы схватились за его формулы, славянофилы за «Вральмана», западники и очень скоро нигилисты за «Часослов», и под сим благовидным предлогом русская лень не хотела западных наук и пересмеяла свою церковь (богослужение, молитвы). От «- ну, почитаем из Часослова, Митрофанушка!» (Кутейкин) и идет дикое «жезаны» и «жеможаху» Щедрина, и все лакейское оголтение русского духа, который побороть был бессилен образованнейший Рачинский (С. А.), Одоевский, Киреевские.

(10 декабря; за статьей Цветкова).


* * *


10 декабря.

Едва ли он знает географию в пределе второго класса гимназии, но подает в печати государственные советы, как управлять Россией. Удивительно талантлива русская натура.

Но может всяческих Невтонов

И скорых разумом Платонов

Российская земля рождать.

И прочее. Можно бы в этом усомниться, но вот есть же Гофштетер.


* * *


Как Ерусланова мертвая голова, Хрущев разевал губы и шлепал в воздух:

— Педагогические методы, педагогические методы.

Мне тогда хотелось ему всунуть кол в рот.

(харьковский попечитель у Берга в 1894 — 5 гг.)

(10 декабря 1912 г., - читая статью Цветкова о школах).


* * *


Когда говорят о «демоническом» и «бесовском» начале в мире, то мне это так же, как черные тараканы у нас в ванне (всегда бывает и их люблю): ни страха, ни заботы. «Есть» — и Господь с ними, «нет» — и дела нет.

Это не моя сторона, не мое дело, не моя душа, ни — мой интерес.

Посему я думаю, что сродства с «демонизмом» (если он есть) у меня вовсе нет. «Бла-а-ду-шнейший человек». Петр Петрович Петух «в отхожих промыслах».

И так как в то же время у меня есть бесспорный фаллизм, и я люблю «все это», не только в идеях, но и в натуре, то отсюда я заключаю, что в фаллизме ничего демонического и бесовского не содержится; и выражения «Темная сила», «Нечистая сила» (по самым эпитетам, явно относимые к фаллической области) суть мнения апокрифов, а не Священного Писания.

Ей-ей, запах роз не отдает козлом, в каковом виде изображают бесов. Запах роз отдает розами, и им умащают Св. Плащаницу.

И аромат розового масла наполняет храмы, а в светских дворцах он показался бы странным.

Будем, господа, обонять розы.


* * *


Кое-что важное о девушках «без судьбы» в письме ко мне одной много лет болеющей, прекрасной собою и жизнью своею, девушки (лет 32).

«Очень, очень благодарна вам за присланную мне вашу книгу Опавшие листья. Простите, что несколько запоздала я с благодарностью, но мне хотелось написать вам после того, как я ее прочту. Прочитала я ее с большим интересом, и, конечно, критиковать я не могу, но мне хочется сказать вам, что в одном только месте у меня „горело сердце“, а именно — где говорится об „Утешителе“. Я знаю сердцем, что вы Его хоть почти всегда гоните, но все-таки любите, любите, может быть, даже больше тех, кто не гонит Его. Зная, как вам бывает иногда тяжело, я всей душой желаю вам как можно чаще чувствовать Его так, как тогда ночью, и Иго Его будет для вас тогда Благо, и бремя легко, и смерть не так страшна. Вот нынче, дорогой Василий Васильевич, вы выразили надежду, что в другой половине моей жизни меня ждет что-то светлое. Только Его света я и желаю, и думается мне, что осталась меньшая половина жизни.

Еще одно слово скажу вам: за что вы, такой добрый, а так обижаете бедных девушек, не имеющих детей, или вообще незамужних? Разве многие из них виноваты в этом?

Вы ведь не знаете их души: ни одна из них не откроет вам по целомудрию своей души до конца, а как часто их жизнь бывает сплошным самопожертвованием, никем не оцененным. По-моему, непременное выдавание замуж очень молоденьких девушек, которые даже себя не сознают, — это убивание в них Бога. Мне всегда бывает тяжело, когда я у вас читаю об этом, и потому я даже стараюсь пропускать эти места, они мешают мне любить вас как человека, а я этого не хочу.[317] Простите, глубокоуважаемый Василий Васильевич, если сказала что-нибудь неприятное вам, но что делать, — в этом главные вопросы моей жизни. Прошу передать сердечный привет и наилучшие пожелания В. Д., А. М. и всей вашей семье. Уважающая вас и душевно преданная ваша М. П. И-ва».


* * *


Ну что же делать, если женщина «под», a chevalier[318] «над»: всякое иное положение неудобно, неловко и заменяется опять нормальным. И женщины, поволновавшись с Аспазией и Цебриковой, возвращаются опять в «подчиненное положение».

Но как не признать в «том» величайшей метафизики, если уже такие пустяки, как situatio in actu,[319] продиктовало план всемирной истории, — точнее, эту основную в нем линию, что «римлянки были верны мужу», «гречанки тупо родили детей» им в логове, и христианки не могут войти в алтарь, а я читал в гимназии (книжку): «Конт, Милль (и еще кто-то) о подчиненности женщин».

(на извозчике в дождь).


* * *


Растяжимая материя объемлет нерастяжимый предмет, как бы он ни казался огромнее. Она — всегда «больше»…

Удав толщиною в руку, ну самое большее в ногу у колена, поглощает козленка.

На этом основаны многие странные явления. И аппетит удавов и козы.

— Да, немного больно, тесно, но — обошлось…

Невероятно надеть нá руку лайковую перчатку, как она лежит такая узенькая и «невинная» в коробке магазина. А одевается и образует крепкий обхват.

Есть метафизическое тяготение мира к «крепкому обхвату».

В «крепком обхвате» держит Бог мир…

И все стремится не только к свободе и «хлябанью», но есть и совершенно противоположный аппетит — войти в «узкий путь», сжимающий путь.

(в трамвае).


* * *


Крепкое, именно крепкое ищет узкого пути. А «хлябанье» — у старух, стариков и в старческом возрасте планеты.

Мир женился на старухе: вот французская революция и все ее три принципа.


* * *


Церковь поет: «Святый Боже! Святый крепкий…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что-то брезжится в уме, что это тайно пели уже, погребая фараонов в пирамидах.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Да и другие имена как однотонны: «Сильный», «Господин», «Отец всего», «Податель жизни» («Жизнодавче»)…

Какая древность.


* * *


Мне представляется история русского общества за XIX в. сплошным безумием.

(18 декабря, — Корнилов о Бакуниных, судьба Вареньки Бакуниной-Дьяковой. История ее брака — в матерьял о «Людях лунного света»).


* * *


Одели мундир.

Этот мундир — черная блуза, ремешок-пояс и стальная цепочка для часов, толщиной почти в собачью («на цепи» собака).

Так одетый, сидел он за чаем. Он был стар, слаб, сед. При бездетном — в дому хозяйничала племянница с несвежими зубами, тоже радикалка, но носившая золотое пенсне. В передней долго-долго стоит, поправляя свои немощи.

Он долго служил в департаменте либерального министерства и, прослужив 35 лет, получил пенсию в 2000 рублей.

Он говорил, и слова его были ясны, отчетливы и убежденны:

— Чем же я могу выразить свое отвращение к правительству? Я бессилен к реальному протесту, который оказал бы, если б был моложе… если б был сильнее. Между тем, как гражданин, и честный гражданин, я бы был виновен, если бы допустил думать, что спокоен, что доволен, что у меня не кипит негодование. И сделал, что было в моих силах: перешел в протестантскую церковь. Я пошел к их пастору, сказал все. Он дал мне катехизис, по которому я мог бы ознакомиться с принимаемым вероисповеданием. И, — я вам скажу, — этот катехизис при чтении показался мне очень замечательным и разумным… Все ясно, здраво, — и многое здравомысленнее, чем в нашем… Ну, когда это кончилось, я и перешел.

Помолчал. И мы все молчали.

— Этим я совершил разрыв с правительством, которого я не могу нравственно и всячески уважать.

Отчетливою, мотивированною речью. Он сам себя слушал и, видно, любовался собою, — умом и справедливою общественною ситуацией.

Мы все молчали, потупив глаза.

«А пенсия?» Но можно ли было это сказать в глаза.

(на скамье подсудимых, 21 декабря, об «Уед.»).

(люди с цепями, не читав книги

и не понимая вообще

существа книги,

присудили вырезать страницы и меня к аресту на 2 недели).


* * *


Я ничего так не ценю у духовенства, как хорошие…

(придя из суда).


* * *


Плодите священное семя, а то весь народ задичал.

(к многоплодию у духовенства).

Матушкам же я дал бы «на адрес писем» титул: «ее высокоблагословению»; по мужу, — как и вообще у нас жены титулуются по мужьям.

Надо матушек высоко поставить, они много хранят веры.

(придя из суда).


* * *


Вот то-то и оно-то, Димитрий Сергеевич, что вас никогда, никогда, никогда не поймут те, с кем вы…

Слово «царь» — вы почувствовали, они — не чувствуют… Но оставим жгущийся в обе стороны жупел…

Вы когда-то любили Пушкина: ну — и довольно…

И никогда, никогда, никогда вы не обнимете свиное, тупое рыло революции… Иначе чем ради сложностей «тактики», в которой я не понимаю.

Друг мой: обнимите и поцелуйте Владимира Набокова? Тошнит? — Ну Григория Петрова? Нельзя? Ну а ведь — это конкретно, осязательно, это необманывающий термометр кожного ощущения. «Идейно» там вы можете говорить что угодно, а как вас положить в одну постель с «курсисткой» — вы пхнете ее ногой. Все этим и решается. А с «попадьею» если также, то вы вцепитесь ей в косу и станете с ней кричать о своих любимых темах, и, прокричав до 4-х утра, все-таки в конце концов совокупитесь с нею в 4 часа, если только вообще можете совокупляться (в чем я сомневаюсь).

В этом все и дело, мой милый, — «с кем можешь совокупляться». А разговоры — просто глупости, «туда», «сюда», «и то, и сё»…

Вы образованный, просвещенный человек, и не внешним, а внутренним просвещением. Пусть — дурной, холодный (как и я); пусть любите деньги (как и я); пусть мы оба в вони, в грязи, в грехе, в смраде.

Но у вас есть вздох.

А у тех, которые тоже «выучены в университете» и «сочиняют книжки», и по-видимому похожи на нас, ибо даже нас чище, бескорыстны, без любовниц, «платят долги вовремя», «не должают в лавочке», и прочие, и прочие добродетели…

У них нет вздоха.

И только: но — небеса разверзлись и разделилась земля, и на одном краю бездны они, и на другом краю бездны — мы.

Мы — святые.

Они — ничто.

Воры и святые, блудники и святые, мошенники и святые. Они «совершенно корректные люди» и ничто.

Струве спит только с женою, а я — со всеми (положим): и, между тем, он даже не муж жены своей, и не мужчина даже, а — транспарант, напр., «по которому хорошо писать», или гиря на весах, «по которой можно хорошо свесить». А я — все-таки муж, и «при всех» — вернейший одной.

Он «никому не должен», я только и думаю, чтобы «утянуть» (положим): и завтра-послезавтра я могу открыть всемирный банк с безукоризненными счетами.

Все это лежит во «вздохе»… В «дуновении», «душе». «Корректные люди» суть просто неодушевленные существа, — «линейка» и «транспарант», «редактор» и «контора»: и из этого не выведешь ни Царства Небесного. ни даже Всемирного банка или сколько-нибудь сносного — мужа.

Но в моем «вздохе» все лежит. «Вздох» богаче царства, богаче Ротшильда даже деньгами: из «вздоха» потекут золотые реки, и трон, и царство, и всё.

Вздох — всемирная история, начало ее. А «корректный человек» и есть корректный человек, которым все кончится, и сам он есть уже Смерть и Гроб.

«Земля есть и в землю отыдеши»…

«Вздох» же — Вечная Жизнь. Неугасающая.

К «вздоху» Бог придет: но скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку? Его можно только послать к тем двум буквам, за которые запретили «Уединенное», и поэтому я не вправе их напечатать; но вообще послать «по-непечатному».

Ну, Бог с вами — прощайте. Да вы это и понимаете. Сами уже вздыхаете в душе, я знаю.

(прочел о реферате Философова и полемике со Струве, 22 декабря).


* * *


24 декабря.

Океан — женщина. Материк — мужчина.

И бури и тишина, и влага и опасность.

И крепость и первобытность и потопление.

(еду в клинику).

* * *


Жена входит запахом в мужа и всего его делает пахучим собою; как и весь дом.

И Бисмарк, сказавший, что «тевтоны — муж, а славяне — жена» (и якобы «удобрение для германской культуры»), ничего другого не сказал, как что некогда Германия зальется русской вонью, русским болотом, русской мутью, русским кабаком. И пойдут везде «русские женщины» и «русские студенты», с анархией, «коллективными» кроватями и кулаками.

И отлично.

Розанов с удовольствием поставит калоши на трон Гогенцоллернов и, сплюнув на сторону Горностаеву мантию, все покроет своим халатом.

Видел одного германца, из Саксонии, очень ученого, женатого на «русской (приблизительно) курсихе» (курсистке). Каким он цыпленочком ходил по комнатам, и едва она, встав, сказала:

— Фриц! Пора домой! -

как он, прервав ученые разговоры по химии, пошел в переднюю и одел ей калоши. Она очень хорошо ему «держала ножку» (подставила для одевания).

Она была, пожалуй, нехороша, но что-то дразнящее. И как он побежал за этим «дразнящим»…

Потом я слышал, что она пудрится и румянится. Вообще — полное свинство. Приняла его иностранное (по мужу) подданство: но он сам остался в России и даже переехал в Москву.

Еще я знавал 2 немцев, с большим положением, женатых на русских: они — с достоинством, деятельностью, деньгами. Русские ничего не делали (очень «талантливы»): и опять какая глубокая покорность немцев русским бабам!

А все запах.

Как Шперк любил свою Анну Лавровну. Какая покорность. Она, бывало, ни слова не скажет, все что-то шьет или вяжет чулок. Худенькая в лице, высокая, очень большой бюст.

«Ничего особенного».

Он стал славянофилом. Переменил веру. Восхищался, когда какой-то мужик сшиб шляпу и сломал зонтик у барыни на Невском при проезде Царя, выкрикнув: «Ты мне застишь Царя».

О жене он говорил:

«Аня — незаметная и милая».

Она кончила 4 класса гимназии. И кажется, не очень запомнила «курс».

Все шила. И «пришила» к себе тело мужа, душу его, биографию его, «все» его.

«Нет Шперка, а есть Анна Лавровна».

Я безумно его любил за это («отречение от себя», «от эгоизма», от гордости и самолюбия).


* * *


25 декабря.

Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь.

(день Рождества. У мамы в клинике).


* * *


Какими-то затуманенными глазами гляжу я на мир. И ничего не вижу.

И параллельно внутри вечная игра. Огни. Блестки. Говоры.

Шум народов. Шум бала.

И как росинки откуда-то падают слезы.

Это душа моя плачет о себе.

(у постели больной мамы).


* * *

Стильные вещи суть оконченные вещи.

И посему они уже мертвы. И посему они уже вечны.

Потому что они не станут изменяться. Но всегда останутся.


* * *


С тем вместе стиль есть нечто внешнее. Это наружность вещей. Кожа вещей. Но ведь у человека мы целуем же священные уста и никто не вздумает поцеловать столь важное и нужное ему сердце.

(в Клиническ. институте. У мамы).


* * *


Струве осторожно, шажками в вершок, — и я думаю в осторожности этой неискренне, — подходит к тезису, который надвшается, как туча ли, как день ли, на всех нас:

Нужно признать правительство.

Заботы о юге, о балканских народностях, «интересы на Черном море»… В конце концов — возрожденная Россиею, т. е. in concreto,[320] Русским правительством, жизнь народностей Балканского полуострова: скажите, пожалуйста, какую роль во всем этом играли «Письма Белинского», «Michel» (Бакунин), Герцен и его «Natalie», Чернышевский, писавший с прописной буквы «Ты» своей супруге, и вся эта чехарда, и вся эта поистине житейская пошлость, вся эта мелочь до того дробная, что ее в микроскоп не рассмотришь, — вся эта наша литературная «обывательщина», не выступающая из рамок, — «как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Даже зычные речи Ив. Аксакова и Славянские комитеты — чехарда и чехарда, исчезающая в малости перед фактом: «этот батальон, наконец, отлично стреляет».

«Этот батальон отлично стреляет» — вот дело, вот гиря на мировых весах, перед которой «письма Белинского к Герцену» не важнее «писем к тетеньке его Шпоньки» (у Гоголя). Но посмотрите, в какой позе стоит Белинский с его «письмами» перед этим батальоном, да и не один Белинский, а и благоразумный (теперь) Струве с его статейками, и все «мы», «мы», — впрочем, «они», «они», — так как я решительно к этим знаменитым «письмам» не принадлежу.

Мне давно становится глубоко противною эта хвастливая и подлая поза, в которой общество корежится перед «низким» правительством, «низость» коего заключается в том одном, что оно одно было занято делом, и делом таких размеров, на какие свиное общество решительно не в силах поднять свой хрюкающий «пятачок» (конец морды). Общество наше именно имело не лицо, а морду, и в нем была не душа, а свиной хрящик, и ни в чем это так не выразилось, как в подлейшем, в подлом из подлых, отношении к своему правительству, которое оно било целый век по лицу за то, что оно не читало «писем Белинского» и не забросило батальоны ради «писем Белинского».

Но с «письмами Белинского» и супругой Чернышевского, если бы подобно нам и правительство сыропилось в них, повторяя


Ах, супруга ты супруга,
Ах, Небесная моя,


то Балканы и остались бы, конечно, Балканами, Сербия была бы деревенькой у ног Австрии, болгарские девушки шли бы в гаремы турок, болгарские мужчины утирали бы слезы и т. д. и т. д. и прочее и прочее. Но сам Струве, САМ, целует пятки и коленки подлому Желябову, считает его «политическим гением», а не хвастунишкой-мужичонком, которого бы по субботам следовало пороть в гимназии, а при неисправлении просто повесить, как чумную крысу с корабля… Что же это такое, что же это за помесь Безумия и Подлости, что когда убили Александра II, который положил же свой Труд и Пот за Балканы, тот же Струве не выдавит из себя ни одной слезинки за Государя, ни одного доброго слова на его могилу, а льстиво и лакейски присюсюкивает у Желябова, снимает с него носки и чешет ему пятки, как крепостная девчонка растопыренному барину…

Да, с декабристов и даже с Радищева еще начиная, наше Общество ничего решительно не делало, как писало «письма Шпоньки к своей тетушке», и все эти «Герцены и Белинские» упражнялись в чистописании, гораздо бесполезнейшем и глупейшем, чем Акакий Акакиевич…

Сею рукопись писал

И содержание оной не одобрил

Петр Зудотешин.

Петр Зудотешин.

Петр Зудотешин.

Вот и все «полные собрания сочинений» Герцена, Белинского и «шестидесятников».

Батальон и Элеватор.

Но кто его строил? Александр II и Клейнмихель. Да, этот колбасник, которого пришлось взять царям в черный час истории, — потому что собственное общество, потому что сами-то русские все скрылись в «письмо тетеньки к Шпоньке», в обаятельную Natalie, и во весь литературный онанизм. Онанисты — вот настоящее имя для этого общества и этой литературы; онанисты под ватным уездным одеялом, из «угольничков» сшитым, которые потеют и занимаются своими гнусностями, предаваясь фантазиям над раздетой попадьей.

О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые Марксисты, все эти «Письма Бакунина» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья — и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они — ничего.

Эта потная Чухлома проглядела перед своим носом.

Александра II и Клейнмихеля, которые создали Эрмитаж, создали Публичную библиотеку, создали Академию художеств, создали как-никак 8 университетов, которые если г…нные, то уж никак не по вине Клейнмихеля и Александра II, которые виновны лишь в том, что не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы.

— Во фрунт, потное отродье, — следовало бы им скомандовать.

— Вылезайте из-под одеяла, окачивайтесь студеной водой и пошлите делать С НАМИ историческое дело и освобождения славян и постройки элеваторов.

Тут объясняется и какая-то жестокая расправа с славянофилами:

— Эх, все это — болтовня, все это — «Птичка Божия не знает», когда у нас

Ничего нет.

Элеваторов нет.

Хлеб гниет на корню.

Когда немец или японец завтра нас сотрет с лица земли.

— В солдаты профессоров!

Да, вот команда, которую, хоть ретроспективно, ждешь как манны небесной…

Боже мой: целый век тунеядства, и такого хвастливого.

В «Былом» о чумных крысах рассказано «20 томов», сколько не было о всей борьбе России с Наполеоном, сколько, конечно, нет о «всех элеваторах» на Руси, ни о Сусанине, ни о всех Иоаннах, которые строили Русь и освободили ее от татар.

Поистине цари наши XIX века повторяли работу московских первых царей — в невозможных условиях хоть построить что-нибудь, хоть сохранить и сберечь что-нибудь. В «невозможных условиях»: т. к. когда общество ничего не делает и находит в том свою гордость.

Безумие, безумие и безумие; безумное общество.

Как объясняется и Аракчеев; как объясняются вспышки лютости в нашем правительстве:

— Да что же вы ничего не делаете?

Об Аракчееве только и кричат, что он откусил кому-то нос. Ну, положим, откусил, но ведь не осталась от этого «безносой» Россия. Подлецы: да, шляясь по публичным домам, вы не один «нос» потеряли, а 100 носов, 1000 носов, говорят, даже у самого «финансиста» недостает носа, и если бы вовремя Зверь-Аракчеев послал к черту эти бар…., то он — Зверь — сохранил бы 1000 носов, и за 1000 носов можно обменить один откушенный. Нужно

ЖЕЛЕЗО.

Этим железом и был «Сила Андреевич», к которому придираются еще за «Наталью», хотя сам придирающийся профессор лезет к ночи к своей «Парасковье» на кухне тоже под ватное одеяло. И вообще это (любовницы) мировое и общее, а не «свойство Аракчеева».

Да ОДИН Аракчеев есть гораздо более значущая и более ТВОРЧЕСКАЯ, а следовательно, даже и более ЛИБЕ-РАЛЬНАЯ («движение ВПЕРЕД») личность, чем все ничтожества из 20-ти томов «Былого», с Михайловым — «дворником» и Тригони и всеми романами и сказками «взрыва в Зимнем дворце». «Колокол» Гауптмана — в него звонит Аракчеев, а не Тригони; Шиллер и Шекспир — писали об Аракчееве, а вовсе не о Желябове. Поэзия-то, философия-то русской истории, ее святое место — и находится под ногами…

…страшно и слезно сказать, но как не выговорить, взирая на целый Балканский полуостров, на ВОЗРОЖДЕНИЕ 18-ти миллионов народа, что

…эта святая земля нашей России — под ногами, скажем ужасное слово, просто

КЛЕЙНМИХЕЛЯ.

Да. Лютеранина и немца. Чиновника, чинодрала. Узкой душонки, которая умела только повиноваться.

Но она повиновалась, безропотно и идиотично, безропотно, как летящий в небесах ангел, -

ЦАРЮ,

который один и сделал все. Вот вам ответ на «Историю русской литературы».

(за статьей Струве о Балканах, декабрь).


* * *


Благодари каждый миг бытия и каждый миг бытия увековечивай.

(почему пишу «У един.»).

Смысл — не в Вечном; смысл в Мгновениях.

Мгновения-то и вечны, а Вечное — только «обстановка» для них. Квартира для жильца. Мгновение — жилец, мгновения — «я». Солнце.


* * *


Мир живет великими заворожениями.

Мир вообще есть ворожба.

И «круги» истории, и эпициклы планет.


* * *


Бог охоч к миру. А мир охоч к Богу.

Вот религия и молитвы. Мир «причесывается» перед Богом, а Бог говорит («Бытие», I) «Как это — хорошо». И каждая вещь, и каждый день.

Немножко и мир «ворожит» Бога: и отдал Сына своего Единородного за мир.

Вот тайна.

Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это — только кажется. Горячность — сущность его, любовь есть сущность его.

И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его.

И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сосок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вкруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Главизна мира обо мне, и бережет меня.

И дает мне молоко, и в нем мудрость и огонь.

Потому-то я люблю Бога.

(24-го декабря 1912, у мамы в клинике).

СМЕРТНОЕ

(Источник: http://www.magister.msk.ru/library/philos/rozanov/rozav026.htm)


Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, - где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого. Вот эту‑то любовь к человеку я и встретил в своем"друге"и в матери ее, Ал. Адр–е: почему они две и сделались моими воспитательницами и"путеводными звездочками". И любовь моя к В. началась, когда я увидел ее лицо полное слез (именно лицо плакало, не глаза) при"†"моего товарища, Ивана Феоктистовича Петропавловского (Елец), их постояльца, платившего за 2 комнаты и стол 29 руб. (приготов. класс). Я увидел такое горе"по чужом человеке"(неожиданная, но не скоропостижная смерть), что остановился как вкопанный: и это решил мой выбор, судьбу и будущее.


И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена.


В–ря есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает.

Удивительно и натурально.

(19 декабря 1911 г.).


Но точь–в-точь такова и ее мать. В–ря ("следующее поколение") только несколько одухотвореннее, поэтичнее и нервнее ее.

"Верность"В–ри замечательна: ее не могли поколебать ни родители, ни епископ Ионафан (Ярославль), когда ей было 14 1/2 лет и она полюбила Мих. Павл. Бутягина, которому была верна и по смерти, бродя на могилу его (на Чернослободском кладбище, Елец)… И опять - я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота), и с которым (бедность и болезнь) очень страдала.

Ее рассказ"о их прошлом", когда мы гуляли ввечеру около Введенской церкви, в Ельце, - тоже решил мою"судьбу".

Моя В–ря одна в мире.

(20 лет).

* * *

Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно… Не говоря о том, что тут никакой нет"добродетели".

Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот - уже пишу (мысленно) огненную статью.

* * *

Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).

* * *

Только тó чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать"для удовольствия"не стоит. И даже для"пользы"едва ли стоит. Больше пользы приобретаешь"на ногах", - просто живя, делая.

Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал "переживать"Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8–ми строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, - великолепного, но слишком утомляющего.

Зачем"читал"другое - не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.

Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь: но это - еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его

Когда для смертного умолкнет шумный день

одинаково с 90–м псалмом ("Помилуй мя, Боже"). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.

* * *

Есть люди, которые рождаются"ладно"и которые рождаются"не ладно".

Я рожден"не ладно": и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.


Не"ладно"рожденный человек всегда чувствует себя"не в своем месте": вот именно как я всегда чувствовал себя.

Противоположность - бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился…"ладно". И в бедности, ничтожестве положения - какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой"пользы". От меня - "смута".

* * *

Чего я жадничаю, что"мало обо мне пишут". Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме"друга", который"лакеем"никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, ее мать).

* * *

Почему я издал"Уедин."? Нужно.

Там были и побочные цели (главная и ясная - соединение с"другом"). Но и еще сверх этого слепое, неодолимое:

НУЖНО.

Точно потянуло чем‑то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.

* * *

Работа и страдание - вот вся моя жизнь. И утешением - что я видел заботу"друга"около себя.

Нет: что я видел"друга"в самом себе."Портретное"превосходило"работное". Она еще более меня страдала и еще больше работала.

Когда рука уже висела, - в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, - несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая - поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:

— Работай! Работай! Работай! Работай!

У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.

(левая рука имеет жизнь в плече и локте,

но уже в кисть нервный импульс не доходит).

* * *

Мать умирает, дети даже не оглянутся.

— Не мешала бы нашим играм.

И"портреты великих писателей"… И последнего недолгого"друга".

* * *

"Ты тронь кожу его", - искушал сатана Господа об Иове… Эта"кожа"есть у всякого, у всех, но только - не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых"умереть за человека"(человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: "Плохо пишете, господа, и скучно вас читать", и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят"отчета о деньгах". Чтó касается"духовного лица", то оно, конечно, все"в благодати": но вы затроньте его со стороны"рубля"и награды к празднику"палицей","набедренником"и какие еще им там полагаются"прибавки в благодати"и, в сущности, в"благодатном расположении начальства": - и"лица"начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…


Ну а у тебя, Вас. Вас., где"кожа"?

Сейчас не приходит на ум - но, конечно, есть.

Поразительно, что у"друга"и у Устьинского нет"кожи". У"друга" - наверное, у Устьинского кажется наверное. Я никогда не видел"друга"оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нем - полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, - которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, - отвечала бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят - она посторонится; когда нагло смотрят на нее - она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила,"кому сойти с тротуара", кому стать"первому на коврик", - всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала - она всегда была царицею, а кто"вступал на коврик" - был и казался в этот миг"так себе". И между тем она не знает"h"(точнее, все"е"пишет через"h"): кто учил?

Врожденное.

Прелесть манер и поведения всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться."В моей походке душа". К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.

* * *

Страшная пустота жизни. О, как она ужасна.

* * *

Несут письма, какие‑то теософические журналы (не выписываю). Какое‑то"Таро"… Куда это? зачем мне?"Прочти и загляни". Да почему я должен во всех вас заглядывать?

* * *

Забыть землю великим забвением - это хорошо.

(идя из Окруж. Суда, - об"Уед.").

* * *

— Куда я"поеду"… Я никуда не"поеду"… Я умираю…"Поеду"в землю… А куда вы "поедете"и кто после меня будет жить в этих семи комнатах… я не знаю… (громко, громко, - больше чем"на всю комнату", но не выкрикивая, а"отчеканивая").

Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, тó - плачет. Мешает их"ровному настроению".

(Переехав на новую квартиру, - "возня", - и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27–го мая за вечерним чаем.)

* * *

Шуточки Тургенева над религией - как они жалки.

* * *

Кто не знал горя, не знает и религии.

* * *

Любить - значит"не могу без тебя быть","мне тяжело без тебя"; везде скучно, где не ты.

Это внешнее описание, но самое точное.


Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь - воздух. Без нее - нет дыхания, а при ней"дышится легко".

Вот и все.

* * *

— Вася, сходи - десяток сухарей.

Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, - бросил в серый пакет еще один.

— Вот тебе одиннадцатый.

Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами - никогда. На деснах какая‑то сладость. Сладость ожидания и возможности.

Я шел шагом. Сердце билось.

— Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.

Вопрос, впрочем,"украсть"не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.

Что‑то было другое: - достоинство, великодушие, великолепие.

Все замедляя шаги, я подал пакет.

Сейчас не помню: сказал ли:"тут одиннадцать". Был соблазн - сказать, но и еще бóльший соблазн - не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11–й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, - как сейчас ее чувствую.

Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это - потом, большим и грешным.

(в Костроме, 1866 - 7 гг.).

* * *

Сестра Верочка (умирала в чахотке 19–ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5–копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет:"Подожди, Вася". И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.

У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их"коком", сейчас высоко надо лбом; и затем - гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2–м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:

— Это она похрабрилась и хотела показать, что еще"ничего". Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.

Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.


Однажды она сказала мне:"Вася, принеси ножницы". Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. "Ты не говори никому, Вася". - Я мотнул головой.

Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли"Самойло". Он был умеренно–высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно–русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие - в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как‑то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически"расхаживать по классу". Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, - т. е. губы его чуть–чуть сжимались в"мешочек", скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге"штрихи") ручку с пером как можно дальше от пальцев, - и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными"в тон"с пальцами (ýже, ýже, - ноготь: но и он обстрижен с боков конически).

Мы учили по Радонежскому или Ушинскому:

"Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер"… И еще разное, противное. В 3–м классе (брат Федор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга"Ботаника Григорьева"; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.


Мечта моя, года три назад и теперь, - следующая. Может быть, кто‑нибудь любящий - исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет - экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты ("Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев","Юлиев"и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, - сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, - т. е. попросить принять его в дар, - начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме - для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или - если бы встретились препятствия - в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав"отстранение"(от стены; такие"отстранения"у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150–200, с пластинкою–надписью посредине его:

Григоровскому училищу

от воспитанницы

1860- 867 годов

Веры Розановой.


Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю (достоинство), на нас прочих не была похожа.

* * *

Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всем теле. Он был бритый, с прекрасным лбом.

— Чтó вы делаете?

— Что? - спросил я виновно и не понимая.

— Пойдемте.

И вытащил меня в учительскую.

— Видели вы такого артиста, - негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. - Он запел песню у меня на уроке.

Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо,"под нос", а потом громче и наконец на весь класс запел:

Вдоль да по речке,

Вдоль да по Казанке

Сизый селезень плывет.

Ту, что - наряду с двумя–тремя - я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что - в школе, что - учитель и что я сам - гимназист.

"Природа"воскресла во мне…

Я, подавленный, стоял тогда в учительской.

Но, я думаю, это было натуральное"введение"к"потом": мог ли я написать"О понимании", забыв проходимое тогда учительство…

Да, в сущности, и все, все"потом"…

Этот педагогический"фольклор"я посвящаю Флоренскому.

(во 2–м классе Симбирской гимназии).

* * *

Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, - и он клал ее в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щелочку между пальцами, - и следил через нее"в боку", в тó же время обратясь лицом к"классной доске", где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру).

Тогда"в боку", - видя, что"благорастворение воздухов", - ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щелочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная"наша Свияга"(местная речка) и в ней эти рыбки. Когда все готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, чтó говорить и писать.

Тогда Умов, видя, что"прекрасный воздух"продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив"в воду", начинал ловить рыбу. Т. е. зацепит бумажку и вытащит кверху.

Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал"музыку на перьях".

Тсс… Тсс… Хорошо. Хорошо.

Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов‑то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас:

— Умов, бойван ("л"не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван!

Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук.

— Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь  не выговаривал)…

— Ежей (рожей) к стене, ежей к стене.

Умов плетется к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что и весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, - "проклятым и подверженным смерти". А в Степанове мы имели точно"Бога, наказавшего нас".

Он был зол и красен.

У него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же"музыка"состояла: перо"N"(apoleon) - нажмешь на парту, острийки отскочат, воткнешь их"по линии"в парту (одно, два) и, смотря внимательно"на урок"и вообще имея вид"благого", пускаешь тихую, мелодичную"трын, трын"на уроке. - Другой такую же в другом углу, еще пуще - где‑нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно"найти". У всех лица благочестивы, тихи и воздержанны.

(в Симбирске, 71–72 годы).

* * *

У Кости Кудрявцева директор спросил на переэкзаменовке:

— Скажите, чтó вы знаете о кум?

Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает:

— Ничего не знаю.

— Садитесь. Довольно.

И поставили единицу.

Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей):

— Подлец он этакий: скажи он мне квум - и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал:"Кум - предлог с", чтó же об нем отвечать, кроме того, что"с творительным", но это до того"само собою разумеется", что я счел позорным отвечать для пятого класса.

И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), - сперва в полицейское управление, - и писал мне отчаянные письма ("Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции"), потом - на почту, и"теперь работаю в сортировочной"(сортировка писем по городам).


В то же время где‑нибудь аккуратный и хорошенький мальчик"Сережа Муромцев"учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете - тоже с медалью, наконец - профессор"с небольшой оппозицией"… И

…До хорошего местечка

Доползешь ужом.

Вышел в председатели 1–й Госуд. думы. И произнес знаменитое mot:[321] "Государственная дума не может ошибаться". Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!!

Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен"во всяких делах мира". А как греб на лодке! а как - потихоньку - пил пиво и играл на билиарде! И читал, читал запоем.

Где этот милый товарищ?!

* * *

Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре:

— Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки…

Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на"Благовещении"у Боттичелли.

— Но синтаксис… невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!!

Молчу. Улыбаюсь извинительно!


А очень просто. Как нам продиктуют работу, тó бедные мои товарищи так и спешат, и спешат."Плохой же Розанов"хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь,"приступает".

Я очень хорошо знал, что"ни за какой синтаксис не поставят двойки" (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'ов[322] и conjunctivus'ов[323] я не знал, - или помнил что‑то вроде"каши"(спуталось в голове), - то я осторожно переделывал (переиначивал чуть–чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, - везде обходился с одними"изъявительными". Персы и греки у меня черт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами ("грубая этимологическая ошибка").


Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) - умер от круглой язвы желудка, - в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут - болезнь. Уже лет за 20 до смерти он все хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться - "катар". - Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная.

(испытание зрелости по греческому языку).

* * *

Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом:"Какой угар!.."Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать"мнh"и вообще в дательном падеже - h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде h).

Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом.

Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что все хорошо, и директор, и порядок, но как‑то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, - и сказала твердое:"Туда". Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила.

Вообще твердость суждения и поступка - в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда"сразу","с азарту","вдруг". Самое колебание продолжалось 2–3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой.

А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и - только, т. е. все"направо", а чтó сверх сего - "от лукавого". И она"от лукавого"не понимала.

В Ельце кой‑что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила:

— Я сказала Тихону (брат, юрист)… Он сказал, что это Сибирем пахнет.

— Сибирью…

— Сибирем, - она поправила, - равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой.

Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с"Сибирем пахнет".


Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел.

Она вышла из 3–го класса гимназии. Именно она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении"4". Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что"4 в поведении девушке" - марает ее и намекает на"VII заповедь", оскорбилась и сказала:

"Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку".

Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича."Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, - чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил".

* * *

Удивительна все‑таки непроницательность нашей критики… Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Тертий, - не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и"не желаю смотреть". Но никогда не"играла мысль"о их страдании. Струве - ну дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне"ударить"его, я расплакался бы и сказал:"Ударь меня вдвое". Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это - не лица, не душа.

Таким образом, самая суть моя есть доброта — самая обыкновенная, без"экивоков". Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, - и в этом все дело, в этом суть"демонизма". Которого я совершенно лишен, - до непредставления его и у кого‑нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, - и от молодости. "Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее - демон".

Печальный и пр. и пр.

………….

Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: "демонизм в Р.". И ищут, ищут. Я читаю: просто - ничего не понимаю."Это - не я". Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о"корове", и что она"прыгает", даже потихоньку"танцует", а главное - у нее"клыки"и"по ночам глаза светят зеленым блеском". Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально–верных, - о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше… никакого сходства! С Леонтьевым - никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и"люблю" - разное.

Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул:"коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения".

Теперь, эти"сочинения"… Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы"держу ее в руке", как бы историю я сам сотворил, - с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим"положением"("друг"и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это - не я сам. Я - добрый и малый (parvus): a если"мысли"действительно великие, то разве мальчик не"открывает солнца", и"звезд", всю"поднебесную", и что"яблоко падает"(открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее - первую молитву. Вот я такой"мальчик с неутертым носом", - "все открывший". Это мое положение, но не я. От этого я считаю себя, что"в Боге"… У меня есть серьезная уверенность: - Бог для того‑то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с"другом", чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел "море зла и гибели", вообще сокрытое "от премудрых земли", о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и"святые"их категории, - не догадывался никто, считая все за"эмпирию","случай"и"бывающее", тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки, чтó для нас самое убедительное? Нечто, чтó мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю - и баста. Так для жулика - самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста - что не ошибется в бирже; для Маркса - что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886–1891 гг., что я - погибал, что я - не нужен, что я, наконец, - озлоблен (вот тогда"демонизм"был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой‑то жалкой уездной пыли, написав лишь свое"О понимании", над которым все смеялись…

Тогда я жил оставленный, брошенный - без моей вины. Обошел человек и сделал вред.

Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы… Я удивился…"Чтó такое слезы?""Я никогда не плачу"."Не понимаю, не чувствую".

Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких"картишках".

Плач, - у гроба третьего - был для меня чтó яблоко для Ньютона."Так вот, можно жалеть, плакать"… Удивленный, пораженный, я стал вникать, вслушиваться, смотреть.

Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот"демонизм", вот"бесовщина".

Я подал руку, - долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был"чучело". Да и"невозможно"было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), - которое, так сказать,"резиновые калоши"простирало до преисподней и делало меня"совершенно невозможным". Но"слезы по третьем"решили все: именно когда казалось все"разрушенным и погибшим", и до скончания веков, когда подойти ко мне значилопогибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, - рука протянулась со словами"колебания кончились". Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят:

— Стоп!

Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят:

— Нельзя.

"Чтó такое"?! Будь я"в панталонах мальчик", я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять… что"ведь этоискусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит - земля притягивает". Я понял (и первый я), что не в"лопатах"дело, которым"все равно", и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а"лопаты"приставлены"к этому забору". Кому‑то далекому–далекому, чему‑то великому–великому, нужно…

— Чтó нужно?

" — Играйте вы по–прежнему в преферанс, - ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот"друг"ваш (с скрытною уже тогда болезнью)… тоже погибнет… Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; - бывает смерть и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица… Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться…"

— Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно…. А теперь и совсем ваш же с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью… Я -ваш.

" — Именно - не"наш", а такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете"наши" - лишь разъединясь".

"Разъединясь"?.. Значит - опять в злобу, в атеизм, вред людям…

" — Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм - замолим, и вообще все обойдется, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно"веруют". А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного".

Конечно, при"упрямстве"можно было бы"преломить", и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, - как и наивность или"натуральность"(дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал… Как годы же потом шло мое"ньютоновское открытие", что"яблоко очень просто падает на землю"от того‑то.

Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года.

Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это - в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно - тихо, особенно - один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что"выживет". И вот, тихо–тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая‑то капля, точно голос прошептал:

"…вы здесь - чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что‑то"так"и"чтó следует", придя"вдвоем"как"отец и дочка". Вы - "смутьяны", от вас"смута"именно от того, что вы"отец и дочка"и вот так распоясались и"смело вдвоем".

И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою… Зажались от нас… Ушли в свое"правильное", когда мы были"неправильные". Ушли, отчуждились… и как будто указали, или сказали:"Здесь - не ваше место, а - других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес - нам все равно".

Но, повторяю, жулик знает, чем"отвертывать замки", а"кто молится"и счастлив - тоже знает, что он - молится именно, и - именно счастлив; что у него"хорошо на душе"; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, - он сам хорош.

Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек."Как все".

Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как"внезапное","вдруг","откуда‑то", то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал.

— Пойдем, Таня, отсюда…

— Пора домой?

— Да… домой пора.

И вышли. Тут все дело в"отмычке", которая отпирает, и - "в кротости, которую я знал".

Я как бы вынес кротость с собою, и мою"к Богу молитву" - с собою же, и Таню - с собою: и что‑то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал:

" — Кротость‑то у меня, а у нас - стены. И у меня - молитва, а у нас опять же - стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и"свелась"для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец‑то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым".

…"Вы именно жестоки и горды ("отмычка" у меня)… Именно - холодны… Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов… обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите,"благодатных таинств", не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не тó, чтобы вы"не можете", - все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам"все равно", а что‑то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на"доброе", тоже новое, - связаны ваши руки какою‑то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же"далека","неосязаема"и"повсеместна"… как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все - новое, хоть начинай считать"первый год","второй год". Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году.

* * *

Ах, как все это мне надоело и опротивело.

(сейчас и часто, - о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о"рецензиях", еще просьбы почему‑то об"устройстве на должность"и о прочтении"их рукописей").

* * *

Почему‑то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня - в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ).

Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский) и история с приговором Анфимова (открытие болезни в 1897 г., в Пятигорске): я повез ее через Военно–Грузинскую дорогу и в Крым"показать всю красоту мира", перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы"бороться", ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной.

* * *

С выпученными глазами и облизывающийся - вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в comme il faut.

* * *

"…дорого назначаете цену книгам". Но это преднамеренно: книга - не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает"опустившегося человека". Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною.

Книгу нужно уважать: и первый этот знак - готовность дорого заплатить.


Затем, сказать ли, мои книги - лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление - сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные.

* * *

Бабушка звала ее"Санюшей", мы - "Шурой", но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А - или"Аля", или сдержаннее - "А". Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом - "Вера"и все залила"Женя"и наконец окончательно всех залила"Наташа"."Аля","Алечка","наша Аля","моя Аля". Дети стали звать ее тоже"Алей"и"Алюсей".

И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени.

Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13–летняя Надя.

Отчего это - никто не понимает.

Она грустна и весела. Больна и все цветет.

Домой она только захаживает.

— Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше…

И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где‑нибудь наискось.

— Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду.

И уже дверь хлопнула.

Она всегда была уходящею, или - мелькающей.

………………………………………………

………………………………………………

А бывало:

— Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит.

— Варя. Где перчатки?

— Я Шуре отдала.

Ей было 12 лет. Она же"дама"и"жена".

Так ходила она всегда"дамой в худых перчатках".

Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок.

* * *

Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна. И"У."никто не повторит.

* * *

"Наш Добчинский до всего добежит"…


Начал он социал–демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским, а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов–националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают.

В этом рок. Быть незамеченным.

Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, - брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги.

"Я говорю Столыпину"…

— А. А.?

— Не–ет! (сладко): Пе–тру Арка–дье–вичу! Говорю ему:"Я совершенно не согласен с вашею программою".

Наш Добчинский до всего добежал."Как он попал к Столыпину?"Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать:"Я с вами не согласен". Но Столыпин хорошо знал, что"с ним многие не согласны". Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что"не согласен и Г.".

Это - Добчинский.

А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая"бранные на все стороны"статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского.

Одному ли мне он говорил, что"был у Столыпина, целый час был!!" - и что"сказал ему, что не одобряет его действий"? Со мной он редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок.

Бедный Добчинский.

Но между тем кáк он пылает в статьях! Или, вернее, - "быстро бегает в статьях". И ближние его уверяют, что это"самый честный человек в России". Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный.

(Гофштеттер).

* * *

Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка.

Один образ - как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде… Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой. Мамочка молится, а я… Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров. И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на"мамочку", разбить все, отречься от всего, уйти от всего - чтобы быть с"мамочкой".

Быть с молитвой и болью.

Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал"ложью".

Я и послан был в мир для"мамочки"и больше ни для кого: осязательно - вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа…

* * *

— Пора, - сказала мамаша.

И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что‑то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло.

Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в"боковушке"Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая"зычной фигурой"все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул.

Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый.

— И венцы, Иван Павлович?

— Конечно!

Мы сделали тур. - "Ну, пойдемте же". И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. - "Такой‑то такой‑то (имя и отчество), дайте‑ка ключи от церкви".

Старичок подал огромный ключ, как"от крепости"(видал в соборах:"ключ от крепости", взятой русскими войсками).

— Пойдемте, я вам все покажу.

Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я"что‑то стоял"… И, затворив дверь, он звучно ее запер."Крепко". Лицо в улыбке, боязни - хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице:

Стоит моя Варя на коленях… Как войти по лесенке, - ступеней 6 - то сейчас на стене образ; увидал - "как осененная"Варя бросилась на колени и что‑то горячо, пламенно шептала.

Я"ничего". Тоже перекрестился.

Вошли.

А вот и"красное сукно"перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал."Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много - все к этому образу, и прикладываться - толпы толпами".

- "Все будет как следует". И он отозвал меня в алтарь. Silentium.[324]

И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику - который мне подарил, в темно–зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее - конец.

Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал:"Подождите". Мы остановились. И он сказал:

— Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она - одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь.

Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное.

Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме."Приютянки"куда‑то делись (на дачу?). И сама Калабина - на даче. Она‑то ему и прислала, через 2–3 года,"первых редисок". Любила и почитала его за светлый нрав.

— Ну, Бог с вами. Прощайте. Мы сели (извощ.) и вернулись домой. И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде). Мамаша:

— Все кончилось?

— Да.

Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо–горячо молилась за свою Варю, и все поднимала руки: тут‑то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются ладонями к образам. ("В мире неясного и нерешенного"). Она именно так и делала… И молитва ее была прекрасна, и вся она, милая старушка (тогда только пожилая женщина, лет 55–ти), была прекрасна, вдохновенна и мудра.

У нее был духовником отец Иван (Вуколов),"высокий седой священник"(в конце"Легенды об Инквизиторе"). И она все ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала.

Он качал головой.

— Зачем только д…..?

Она была мудрая. И ответила:

— Все‑таки же ободряет. Ведь дело страшное.

И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил:

— Да, да! Конечно! Что делать.

Иван Павлович был и ему родственник. Дальний.

Побыли.

— Ну, что же. Надо обедать. Второй час.

И побежала вниз в кухню.

Пообедали.

— Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо. Василий же Васильич всегда спит после обеда.

И она меня поцеловала.

Мы легли.

Проснулись.

— Да, мамаша! Давайте чаю.

Напились.

— Ну, теперь пойдите гулять.

Пошли.

И весь город веселый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная. Поехали в монастырь мужской, - первый раз. Чуть–чуть зá городом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим - Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был… не помню, отец Иосиф, но скорее - отец Давид (если возможно). Только имя было - патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они"всегда туда отправляются, когда при деньгах". И"уединенно"и"можно все".

Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Поехали домой.

Сейчас я припоминаю, что, значит, экзамены еще не кончились: потому что раз утром из‑за двери услышал встревоженный голос мамаши:

— Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию.

И - через пять минут самовар. Но"до конца экзаменов"было не больше недели. Потому что столько мы прожили втроем: я, Варя и мамаша. Санюшу задержали в Казаках.

Мамаша была трепетна. Как ее, милую, я люблю до сих пор (и каждый день вспоминаю). Отворив дверь, вся в милом смехе, тихом и изящном, она обратилась ко мне:

-…нравится ли вам Варя?

-…н–н-нравится…

— Ну, чтó - старушка (27 лет). Нужно бы помоложе.

И смех. И смех.

— А нравитесь ли вы‑то ей?..

Какая‑то застенчивость в душе (у меня).

И всегда, и теперь, и потом, она все около нас. Она ужасно любила свою Варю. Как‑то до брака, она говорила:

— Варя никогда не была веселая. Бывало, в девушках - все шумят, возятся. Она сидит где‑нибудь отдельно, в уголку.

А Варя рассказывала:

— До 13 лет, уже большая, я все играла"в Академию": мы чертили на дворе квадрат, потом - поперек, потом - еще поперек. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение. Я уже тогда любила Михаила Павловича.

Мамаша о ней:

— У меня все"не выходило". И дала я обещание Варваре Великомученице, что, как еще забеременю, - поеду поклониться ее мощам в Киев. И вот забеременела. Меня до этого лечил молодой врач–еврей, и очень мной занимался. Он мне предлагал одну меру:"будете здоровы", - но я сказала, что это"против Бога - и я меру не могу принять", и уж"лучше буду больная". Я совсем не могла выходить из дома, и когда надо было на платье купить, то Димитрий Наумыч всегда на выбор приносил материй на дом. Забеременев, на половину беременности я поехала в Киев: и усердно молилась, чтобы доносить. И доносила. И назвала"Варварой", потому что мне Варвара Великомученица помогла.

Когда я был в Киеве (а Варя уже болела), я горячо молился перед теми же мощами о выздоровлении"рабы Божией Варвары"и о"здравии старицы Александры".

Там был очень хороший монах. Я дал 3 рубля - "молиться о больной". А он мне дал, для больной, святой воды.

Так у нас все"вышло". И страшно, а хорошо.

(глубокой ночью).

* * *

- "Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое".

(мама, прочтя отрывок об Иван Павловиче и"всем деле"в Ельце).

* * *

— Вася, ты уйди, я постонаю.

— Стонай, Варя, при мне…

— Да я тебе мешаю.

— Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду. Да и мне хочется остаться…

(когда Шура вторично ушла, 23 октября 1912 г.

На счете по изданиям).


САХАРНА

ПРЕДИСЛОВИЕ

(Розанов В.В. Полное собрание сочинений. 1994-2000. Издательство: Республика. Т. 9. Сахарна (здесь только тексты, входящие в собственно "Сахарну" и примечания издателей, относящиеся к ним).

Исходник взят - http://rutracker.org/forum/viewtopic.php?t=3306372; часть "В Сахарне" публикуются из другого источника - http://royallib.ru/)


Кроме больших порицаний в печати, вызванных «Коробом 2–м Опав. листьев», — которые мне были печальны, как всякое порицание, я получил от нескольких друзей своих (собственно — от всех ближайших) особливые, исключительные упреки большой глубины и решительной основательности. Я «худой человек» и написал «худую книгу», — я «испортил свое Уединенное, внеся суету и шум в это уединение». «Все серьезное, что было в Уединен., рассеялось». И т. д., все в этом роде. Но пусть друзья говорят своим языком, а не моим. Вот отрывки из их писем:


«1915.X.17.

Мое молчание и самого меня смущает, дорогой Вас. Вас.? Да, все сообщенное Вами было для меня тяжелым ударом, и надо было, чтобы впечатление улеглось и «обошлось», прежде чем я смог бы написать как следует. К этому присоединилось смущающее впечатление и от присланного Вами «Короба 2–го Оп. листьев». Несмотря на множество страниц, острых и бездонных, книга, прочитанная мною в один присест, оставила впечатление неблагоприятное. Самое главное — это что Вы нарушили тот новый род «уединенной» литературы, который сами же создали. Афоризмы по неск. страниц уже не афоризмы, а рассуждения. А если так, то читатель уже не относится и так бережно, как к малому ребенку, и не вслушивается в их лепет, а требует основных свойств рассуждения: сами выступив из области «уединенного», Вы естественно подлежите тем требованиям, которые предъявляют ко всему внешнему, не–уединенному. Затем, в строках «кор. 2–го» нет (во многих местах) непосредственности и гениальной бездоказательности прежних томов: чувствуется какая–то нарочитость и, в соединении с манерою уединенного, она производит впечатление деланной непосредственности. Это — о форме. В содержании невыносимо постоянное Ваше «вожжание» [1] с разным литературным хамством. Вы ругаете их, но тем не менее заняты ими на сотнях страниц. Право же, благородный дом, где целый день ругают прислугу и ее невоспитанность, сам делается подозрительным в смысле своей воспитанности [2]. Что же Вас так беспокоит, — спрашиваю я, — успех Чернышевского и проч., давно умерших. Отцветут «яко трава дние его», их всех, отцвели уже. Народится новое хамство, и тоже пройдет. И так будет до конца дней. Но думать об этом и заниматься этим не только скучно, но и вредно. Что же мы завидуем, что ли? Каждый в мире получает то, чего воистину хочет. Мы [3] не хотим публичности, не хотим внешних успехов (ибо все это связывает свободу) и, следовательно, поделом не получаем. Но мы имеем чувство вечности, пребываемости, неотменности значения всего нашего. Мы стоим в сторонке, а они кричат. Но мы знаем, что {стр. 8} перестоим их и всех подобных им, — и спокойны. Мы вечны, а они — теперь. Чего же ругаться.

Ах, дорогой Вас. Вас., я понимаю у Вас все, — понимаю, как Вы были зашиблены и затравлены; понимаю, что не Вы ругаетесь, а Ваши раны и синяки [4]. Но как Вы не видите, что этим Вы выдаете скорее слабость свою, нашу, чем силу. Про Хомякова говорили, что он «горд православием». Будьте же и Вы горды — православием, Россией, Богом и не вмешивайтесь в гевалт «-зонов». «Помни последняя твоя, и вовек не согрешиши» — вот основная заповедь православия.

Ну, будет. Господь да хранит Вас и всех Ваших. Мне хочется, чтобы дорогой Вас. Вас. обнаружил на конце дней своих то наивысшее, чем обладает, и чтобы оно не заволакивалось дымом и грязью, против которых он всю жизнь, в существе дела, боролся.

П. Ф.»


Какое вкусное письмо. Стоит быть литератором и даже можно постараться быть добродетельным человеком, чтобы иногда получать такие письма. Но, «высушивая дело» из влажного дружбою письма, находим все–таки печальное résumé: «Ты испортил свою книгу» («Уед.»).


«5.X.1915 г.

………………………………………

Работы много, забот, — ветром ежедневности все сдувает «опавшие листья», и поднимать их не хочется трудиться, пусть несутся по ветру. Ваша книжка, «короб 2–й», как… печатанное не для печати, все–таки обманывает жизненностью (дальше не поддающиеся разбору строки)… Он, казалось бы, приближает Вас, а в сущности — отдаляет скорее. И это бы совсем ничего, но хуже то, что Ваше уединение давно уже отравлено «Уединенным». То, 1–е–то «Уединенное», сделалось, а «листья» Вы, местами по крайней мере, ведь делаете, — они не сами падают, а [Вы] срываете их, рвете и пускаете лететь. Это явственно не то. Падающие звезды — прекрасны, ну а те, что пускают в фейерверке, — другое… Эта смесь есть — в последних книжках, и еслц уже то вышло, то, быть может, лучше бы прямо делать выбор, отбирать листья в короб. Но тут отсутствие у Вас (какое–то изумительное по силе безмерной) — чувства выбора, различения своего [5]. Все — само и себя, своего не различает, не видит, не разбирает запаха, что самое и что не самое.

А. Г.».

{стр. 9}

Письмо это до того меня поразило своим ясным смыслом, что я «закаялся» дальше что–нибудь печатать «в этом роде» и, кроме того, — оплакал свое «Уединен.» как погибшую книгу; т. е. «погибшее» — самое лучшее и дорогое, что написал за жизнь. Тоска и печаль моя была безутешна. Как в самом деле я, сложив что–то в самом деле подобное «могильному памятнику», забыл, что и для чего он, — уселся на него и, отколупывая камешки, стал ими «бросаться в прохожих». Как смел я, — какое безумие толкнуло меня, — свою дорогую, милую книгу, «душу» и «паутину души», превратить в базар, шум, почти в газету. «Но дело сделано», и мною почти овладело (да и овладело) отчаяние о погибшей литературной деятельности. Пока я решил:

«Так литератор не остался литератором. Человека не вышло, и что не вышло его — судьба».

И я утешился в том, что это «не вышло» — обнаружилось и все–таки «истина» — осталась. Отвратительная — но истина.

Слова А. Г. я передал одному всего лишь один раз мною виденному ученому, и он написал мне:


«Рад был, дорогой Василий Васильевич, получить оба Ваши письма, второе — в особенности, Александра Сергеевича Волжского я хорошо знаю, высоко ценю: на редкость чистая душа, и такая, не нынешнего века, скромность! Бог умудрил его сказать Вам прямо, сполна то, на что, по мотивам, мною указанным, я себя не считал вправе, но на что, однако, раньше намекал, еще в своем письме к Вам, по поводу «Уединенного». Я писал тогда, что столь задушевные и откровенные признания носят характер покаянный, но каяться, думается, не во всем можно всенародно, и то, что должно сказать «на духу» отцу духовному, — что можно сказать другу, того без разбора нельзя отдавать напечатанным каждому, между прочим не подготовленному почему–либо (по возрасту, по неопытности и т. д.) читателю. Но Вы тогда на это замечание не откликнулись, и теперь я не стал повторять той же мысли. Но раз брешь в этом направлении пробита не мною, а более правомочным, чем я, — должен признаться, что в «коробе» меня кое–где «коробило» не то, что многим считается «непристойным», а коробило получавшееся впечатление некоей самопереоценки, приписывания уже не субъективной, а объективной важности некоторым интимным чертам характера и переживаниям личным. Знающий Вас поймет, что Вы этого не хотели сделать; а против желания Вашего впечатление такое получалось все–таки. Я не читал замечаний Волжского; не отрывки, сообщаемые Вами, а — главное — Ваши собственные разъяснения во 2–м письме вскрывают, как, неумышленно и негаданно, это могло выйти, как «исповедь» срывалась иногда то в «литературу», то в «публицистику». Можно бы оправдывать эти сдвиги скользкостью взятого пути: но зачем какие–то оправдания после Вашего покаянного вопля, такого прямодушного, пламенного, что он слезу радости вызывает и смыкает уста всяким назиданиям. Слава Богу! — вот и все! Утверди Вас Христос в духовном смирении! Не бойтесь, что оно свяжет, парализует в Вас «борца», которого Вы в себе чувствуете! Борение, к коему зовет Вас Бог, черпает силу именно в смирении: Апостол Любви (Иоанн) в то же время ведь был и «Сын громов»! Вот что нужно: смирение к себе, энергия и смелость в исповедании истины, со всеми, однако, требованиями христианской любви и чистоты сердца (будет чистота сердца, — будет и чистота дела, и «иже с ним»). Дружески Вас обнимаю; выздоравливайте телесно; к душевному здоровью Вы сделали огромный шаг.

В. К.»

{стр. 10}

Мне кажется, из всемирной истории дружелюбий, встреч (с автором последнего письма, человеком лет 55, я виделся раз, за обедом, в одном дружеском дому) можно мало привести такого осторожного касания перстами «чужих ран», как в этих трех письмах, — мало примеров такой заботы о чужом и душевном и биографическом благополучии. Я думаю, я делаю хорошо, сообщая «в свет» эти письма, ибо они утешат многих, отчаивающихся о грубости века сего, о бессердечности века сего. Но, правда, — это исключительные люди, исключительный кружок лиц, питающихся и древними и новыми корнями мудрости, и ученой, и святой. Скажем молча благословение их имени, — и пойдем далее.

Одно письмо, которого у меня нет под руками, тоже упрекает за «короб 2–й». Но в памяти центральная его фраза: «Он не нравится, как всякий повторенный (т. е. «Уединенное» и 1–й том «Оп. л.») фокус». Письмо от друга приблизительно с 1897 года.

И наконец, последнее письмо от неизвестного друга, полученное по петроградской почте на 3–й же день, как «Короб 2–й» поступил в продажу:


«Эх, Василий Васильевич, что же это такое? Ваше «Уединенное» и «Опавшие листья» своего рода откровение, последняя степень интимности, вовсе уж не литература, живые мысли и живые переживания человека, стоящего над толпою. Когда я увидала в магазине новый томик «Опавших листьев», я так и вцепилась в них, думала снова встретить в них то же. Я думала, что эти опавшие листья так же нежно и тонко благоухают, как и первые. Но в этот короб, Василий Васильевич, кроме листьев нападала высохшая грязь улицы, разный мусор, такой жалкий. Со страниц исчезла интимность, общечеловечность, ударились Вы в политику, Таким размахнулись Меньшиковым, что за Вас больно и стыдно. И жирным шрифтом «Правительство», и еще жирнее «Царь»… К чему это, что за… лакейство. Я нискольку не сочувствую «курсихам», я дочь генерал–лейтенанта, революцию ненавижу и деятелям ее не сочувствую, но к чему же такое усердие? Кроме того, когда Вы пытаетесь защищать Аракчеева (люблю. — В. Р.) и пинаете ногою трупы революционеров (ненавижу. — В. Р.), у Вас чувствуется на губах пена. Это уже не интимный философ, а публицист из «Русского Знамени», да еще из крещеных жидов, т. е. наиболее пылающих патриотизмом.

Кроме этих страниц (поистине позорных), да писем честного и незначительного друга, да ненужного указателя — в последней Вашей книге что же имеется? Куда девались острые мысли и яркие образы первых двух томов? Кроме двух–трех страниц (например, определение любви) все остальное с трудом помнится. Но грустно не то, что в книге мало интересного матерьяла, — грустно то, что в ней есть матерьял, совершенно неприемлемый для человека литературно–чистоплотного. Во время чтения первых книг чувствуешь между собою и автором какую–то интимную связь «через голову других», веришь этому автору — Розанову «с булочной фамилией», веришь, что он мудрее всех мудрецов, имеет какое–то право взглянуть свысока на фигуры самых признанных авторитетов. При чтении Второго короба совершенно исчезает это чувство: точно человек, которого считал великаном, слез с ходулей: маленький, завистливый, злобный, неискренний, трусливый человек. И становится стыдно, что еще недавно готова была этому «обыкновенному» развязать ремень у сандалий.

Падение заметно даже в посторонних темах. В первых книгах поражает и восхищает любовь к «погибшей мамочке», это настроение и цельной и огромной грусти, тоски, одиночества. Короб 2–й и это чувство расхолаживает, и становится ясно, что жаль ему не самой мамочки, а жаль себя, жаль той теплоты и ласки, что исчезли вместе с мамочкой, жаль мамочкиной любви, а вовсе не {стр. 11} самое мамочку. Да и сам образ «мамочки», как он потускнел, отяжелел, оматерьялизировался по сравнению с «Уед.» и «Опав. лист.» [6]. И если после официального «провала» Уед. и Оп. Листьев думалось с грустью, что улюлюканье толпы положит предел, не даст Розанову продолжать этот прелестный род художественного творчества, то обещание во Втором коробе, что это будет короб последний, наполняет сердце благодарностью. Ибо если первые книги были, действительно, «замешены на семени», то 2–й короб замешен на сукровице нечистых язв. Трудно себе представить, что между этими книгами прошло не более года: так постарела, отяжелела, съежилась мысль, так побледнели краски, так притупилось остроумие. Это не Розанов, а кто–то «под Розанова», это тоже не литература, но уже с другой стороны. Если бы я была очень богата, я скупила бы все издание и сожгла бы и закупила бы все издания вперед, — не потому, чтобы думала, что неталантливый «короб 2–й» был кому–нибудь вреден, а из уважения к «Уед.».

А. Данилевская


Если хотите ответить (не думаю, чтобы захотели), пишите 28–е почт, отделение, до востребования А. М. Д.».


Я написал на эти инициалы ответ, но через месяц оно пришло обратно нераспечатанным. На адресе не было фамилии, а только позволенные письмом инициалы, и, быть может, поэтому оно не было подано адресату, спросившему письмо на свою фамилию.

Письмо это меня поразило и, признаюсь, сбило, п. ч. «нашего духа» человек пишет, способный понимать все, что нужно понимать.

И как на песок пустыни капнуло росой следующая записка, месяца через 1 1/2 по выходе полученная:


«Читаю и перечитываю Ваши книги.

Мучают они мысль; без слов, но сильнее слов укоряют за пустоту, и злобность, и легкомыслие.

И учат и исцеляют. Главное — исцеляют. Сами — боль, а исцеляют.

Когда теперь думаю о том, что будет после смерти, — и когда хочу, чтоб было «что–то», думаю об этом для себя, для близких и для Розанова.

И когда молюсь у всенощной, плохо веря, что молитва услышится, но все–таки молюсь, — тоже крещусь и «за Розанова».

И вот пишу. Вы же близкий, хоть и во многом далекий. Я еще молода и знаю, что ближе почувствую Вас после (Вы и сами об этом говорите).

Но именно тому и рада, что узнала Вас, пока еще можно вложить это узнанное в жизнь.

Я слабая, «современная» женщина, и много во мне такого, что Вы очень не любите, — но вот Вы учите и исцеляете…

А многие Ваши слова вошли в самое сердце и не забудутся никогда, никогда.

Как сказать Вам спасибо, чтобы Вы услышали?! Спасибо!

В.


Искренно, искренно желаю Вам бодрости, покоя, здоровья, всего, чего хотите Вы.

И верьте и знайте, что Вас очень любят.

{стр. 12}

Очень много я хотела бы сказать Вам, но ведь Вы заняты, у Вас своя жизнь. Храни Вас Бог».


Признаюсь, я не решился бы издать настоящей книги без этого последнего письма.

Ах, книги, книги… Сочинения, сочинения… Что–то несется в душе. Кому? Зачем? Знаем ли мы источник, корень написанного? В особенности, понимаем ли мы смысл написанного, и автор и читатель? Читает книгу одно поколение, читает книгу другое поколение. Всем она одно скажет? Я думаю, смысл книг, — как и растений, и цивилизаций, и каждого из нас, смертных, уясняется окончательно лишь тогда, когда мы или вот книги — умрем.

Что пишу? Почему пишу? А «хочется». Почему «хочется»? Господи, почему Ты хочешь, чтобы я писал? А разве без Твоего хотенья я написал бы хоть одну строку? Почему кипит кровь? Почему бежит в жилах? Почему сон? Господи, мы в Твоих руках, куда же нам деться?

Мне кажется, кому не соответствует книга — не должен ее читать. Не пришло время, не пришла минута. Не настало «такого настроения». Или «такое настроение» прошло. Ах, мы страшно разные люди, и бесконечно разны наши минуты.

А если так бесконечно разнообразен мир, не всякие ли книги в сущности «должны быть». «Распустим немного губы», не будем сжимать их. Холоду, суровости в сущности слишком много. Ну, вот мы все сжали губы и замолчали. Какой толк? Даже чаю напиться нельзя без беседы.

Зачем гордо замыкаться в себе? Зачем вообще такое недоверие друг к другу? Мы все люди и ужасно слабы. Но уже сказав «слабы», выиграли в силе, потому что выиграли в правде. Не нужно абсолютностей, Господь с ними. Ограничимся ограниченностью, кой–какой помощью друг другу и вообще будем вместе.

Книга, в сущности, — быть вместе. Быть «в одном». Пока читатель читает мою книгу, он будет «в одном» со мною, и, пусть верит читатель, я буду «с ним» в его делишках, в его дому, в его ребятках и верно приветливой милой жене. «У него за чаем».

Не будем, господа, разрушать «русскую кампанию». И вот я издаю книгу.

В. Р.

{стр. 13}

ПЕРЕД САХАРНОЙ

«Любовь существует для пользы отечества»


3 января 1913 г.

В–я привезла на Рождество две двойки, по немецкому и арифметике. Ее встретили сухо, и почти не разговариваем. Она опешила. Заглядывает в глаза, улыбается виновно и заискивающе, но мы не обращаем внимания. Однако, когда прошли дни, — ее впустили в комнату к Шуре, куда собрались две курсистки, она сама (Шура) и все детишки.

Я что–то копался. Когда вошли в кабинет и сказали: «Идите к нам, папочка; как весело». Скучая, что оторвали, — я, однако, вошел.

На полу — «подножках» и табуретках — разместились, кроме трех больших, — все маленькие: Таня, Вера, Варя, Вася, Надя. Все были в ажитации и, когда я тихо сел, — почти не заметили.

Играли «В свои мнения». Эти «мнения» составляли определения вещей,· имя коих писалось на бумажке.

Меня поразили многие из мнений, и, когда все кончилось, — я захватил бумажки и здесь воспроизвожу их.

Вопрос: Что такое цветы?

«Цветы одушевляют человека, когда он бывает угнетен чем–нибудь, и освежают его душу» (Вася).

«Цветы да еще дети одни украшают землю» (Вера).

«Дыхание красы».

«Цветок есть последняя отрада человека, посаженный в землю около гробовой доски» (Варя).

«Цветы — внешняя улыбка природы, их запах — тайное признание ее» (курсистка).

«Цветы — это песнь природы» (Наташа).

«Без цветов мир стал бы мертвее самой смерти» (Шура).

(Вторично заданная та же тема, или второе мнение при первом же задании):

«Цветы — покорное создание, которых каждый смертный может сорвать и растоптать» (Вася).

«Цветы — это маленькие и нежные созданья Бога, которые остались как печальные воспоминания о Рае» (Вера).

«Цветы, как люди, горды, нежны».

«Цветы — в природе — милые, светлые, разноцветные. В своих чашечках они скрывают мечты… своим благоуханием они сдувают муки и тягость. — Цветы в душной комнате. Скучно, серо… Вьются нежные {стр. 14} цветы у пыльного окна. Подходишь. И встают золотые воспоминания о чем–то далеком» (по–видимому, Таня).

Вопрос: Что такое ум?

«Ум — очень трудно определить тому, кто его имеет; для тех же, кто его не имеет, ум — святое счастье и богатство» (курсистка).

«Вечно «Горе от ума» (Шура).

«Ум — это счастье несчастливых» (Наташа).

«Ум — руль» (Таня).

Вопрос: Что есть высший героизм?

«Самоотверженно к себе, радостно умереть за ближнего и даже за самого низкого преступника» (Надя или Вася).

«Героизм есть высшая отвага и стремление к великому делу» (Варя). «Высший героизм есть самоотречение. Только тот сможет создать великое и прекрасное, только тот может, как герой, отпечатлеть своей рукой на истории и в измученных душах людей, кто скажет: я для всех, но не для себя. Это есть истинный герой человечества» (Вера).

«Жажда сгореть в любви» (Таня).

«Высший героизм — стереть свое лицо» (Шура).

«Героизм — ни один раз в жизни не солгать» (Наташа).

«Героизм есть лишь вспышка, но не огонь» (курсистка).

«Истинный героизм заключается в силе любви, заставляющей забыть свое мучительное я» (вторичное — Тани).

«Высший героизм — сказать про себя самое смешное и низкое»

(вторичное — Шуры).

«Героизм есть необыкновенная жизнь человека, иногда незаметная, а иногда заметная» (по–видимому, — по почерку — Вася или Надя).

«Как мы можем спрашивать, что такое героизм, когда вся жизнь Христа есть высший подвиг героизма» (судя по почерку, кажется, Вера).

Вопрос: Что труднее всего на свете?

«Всего труднее в жизни полюбить ненавидящего тебя» (курсистка). «Труднее всего в жизни побороть себя» (курсистка).

«Прожить без любви» (Наташа).

«Забыть себя» (Шура).

«Самое трудное — сказать в старости то, что говорил в молодости» (по–видимому, Вера).

«Сохранить юность» (по–видимому, курсистка).

«Верить и прожить честно, без фальшивых прикрас» (Таня). «Труднее всего в жизни — просто, без затей ее прожить» (по–видимому, курсистка вторично).

«Труднее всего в жизни — забыть о себе» (Шура вторично).

«Самое трудное — стать выше своих страданий» (Вера).

«Труднее всего — переживать предсмертный час, если был грешен»

(Вася, — sic!).

«Труднее всего в жизни — переживать муки» (Вася вторично). «Труднее всего в жизни — пойти выпить молоко и лечь спать» («Пучок» — Надя).

Смеялись больше всего последнему. Дивились больше всего Васе. Он был по пояс мне, совсем маленький. Пораженный, я его отвел в сторону (после игры) и спросил: «Разве ты думал о смертном часе?»

{стр. 15}

«Думал». — «Ну, это мне тяжело умирать так, а ты?..». — «Нет, папа. Какие у тебя грехи? Если тебе захочется согрешить, то ты удержишься». — Прыснув со смеху и замирая в страхе, я пошел и рассказал Шуре «своего Ваську».

Но… потеряны листки с «любовью».

«Что такое любовь?» Ответили разное. Но Варя — вся проказа вне этого «наказанного» Рождества — поспешила утешить родителей и успокоить общество:

«Любовь существует для пользы отечества».

Этому–то больше всего мы и смеялись тогда.


* * *

Еврей находит «отечество» во всяком месте, в котором живет, и в каждом деле, у которого становится. Он въязвляется, врастает в землю и в профессию, в партии и в союзы. Но это не фальшь, а настоящее. И везде действует легко (с свободою) и с силою, как родной.

Он в высшей степени не чужой везде, со всеми. Общее предположение, что евреи ведь чужие, — верно только в половине. В каком–то одном и таинственном отношении они и есть везде и всем чужие. Но столь же верно и неодолимо то, что они и близки, до «единокровности», со всем.

Отсюда проистекают некоторые мелочи, например знаменитое «жидовское нахальство», которого сами евреи не замечают и даже не понимают, о чем мы говорим. Нас поражает и мы не выносим, что в России они ведут себя и разглагольствуют, «как мы»; а они и чувствуют себя, «как мы», и так говорят и ведут себя.

Отсюда (отчасти) побои и — то, что евреи так этого не понимают.

(в клинике около мамы)


* * *

Когда идет добро от священника и когда идет добро от мирского человека, и собственные «измерения добра» в одном и другом случае одинаковы, — т. е. равны: доброе слово здесь и там, утешение здесь и там, милостыня здесь и там, — то есть разница какая–то в благоухании. Добро священника благоуханнее добра светского человека.

Отчего это? Явно чувствую. Чувствую не потому, что я «таких убеждений». Не ум чувствует, а нос чувствует.

(припомнился разговор с одним добрым батей)

Эх, попы. Поправьтесь! — и спасете Русь.


* * *

Мне не нужна «русская женщина» (Некрасов и общественная шумиха), а нужна русская баба, которая бы хорошо рожала детей, была верна мужу и талантлива.

Волосы гладенькие, не густые. Пробор посередине, и кожа в проборе белая, благородная.

Вся миловидна. Не велика, не мала. Одета скромно, но без постного. В лице улыбка. Руки, ноги не утомляются.

{стр. 16}

Раз в году округляется.

(иду от Пр. Гор.)


* * *

— Это что часы–то? Остановились?

Большие, с белой доской. С тяжелыми гирями, из которых к одной был прицеплен еще старый замок.

— Это худо. Это к чему–нибудь. — И мамаша задумывалась. Правда, энергией своей она все преодолевала. Но когда они останавливались, это было дурным часом в ее дне.

(в Ельце)


* * *

Часы ходили еле–еле. Вековые. От покойного Дмитрия Наумыча (мужа, отец «друга»).

За него она вышла замуж, п. ч. он был тихий и удобный для воспитания брата ее. Ей было 15 лет, брату 4 года. Но она все сообразила и планировала и не вышла за «бойкого», который был бы «самой люб», а за удобного.

Она была постоянно веселая и любила, чтобы было все чистое, комнаты и нравы, — и поведение сыновей и дочери.

Умирая, завещала похоронить «вместе с мужем». «Вместе родили детей», «вместе лежать в земле», «вместе идти к Богу».


* * *

Три–три–три
Фру–фру–фру
Иги–иги–иги
Угу–угу–угу.

Это хорошо. После «Синтетической философии» в одиннадцати томах Герберта Спенсера — это очень хорошо.

(Статья о футуристах Рог–Рогачевского с примерами из их поэзии)


А не верят люди в Бога, Судьбу и Руку. Но Он дерет за ухо не только верующих, но и не верующих в Него.


* * *

Теперь стою в банке, перевод или что, — смотрю по сторонам: где тут международный плут, с его «печатью на лице», которого бы ловил Шерлок Холмс.

(Начитавшись Ш. Хол. Перевожу последнюю уплату за монеты Осману Нурри–бею в Константинополь)

{стр. 17}

* * *

Много можно приобрести богатством: но больше — ласковостью.

(мудрость евреев)


* * *

Булгаков честен, умен, начитан и рвется к истине.

Теперь — к христианству.

Но он не имеет беды в душе, ни бедствия в жизни. Он не восклицал никогда — «тону!» — среди ужаса. Он профессор, а не обыватель; ученый, а не человек. А христианство (думается) открывается именно «немудрым земли» в особых точках и в особые минуты. И, кажется, проникнуть особенно глубоко в не свои темы ему не удается.


* * *

Как поправить грех грехом — тема революции.

(на извозчике)

И поправляющий грех горше поправляемого.


* * *

— Отдай пирог! Отдай пирог! Отдай пирог!

Вера лежала животом на полу в Шуриной комнате. 10–ти лет. И повторяла:

— Отдай мне пирог!!

Шура выбежала ко мне и, смеясь «до пупика», спрашивала:

— Как я отдам ей пирог?

— Какой «пирог»??..

— Вчера, вернувшись из гостей, она вынимает из кармана завернутый в платок кусок торта и говорит:

— «Это, Алюсенька, тебе».

— Конечно, я съела. Сегодня она на что–то рассердилась, кажется, — я сделала ей замечание, и требует, чтобы я ей отдала назад торт. Говорю: — Как же я «отдам», когда я съела? — Она кричит (юридическое чувство):

— Все равно — отдай! Мне нет дела, что ты съела.

Шура смеялась (курсистка). Вера плакала.

В гневе с Верой никто не может справиться, хоть ей всего 10 лет. Она всегда безумеет, как безумеет и в увлечениях.

(на семейной карточке «Оп. л.» она одной рукой обнимает, другую уставила в бок)


* * *

Бредет пьяный поп… Вдовый и живет с кухаркой… А когда рассчитывается с извозчиком — норовит дать екатерининскую «семитку» (2 коп.) вместо пятака.

{стр. 18}

И тем не менее я отделяюсь от Влад. Набокова, профессора Кареева и дворянина Петрункевича и подойду к нему…

Почему же я к нему подойду, отделясь от тех, когда те разумны, а этот даже и в семинарском–то «вервии» лыка не вяжет?

По традиции? Привычке?

Нет, я выбрал.

Я подошел к мудрости и благости. А отошел от глупости и зла. Почему? Как?

Да около Набокова станет еще Набоков, и около Кареева станет еще Кареев…

Как бы они ни множились и как бы цепь их ни увеличивалась, она и в середине, и на концах, и в бесконечности не обещает ничего еще, кроме Набокова и Кареева или Тьера и графа Орлова–Чесменского, Захарьина и князя Юсупова; а рядом с попом может стоять сейчас же митрополит Филарет, да и сам Св. Серафим Саровский. Чего, и дальше: «за руку с попом» не погнушает взяться и древний Платон, сказав: «Он — от моей мудрости».

А я прибавлю: «Нет, отче Платоне, — он превзошел тебя много. Ты — догадывался, а он — знает, и о душе, и о небесах. И о грехе и правде.

И что всякая душа человеческая скорбит, и что надо ей исцеление».


* * *

Вина евреев против И. Христа была ли феноменальная или ноуменальная? Т. е. только «эта толпа» «не могла понять», и, главное, «теперь» — ну, «при исходе времен»? Или — от корня, издревле, от Моисея и даже Авраама? Было ли больно все, от истока начиная, или — только в устье? В последнем случае, т. е. если только «нравы» и сейчас, — не для чего было отменять обрезания и всего жертвенного культа, и суббот, и храма.

В этом случае была бы у христиан сохранена библейская семья; сохранено бы было живое и животное чувство Библии, а не то, что «иногда читаем». Не было бы ужасного для сердец наших противопоставления Евангелия и Ветхого Завета.

Ничего не понимаю. О, если бы кто–нибудь объяснил.


* * *

Как задавили эти негодяи Страхова, Данилевского, Рачинского… задавили все скромное и тихое на Руси, все вдумчивое на Руси.


«Пришествие Гиксосов». Черт их знает, откуда–то «Гиксосы» взялись; историки не знают откуда. Пришли и разрушили египетскую цивилизацию, 2000 лет слагавшуюся. Потом через 1 1/2 века их прогнали. И начала из разорения она восстановляться; с трудом, медленно, но восстановилась.

(придя с Айседоры Дункан домой)

Как хорошо, что эта Дункан своими бедрами послала все к черту, всех этих Чернышевских и Добролюбовых. Раньше, впрочем, послали их туда же Брюсов и Белый (Андрей Белый).

{стр. 19}

О, закрой свои бледные ноги.

Это было великолепно. Поползли на четвереньках, а потом вверх ногами. И тщетно вопияли Лесевичи и Михайловские:

— Где наш позитивизм? Где наш позитивизм!!!

Позитивизм и мог быть разрушен только через «вверх ногами».

На эмалевой стене
Там есть свет чудных латаний.

Дивно. Сам Бог послал. Ничего другого и не надо было. Только этим «кувырканьем» в течение десяти лет и можно было прогнать «дурной сон» литературы.


* * *

Вчера разговор в гостях. И выслушал удивительный взрыв отца:

«Моему 13–летнему сыну, который никогда не знал онанизма, в гимназии сказали никогда не дотрагиваться до… потому что хотя это насладительно, но вредно для здоровья. Он дотронулся и сделался онанистом.

10 чиновников в мундире министерства просвещения, из которых каждый был шпион и ябедник, учили его «не послушествовать на друга своего свидетельства ложна». И он стал клеветником и злословцем.

Те же десять чиновников, из которых каждый был предатель и втихомолку занимался социализмом, учили его «быть патриотом». И он возненавидел свое отечество.

Таким образом, когда он «окончательно получит образование» и сделается никуда не годным человеком, — ему выдадут бумажку, по которой он может получить всякое место на государственной службе.

Перед ним будут «открыты все двери».

Он войдет в наиболее широкую, выберет девицу с кушем и женится. Теперь он сделается не только «полезным гражданином», но и в высшей степени «приятным членом общества». У него станут занимать деньги. Ему везде станут предлагать «председательство». Он станет заниматься «благотворением». Когда он умрет, поп скажет хорошую речь».

(русская цивилизация)


Я подумал молча про себя.

Нет. Мой Вася жив. С ним никогда этого не будет. Берегись, Вася. Берегись «русской цивилизации».


* * *

За попа, даже и выпивающего, я трех кадетов не возьму.

Только злой поп (поп А–бов) — невыносим. Он хуже всякого человека. В нем этот яд становится хуже, проклятее, смраднее, стрельчатее яда во всяком другом человеке.

Отчего это? Тоже — тайна. «И, взяв кусок с блюда и обмакнув в соль, — подал ему». И всякий исповедник Христа, если он зол, — увеличивается в зле на всю величину Христа и становится Иудой.

{стр. 20}

* * *

«Знаешь (и она назвала одного любимого мною умершего писателя), если бы он теперь жил, он не показался бы интересным. Он был тогда интересен (в 90–е годы). Люди с каждым годом растут; душа с каждым годом растет, и человек теперь не то, что был 15 лет назад».

(мамочка в постели, 13 янв.)


* * *

Греки — «отец»; римляне тоже — «отец». Даже сухопарый чиновник — и он «отец». Одна «жидова» — Вечная Мать. Отсюда проистекает их могущество и значительность.

(идя из клиники)


* * *

Батя. С Урала, член Госуд. Думы. Еду с дочкой на извозчике. И говорю:

— Сколько платите за квартиру?

— Сорок.

— Сорок?! Сколько же комнат?

— С прихожей 4.

— Как же вы помещаетесь? Из кого семья?

— Я. Да брат студент, технолог. Да сестра замужняя с ребенком. Да папаша с мамашей. И еще брат двух лет.

— Как же вы спите?

— Я в столовой на кушетке, брату в прихожей на ларе стелют. Сестра с мужем за перегородочкой. Папаша с мамашей за другой перегородочкой.

— Сестриному–то ребенку сколько будет?

— Полтора года.

— А меньшому брату вы, кажется, сказали два?

— Два.

— Это хорошо. Сестра–то еще не беременна?

Она помолчала.

— Это хорошо. Тесно, а тепло. И отец еще молодой?

— 53 года: а когда на именинах были гости, то говорили, что ему едва сорок можно на вид дать. Лицом белый и большого роста. И живот, — хотя не очень большой.

— А мамаша?

— Мамаша совсем молодая. Ей только 42.

— Совсем хорошо! То–то и фамилия у вас красивая. Нет красивее на Руси, — т. е. не может быть красивее такой фамилии: тут и «мережки» и «золото». Оттого, что вы старые люди на Руси.

Курсистка улыбнулась. По задумчивому виду я вижу, что ей тоже пора замуж. Уж 19 лет.

Так растет добро на Руси. Или не сказать ли по–церковному: так произрастает и густится пшеница Господня на землях тучных.

Берегите тучность земли. Берегите, берегите. Хольте, вспахивайте, — молите дождичка.

{стр. 21}

Солнышка молите. И во благовремении полной пригоршней бросайте зерна в землю.


* * *

Что истинно интересно?

Своя судьба.
Своя душа.
Свой характер.
Свои тайны («сокровенное души»).

С кем хотел бы быть?

С Богом.

Еще с кем?

С тем, кого истинно любишь.
Таков за всю жизнь один–два.

Что нужно?


* * *

После Гоголя, Некрасова и Щедрина совершенно невозможен никакой энтузиазм в России.

Мог быть только энтузиазм к разрушению России.

— Вот и 1 марта, и полупаралич турецкой войны, и «ни одной победы» в Маньчжурии. Вовсе не Алексеев и еще какой–то «гофмейстер» — Абаза — устроили «авантюру на Ялу», а превратили в «авантюру» возможную победу и расширение Земли своей господа «Современника», «Отечеств. Записок» и «Русского Богатства». Победа вообще никакая стала невозможна, пока не явился «международный еврей» Азеф, который вообще стал всею этою гнилью «торговать», продавая «туда», продавая «сюда», — и вообще всякому, кто бы ему дал на винцо и женщин.


* * *

Да, если вы станете, захлебываясь в восторге, цитировать на каждом шагу гнусные типы и прибауточки Щедрина и ругать каждого служащего человека на Руси, в родине, — да и всей ей предрекать провал и проклятие на каждом месте и в каждом часе, то вас тогда назовут «идеалистом–писателем», который пишет «кровью сердца и соком нервов»… И весь–то мотив этого, что «сопричисляющий вас» с залихватской русской фамилией Рог–Рогаческий пишет в журнале еврея Кранихфельда, и «чей хлеб кушает, того и песенку поет».

— Если ты не изменник родине, — то какой же после этого ты русский? И если ты не влюблен в Финляндию, в «черту» и Польшу, — то какой же ты вообще человек?

{стр. 22}

Что делать в этом бедламе, как не… скрестив руки — смотреть и ждать.


* * *

«Ни я, ни вы, ни Новоселов ц..... не нужны», — написал NN.

— Это что, дело стоит даже крепче: ей чести не нужно, «правильных документов на торговлю» не нужно.

Лопаты, приставленные к забору, басят глубоким строем:

— Нам нужны только доходы. Остальное уже обеспечено им.

(получив письмо от NN)


* * *

Да почему он «скиталец»? Везде принят, все кланяются. Религиозно–философские собрания сочли «за честь», когда он одно из них посетил, придя в середине чтений и обратив всех внимание черною блузою, ремешком и физиономией «под Максима». Почему же он «скиталец», и кто его «изгнал», и откуда он «исключен»? «Качества его произведений» никому (вероятно) не приходили на ум, пишет ли он стихами или прозой, публицистику или «так рассказы» — никто не знает, и только всякому известно, что «есть еще другой Максим, который называется Скитальцем», и тоже с ремешком и в блузе. Да это скорее — граф, «его сиятельство» и уж во всяком случае «превосходительство».

В первый раз проходят какие–то в литературе с фальшивыми физиономиями «под другого», в чужой прическе и совершенно не своим «видом на жительство».

Барин, который называет себя «Ванька с Сенной».


* * *

Фл. бы заговорил другим языком, если бы из его дома вывели за ручку Ан. Мих., со словами: «На все четыре стороны, прощалыга», а Васюка присудили бы с двухлетнего возраста «здорово живешь» в солдаты без срока. Тогда были бы песни другие, и он не приравнивал бы это к бедной кофточке и грубому слову кухарки, с добавкой, однако: «Заочно от меня». То–то «заочно»: ну а что, если бы на глазах? — сказал ли бы он только: «Будьте, Катерина, мягче: мы все — христиане».

И Новоселову с его «мамашей» тоже всего этого не нужно. Но что, если бы его «мамашу» стали бить кнутом на конюшне, как в Петербурге сек с конюхом (при пособии конюха) свою жену гвардеец, — урожденную Варгунину, за которою взял 150 000 приданого, но уже во время ее первой беременности сказал ей, что его, как дворянина, компрометируют поклоны на улице и посещения на дому ее купеческой родни и чтобы сама она постаралась, чтобы эти родные «не навязывались» и не «ходили к нам», а затем начал — и сечь (на конюшне). Отец, Варгунин, обратился к властям, но, согласно Фл. и Новоселову, получил «кукиш с маслом» в утешение, т. е. «ни развода, ни отдельного паспорта на жительство», ни вообще — «прав у отца на дочь, раз она обвенчана». И только уплатив еще 75 000 правильно–каноническому, повенчанному» мужу, отец вызволил дочку из «благодатного благословения церкви».

{стр. 23}

Так была подробно, с именами, рассказана в «Гражданине» князя Мещерского эта петербургская история. Я не прочел, к сожалению; но со слов «Гражданина» рассказывала вслух всем гостям эту историю за обедом Анна Ивановна Суворина. Да что: разве не такую точь–в-точь историю рассказывает в «Семейной хронике» С. Т. Аксаков? И у Аксакова все духовенство прочло это; прочло и ничем не отозвалось.

Так вот вы полюбуйтесь, сперва, и Фл., и Новоселов, на эту Варгунину, да и вы, Иван Павлович, да и Цветков с Андреевым.

А я же до благосклонного ответа скажу:

Пока это есть, представляется каким–то мазурничеством говорить о «цветочках» Франциска Ассизского и прочих чудесах.


* * *

Чем «молиться» на секретаря духовной консистории (однако же ведь не в ней суть, она «приложися» во временах), — то уж лучше помолиться вотяцкой «Керемети»: все–таки живее, да и фольклор по крайней мере.

Это я говорил (писал) Рачинскому и страшусь, что придется говорить Фл.

Вот где возможен поворот к: «вернемся к египетским богам, потому что они кормили нас и мы не были голодны».

И ведь израиль в пустыне был бы прав, если бы не прилетели перепелы. Вот и кое–кто и кое–что (лицо и потом возникшие учреждения) пусть «пришлет перепелов» и «источит из камня воду». Если кое–кто и кое–что бессильнее Моисея, — нельзя удивиться и нельзя будет негодовать, если люди вдруг из–за «перепелов» начнут заворачивать к Моисею, да и к египетским богам.


* * *

Мерзавцы–канонисты подумали бы, что с коровою привычною расстаться нелегко, квартиру удобную передают неохотно: по какому же праву и по какому скаредному мотиву они вообразили, они наклеветали на людей, они закричали в печати и, ранее Гутенберга, кричали в манускриптах, что мужья–человеки все такие же мерзавцы, как они сами (т. е. как канонисты), и сейчас побросают жен и перейдут к «молоденьким и сладеньким», если Рачинский и Фл. вдруг «согласятся на развод». Но они злы, эти мерзавцы, и хочется им засадить «гной в кости» («худая жена — как гной в костях человека», — Соломон в «притчах»). И, пользуясь идеализмом, отвлеченностью и мечтательностью Фл. и Рачинского, они (канонисты) им все «навевают» о человеческом легкомыслии и недобродетели, соображая про себя: «С гноем–то в кости нам человек все заплатит».

Канонист–профессор (был процесс о наследстве, — недавно) оставил 100 000 дочерям. Занимал именно по бракоразводным делам «стол» в высоком духовном учреждении. Автор книг и статеек в «Христианском чтении» и в «Отдыхе христианина». 100 000 из «профессорского жалованья» не скопишь.

{стр. 24}

* * *

…Скука, холод и гранит.

Что это, стихотворение Пушкина?

— Нет, это каноническое право. «Кормчая», Суворов, Красножен, Сильченков, еще кто–то, многие. Как говорится где–то в Библии: «Взойди на башню и посмотри, не идет ли это на помощь осажденным войско

— Посланный вернулся и сказал: «О нет, — это идет стадо скота и подымает пыль».


* * *

Вот идет по тротуару проституточка. Подойду к ней и разделим… последнюю папироску. Она одна мне «своя» в мире: такая же бездомная, тоже без отца, без матери, также никому не нужная, также ей никто не нужен. Дам ей папироску, она закурит, я докурю. Потом пойдем к ней. И будет она мне жена на ночь.

Как и мне на час работы нужен каждый хозяин, и я говорю о всяком через час — «провались».

(за корректурой своей статьи о Страхове: место ее о «меланхолии в Европе»)

Подошла Пучок и молча поцеловала папу в щеку; в рубашонке, сейчас в постель (ночь). Нет, я теперь не такой: мне мама дала другое.

— Но ведь не у всех была «наша мама», и другие — именно таковы.

(т. е. «меланхолия в Европе» происходит от КОРНЕВИДНОЙ в Европе бессемейности; от того, что семья там есть случай и удача)


* * *

Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа!

«Как ты, пачкунья, смеешь это думать?»

— Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.

«И лукавая? и скрытная? обманная?»

— Моя прекрасная душа! Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.

«Весь запутанный? Скверный?»

— Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа. Моя прекрасная душа.

(Бреду ночью из редакции. 3–й час ночи. Кругом проститутки)

{стр. 25}

* * *

Собственно, есть одна книга, которую человек обязан внимательно прочитать, — это книга его собственной жизни. И, собственно, есть одна книга, которая для него по–настоящему поучительна, — это книга его личной жизни.

Она одна ему открыта вполне, и — ему одному. Собственно, это и есть то новое, совершенно новое в мире, ни на что чужое не похожее, что он может прочитать, узнать. Его личная жизнь — единственный новый факт, который он с собою приносит на землю. Он рождается для своей жизни, и его жизнь есть дар Божий земле. Каждого человека Бог дарит земле. В каждом человеке Земля (планета) получает себе подарок. Но «подарок» этот исполнен внутренними письменами. Вот прочесть–то их и уразуметь и составляет обязанность всякого человека. И если он добр к людям, расположен к ним, если «у корыта (мир) мы все щенята», — то без церемоний и ужимок, без стыда и застенчивости, без кокетничанья скромностью он должен сказать «поросятам у корыта»: «Братья мои, вот что написано в этой книге. Вникните все и читайте меня. Может, кому понадобится. Может, иной утешится через меня в себе. И «третий добрый молодец» позабавится, — без зла, а с добрым смехом. Ибо злым смехом ни над каким человеком нельзя смеяться».

Поэтому «Уедин.», собственно, каждый человек обязан о себе написать. Это есть единственное наследие, какое он оставляет миру и какое миру от него можно получить, и мир вправе его получить. «Все прочее не существенно», — и все прочее, что он мог написать или сказать, лишь частью верно; «верное» там не в его власти, не в его знаниях.


* * *

В белом больничном халате и черных шерстяных перчатках, она изящно пила чай с яблочным вареньем.

Едва открыл дверь — вся в радости.

— Что же это ты чай в перчатках?

— Я уже с 12 часов одела их. Сама, — и на больную руку сама.

Я и забыл, что больную всегда мы одевали, — я или Надя (горничн.).

Прислуга куда–то разбежалась.

— Можешь надеть на меня платье?

Я в две минуты одел серый английский костюм (сшитый для Наугейма).

— Едем.

— Подожди. Сперва к Варваре Андреевне (близ Клиники). Она меня каждый день проведывала, — и ей мой первый выезд.

Отбыли.

— Теперь едем (кататься)?

— Нет. Еще к Скорбящей (на Шпалерной).

— А кататься? Отдыхать?

— Потом уж и кататься.

(21 января 1913 г.)

{стр. 26}

* * *

Купа седых (серых) волос давала впечатление львиной головы, и когда она повернула умеренно–массивную голову, — то (так как она была против статуи Екатерины) я не мог не залюбоваться этим «Екатерининским видом» сурового, бронзового, гордого лица. Оно было прекрасно той благородной грубостью, которая иногда нравится более, чем нежность. Перейдя к плечам, я увидел, что они как будто держат царство. Муж — сухой, узкий. Второй ряд кресел, по 10 р., — должно быть, «товарищ министра» или большая коммерция. Но явно — и образование. Сколько лет? 60 или не менее 55. Но никакой дряхлости, изнеможения, рыхлости.

Я дождался, пока еще повернулась: белым скатом лебяжья грудь была открыта до «как можно». Бюст совершенно был наг, увы — неприятным или недогадливым современным декольте, которое скрывает главную прелесть персей — начало их разделения и оставляет видеть только один могучий скат.

— Такое ведь неприличие смотреть внимательно на декольте.

И я никогда не смотрел на него прямо.

Но 60 или 55 лет меня взволновали. Оттого именно, что мне казалось неприлично глядеть прямо, я был поражен удивлением, что она так декольтирована в 55 или 60.

«Однако если она открылась, то ведь, конечно, для того, чтобы видели. И смотреть внимательно на декольте не только не обижает, но скорее обижает, если не смотрят».

В первый раз мелькнуло в голову: «Америка», «эврика».

И я посмотрел прямо, как никогда. И хотя она перевела глаза на меня, продолжал смотреть прямо.

Вдруг каким–то инстинктом я провел языком по губам… По верхней губе… Раз… три… четыре… Теперь она сидела так, что мне были видны только шея и щеки. Странный инстинкт: она, как львица, полуоткрыла рот и, тоже высунув язык, провела по нижней и верхней губе и немного лизнув щеки. Я никогда не видал «в Собрании», и очень пышном, такой манеры — за всю жизнь не видал! — Но она сделала движение языком (высунув!) так, что это не было ни безобразно, ни отвратительно.

Балалайки играли «Осень» Чайковского. Звуки шептали и выли, как осенний ветер. Музыка чудная. Но эта манера неужели не взаимный сомнамбулизм? Так как нельзя поверить, чтобы она читала мои мысли. Она сидела во 2–м ряду, я — в третьем, немножко наискось и сзади. Немного вправо от нее.

Муж сидел прямо. Он сухой и прямой. Он чиновник.

К моей добродетели надо сказать, что в переполненной зале Дворянского собрания я не заметил ни одной женщины. Только эти 55 лет.

(22 января)


* * *

Я — великий методист. Мне нужен метод души, a не ее (ума) убеждения.

И этот метод — нежность.

{стр. 27}

Ко мне придут (если когда–нибудь придут) нежные, плачущие, скорбные, измученные. Замученные. Придут блудливые (слабые)… Только пьяных не нужно…

И я скажу им: я всегда и был такой же слабый, как все вы, и даже слабее вас, и блудливый, и похотливый. Но всегда душа моя плакала об этой своей слабости. Потому что мне хотелось быть верным и крепким, прямым и достойным… Только величественным никогда не хотел быть…

«Давайте устроимте Вечерю Господню… Вечерю чистую — один день из семи без блуда…

И запоем наши песни, песни Слабости Человеческой, песни Скорби Человеческой, песни Недостоинства Человеческого. В которых оплачем все это…

И на этот день Господь будет с нами».

А потом шесть дней опять на земле и с девочками.


* * *

Христианству и нужно всегда жить ό бок с язычеством: в деревнях — бедность, нужда, нелечимые болезни, труд. Конечно, там христианство. В городах — Невский, «такие магазины»: христианству некуда и упасть, все занято — суетой, выгодой. Но, мне кажется, об этом не надо скорбеть. Это — натуральное положение планеты. Христианство даже выигрывает от этого, потому что «в вечной борьбе с язычеством» оно тем самым делается вечно in statu nascentis [7].

(на концерте Андреева в Дворянском собрании)


* * *

Первый из людей и ангелов я увидел границу его.

А увидеть грани, границы — значит увидеть небожественность.

Первый я увидел его небожественность.

И не сошел с ума.

Как я не сошел с ума?

А может быть, я и сошел с ума.


* * *

Какая–то смесь бала и похорон в душе — вечно во мне.

Творчество — и это, конечно, бал. Но неисполненный долг в отношении людей — ужасные похороны.

Что я им дал? Написал «сочинения»? В «Понимании» я тешил себя. Да и вечно (в писан.) тешил себя.

Накормил ли я кого?

Согрел ли я кого?

В конце концов действительно 10 человек согрел и кормил, — это и есть лучшая моя гордость.

{стр. 28}

* * *

— Я счастлива…

(1–й выезд из клиники. Матовое лицо. Без улыбки. И как «дело» это: — «Я счастлива». Первый раз это слово за три года. 29 января)


* * *

Самый плохой мужчина все–таки лучше, чем «нет мужчины».

И женщины бросаются.

И «самая плохая женщина есть все–таки женщина».

И мужчины — ищут.

Так произошла проституция и «совершенно невозможные браки».

(за Айсед. Дункан)


* * *

Вот две вещи совершенно между собою несходные.

Бог захотел связать их.

Тогда Он в ночи взял нечто от одной вещи и перенес в другую. А от другой нечто взял и перенес в первую.

Пробудившись, каждая почувствовала, что ей чего–то недостает. И встала и возмутилась. И почувствовала себя несчастною. Она почувствовала себя потерпевшею в мире, ненужною миру.

И стала искать «это мое потерянное».

Эти искания и есть тоска любовных грез.

Все перешло в брожение, хождение, странствование.

Все стали искать, тосковать.

— Где мое? Где мое?

— Где мой Утраченный? Где мой Потерянный?

И найдя — женщины брали и целовали.

И найдя — мужчины улыбались и целовали.

Так произошли поцелуи, и любовные, и не только любовные. Произошли объятия, произошли вздохи.

Мир зарумянился. Мир стал вздыхать; побледнел.

Мир забеременел.

Мир родил.


* * *

Почему я, маленький, думаю, что Бог стоит около меня?

Но разве Бог стоит непременно около большого?

Большое само на себя надеется, и Бог ему не нужен, и, ненужный, отходит от него.

А маленькому куда деваться без Бога? И Бог — с маленькими. Бог со мною, потому что я особенно мал, слаб, дурен, злокознен: но не хочу всего этого.

{стр. 29}

* * *

Страхов так и не объяснил, почему же «мы враждуем против рационализма» [8]. Изложив его мысли, «рационально изъясняющие природу» (в статье «Идея рационального естествознания»), я тоже почувствовал в уме и душе что–то неприятное, тяжелое и тоскливое.

Действительно — «враждуем с рационализмом», и именно и особенно разумом. Отчего? Что за загадка?

Умерщвляется всякая поэзия в природе, всякий в ней каприз и прихоть, всякое «отступление от нормы» и гений, «преступление и наказание» (а они в природе есть). Уничтожается картина и добродетель.

Построив так (в уме своем) «рационально природу», — плюнешь и отойдешь. «Ну тебя к черту». «Заприте сад, — никогда не пойду в него». «Спустите с цепи Шарика, — не могу его видеть».

Природа становится глубоко рациональною, но и глубоко отвратительною.

Облетели цветы
И угасли огни…

Природа — не дышит. Это — труп ее, а не она. А кто же захочет долго быть «в мертвецкой» и даже там «закурить папироску».

В «лесу из Страхова» папирки не закуришь.

А закуриваем. Т. е. природа вовсе не «из Страхова» и вовсе не «рациональна».

Вероятно, он свою идею взял «из немцев» и даже только изложил. Или «сколотил» из разных мест их объяснений, из Шеллинга, Окена или откуда–нибудь из маленьких. Эта «немецкая природа» действительно не дышит.

Итак, откуда же «тоска» («тоска от рационализма» — по Страхову)? Да как же не быть тоске перед гробом и как не быть тоске после преступления? Раз мы умерщвляем в рационализме природу, мы, естественно, совершаем над нею преступление, хотя только в уме своем. Но самый этот ум, который тоже жив, возмущается, тоскует, принужденный к этому логическому препарированию живого предмета.

Нет, природа не рациональна. В ней есть рациональное, но это — бок ее, а — не она вся, не брюхо ее. Ньютон утром и вечером пил чай, и в этом был правилен, регулярен и рационален. Но если бы кто–нибудь, войдя сзади ночью в его комнату, указал другому на его согнутую над письменным столом спину и объяснил:

— Вот это — Ньютон, регулярнейший человек Оксфорда: ежедневно утром в 7 часов и вечером в 8 он пьет кофе. Поэтому называется «Ньютон» и считается самым добродетельным и самым мудрым человеком в городе…

…то, выслушав, мы воскликнули бы:

{стр. 30}

— Идиот. Какое идиотическое объяснение и мудрости и добродетели! Зачем ты взялся за Ньютона, когда ты мог бы объяснить его лакея, а еще лучше — как устроен тот ларь, на котором спит этот лакей! [9]


* * *

Кто же научил меня крестить подушку на ночь (и креститься самому)?

Мамаша.

А мамашу — церковь. Как же спорить с ней.

(перед сном)

Я и испытываю (перекрестя подушку) это простое, непонятное, ясное: что отгоняются дурные мысли, что ко всему миру становлюсь добрее.


* * *

Только человек, помолившийся поутру и помолившийся к ночи, есть человек; до этого — животное. Усовершенствованное, обученное, но животное.


* * *

Церковь есть устроительница душ и устроительница жизней. Церковь домоводственна.

Церковь — зерно цивилизации.

(2 февраля)

Завтра 3–е вливание в вены.


* * *

Все они — сладкие и демократичные.

И безжалостные.

(педагоги нового фасона)

N–ня, опустясь на пол и положа тетрадь на кушетку, сидела в труде. Два часа ночи.

Взял. Посмотрел.

{стр. 31}

«Теорема. Общие кратные двух чисел суть общие кратные наименьшего кратного (??— В. Р.) двух из них и третьего числа» (!!?? — В. Р.).

(Билибин: «Теоретическая арифметика»)

Не понимаю. Вчитываюсь, вдумываюсь, усиленно вдумываюсь, и не могу понять, сообразить, усвоить, что такое тут «требуется доказать» («теорема»), — а не то уже, чтобы понять ход и сущность доказывания этой теоремы. Мне 57 лет, дочке 15; я прошел классическую гимназию и университет, она же в 7–м классе гимназии N–й.

Гимназия с курсом «естествознания», физики и химии, рациональная, — и с дикими насмешками законоучителя N над чудесами Библии и прямо с выражениями перед классом, что «в Библии рассказывается много глупого» и заведомо ложного.

Но что «я», «мы» не понимаем…

— Может быть, Мусин Пушкин [10] понимает?

Мотает головой.

— Может быть, понимает Кассо?

Тоже мотает головой.

— Но ведь вы все хорошие люди и развитые?

Обе головы утвердительно кивнули.

— Тогда отчего же то, чего не понимают министр и попечитель, должна «непременно» знать бледненькая девочка в 15—16 лет?


* * *

Для безличного человека программа заменяет лицо. Программа вообще издали кажется лицом. Вот почему, по мере того как общество падает, вырождается, как способных людей в нем становится меньше и меньше, — программы пылают, все обряжаются в программы, — и, кажется, живешь не среди людей, а среди программ. На самом же деле и в глубине вещей программа есть просто неприличие.

Ведь программа — «не мое» на «мне». Она есть всегда плагиат и обман «на счет того лица, которое имеет программу».

Можно ли представить себе Кольцова, держащегося «партии демократических реформ»? Гоголь или Пушкин «с программою» — это что–то чудовищное. Напротив, Кутлера и нельзя себе вообразить без программы. Если он «без программы» — он ничего.

Без галстуха, шляпы и вообще голый. Голый и жалкий. Без «программы» он только спит. Но, уже просыпаясь одним глазом, говорит лакею или жене: «Душечка — скорее программу!»

Вот происхождение Набоковых и Родичевых. И вот из кого состоит парламент.


* * *

Пошлость Н. — это что–то историческое.

С кулаками, с бубенцами, с колоколами — требует ото всех, чтобы все здоровались с прислугой непременно за́ руку, не спросив, желает ли еще этого прислуга; и устроив у себя, чтобы эта же прислуга моментально спрятывалась за дверь, поставив кушанье заранее на особый стол сзади (т. е. сзади общего обеденного, для сидения гостей, стола). Через {стр.32} это достигается, что гости вовсе не видят прислуги, и «дом хозяйки» как бы «сам себе служит», обходясь «без рабовладельчества». Гости — каждый — берут себе жаркое на тарелки и наливают суп из кастрюли. Таким образом, достигается «братство, равенство и свобода». После обеда гости коллективно тащат доску (тесину) с надписью черною краскою и огромными буквами: кооперация… И я тащил, дабы хозяйке было хорошо.

Теперь читает лекции, чтобы все ели только травы, — как бы до нее не было вегетарианского стола; требует ассоциаций и назначает великому живописцу в пошлой своей пьесе играть роль дворника, в фуражке, с метлою и в грязном «пинжаке». Обращает его дивную кисть — каждый день работы которой есть национальное приобретение России — в средство иллюстрировать свои знаменитые романы, пьесы и дневники, под крикливыми заглавиями — «Почему мы рабы», «Эта» и еще что–то, из ее жизни, не то русской, не то американской. Изгоняет из писем и из многочисленных аншлагов в своем имении «Церера» буквы «ять» э, ъ, ь и i… Это что–то такое, чему нет имени или чему имя найдется в каком–нибудь восклицании… Право, ее можно назвать «девица–О-если–бы!!!»…

При этом — полна, здорова, спокойна, уравновешенна. Никакого признака нервов. Все в высшей степени рассудительно и обдуманно.

«Бейте в трам–трам громко!» — «Смело входите на крыльцо от 3–х до 5–ти в среду», и Въезд на столбе ворот… Все это достойно кисти Р. или стихов Кузьмы Пруткова…

И побежденный и влюбленный Голиаф кисти рисует и рисует победившую его амазонку… всегда почему–то со спины… Не может не кинуться в глаза, что лицо ее, выпуклое, большое, отлитое, и через все это как бы «сутуловатое», — имеет отдаленное сходство со спиною. И он ее изображает с этой исключительно содержательной стороны, или — интересной, значительной, осмысленной, «не зачеркнутой». С единственной — которую не зачеркнул Бог. Но здесь notaпобежденный и влюбленный Голиаф кисти рисует и рисует победившую его амазонку… всегда почему–то со спины… Не может не кинуться в глаза, что лицо ее, выпуклое, большое, отлитое, и через все это как бы «сутуловатое», — имеет отдаленное сходство со спиною. И он ее изображает с этой исключительно содержательной стороны, или — интересной, значительной, осмысленной, «не зачеркнутой». С единственной — которую не зачеркнул Бог. Но здесь nota bene, уже о художнике: что, кажется, в центре его таланта и ума лежит именно «постижение спин человеческих», — спин, поясниц, ног, — а не лица человеческого. И не в этом ли разгадка его странного порабощения.ene, уже о художнике: что, кажется, в центре его таланта и ума лежит именно «постижение спин человеческих», — спин, поясниц, ног, — а не лица человеческого. И не в этом ли разгадка его странного порабощения.

1 1/2 года, что я знавал их, они были моим кошмаром. Я дома все думал: «Что такое? Почему? Откуда?» И разгадки не находил и не нахожу.

………………………………………

………………………………………


* * *

Твердость есть отличительное качество Рцы. Прочие замечательные умы, которые мне встречались в жизни, колебались, сомневались, изменялись, росли. Рцы решительно ни в чем не изменился, не вырос, не умалился — и не переменил ни одного мнения. При этом у него были некоторые порочные мнения или, вернее, суеверия, предрассудки, навыки жизни, методы жизни, — напр., ничегонеделанье, — но он, в полном убеждении и о великих качествах этого «ничегонеделанья», при всем ужасном страдании его же самого от него и при страдании от него его горячо любимой семьи, — нисколько о нем и в нем не поколебался за 20 {стр. 33} лет, как я его знаю, вижу, видаю. Это можно было бы назвать «деревянностью», «застоем», «кирпичностью», и вообще это — так и есть во всяком; но в Рцы — отнюдь этого нет, и притом — в нем одном. Он ежеминутно, даже в ватере, работает умом, вечно напряжен, «руки и ноги» ума (отнюдь не физики!) в вечном движении. Его молекулярная жизнь так же напряжена, как его anatomica недвижна.

Tu es Petrus [11]… это о нем сказано.

Камень.

И плещут на камень волны со всех сторон, но он недвижен.

И светит солнышко. А он все так же темен и непроницаем для солнца.

Мимо проезжал экипаж. Задел колесом. Разбилось колесо, разбился экипаж, вывалились люди и кричат от боли.

А камень все молчит.

— О чем ты думаешь, камень?

— Я думаю о том, что было с основания мира и что будет к концу мира. Ибо я положен здесь от основания мира. И я пролежу здесь до конца мира.

— Ты слушаешь музыку Россини?

— Да, и музыку Россини (Рцы ее любил).

— Ты любишь покушать?

— Да, и люблю покушать.

— Фу… оборотень, леший, лешее начало мира. В тебе Бога нет. Совести нет. Стыда нет.

— Бог есть во всем.

Так лежит он, темный, в темном углу мира. Кровать. Стол. Образ. И «Новое Время» (горой старые №№).

— Что вы в Новом–то Времени читаете?

— Последние сплетни.

— А образ?

— Это древние молитвы.

— И вы их сочетаете?

— Непременно. Последнюю сплетню так же необходимо знать, как необходимо знать самую древнюю молитву.

— И башмачок барышни?

— Да… Когда, оглянувшись, она поправляет подвязки и из–под приподнявшейся верхней юбки видны белые фестончики нижней юбки [12].

— А потом «Господи помилуй»?!

— Отчего «потом»? В то же время.


* * *

Вечное — в мгновеньях. Вечное именно — не века, не времена, не общее, а «сейчас».

Их и записывай, — как самое важное, что вообще увидел в жизни.

{стр. 34}

Почему это важно, как «студента арестовали» и «что он думал, когда его вели в полицию». Таких павлиньих перьев — сколько угодно. Но Пучку одному пришло на ум надписывать «поспешно» на письмах, идущих к знаменитой «Гузарчик». И это, — потому что «единственно», — достойно книги и печати. Это — прекрасная жизнь, во всем ее божественном величии. А то — сор. И я сор — пропускаю, а величие записываю.

(Как произошло «Уед.»)


* * *

Вся натура моя — мокрая. Сухого — ничего.

Похож на воду синюю и грязную в корыте, в котором прачка стирала белье. Вот и во мне Бог «стирал белье» с целого мира. И очень рад. Много я узнал о мире из этой стирки и полюбил много в мире, «принюхавшись к старым панталонам» всех вещей.


* * *

Почему это важно, что «я думаю о Чернышевском»? Сегодня думаю — это п. ч. во мне мелькнула такая–то сторона его деятельности, лица и слога [13]. Завтра мелькнет совсем другая сторона его же, и я напишу другое. И ни одно, ни другое не имеет иного значения, как «минуты моей жизни», и ровно нисколько не важно для самого Чернышевского и нисколько его не определяет. Ибо все мы

Се — раб, се — червь.

Но как тогда Вера радовалась найденному под подушкой пуделю (игрушка автоматическая), то вот это вообще — было и — не пройдет, как минута ее восторга. Что же важнее, ее восторг реальный или — то, как А. В. Тыркова начинает свою повесть рассказом об обыске у студента, — и потом, конечно, «повели» и «что он думал».

Мысли наши, как трава, вырастают и умирают. Но радости и печали суть какие–то отлагания в Склад Вечности.

Эти отлагания я и записываю в «Уед.».

Все прожитое — вечно. А продуманное прошло.


* * *

Наша молодежь отчасти глупа, отчасти падшая. И с ней совершенно нечего считаться. Бриллиантики, в нее закатившиеся (или, вернее, в ней сущие), это сами хорошо понимают, тайно страдают, тайно находятся в оппозиции товариществу, и также втайне думают то же самое (т. е. «падшая»).

Молодежь — в руках Изгоевых. Ну и пусть они носят ее на руках, а она носит их на руках. Эти муравьи, таскающие пустые соломинки, нисколько не интересны.

{стр. 35}

* * *

В самом деле, писатель не должен смотреть на то, что написал много страниц; даже не должен утешаться тем, что произвел своими писаниями или своею личностью много волнения в печатном же мире, — и, наконец, даже в самой жизни, в политике или культуре. А — «что в конце концов из этого вышло» или «что в конце концов он сотворил и оставил». Это совсем иное, нежели «хорошо написанные страницы» и даже «очень хорошо написанные» и «очень много». До конца жизни писатель этим вопросом не задается. «Шуми, ветер, неси — листы: а ты, писатель, как Древо же Жизни, роди новые и новые листы». Это упоительное представление молодости сменяется другим: «А где добродетель?», т. е. в чем итог написанного? Иногда его нет после всего шума. Вот что хотел Страхов сказать мне надписью на портрете подаренном («боюсь, что при всей талантливости из вас ничего не выйдет»). И я не умею о этой «добродетели» сказать ни «да», ни «нет». Скажу только доброму учителю в могилу: «Старался, Ник. Ник., — и паче всего старался за идеализм в философии и за доблестную в России веру».

(в вечер отправки портрета Страхова в фототипию Прокудина–Горского)


* * *

Пустынная земля есть голодная земля. И земледелец, насаждая сады, засевая поле, — насыщает ее голод.

За это, что он ее насыщает, земля выкидывает ему «сам 24» колос.

Вот Деметра.


* * *

И Деметра улыбалась,
Баубасто с ней шутила.

Несколько лет уже, с тех пор как добрый Туренский (чиновник контроля, — из духовных) подарил мне III том архим. Хрисанфа — «Религии древнего мира», я заметил следующее поразительное там сообщение:

«Когда Деметра, сетовавшая о похищении дочери своей Персефоны Плутоном, пришла, разыскивая ее, в Элевзис, то Баубо, жившая здесь вместе с Триптолемом и Евмолпом, угощая богиню (подчеркиваю далее я), поднесла ей отвар из полбы, χυχεώνα; но богиня, удрученная горем, не хотела пить его. Тогда огорченная Баубо (слушайте! слушайте! внимайте, внимайте!) αναστέλλεται τά αιδοία και επιδεικνύει τή θεω (т. е. «обнажила свои стыдливые части и показала на них богине»). Богиня после этого повеселела и приняла питье (Климент Александрийский в «Admonit. ad gentes» [14]). Арновий рассказывает это иначе, нежели Клим. Александрийский; он говорит, чтоогда Деметра, сетовавшая о похищении дочери своей Персефоны Плутоном, пришла, разыскивая ее, в Элевзис, то Баубо, жившая здесь вместе с Триптолемом и Евмолпом, угощая богиню (подчеркиваю далее я), поднесла ей отвар из полбы, χυχεώνα; но богиня, удрученная горем, не хотела пить его. Тогда огорченная Баубо (слушайте! слушайте! внимайте, внимайте!) αναστέλλεται τά αιδοία και επιδεικνύει τή θεω (т. е. «обнажила свои стыдливые части и показала на них богине»). Богиня после этого повеселела и приняла питье (Климент Александрийский в «Admonit. ad gentes»). Арновий рассказывает это иначе, нежели Клим. Александрийский; он говорит, что Baubo partem illam corporis, per quam secus foemineum subolem solet prodere, facit in speciem laevigari nondumaubo partem illam corporis, per quam secus foemineum subolem solet prodere, facit in speciem laevigari nondum {стр. 35} duri atque striculi pusionis, redit ad Deam tristen et retegit se ipsam» [15] (Aglaaph., t. II, 819, 820; Хрисанф, т. III, стр. 550—551, примечание).

Перед этим — несколько выше — у архим. Хрисанфа:

«В Элевзинских и Дионисовых мистериях, — говорит с негодованием блажен. Феодорит, — τον του Διονύσου φάλλον ίσμεν προσκυνουμενον και τον κτένα (τό α’ιδοίον) τόν γυναικαίον παθα γυναικών τιμής ’αξιουμενον» [16].

Но ведь это, — в рассказах Клим. Ал. и Арновия, — modus vivendi inter se virginum aeternarum sive virginum utriusque sexus?!! [17] Через миф и «якобы шутки» Баубасто, как и в «таинствах Диониса», греки выразили admirationem, adorationem et divinationem [18] (богиня Деметра) этой, как мы именуем, «аномалии» пола…

Мы же через наименование «аномалией», т. е. «странностью», «неожиданностью», говорим: «Не по–ни–ма–ем»… Что нам «не понятно» — они были вправе истолковывать. Мы же с «не понимаем» не имеем даже права возразить.

Возвращаясь к «шуткам Баубо», мы должны отметить, что «улыбнувшаяся» Деметра «стала пить» вовсе не «отвар полбы», и последний играет роль «для отвода глаз» «непосвященным», — тем именно, которым не находили возможным что–либо «рассказывать о содержании таинств»!.. Им и говорили: «Да она пила просто полбу!», «отвар из ячменя!» А если бы он спросил, любопытствуя, для чего Баубо вышла к богине в таком странном виде и совершила неприличный жест, — то, посмотрев в глаза спрашивающему, «посвященный» ответил бы: «Баубо просто шутила». — «Шутила? зачем?» — «Да потому, что была богиня печальна». Таким образом, «посвященный» отвязался бы от спрашивающего. Но замечательно, что «улыбнулась» Деметра и утешилась от неутешного горя по утраченной дочери — не при виде полбы, а — взглянув на странное одеяние или раздеяние Баубо… Неужели нужно еще что–нибудь говорить, чтобы разъяснить вдумчивому «ученику», что именно утешившаяся богиня начала «пить» и каковы настоящие отношения Баубо и Деметры? Миф определенно говорит, учит, открывает, что «пьющие эту влагу жизни приобщаются бессмертия и становятся небожителями». Мысль мифа идет далее и учит о происхождении божественного и богов на земле: быть может, Баубо и Деметра были обе простыми и равночастными женщинами, — но равенство и сходство между ними нарушилось, когда Баубо не захотела пить и ничего у гостьи не спрашивала, — а тоскующая гостья захотела пить и отказом от фигуральной «полбы» показала, что она хочет другого питья. Баубо была слишком эллинка и жила в эллинские времена, чтобы не понять, чего {стр. 37} гостья хочет. Она вышла в другую комнату, приспособилась и, вернувшись к гостье, недвусмысленным жестом ей выразила, что «согласна» и «готова».

— Гостья улыбнулась и начала пить…

В тот же момент, как бы отделясь от земли… она оставила Баубо внизу, а сама поднялась в сонм олимпийских небожителей, около Зевса, Хроноса, Урана, Геры, Гелиоса, Аполлона, получив имя поклоняемой «Деметры».

Таким — образ, миф… миф и «таинства» греческие… учили и открывали избранным и немногим, что то, около чего мы девятнадцать веков ставим «не знаю», — существует и никакими гонениями не могло быть истреблено, ибо оно протягивает нить связи между землею и небом… И что происхождение «существа человека» не предполагаемо — божественно, а фактически — небесно и божественно, а обнаруживается это в неистребимом инстинкте людей, хотя бы очень немногих, повторять неодолимо «ни к чему не нужное», «ни из чего не истекающее», вполне «анормальное», если не признать суть небесную в сем: и тогда вот это adoratio et divinatio становится понятно, нормально и естественно.

§ 1. Но это — есть.

§ 2. Стало быть, — суть небесная.

Арх. Хрисанф ни одним словом не сопровождает сообщения Климента и Арновия. Но замечательно, что Катков в «Очерках греческой философии» тоже говорит «о шутках Баубо»: но и принимает их за «шутки», «шутливость», за «игру» с богинею, не догадываясь, что под видом и зрелищем шутящей Баубо греки излагали таинства. Нужно бы посмотреть у С. Н. Трубецкого в «Метафизике древней Греции», да лень. М. б., Мои былые друзья справятся.


* * *

Египтянки, провожая в Серапеум нового Аписа, заглядывали в глаза юношам и напевали из Толстого —

Узнаем коней ретивых
По таким–то их таврам.
Юношей влюбленных
Узнаем по их глазам.

Тут встретил их пьяный Камбиз:

— Из Толстого?! Запрещено! Святейшим Синодом!

И пронзил Аписа.


~

В Мюнхене я видел останки–мумии Аписов. Увы, мертвые они были отвратительны. Чудовищные бока и страшенные рога. Умерший даже архиерей не стоит живого дьячка. И вот, когда Апис пал, о нем запели:

«— Умер!.. Умер, Возлюбленный!..» — «Женщины рвали на себе одежды и посыпали головы землею» (истории религий).

{стр. 38}

~

Так и египтянки, вспоминая длиннокудрого Владимира Соловьева, при выходке пьяного Камбиза, — процитировали из него:

Ныне так же, как и древле,
Адониса погребаем…
Мрачный стон стоял в пустыне,
Жены скорбные рыдали.

Дьякон подтягивает:

— И ныне и присно и во веки веков.


* * *

Что я так упираюсь «†»? Разве я любил жизнь?

Ужасно хорошо утро. Ужасно хорош вечер. Ужасно хорош «встречный человек при дороге».

И мои три любви.

(на Забалканском, дожидаясь трамвая; собираемся в Сахарну) (яркое солнечное утро)


* * *

Пьяный сапожник да пьяный поп — вся Русь.

Трезв только чиновник, да и то по принуждению. От трезвости он невероятно скучает, злится на обращающихся к нему и ничего не делает.

(на полученном письме со стихотворением; любящее) (в трамвае на Забалканск)


* * *

…да ведь и оканчивается соском, как в обыкновенном детском «рожке» («выкормили ребенка на рожке»). Даже снизу углубленьице есть — для положения языка: чего нет в детской соске.

Приспособленность, соответствие, сгармонизованность — большая, чем в необходимейшем питании детей. Для чего?

5000 лет смотрели и не видели. Розанов увидел. Первый

……………Какое изумительное открытие Небесной Гармонии.

(на пути в Сахарну)


* * *

Никогда не упрекайте любовь.

Родители: увидите ли вы любовь детей, не говорите им, что еще «не пришла пора любить». Они любят и, значит, любят, и — значит, пришла их «пора». Та другая, чем была у вас, «пора», и она вам неизвестна, ибо вы другого поколения, и другой души, и других звезд (гороскоп).

И вы, дети, когда уже бородаты и кормите своих детей, не смейте делать изумленных глаз, увидев, что отец или мать начали опять зарумяниваться. Не отнимайте радости у старости. Ибо Саре было 90 лет, {стр. 39} когда она услышала: «У нее родится сын». И засмеялась. Но Бог услышал, как она засмеялась за дверью, и сказал мужу ее, столетнему (Аврааму): «Чего она смеется: хоть 90 лет, жена твоя родит от тебя младенца, и произойдет от нее множество народа».

Ей уже не хотелось: но теперь она захотела, видя и узнав от мужа, что захотелось Богу.

Ибо Он — Великий Садовод. И не оставляет пустою ни одну кочку земли. И поливает бесплодное, и удабривает каменистое, и всему велит производить семя.

Верьте, люди, в Великого Садовода.

И, страшась отмщения Его, ибо Он мститель за поруганную любовь, никогда не улыбайтесь о ней.

Услышите ли о ней, увидите ли — благословите и останьтесь серьезны.

Что бы и когда ни услышали — не улыбайтесь.

Ибо улыбнуться о ней — значит лишить любовь надежд. Между тем любовь есть уже надежда, а надежда есть уже любовь к тому, на что надеется.

И не отнимайте крыл у любви: она всегда летит. Она всегда ангел, и у всякого.

(10 мая; услышав рассказ о Джорж Элиот и Т. ; дай Бог

обоим счастья)


* * *

Я отрастил у христианства соски…

Они были маленькие, детские, неразвитые. «Ничего».

Ласкал их, ласкал; нежил словами. Касался рукой. И они поднялись. Отяжелели, налились молоком.

Вот и все.

(моя роль в истории) (7 мая; жду возле Технологического трамвая) (сборы)


* * *

«У нее голубые глаза», — сказал древнейший завет о любви, и насадил для нее рай сладости.

— Нет, глаза у нее черные, — сказал второй завет о любви. И указал ей могилу.

С тех пор любят украдкой, и тогда счастливо. А если открыто, то «все уже сглазили».

(8 мая, вагон; едем в Сахарну)


* * *

Целомудренные обоняния…
И целомудренные вкушения…
Те же в лесу, что здесь.
И если в лесу невинны, почему виновны здесь?

(вагон; близ «Барановичи 9 мая)

В САХАРНЕ[325]

В тускло–серо–голубом платьице, с низким узким лбом, с короткими, по локоть, рукавами, и босая, девушка подходила ко мне навстречу, когда я выходил к кофе, со спичками, портсигаром и пепельницей ("ночное"), и, сблизившись, — нагнулась низко, до руки, и поцеловала руку. Я света не взвидел ("что"?"как"?). Она что‑то сказала учтиво на неизвестном мне языке и прошла дальше ("что"?"зачем"?). Выхожу к Евгении Ивановне [326]:

— Что это?

Она с мамочкой. Уже за кофе. Залилась смехом:

— Ангелина. Я выбрала ее из села в горничные. Мне показалось — она подходит. В ней есть что‑то тихое и деликатное. Крестьянка, но, не правда ли, и немножко фея?

"Немножко"…

Голоса ее? никогда не слыхал. Она ни с кем не заговаривала. Она только отвечала, когда ее спрашивали, — тем певучим тихим голосом, каким приличествовало. И вообще в ней все"приличествовало". Евгения Ивановна умела выбрать.

— Поцеловала руку? Но это же обычай, еще из старины, когда они были помещичьи. Я оставила, так как обычай ничему не вредит, и для них нисколько не обременителен.

"Не обременителен"? Значит — я"барин"? В первый раз почувствовал."В голову не приходило". Но, черт возьми: до чего приятно быть"барином". Никогда не испытывал."Барин". Это хорошо. Ужасно."Не обременительно". Она же вся добрая, у нее нет другой жизни, чем с крестьянами, — и если говорит, что"не обременительно", то, значит, так и есть. Разве Евгения Ивановна может угнетать, притеснять, быть груба."Господи!.."

Но я слушаю сердце.

Эта так склонившаяся передо мной Ангелина, так покорная, вся — "готово"и"слушаю", — но без унижения, а с каким‑то тупым непониманием, чтобы тут содержалось что‑нибудь дурное и"не как следует", — стала вся,"от голых ножонок"до русо–темных волос (ах, на них всех — беленький бумажный платочек), — стала мне необыкновенно миньятюрна, беззащитна,"в моей воле"("барин"), — и у меня сложилось моментально чувство"сделать ей хорошо","удобно","чтобы ее никто не обидел"и чтобы"она жила счастливая". Была"чужая"."Не знал никогда". Поцеловала руку, скромно наклонясь, — и стала"своя". И — "милая". Привлекательная.

Ее недоумевающие глазки в самом деле были привлекательны. Я еще дрожал, когда и в следующие разы она наклонялась

и целовала руку. Но не отнимал. Всякий раз, как поцелует руку, — у меня приливало тепла в грудь.

— Ангелина! Ангелина! — неслось по комнатам. И Евгения Ивановна говорила что‑то на непонятном языке ("выучилась по–тутошнему для удобства"). После чего Ангелина куда‑то уходила, к чему‑то спешила.

Решительно, без Ангелины дом был бы скучнее. Она — как ангел. И неизменно этот робкий и вежливый взгляд глаз.

" — Ангелина! Ангелина!" — Решительно, мне скучнее, когда я не слышу этого несущегося голоса. А когда слышу — "все как следует".

"Домочадцы"?

Она не член семьи, ничто. Кто же она?"Поцеловала руку". Так мало. Евгения Ивановна говорит, что"ничего не стоило". Но во мне родило к этой безвестной девушке, которую никогда не увижу и никогда не видал, то"милое"и"свое", после чего мы"не чужие". Не чужие… Но разве это не цель мира, чтобы люди не были"чужими"друг другу? И ради такого сокровища разве не следовало"целовать руку"? Да я, чтобы"любить"и"быть любимым", — за это поцелую что угодно и у кого угодно.

* * *

"Мы соль земли"[327].

— Да, горькая соль из аптеки. От которой несет спереди и сзади.

("наша молодежь").

Да: устроить по–новому и по–своему отечество — мечта их, но когда до"дела"доходит — ничего более сложного, чем прорезать билеты в вагонах, не умеют."Щелк": щипцы сделали две дырочки, — и студент после такой"удачи"вручает пассажиру его билет.

* * *

— Сердит. Не хочу слушать лекции.

— Вы на каком?

— На медицинском.

— Как же вы будете прописывать лекарства? Помолчав:

— Я от всего хину.

(студ. забастовки).

* * *

Игорный дом в Храме Божием.

(духовенство и роль его в браке) (еще семейная история в Шерлоке Холмсе).

* * *

Самое семя души нашей сложно.

Т. е. не факты и состояния"теперь"противоречивы; а"из чего мы растем"уже не было 1)"элементом азотом"или 2)"элементом кислородом", а семенем:

— Жизнью.

— Противоречием.

Жизнь есть противоречие.

И"я"хотя выражено в одной букве, заключает весь алфавит от"А"до"V".

В мамочке, однако, этого нет: за 23 года — она одно, и мне кажется это одно — благородным монолитом. Она никогда не изменялась и не могла бы измениться; я думаю,"изменение себя"привело бы ее в моральный ужас и она бы покончила с собой.

И еще я знал 2–3 примера людей"без противоречий"(в себе).

* * *

Не понимает книги, не понимает прямых русских слов в ней, а пишет на нее критику…

Вот вы с ними и поспорьте"о браке". Человек не знает самого предмета, самой темы: и в сотый раз переписывает или"пишет"семинарскую путаницу, застрявшую у него в голове.

И никогда не скажет:"Бедная моя голова". Куда: все они"глаголют", как Спаситель при Тивериадском озере [328], также уверенные в себе.

(читаю свящ. Дроздова [329]в"Колоколе"об"Опав. листьях").

* * *

— Вам нравится этот цветок? (Евгения Ивановна).

— Колокольчик?.. Наш северный колокольчик?

— Вы не умеете глядеть. Всмотритесь.

Я взял из ее рук. Действительно, несколько другое строение. А главное цвет: глубокий синий цвет, точно глубина любящих глаз женщины. И весь благородный, нежный, точно тянущий душу в себя.

— Я думаю, наши молдаванские хижины красятся особенно охотно в синий цвет в подражание этому цветку. Это — delfinium.

И Евгения Ивановна повертывала так и этак цветок, забыв меня и впиваясь в него.

Небольшие ее глазки лучились из‑под ресниц, и вся она лучилась сама какою‑то радостью навстречу цветку. Она вообще лучащаяся.

Горькое не живет на ней.

Кислого нет возле нее.

Нет дождя и грязи.

Она вся пшеничная. И этот чистый хлеб"на упитание всем"живет и радуется.

"Счастливая женщина".

Как гармоничен их дом, в окрасках, в величине. Цвета — белый (преобладающий), синий (полоса по карнизам) и темно–зеленый (пол и стены в прихожей, т, е. нижняя половина их, дощатая). В прихожей — соломенники по стенам (предупреждающие трение повешенного платья). Да и золотистый цвет крупной"толстой соломы — прекрасен.

На подъезде — из песчаника 2"сказочные фигуры": птицы и зверя. С первого взгляда — безобразно, но как это"народные изделия" — то необъяснимо потом нравятся вам, чаруют, притягивают.

Ведь все"народное" — притягивает.

* * *

В собственной душе я хожу, как в Саду Божием. И рассматриваю, что в ней растет, — с какой‑то отчужденностью. Самой душе своей я — чужой. Кто же"я"? Мне только ясно, что много"я"в"я"и опять в"я". И самое внутреннее смотрит на остальных, с задумчивостью, но без участия.

* * *

…поправил. Переписала и порвала свое на мелкие–мелкие кусочки и бросила а корзину. Я заметил.

Ночью в 2 часа, за занятиями, я вынул. Сложил. Мне показалось днем, что сказалось что‑то удивительно милое, в сущности, к посторонней женщине, говорящей с затруднением по–русски (шведка, массаж).

"Милая дорогая Анна Васильевна1, здравствуйте! Каждый день [в] два часа2 я бываю [душою] с вами. Рука моя3 [опять] тяжелая становится. Очень, очень скучаю по вас. Доехала [в Бесарабию] хорошо, не устала, местность здесь чудная, удобства все есть. Хозяева ласковы, жары [пот] нет, только сильный ветер, что мешает быть на воздухе, но это скоро пройдет. Простоквашу кушаю натощак. Зелени [тоже] много. Стол свежий и легкий. Стул [имею] без слабительного, [желудок и кишки] действуют. Взвесилась. 3 [4] пуда 6 фунтов. Каждую неделю буду взвешиваться. Можно много быть ["одинокой"зачеркнуто] одной, чему я очень рада. Из общих знакомых увидите — если вспоминают меня, — пожалуйста, им привет передайте. Надеюсь вы напишете о себе, где будете [летом жить]. Не забывайте меня, которая очень вам благодарна и [зачеркнуто: любящая вас] уважающая и любящая пациентка

Варвара"

1 Макокен, из Стокгольма" — приехала в СПб. лет 10 назад. 2 Час массажа в СПб., когда приходила Анна Васильевна"3"Больная" — полупараличная после удара.

Увидала (проснувшись). Рассердилась:

— Какую ты все чепуху делаешь.

Не ответил. Почему"чепуха"?

Почему выдумывать (повести, романы) - не"чепуха", а действительность"чепуха"?

Мне же кажется,"состриженный ноготок"с живого пальца важнее и интереснее"целого"выдуманного человека. Которого ведь — нет!!!

Все, что есть, — священно.

И как я люблю копаться в этих бумажках, откуда"доброе движение моей Вари к массажистке", никогда не умрет (теперь) через Гутенберга… — которым, пожалуй, только не умели воспользоваться. Нужно рукописно пользоваться печатью, — и тогда она"ничего себе","кой чему служит".

* * *

" — Посмотрите, коровы: ни одна не пройдет, чтобы не протащить спины своей под этими спустившимися низко ветвями дерев…"(Евгения Ивановна).

Я ахнул:"В самом деле". Ведь и я это замечал, но никогда себе не выговорил, а почему и не знал. Но действительно: вверху, против окон, по плоскогорий) проходили коровы, и так"любовно"что‑то было у них, когда сучья почти скребли у них спину или ветви хлестали ее. Между тем деревья были в линию, и коровы могли бы пройти без"этого"…"некоторого затруднения". Они пролезали под ветвями — явно.

— Не понимаю, — сказал я Евгении Ивановне.

— Есть странности у животных… манеры, что‑то"в крови", и, вернее,"в породе". Например — козочки: инстинкт встать на самое узенькое, маленькое место, где чуть–чуть только можно поставить 4 копыта, рядом. 4 точки: и тогда она стоит долго на одном месте — с явным удовольствием.

Действительно. Это что‑то художественное. У животных есть некоторые движения, позы маленькие, явно имеющие в себе пластику и без всякой"пользы".

* * *

Если предложить"подать мнение о предмете спора"двум одинаково темным и злым господам, и еще третьему подчиненному им обоим (какой‑то знаменитый"учитель семинарии", — будто нет профессоров Академии), то подано будет, конечно,"согласное мнение". Чтобы проверить такую аксиому, можно было и не тревожить Антония с Никоном, — причем первый из них прошел только Духовную академию, но вовсе не был в семинарии, где и проходится весь серый и скучный и очень важный материал богословия (например, где прочитывается с пояснением весь сплошной текст Св. Писания), и другой был только в семинарии, но не был в академии и, следовательно, слаб в методе философско–богословского рассуждения…

И разве в распоряжении духовной власти не было Бриллиантова и Глубоковского? Да для чего же тогда вообще, не для таких ли вот случаев, и существуют и учреждены Духовные академии? Но их избегали, — и непонятно, чего тут смотрел В. К. Саблер: это и была минута для вмешательства светской власти, блюдущей справедливость и необижаемостъ среди слоев и корпораций и переслоек духовенства. То‑то заранее уже академиков"сокращают"и"презирают", чтобы"разгуляться нам"и в догматах и в философии, после того как"мы"сто лет только наживались в консисториях.

Просто какое‑то вырождение. И все эти вырождающиеся"корректно"избраны и поставлены на должность… Что тут поделаешь, молчи и плачь.

(история с Булатовичем [330]) (21 мая 1913 г.)

* * *

Итак, по литературе — русские все лежали на кровати и назывались"Обломовыми", а немец Штольц, выгнанный"в жизнь"суровым отцом, делал дела и уже в средних летах ездил в собственном кабриолете.

Читали, верили. И сложили студенческую песенку:

Англичанин–хитрец, Чтобы силу сберечь, Изобрел за машиной машину. А наш русский мужик, Коль работать невмочь, Запевал про родную дубину. Эй, — дубинушка, — ухнем. Эй, родимая,…………

Субики слушали нас в университете, переписывали фамилии и доносили ректору, — который"по поводу неблагонамеренности"сносился с другими ведомствами, — по преимуществу внутренних дел. Так"писала губерния"…

Студенты были очень бедны, и томительно ждали стипендии или искали частных уроков. Они были в высшей степени неизобретательны, и к ним действительно применим стих, что,"кроме как тянуть Дубинушку, — они ничего не могут".

И никогда"всемогущий Плеве"не сказал Боголепову, а"всемогущий гр. Д. А. Толстой"не сказал московскому генерал–губернатору, добрейшему князю Владимиру Андреевичу Долгорукому, или ректору Николаю Саввичу Тихонравову:

— У вас студенты на лекции не ходят, — скучают; поют полную упреков Дубинушку. Послушайте, командируйте из них пятьдесят человек, они будут получать по 50 р. в месяц,"вместо стипендий", и я их отправлю в Людиново, на Мальцевские заводы (на границе Калужской и Орловской губерний) составить"Описание и историю стеклянного производства генерал–адъютанта Мальцева"[331], — с портретом основателя этого производства, генерала николаевских времен Мальцева, и с непременным сборником всех местных анекдотов и рассказов о нем, так как они все в высшей степени любопытны и похожи на сказку, былину и едва умещаются в историю. Это ведь местный Петр Великий, который даже во многом был удачнее того большого Петра Великого.

Другие 50 студентов будут у меня на Урале изучать чугуноплавильное и железоделательное производство на Урале, — Демидова.

Еще третьи пятьдесят — Строганова.

Еще пятьдесят — ткацкую мануфактуру Морозова.

И, наконец, в поучение покажем им и черное дело: как русские своими руками отдали нефть Нобелю, французам и Ротшильду;

ни кусочка не оставив себе и не передав русским".

Воображаю себе, как на этот добрый призыв министра отозвался бы мудрый Ник. Сав. Тихонравов, Влад. Андр. Долгоруков, а радостнее всех — студенты, изнывающие в безделье, безденежье и унизительном нищенстве ("стипендии"), гниющие в публичных домах и за отвратительным немецким пивным пойлом.

Проработав года три над книгами, в архивах заводов, в конторах заводов, на самих заводах, они вышли бы с совсем другим глазом на свет Божий:

— Какой же там, к черту,"Обломов"и"Обломовка": да этот генерал Мальцев в глухих лесах Калужской губернии создал под шумок почти Собственное Королевство, но не политическое, а — Промышленное Королевство. Со своими дорогами, со своей формой денег, которые принимались везде в уезде наряду и наравне с государственными"кредитками", со своими почти"верноподданными", подручными–министрами и т. д. и т. п. Он сделал все это на полвека раньше, чем появились Крупп в Германии и Нобель в Швеции. А его личная, человеческая, анекдотическая и романтическая, сторона так художественна и поэтична, что это ей–ей… одна из заметных страниц русской истории. Да даже и не одной русской, а общечеловеческой…

Знал ли об этом Гончаров, Гоголь? Что же такое их Обломов, Тентетников, — и"идеальные примеры купца Костонжогло и благодетельного помещика Муразова"[332], которым"в действительной жизни не было параллели, и они вывели воздушную мечту, чтобы увлечь ленивых русских в подражание"(resume критиков и историков литературы).

В этом отделе своем, довольно обширном, как русская литература была плоско глупа! Ударилась в грязь. Воистину"онанисты, занимавшиеся своим делом под одеялом", когда в комнате ходила красивая, тельная, полная жена и хозяйка дома, которую онанист–супруг даже не заметил.

Вот — литература.

Вот — действительность.

А еще туда же"претензии на реализм". Да вся наша литература"высосана из пальца", но русской земли и русской деятельности даже не заметила. И Островский, и Гончаров, и Гоголь. Все занимались любовью, барышнями и студентами."Вязали бисерные кошельки", — как супруга Манилова, — когда вокруг были поля, мужики, стада, амбары и, словом, целая"экономия".

* * *

Несомненно, когда умер Рцы — нечто погасло на Руси…

Погасло — и свету стало меньше.

Вот все, что могу сказать о моем бедном друге.

Его почти никто не знал.

Тогда как"умер бы Родичев" — и только одной трещоткой меньше бы трещало на Руси.

И умерло бы семь профессоров Духовных академий — освободилось бы только семь штатных преподавательных мест в Духовном ведомстве.

И умер бы я?

Не знаю.

(22 мая),

* * *

Никто не смешает даже самый великолепный кумир с существом Божеским и божественною истиною.

Сицилианцы в Петербурге, стр. 230 [333]

… религия вечно томит душу; религия, судьба, наша маленькая и бедная судьба, горе ближних, страдание всех, искание защиты от этих страданий, искание помощи, искание"Живого в помощи Вышнего"…

Боже, Боже: когда лежишь в кровати ночью и нет никакого света, т. е. никакой осязательный предмет не мечется в глаза, — как хорошо это"нет", п. ч. Бог приходит во мгле и согревает душу даже до физического ощущения теплоты от Него, — и зовешь Его, и слышишь Его, и Он вечно тут,,.

Отчего же люди"не верят в Бога", когда это так ощутимо и всегда?..

Не от"кумиров"ли наших: взглянул на которые — знаешь, что это не"моя Судьба"и не"кто‑то тут ночью возле тебя"…

Провидение…

Опять, глядя"на образ", — скажешь ли:"Он — мое Провидение"?

А ведь чувство Провидения почти главное в религии.

Посему, любя, и бесконечно любя, наши милые"образки", наши маленькие"иконки", и так любя зажигать перед ними свечи, вообще нимало их не отрицая и ничего тут не колебля, я спрашиваю себя: не был ли этот"византийский обычай"(собственно, икон нет в католичестве, где — лишь"не молитвенные"картины) - не был ли он причиною понижения в стране, в населении таких колоссально важных ощущений, как Провидение, Промысл, Судьба: без которых вообще какая же религия? И не оттого ли, едва в обществе (образованном) потерялась связь с"иконами", — потерялась и"с Богом связь"(religio), потерялась"верность постам"(очень у нас нужная и хорошая) - потерялась и"верность совести, долгу".

Вообще чрезвычайная осязательность и близость"божеского" — "вот у нас в углу стоит", — прекрасная и глубокомысленная в одном отношении, не была ли, однако, причиною страшного ослабления других отдаленных и громадных религиозных чувств, тоже важных, необходимых,"без которых нельзя жить и не хорошо жить".

Пусть подумают об этом мудрецы: Щербов, А. А. Альбова, Флоренский, Цветков, Андреев. Я не знаю, колеблюсь; спрашиваю, а не решаю.

(за корректурой"Сицилианцев в Петербурге", — о театре и"подобиях"у евреев. Вчера, в вагоне, смотрел, как татарин, наклонись к свету, читал утром свой Коран, или — молитвенник, вообще большого формата тетрадь толстую. Он ее читал громко, ни на кого — в купе II класса — не обращая внимания. Вот этого за всю жизнь я не видел у русских; никакой Рачинский и Новоселов этого не делают; т. е. не имеют этого усердия, этого сейчас и перед лицом всех людей смелого, не стесненного усердия). (Все мы"крестимся под полою".)

* * *

Кабак — отвратителен. Если часто — невозможно жить. Но нельзя отвергнуть, что изредка он необходим.

Не водись‑ка на свете вина, Съел бы меня сатана.

Это надо помнить и религиозным людям, — и религиозно, бытийственно допустить минутку кабака в жизнь, нравы и психологию.

А потом — опять за работу.

_______________

— Едем на тройке кататься.

— Собираемся в компанию.

— У нашей тети — крестины.

И все оживляются. Всем веселее. Ей–ей, на эту минуту все добродетельнее: не завидуют, не унывают, не соперничают по службе, не подкапываются друг против друга."Маленький кабачок" — не только отдых тела, но и очищение души. И недаром saturnalia завелись даже в пуристическом Риме, где были все Катоны.

— Ты нас Катоном не потчуй, а дай Петра Петровича (Петуха) с его ухой.

Вот"русская идея". Часть ее.

(на пакете с корректурами).

* * *

Мережковские никогда не видали меня иначе, чем смеющимся; но уже его друг Философов мог бы ему сказать, что вовсе не всегда я смеюсь; Анна Павловна (Ф–ва) вовсе не видала меня смеющимся. Но Мережковские ужасные чудаки. В них и в квартире их есть что‑то детское. Около серьезного, около науки и около кой–чего гениального в идеях (особенно метки оценки М–ким критических, переламывающихся моментов истории) - в общем, они какие‑то дети (кудесники–дети), — в непонимании России, в разобщении со всяким"русским духом"и вместе (суть детей) со своей страшной серьезностью, почти трагичностью в своих"практических замыслах"(особенно"политика"). Димитрий Сергеевич всегда спешит с утра уехать скорей на вокзал, чтобы"не опоздать к поезду"(всегда только за границу), который отправляется еще в 5 часов дня, и только Зинаида Николаевна его удерживала от"поспешного бегства на вокзал". Он с мукой и страхом оставался… ну, до 3 часов, но никак уже не долее. За два часа до отхода поезда он уже абсолютно должен сидеть на вокзале. Ну, хорошо. Вдруг такой‑то"опытный человек"говорит, что надо все в России перевернуть приблизительно"по парижским желаниям". Или — реформа Церкви,"грядущее Царство Св. Духа". И хлопочут, и хлопочут, Зинаида Николаевна — "вслед", Фил–ов — "сбоку", Мережковский — всех впереди: когда"улучшения развода"нельзя вырвать у этих сомов. Сомы. А те говорят о"реформе". И я посмеиваюсь, входя в комнату. Они думают:"Это у Розанова от сатанизма", а я просто думаю:

"Сомы"."Сом — один Сергий, сом — и другой Сергий. А уж в Соллертинском два сома. Тут — Тернавцев, а у него морская лодка (яхта): какая тут"реформа Церкви"? Но, любя их, никогда не решался им сказать:"Какая реформа, — живем помаленьку".

* * *

"Единственный глупый на Сахарну еврей (имя — забыла) раз, жалуясь мне на крестьян здешних, воскликнул:

— Какое время пришло? — Последнее время! До чего мужики дошли — справы нет, и я, наконец, поднял кулаки и крикнул им:"Что же вы, подлецы этакие! Скоро придет время, что вы (православные крестьяне) гугли (еврейское сладкое кушанье в субботу) будете кушать, а мы, евреи, станем работать?!!!"

Это он воскликнул наивно как подлинно дурак: но в этом восклицании — весь еврейский вопрос".

Т. е. мысль и надежда их — возложить ярмо всей тяжелой, черной работы на других, на молдаван, хохлов, русских, а себе взять только чистую, физически необременительную работу, и — распоряжаться и господствовать.

(рассказ Евгении Ивановны).

* * *

До так называемого"сформирования"девушки (термин, понятный начальницам женских учебных заведений) - закон и путь ее (девушки) и заповедь и требование от нее — сохранить девство. Потому что она уготовливается. А после"сформирования"путь и закон ее — "с кем потерять девство". Потому что уже готова.

(Отсюда любовь и искание и тревога.)

К этому"течению Волги"должны приспособляться церковь, общество, законы, родители. Само же течение Волги ни ради чего не изменяется. Это"канон Розанова"для всего мира.

* * *

Раз он поставлен на чреду заботы о заповеди Господней: то он должен на селе, в околотке, в приходе недреманным оком наблюдать, чтобы ни одно зерно не просыпалось и не было унесено ветром, но"пало в землю и принесло плод", и — ни один уголок поля не остался незасеянным. Как квартальный стоит на перекрестке 2 улиц и говорит возам"направо"и"налево", так священник должен бы стоять у входа и выхода бульваров и говорить:"не сюда, не сюда, а — в семью", и — не для луны и звезд и тайных поцелуев, а — в домашний уголок, для благообразной и обычной жизни.

Выдача замуж дев — на обязанности священника. И за каждого холостого мужчину священники будут отвечать Богу.

* * *

Отсутствие государства и врожденная к нему неспособность, как и отсутствие отечества и тоже неспособность"иметь свое отечество", и есть источник индивидуального могущества евреев и их успехов во всех странах на всех поприщах. Та колоссальная энергия и неизмеримое по протяженности прилежание, какое русские и французы тратили на своих"Петров"и"Людовиков", на"губернии"и"департаменты", на канцелярии и статское советничество, — евреями никуда не была израсходована: и брошена в частные дела, частную предприимчивость. И в то время как у нас в каждом личном деле"теплится свечечка", у них — пылает костер. Каждый из нас с"стыдливой фиалкой в руках" — у них пунцовый пион. Ноги их длиннее, зубы их острее, у каждого 5 рук и 2 головы: потому что он не разделен на"себя"и"Людовика", а весь ушел только в"себя".

* * *

Евгения Ивановна сказала мне удивительную поговорку молдаван:

"Когда женщина свистит — Богородица плачет".

* * *

Да не воображайте: попы имеют ту самую психологию"естествознания"и"Бокля", как и местный фельдшер, и в самом лучшем случае — земский врач. И только это обернуто снаружи богословской фразеологией, которую ему навязали в семинарии.

(в Сахарне, думая о попе, лишившем все многолетние сожительства без венчания — причащения. Между прочим, он уничтожил местный церковный хор. сказав, что к нему"примешиваются и блудницы". Когда Евгения Ивановна заступилась за них и за хор, он этих пожилых и босых баб в ответном ей письме обозвал"примадоннами", В то же время во всем уезде только он один выписывает"Сатирикон"[334], и заложил огромный фундамент для строящегося своего дома.)

* * *

"Наша школа — тупа. И способные люди ее не воспринимают, а просто разрывают с нею. Через это выходит, что все тупые люди у нас суть"окончившие курс"и"образованные", а люди действительно даровитые — без диплома и никуда не пропускаются в жизнь, в работу, в творчество. Они"на побегушках"у"тупых дипломированных людей".

Евгения Ивановна сказала это как‑то лучше, талантливее. Рассказала это как заключение к рассказу о своем умершем брате, — вдохновенном и предприимчивом дворянине–землевладельце, но который, кажется, не был в университете,"потому что не мог кончить в гимназии". Обыкновенная история, еще со времен Белинского. У нас почти вся история, все пламенное в истории, сделано"не кончившими".

"Тупые образованные люди"заняли теперь почти все поле литературы; составили бесчисленные ученые статьи в"Энциклопедию"Брокгауза и Ефрона. О"тупых образованных людей"разбивает голову бедный Цветков (который, однако, наговори! им много комплиментов).

Шперк говорил мне:"Я вышел из университета (юридический факультет в Петербурге) потому, что не мог принимать в свою живую душу мертвое содержание профессорских лекций".

Слова 31 и буквальны. Меня так поразило, когда он сказал это. Как поразила сейчас формула Евгении Ивановны. Евг–ия Ив–на пошла учиться"духу и красоте"у крестьян, училась у молдаван, училась у наших (Казанск. губерния). Шперк, с отвращением отвернувшись от профессоров, начал ходить и смиренно, кротко учиться у биржевого маклера (Свечин, — издал под псевдонимом Леонова"Кристаллы человеческого духа"[335]).

О, как понятно, что с этими господами (профессора)"расправились"студенты и в конце концов отняли у них университет. И бросили его в революцию. Ибо воистину революция все‑таки лучше, чем ваше"ни то ни се","революция из‑под полы"и"на казенный счет"…

Когда же пройдут и кончатся эти"тупые образованные люди", которых у нас и повсюду гак же много, как селедок на Ньюфаундлендской мели, коих весь свет ест и никак не может их съесть?..

…………………………..

* * *

Вот идет моя бродулька с вечным приветом…

[- "Ты ушел, и как стало скучно без тебя. Я спустилась".]

Уходит и, оборачиваясь, опять улыбнулась: волосы стриженые, некрасивые, широкий полотняный халат тоже некрасив; и палка, на которую опирается и которою стукает.

Что‑то бессмертное мне мелькнуло. П. ч. это бессмертно. Я почувствовал.

Вечное благословение. Она всегда меня благословляет, и вот 20 лет из уст ее — нет, из ее улыбки, п. ч. она ничего не говорит идет одно благословение.

И под этим благословением я прожил бы счастливо без религии, без Бога, без отечества, без народа.

Она — мое отечество. Улыбка, отношение человека. И я был бы вполне счастлив, если бы был достоин этого благословения. Но в тайне души я знаю, что его недостоин.

(Занимаюсь в домашнем. музее Евгении Ивановны, в нижнем полуподвальном этаже, очень уютном и изящном. Музей — молдаванской старины и деревенщины).

* * *

Мысль о вине Б. против мира моя постоянная мысль.

(26 мая 1913 г.)

Что это за мысль? Откуда? В чем даже она состоит? Туман. Огромный туман. Но от него 3/4 моей постоянной печали.

* * *

Церковь возникла, сложилась и долго росла и сияла и собрала все свои добродетели и разум до книгопечатания, и обходясь — без книгопечатания. Это — до–книгопечатания–явление. Не есть ли ошибка поэтому, что, когда появились орудия и формы книгопечатания, — церковь также потянулась к ним? Как священник"необъяснимо"перестает быть им, переодеваясь в сюртук (ужасное впечатление от Петрова, когда он, смеясь и лукавя и пытаясь скрыть неловкость, — появился в сюртуке на"чествующем его обеде"), — так"необъяснимо"что‑то теряет"печатающий свои сочинения"иерей, епископ etc.

Конечно, есть призвания и среди них, которые не могут не печататься,"врожденные писатели", которые не могут не принять этого рока. Но таковых, очевидно, немного, и притом очень немного.

Было бы печально и бедственно, если бы и Флор не писал. Вообще тут"судьба"и"общий путь".

Но и его надо обдумать. Очевидно,"церковь"чем меньше пишет и печатается, тем полнее она сохраняет свой древний аромат дела и факта. Факта около больного, около умирающего, около гроба, около купели, возле роженицы ("наречение имени отрочу"), возле любви (брак, венчание).

Оставив слово публицистам.

Которые ведь тоже несут страшный рок: остаться вечно с одним словом.

Одно слово… Одни слова…

Бедные писатели не понимают судьбу свою: что"заболели зубы" — и читательница откладывает в сторону"симпатичного Чехова".

ПОСЛЕ САХАРНЫ

Отчего я так волнуюсь от литературы (антипатия). Тут есть что–то особенное. Не только во мне, но и в звездах (судьба, история). Даже, может быть, чего я сам не понимаю?

Не это ли: что литература есть недостаточная форма общения между людьми… слишком далекая, слишком формальная, слишком холодная? Люди должны ближе стать друг к другу. Не «от читателя к читателю», что слишком отвлеченно и далеко, а тереться плечом, соработать, видеться, общаться.


~

Что это? От «общества» к «хлыстам»? Но какой же я, ваше благородие, хлыст; я коллежский советник и журналист.

(утром за занятиями) (2 сентября 1913 г.)


Люди должны дотрагиваться друг до друга — вот моя мысль.

Гутенберг уничтожил всеобщую потребность дотрагиваться. Стали дотрагиваться «в трубу», «через телефон» (книга): вот злая черная точка в Гутенберге.

Гутенберг один принес более смерти на Землю, чем все люди до него. С него–то и началось замораживание (планеты). Исчезли милые дотрагивания.

(потом приписал)


И что я вышел «голым перед людьми» («У.», «Оп. л.») — в звездах: я хочу, чтобы все трогали меня пальцами и я всех трогал пальцами: ибо тогда–то я закричу: «Был мертв — и жив», «мы — умерли — и воскресли».


~

В дотрагиваниях великая тайна мира. Знаете ли вы, что Элевзинские таинства заключались в дотрагиваниях?


* * *

Не велика вещь: обернуться на каблуке в 1/2 оборота. А увидишь все новое: новые звезды, новые миры, Большая Медведица — здесь, там — Южный Крест или что–то подобное.

Вращайтесь, люди, около своей оси. Не стойте «на одном градусе». Один раз вы приходите в мир и должны все увидеть. Вращайтесь, вращайтесь!..

(2 сент. 1913 г.)


Переходите из холода в жар и из жара опять в холод. Испытывайте среднее и испытывайте крайнее. Смирение изведайте и всю сладость его. И восстание, и весь ужас его. Смотрите на север и смотрите на юг. Любите небо и любите «преисподняя Земли».

— Что ты видел, человек, — спросит Б. «на том свете».

И, утирая рукавом губы, вы скажете:

— Я выпил весь Твой мир, и весь он сладок.

Б. скажет:

— Я и сотворил его сладким. Ты поступал, как Я сотворил тебя, и увидел мир таким, каков он есть…

Я:

— Кроме смерти.

Он:

— Ты умер и пришел ко Мне.


~

Если так — «осанна». Но так ли?..


* * *

Сентяб. 13

«…дам тебе и Землю Обетованную, текущую молоком и медом, и буду охранять тебя в путях твоих: Мне же от тебя надо одно обрезание».

— А добродетели? Молитвы?

— Нет. Только чтобы от уда твоего была навеки отодвинута назад… и дабы случайно или по нерадению она не могла закрыться — даже вовсе удалена закрывающая его конец крайняя плоть.


* * *

История сливается с лицом человека. Лицо человека поднимается до исторического в себе смысла…

Каждая мысль осуществлена. Каждый шаг уже закончен…

(суть монархии)


Писатели, и особенно передовые, говорят, что нужен не человек, а Человек…

Хорошо.

Но кто будет «с большой буквы», тот и есть монарх.

Догадываются ли писателишки об этом. Они, по–видимому, ни о чем не догадываются.


~

Суть, однако, в том, суть «времени» (нашего), что к республике и «равенству» никто не стремится: и хулиган вовсе не хочет «освободиться от опорков» и «быть равным Олсуфьеву». Это его нисколько не занимает. Он хочет, чтобы Олсуфьев побегал ему за табачком в лавочку и, если купил не такого, — засветить ему в морду. Вот это занимает и жжет душу.

Существует, напротив, бешеный порыв «послать другого в лавочку», — порыв к абсолютному неравенству, к «выше всех», к Человеку. Вот это есть. Мутная (черная) волна демократии ходит круто и вертит народную жизнь именно этим «Человеком» в себе, которого кто–то из нас получит. В революции есть упоение картежной игры. Больше, чем расчета; хотя жидки (Маркс) и считают по пальцам. Но это пустяки. Не в этом дело.

Аладьин с криками в 1–й Думе неужели очень старался о народе. Я видел его заложившим руки назад под (коротенький) пиджак. Конечно, «я» и «Человек», и «походил бы мне Горемыкин в лавочку». Больше ничего, и вся «государственная идея».

На этом–то и основано vis–a–vis: прыснуть по (ним свинцом. «Человеку» будущего, увы, мешает Человек прошлого. Почесываясь, он говорит:

— Вы еще обещаете, а я сделал.

(8 сентября 1913 г.)


* * *

В редкие минуты я достигаю всемирной любви…

Это такое счастье…

Такая праведность…

— Так что ты праведник?

………………………………………

— Что молчишь?

………………………………………

Что я скажу, когда слышу и слышал: Свят, Свят, Свят Господь Саваоф… Исполнены Небо и Земля славы Его.

— Какая же связь?

Вы этого слова не слышите: а мне дано Ухо Душевное услышать хвалу моему Господу. И слышит ее только достигнувший всемирной любви.

(утром за корректурой. 10 сентября 1913)


* * *

…да, так вы и думаете, что есть розы, которых бы никто не обонял. Подставляй карман.

(духовенству) (10 сентяб. 1913)


* * *

Я Василия Михайловича (Скворцова) спрашивал:

— Да какая разница между хлыстами и монахами?

Сделав глаза недоумения, он сказал:

— Монахи берут ордена, а хлысты нет.


~

Действительно: в учении и идеалах между ними нет разницы. Но хлысты девствуют по природе, и их сажают в острог, а монахи девствуют по должности и карьере — и сажают тех в острог.

(за корректурой о хлыстах. 10 сентября 1913)


* * *

У вас не жезл, а палка. Вы с палкой пришли. «Палок» нигде в Священном Писании не указано. «Жезл» — кроткое, мудрое управление. Какой же у «никона» может быть жезл, когда он даже догматов церкви не знает, и когда заспорил на Афоне с монахами, то преподаватель Троицкий, стоявший у него за спиной, на каждом слове его вполголоса поправлял: «Что вы, владыка; это — ересь; не так, вот как».

(вчера выслушал в редакции рассказ чиновника Синодской канцелярии)


Когда я сказал:

— Ведь это Антоний водой–то облил, а не «никон», он сказал:

— Антоний! Антоний! при чем тут «никон»: он только пешка в его руках.

Но заметим, что и Антоний — только пешка в руках своего невежества и грубости.


~

Чудный рассказ о Макарии Московском: благословлял народ «произносить всю формулу благословения по Библии» (и сказал, какую: очень трогательно). В Томской епархии ходил пешком по селам, входил в избы и, сев у избы, поучал крестьян. Вот — Пастырь Божий.

(10 сентября 1913 г.)


* * *

10 сентября 1913

Ясно, что, если бы Песнь Песней не была отвратительно и, наконец, совершенно идиотски истолкована у нас, а понималась бы и исполнялась в прямом ее смысле, — никогда мерзкое скопчество Кондратия Селиванова не появилось бы у нас, не зародилось бы, не пришло бы на ум никому. Вот что значит «утаивать истину» от простецов, дабы они «не соблазнились», уйдя в ласки мира, в поцелуи мира («да лобзает он меня», т. е. с поцелуев начинается Песнь Песней).


…да, да, да! Есть некая книга в Священном Писании, первослово которой: «ПУСТЬ ЦЕЛУЕТ он МЕНЯ!..» Да, да, да: кричите об этом с крыш, ибо это радость мира, которую скрыли от вас.

О, если бы не те годы (57): с Песнь Песней я побежал бы по улицам и, останавливая юношей, останавливая девушек, говорил бы всем:

— Радость, Радость пришла! Которую скрыли от вас и которая есть: что Священное Писание говорит и зовет к поцелуям, чистым, невинным, но именно девичьим, но именно юношеским. Ступайте же, омойтесь, очиститесь, помолитесь — и приходите тогда ликовать на улице великую Песнь Песней.

Ликуй, улица, ликуй, сад, ликуй, поле, ликуй, лес: прекрасный человек вернулся к тебе, а тот, урод, изгнан. Знаете ли вы, кто Прекрасный Человек?

— Кто целуется! — И знаете ли вы, кто урод:

— Кто не целуется.

(за корректурой скопческих стихов)


* * *

Это и в ботанике так: десятый сорвал розу, а девять прошли и только понюхали.

Что поделаешь. Бог так сотворил. Это «не наши нравы», а космология.

10 сентября 1913 г. (на записи, что купить в пятницу)


* * *

Я колеблюсь…

Мерцают звезды, а не льют свет, «как из трубы»…

Извилисты горы…

И дрожит, как луч Божий, человеческая душа.


* * *

Один Михайловский «не знал колебаний».

Ну, Бог с ним.

Михайловский и «наш штатный протоиерей», тоже довольно уверенный в себе.

(ясное утро; еду в казначейство. 10 сентяб. 1913 г.)


* * *

11 сентября 1913

Что же делать, если «окончательно» один, но «не окончательно» почти все… Из «не окончательно» вышли балы, декольте, общество, приветы, ласки и любящие взгляды, какие мы бросаем друг на друга…

И рукопожатия (т. е. что–то физическое; зачем бы оно при «духовном уважении»?), и «подстригаем волосы», и надеваем мантильи.

………………………………………

Если бы не было «не окончательно» — не было бы культуры.

(на конверте полученного письма)


* * *

Что это, коварство или глупость — не понимаю: пока я боролся с хр… и «был за юдаизм», Мережковский, слегка упрекая за Христа, — был мне другом и необыкновенно ласков лично. Но едва от «евреев сейчас» я отвернулся и хотя в то же время хоть несколько стал повертываться к хр….., он обрушился на меня со страшными укорами за хр….. и в энтузиазме христианского усердия почти предлагает побить камнями (которые, впрочем, в литературе суть пробки). Всё — в газете «Речь».

И «Речь» такая христианская.

Очевидно, и ей больно, что Розанов не только нападает на Бердичев, но и на Христа.

Конечно, тут дело в Бердичеве и Гессене. Но каким образ. писатель с большим именем и памятью о себе в будущем, — рискуя всею последнею, ставит коренные слова идеи в зависимость от сотрудничества в мелкой газете, которая, конечно, никакой памяти в истории не будет иметь. Конечно, — не коварство, а глупость («чечевичная похлебка» Исава).

(11 сентября 1913 г.)


* * *

Всегда перекрестится, что бы ни начинала делать.

(мамочка; едет к зубному врачу, 12 сент. 1913 г.)


— Я одна! Я одна!

Ни меня, ни прислугу не взяла (допустила поехать) с собою. А будут вырывать трудный зуб. Вчера уже вынули всю верхнюю челюсть (из ослабленной десны). Сегодня без всех верхних зубов, шамкает смешно губами и в первый раз я ее увидел старушкой, — молодой старушкой. Ибо настоящей старушкой мамочка не может быть: при всех страданиях, очевидно, чудное ее зачатие выносило ее на верх молодости.

Наша мамочка всех моложе. Оттого мне всегда с ней весело. И с нею ничего не боюсь.

Но эти смешные губы (шамкает) пробудили во мне новое чувство. «Мама–старушка». 23 года позади. Как изогнулась дуга жизни и после высокого горба падает книзу.

Но каждое утро мы, просыпаясь, протягиваем руки друг другу и, пожимая, — смеемся:

— Мамочка, мы здоровы!!

Никогда не думал. Никогда не надеялся. 3 1/3 месяца не принимает ни digitalis, ни strophon, ни камфору, ни кофеин; ходит, ездит — и ничего.

Господь с нами. Я верю — Господь с нами. Я опять счастлив.


* * *

Хорошо. Великие события происходили. И великие чувства переживались. Синай дрожал. Иов страдал. И Давиду возливался елей помазания на голову.

Нет, больше: когда Авессалом вопреки воле царя был умерщвлен Иоавом, то Давид, получив весть об этом, «шел и, рыдая, говорил: О Авессалом, сын мой! О Авессалом, сын мой! Как бы я хотел быть мертв вместо тебя».

Но

КАК ВСЕ ЭТО ЗАПИСАЛОСЬ???

Не то же ли наше слабое, человеческое, обыкновенное, мое («Уед.», «Оп. л.»):

Иов прекрасно затрепетал и записал.

Давид прекрасно почувствовал и записал.

Моисей «испугался литературно» и, присев к камню, нацарапал на бараньей шкуре слова, которые Синод перепечатывает в «Синодальной Библии».


~

~

~

И я, последний, посыпаю пеплом голову, говорю:

— Как же давно зародился Гутенберг, и… перо… и чернильница.

Бедные мы человеки. Вот уж не «боги».

(14 сент. 1913 г., устав за счетами)


* * *

Дурака и «дураком» называют в глаза и бессовестного — «бессовестным», а он подводит в небо глаза и величественно не отвечает.

(наши «европейцы» в литературной полемике)


Beati possidentes [1].

(на извощике; 15 сент. 1913 г.)


* * *

— Он перекрестился на церковь и потом зарезал на дороге проезжего.

(возражение; «Власть тьмы»).

— Да, разбойник возражающий; но ты знаешь, что он и без «перекрестился» зарезал бы, и может быть бы, двух.

И что без «перекрестился» он уже никогда не оглянется, а теперь вспомнит…

Не всякий вспомнит, но некоторые вспомнят.

(курю на крылечке церкви; 17 сент. 1913 г.)


* * *

Побыл в церкви и чувствуешь, что день провел «как следует». Не побыл в церкви и чувствуешь, что «все как–то не так».

Из борьбы этого «не так» и «как следует» и сложилась «История церкви».

(курю на крылечке церкви; 17 сент. 1913 г.) (на улице, по сю сторону стеклянной закрытой двери)


* * *

17 сентяб. 13 г.

Конечно, «все человеку простить можно» (либерал–гуманисты); — кроме молитвы. Вот этого уж простить нельзя.

Нельзя простить религии. И я никогда не слышал ни одного либерала, который бы прощал человеку то, что «он помолился». Тут он неописуем — и в последней ярости.

(Стасюлевичи и Пыпины)


* * *

О болящих молится церковь ОДНА.

И об умерших молится церковь ОДНА.

Чего же тут спорить. Как можно.

(на паперти курю папироску) (17 сент. 1913 г.)


* * *

17 сентября 1913

Ставлю «на канун» две свечки: «Надежды», «Веры». Верочка умерла 45 лет назад (сестра). Надежда (мать) — лет 40.

«Давно бы забыл». Церковь напомнила своим обычаем.

Сыну и брату она напомнила, что он должен вспомнить, может вспомнить; проложила путь и создала форму для воспоминания.

ОДНА церковь создала ВЕЧНУЮ ПАМЯТЬ.

Помня «святых своих», она этим самым проложила путь к нашим «воспоминаниям» о покойниках.

Это еще от египтян, от пирамид, которые тоже — «Вечная память». Как же спорить с церковью, как ее порицать.

Как смеют говорить о ней лютеране и Гарнак со своей «разумностью».

Что такое «память о покойнике». Это и не разумно и не неразумно, это — хорошо.

Это — возвышенно, истинно, благородно.

Это — то, что называют святым.


* * *

Удивительно, Чуковский почти исчез.

Почему?

Нет мыслей. Нет пафоса.

Как известно, он не чистой крови. И, должно быть, родители его были в ссоре. Потому насколько он «в отца» — не любит мать, а насколько «в мать» — не любит отца.

Чем же тут любить Россию, человека и человечество.

И он замолк. Т. к. фальшивых слов не допускает ставить вкус.

(19 сент. 1913 г.)


* * *

Как в счастливой семье легко трудиться.

Т. е. весело.

(мамочка идет к врачу; сегодня фельетон на 80 р.)


В смысле чисто экономическом для страны запрещение развода равняется всему «алкоголизму» в России, т. е. отнимает столько же у народа матерьяльных средств, сколько весь алкоголизм.

Счастливая семья, «слаженная», «удавшаяся», — подняла бы все руки, убыстрила бы все ноги.

Всем весело стало бы работать.

А «весело» — великий принцип в экономике.

(19 сентября 1913 г.)


* * *

…без нигилизма — нельзя. Без нигилизма и нигилистов нам все–таки не обойтись. Нигилисты принесли «волюшку», разгул и «хочу». Пьяное «хочу», глупое «хочу», дерзкое «хочу», разбойное «хочу»: но железное «хочу». В этом и дело. Что же такое поэзия и особенно что такое государство без железного «хочу». Глина, разваливающаяся по всем направлениям, и которую топчут и непременно затопчут другие. Грановского, Тургенева, самого Толстого могли затоптать; Толстого сломили «масляные» жидки и наши «приятные во всех отношениях» («дама приятная во всех отношениях» у Гоголя) радикалы. Но, позвольте: Добролюбова не сломят и ни одной пяди из своих «убеждений» (положим, дермённых) он никому не уступит. Никому. Ни даже своему другу Чернышевскому. «Убежден», и шабаш. Это — высокая ценность, в России это несказанная ценность, историческая многозначительность. Это «начало Государства Российского», прообраз «богатырей на страже» (Васнецов). Вот головы у них были мешками (у нигилистов), идеи куриные, сердце и так и сяк, образования никакого: но их VOLO бесценно, золотое, бриллиантовое.

И бросать в сор эту новую черту истории нашей, столь необходимую, без которой решительно мы все погибнем, расплывемся в сиропе «сладких вымыслов» и даже еще хуже — в сиропе слащавых и ложных под конец фраз, — невозможно.

(19 сент. 1913 г.; за корректурой «Возле русской идеи…»)


* * *

Людей, решавшихся проповедовать, что

нужно уважать человека,

было не так много. Прежде всего приснопамятный

Кавелин

— вечная ему память. Потом

Пыпин и Стасюлевич,

еще

Анненскии и Караулов (член Думы),

потом

Слонимский

и еще немного. Апостолов 12 найдется, и без Иуды среди них. Измены не было, и никто не обратился в бегство (не было «петуха» и «отречения»). Все они действовали против злобного правительства, настаивавшего,

что

человека уважать не надо,

а надо тащить в кутузку. Дело собственно шло о пьяном и растерзанном на улице, которого «по Петру Великому» и «по западноевропейским образцам» правительство хотело 1) вытрезвить в участке, по некоторым версиям, — 2) пошарить в карманах, не лежит ли колбасы, и, по случаю скоромного дня, ею воспользоваться. Но я этому не верю. А верю, что оно хотело его 3) отправить домой, правда, — дав тумака в спину. Наоборот, «народники» и вообще «уважавшие человека» говорили, что надо 1) ему самому дать выспаться на улице, 2) и, когда он пробудится — приняться за обучение его грамоте, 3) дать книжку прочесть о вреде алкоголизма и, 4) отойдя в сторону, — ожидать последствий.

Но мне кажется, «человек на улице» на первое, второе и третье, а пожалуй, и самому правительству ответит:

не ха–чу.

Что тут делать, публицистика растеривается, а история еще не ответила. Один полицейский, и тоже не без причины в винных парах, находит мужество ответить:

— Ничего, ваше благородие. Не смущайтесь. Во всяком случае как–нибудь найдемся, и дело обойдется.

Храбрый человек. Полицейский у нас всегда самый храбрый и самый надеющийся человек.

(19 сентября 1913 г.)


* * *

Постоянный шелест крыл в душе. Летящих крыл.

(ночью в постели) 21 сентяб. 1913


* * *

Боже Вечный, держи меня всегда за руку. Никогда не выпускай руки моей.

(Разве иногда дай погулять.) (в в…..) 21 сентября 1913 г.


* * *

Обрезанные уже невольно для себя становятся религиозными. А не- обрезанные только ищут, спотыкаются и редко находят. В большинстве это ex natura qua [2] безрелигиозны.

Вот в чем дело. Это совершается не прямо, а косвенно, не есть, а происходит.

Отсюда такая разница между европейской религиозностью (наука, «богословие») и восточною (поют, «псалмы»).

У обрезанного в душе поется. Необрезанный же, слыша его песнь, удивляется, — не понимает, что это, — и начинает думать, размышлять и изучать

~

~

~

(только есть среди европейцев необрезанные, но как бы обрезанные, «духовно–обрезанные», по выражению Ап. Павла. И тогда они тоже религиозны) (я с 21 года).

(на обор, транспаранта) (22 сент. 1913 г.)


* * *

Я не «блудный сын» Божий. Во мне нет буйства, и никогда я не хочу пойти «на сторону» и «далече». Этого нет.

Я люблю Его и покорен Ему. И тогда счастлив, и тем более счастлив, чем покорнее. Тогда радостно. В покорности Богу вообще величайшая радость, доступная на Земле.

Но я шалунок у Бога. Я люблю шалить. Шалость, маленькие игры (душевные) — мое постоянное состояние. Когда я не играю, мне очень скучно, и потому я почти постоянно играю. Глупости, фантазии, мелочи, сор, забавы. В них, однако, никогда не привходит зло и вредительство. Никогда. Потому свои шалости я считаю невинными или с маленьким грешком. Грехов тяжелых, омрачающих душу, я не знаю и никогда не знал. Вся моя душа — неомраченная. Никогда. По части 2–й заповеди — грехи. Люблю ковырять в носу. «Должность не исполнять» ужасно люблю. Кому какое до этого дело. Тут я «сам с собой».

Играют же собаки на дворе. И я «собака Божия», играющая «на Божьем дворе» и никуда не хотящая с него уйти.

Я люблю Б.

Больше всего я его люблю.

Люблю его двор. Ужасно люблю.

Я счастлив.

Я грешен и праведен. Но я больше праведен, чем грешен.

Чувствую! Чувствую!

(проснувшись рано утром) 22 сентября 1913 г.


* * *

24 сентября 1913

…да соработать колоссальной силе, нашей силе, нами в истории сработанной, из нас истории и планете выросшей, а посему дорогой и милой силе, — неужели уже не сладостно?..

С сознанием, что это мы и наше?..

Чем тащиться в хвосте европейских социалистишек, с жидами Марксом и Лассалем во главе?..

С сонмом вообще жидков, сосущих соки изо всех народов?..

Вот почему я предпочитаю и считаю больше чести, больше гордости и славы, больше моей сердечной радости служить «квартальным надзирателем на Руси» и даже обирать взятки с купцов (по маленькой), чем стоять во главе женевских эмигрантов, парижского «Центрального комитета» и всего этого, с позволения сказать, дерьма.

Хочу быть полицейским, а революционером не хочу быть.

Вот мое credo и кулак 14–му декабря.

(прочтя у Меньшикова «Золотое чудище», — о Государственном банке, ныне первом в мире по запасам золота)

Что бы мы были со своими личными силенками, не являй «Россия» колоссального могущества, к которому мы можем приложить силы.


* * *

24 сентября 1913

История не есть ли борьба, игра и вообще соотношение могущественных эгоизмов? Нескольких, не очень многих, десятков, сотен и не доходя до тысячи?

Разве Данте, не обращавший внимания «на свою Флоренцию», не был эгоистом? «Черный Данте, сердитый, как дьявол», коего «душа точно побывала в аду» (современники о нем).

Конечно, — могущественный вихрь эгоизма. Великого, своеобразного, идеального. «Своя мечта», «своя мысль»; все — «свое».

Необъятный эгоист может в то же время жить великим идеалистом. Наполеон не был вовсе «великим человеком», потому что в нем не было вовсе никакой новой мысли, нового движения, нового чувства. Бесплодие и «отрицательные только мотивы» революции превосходно выразились в этой могучей и замечательно бесплодной личности. «Ничего не растет». Камень. Чурбан. Который всех задавил. «Пушка, которая всех перестреляла». Только и сказать: черт с ней. «Стреляй, пушка, в меня: я презираю тебя, хотя ты меня и убьешь».

Вот отчего, считая «примером и образцом эгоизма» — Наполеона, мы так ошибаемся в оценке эгоизма как безобразия, как моральной антихудожественности. Иов, так жаловавшийся на боли и не отрекшийся от мысли о богатстве, — был эгоистом, как и Дант. Да даже Св. Серафим Саровский, «настаивавший на лесе, отшельничестве» и хибарке в лесу, — был упорным своим «я», т. е. святым эгоистом. Эгоизм есть просто «мое лицо», и оно может при могуществе быть прекрасным и праведным.


* * *

…да будет она проклята, да будет она проклята, да будет она проклята. Она, сама проклинавшая.

(русск. лит., Щедрин, Ф.-Визин, Чацкий)


Ту черную отраву, которой ты поила Россию, — выпей ее сама. Это сигара с черным кофеем. Покашляй и умри.


* * *

В чем мое отличие в литературе?

В деятельности этого «нашего направления».

Все, Гиляров–Платонов, Киреевские, Хомяков, Аксаковы, были при замечательной красоте души и глубине мысли как–то бездеятельны, не живы. Все — «милые рассуждающие Обломовы» (Илья Ильич тоже превосходно рассуждал и прекрасно чувствовал). Все с чудовищной головой и без ног. И их, бедных, затоптали жиденькие Белинский, Некрасов, Герцен, Чернышевский.

У Чернышевского было 5 ног.

Суть «меня» в том, что у меня тоже выросло »5 ног». По уму и сердцу я стою ниже славянофилов, каких–то «безукоризненных» (у меня много «укоризн»). Но мое «прекрасное» в том, что я полюбил этих тихих и милых людей, — «жиденьким умом» разглядел, что они первые по уму в России. И приложил свое деятельное и хитрое плечо к их «успеху».

Так и да будет.


* * *

Если бы «Бог Израилев» взял в любовь Себе — не в милосердие (к Ниневии было), не в снисхождение, но в положительную активную любовь греков, римлян, русских, — будьте уверены, моментально евреи почувствовали бы право свое изменить своему Богу и начать вступать в браки с римлянками, гречанками, русскими, чего теперь они (кроме «свободомыслящих») и «подумать не смеют»; почувствовали бы по–настоящему право пахать наши земли, родниться с нами, растить наши деньги, — и, словом, «по всем швам сшиваться» с другими цивилизациями…

Но дело в том, что «гой» (гуй, изгнанник из Завета) родился не в Вильне, а «под дубом Мамврийским». В момент «Завета» Бог столько же обещал евреям все иные народы считать себе «гоями», чужими, «невозлюбленными», как евреи поклялись Ему Его одного считать «богом», «единым».

Союз–то, как ограничение, был обоюден: и нарушь «Бог Израилев» свою сторону договора, евреи тотчас нарушат свою.


* * *

Сердечный монотеизм…

Монотеизм бедного влюбленного сердца…

И бегают друг около друга, и нашептывают — он в «пророчествующих» и они в ритуалах и молитвах…


«Мальчиков мне высовокупи!«…

«Высовокупляйте мальчиков!»

«Мальчиков! Мальчиков! Мальчиков!»

Целый народ «радостно старается». И в благодарность, что он особо дает так много им мальчиков, изредка, раз в несколько лет, приносят ему в жертву мальчика, хоть чужого… (Саул, по требованию пророка, должен был чужого царя).


* * *

25 сент. 1913

Розанов еще молод.

Розанов совсем молодой.

Когда м. здорова.

А 57, даже кажется 58 лет (родился в 56 г.).


* * *

25 сентября 1913

К литературе было предназначение, и литература «вышла». К жизни не было предназначения, и жизнь «не вышла».

Очень просто.

(на извощике, в дождь)


* * *

Он был волосом рус и очень красив и дошел до экзарха Грузии. Очень приятен. Приятное в его приятности было то, что она была без угодливости и серьезная.

Он был серьезен и приятен. И стал экзархом Грузии.

(† Иннокентия. Сентябрь 1913; заседал в Рел. — фил. собраниях)


* * *

25 сент. 1913

Каин просит крови…

Труп» Толстого; «все опять жена и муж» — со спившимся окончательно Федей) (длинные бороды вообще, когда встретится семейная неладица, — облизываются, как кошка при виде сырого мяса)


* * *

26 сентяб. 1913

— Греби, греби, Вася! Не уставай, греби…

(читая корректуру «Возврат к Пушкину») (вспомнив Мережковского, ругал за Гоголя, летом)


~

О русское юношество, русское юношество! Какая правда к тебе ни приходила, и ты от всякой отвернулось (Пушк.).

Ну, беги, беги стрюцким, беги за Грузенбергом, Лассалем и Ревеккочкой Э… Беги, пока новый Азеф не пошлет тебя на нововыстроганную виселицу.


* * *

Какое–то ёрничество…

И его выступление у Аксакова, и печатание ненужной журналу — «своей» диссертации у Каткова («Критика отвлеченных начал»), и поступление к «великосветскому» «Вестнику Европы» на службу… с руганью оттуда обманутых друзей своих (Страхова, Данилевского и Хомякова).

Везде он был очень талантливый, но ёрник. В сущности и не талантливый, а «очень скоро бегающий». Эти его быстробегающие ножки были приняты за талант, и он был сочтен «русским Оригеном».

Его унизительные письма к Штроссмайеру… Какой тон и пошлое лизанье рук «его преподобия»…

Только стихи хороши…

Стихи были хороши, где он плакал о себе, о своей бедной погибшей душе.

Она погибла, его душа. И он весь сгорел в нашей литературе, как брошенная в печь ненужная бумага (бросаю туда).

Но стихи его вынем из печи. Они вечны и вечно пылают. И, как вечно прекрасное, пусть вечно живут.

(Влад. Соловьев; у Леонтьева, VII том принесли, — о нем)


* * *

Тетраграмма была вздохом.

И на этот вздох Б. не мог (не имел сил) не отозваться.

(28 сент. 1913, собравшись в гости)


* * *

28 сентяб. 1913

Да у нас не «реализм» был, — куда! Не эмпиризм и прочее. А просто — трактир.

Просто захотели «водочки» и «погулять», а не то чтобы построить физический кабинет и делать опыты. «Очень нужно» для русского.

(60–е годы)


«Станем беспокоиться». Иное дело «девочка» и «бутылочка».

(Цебрикова и Щелгунов)


* * *

Русский грибок — самый пахучий.

Как–то понюхал в лавке белые: ничего не пахнут. Спрашиваю: — «Почему?» — «Это — из Витебской губ. В тех губерниях — не пахнут». — То–то.


* * *

28 сент. 1913

Напишешь что.

Побежал Левин. Полаял. Потом отбежал.

Не понимаю, почему это «литература».


* * *

Нет евреев.

Есть еврей.

У которого 10 000 000 рук. 10 000 000 голов. 10 000 000 ног.

(бросились все сразу на нас, и полетели в нас комья земли: ученицы Стоюниной, проезжая через местечко, кинулись на русских подруг своих. Герд — инспектор — стоял испуганный и побледневший и ничего не сказал)


* * *

29 сентября 1913

Ах, не так просто. Ах — похоже на Иеговах, Ίαω, Ίαωh…

(на извощике из бани ночью)


* * *

…однако же и у скопцов есть радения. Что они–то наедине делают? Сказав, отвернулся и услышал мелодичное и нежное:

— …ах!… ах! …ах!


* * *

29 сентяб. 1913

Горечь, горечь! Больше огорчения! Не ешьте сладких трав, люди, ешьте горькие травы.

(история самовоспитания)

(опять меня ругают, и «слава Богу»)


* * *

29 сентяб. 1913

Очень ошибаетесь, Елизавета Кускова, думая, что меня читают «Передонов со Смердяковым и больше никто». Кто–то раскупает 2400 экз. книжечек, а «денежка счет любит» — и это недаром. Смердяков хоть любит литературу, но представьте (ведь он либерал), он читает именно «Русск. Вед.» — «последнюю ученость»; и Ваши там великолепные статьи, а в Розанова, «который прислуживает Правительству», уж, конечно, не заглядывает. Может, Передонов еще заглянет: но, предпочитая, конечно, передового Короленку, — сбывает Розанова букинисту, а Короленку переплетает в золотой переплет.

Что–то щемит у меня сердце, когда Вы пишете об оставляющих Вас курсистках. И поверьте (у меня 4 дочери), когда Вас все оставят, Передонов–Розанов скажет своей пылкой Вере:

— Поди, Верочка (по такому–то адресу), назовись псевдонимом, — там живет когда–то любившая вас всех, молодежь, — старая гаснущая женщина. Она не очень умна, или, вернее, она умна, но родилась в глупое время и всю жизнь повторяла глупые слова. Но ты «Розановского гнезда» и понимаешь, что слова вообще ничего не значат, а душа. Душа же всегда у нее была если и без стрелы, т. е. без остроты и понимания, но была ласковая, приветливая, добрая… И вот у нее никого нет, у нее и около нее. Все разбежались к новым богам и новым людям. Поди к ней и скажи ей, что, «прочтя Ваше» и т. д., «захотела познакомиться».

И познакомься. И читай с ней Некрасова… Даже если о Щедрине будет говорить, не спорь. Отечество ругает — не спорь. Она стара. Но она славная и добрая, — она от России…

И войди во все планы ее, даже в революцию. Только бомбы не бери — приколотят полицейские. Но в «идеях» все в ней раздели, согрей и скажи последние ей слова вечернего участия.

И хочется мне, чтобы она умерла на твоих руках, и ты ей даже устрой «просто гражданские похороны», только сама молись потихоньку «Розановскими молитвами» о нашей старой сестрице Елизавете. И никогда, никогда ее не обидь в памяти. Т. е. после смерти. А при жизни согрей ее всяким грелом.

Она славная. Она безумно любила вас, молодежь: а при этом вообще ни о чем третьем нечего спрашивать.

Так вот, Елизавета Кускова, меня все–таки читают… Но сперва я Вам дам сладкий пирожок; как меня ругают:

Я, Матерь Божия.

Лерм.


* * *

29—30 сентября 1913

…ужасный сегодня рассказ проф. Грибовского (юрист), что официально известно, что две некрещеные собаки, Иоллос и Герценштейн, орудовали переводом из–за границы в Россию (Иоллос там живет) и распределением здесь их между действующими революционерами — сумм из заграничных банков: причем (сообщение мне Пирожкова, Мих. Вас., издателя книг моих), что «Лионский Кредит (банк) скупит все». На мой вопрос: «Т. е. закладные листы земельных банков?» (верная бумага) — «Нет, все, все, и акции, и ренту, и закладные листы». — «За что, — добавил Грибовский, — мерзавцы и были убиты».

Т. е. революция отчасти шла, конечно, «азефовским порядком», т. е. через полицию, но главным образом это была «решенная кампания» уронить русские ценности и за бесценок скупить их. Что же тут Мякотин и Пешехонов страдали.

Конечно, они страдали «честно», но, я думаю, Горнфельд получил, кроме «идеальных ценностей», что русских много перебито и повешено, и более осязательный куртаж.

Боже мой, Боже мой, Боже мой. Бедная моя родина, бедная моя родина, бедная моя родина.

Никогда не слыхал. 1–й раз. Он сказал «официально известно», и я проставляю полное имя: Грибовский.

Это было время, когда и я на 18 000 нажил в 1 1/2 года 8000 (не понимая, что делается, нечаянно). Что же нажил Лионский Кредит, который мог завести on call [3] на миллиарды. Конечно, он мог бросить 10 миллионов, и все банки Европы (евреев) 500 миллионов, чтобы через 2 года получить через продажу повысившихся ценностей до 10 миллиардов.

Вот у меня: продав закладные листы на 18 000, купил:

  Купил Продал 2 акции Московского зем. бн. 480 — 600 2 акции Нижегородско–Самарского з. бн. 490 — 600 2 акции Спб. — Тульского з. бн. 295 — 425 10 акций Харьковского з. бн. 270 — 404 5 акций 1–го Российского страхового о–ва 1827 г. 890 — 1250 10 акций пароходного о–ва «Самолет» 300 — 400 15 акций о–ва «Пароходства и торговли» (Черноморские) 325 — 550 10 акций «Перестрахования» 265 — 425

Из моих акций земельных банков через продажу + части закладных листов, а остальные через «открытие on call’него счета», когда Нелькен объяснил мне, что такое это: т. е. что можно, «имея денег 5 тысяч, купить бумаг на 15 тысяч». При этом я действительно в глаза не видел 10 акц. «Самолета», 4 акц. 1–го Россий. стр. о–ва, 4 акц. «Пароходства и торговли», а честно записал у Нелькена «приказ» — «прошу купить для меня». Это было вначале, когда собралась «законопослушная 3–я Дума».

Если «законопослушная», сообразил я, то земельные акции во всяком случае не будут дальше падать. На доход же с закладных листов (4 1/2 %) Дети мои на 18 000 никак не могли жить, а с акций (8% дохода) уже могли, хоть перебиваясь, жить. Так «соображал» Розанов: но я думаю, Лионский Кредит соображал немного живее Розанова. И знал все то, что и он.

Так вот как делается история. Банкиры прекратили содержания революционерам: и голодная революция умерла.

Ну, что же Мякотин и Пешехонов? Что подводящий глаза к небу Короленко? Но ведь уже Мережковский–то с Философовым, конечно, понимают эту механику?


* * *

30 сентября 1913

На куртаге изволил оступиться

Максим Максимович…

Упал он больно, встал здорово.

Вот уж поистине Авраам, когда упал на спину: то, пролежав три дня (обычно после обрезания «болен» три дня и лежит), встал на 3000 лет «здоровым».

(за молоком после бани)


* * *

Без книг и разумения все–таки нельзя. Уже потому, что все идет к нам из древности, а древность только и может сказать нам или мы только и можем услышать ее — через книгу.

Поэтому выступление против «книги» и «учености» полуученых наших монахов, становящееся столь дерзким, — попирание ими духовных академий, — имеет нечто безумное и притворное в себе. Книга им просто «не удалась», и они возненавидели ее. Они хотят все взять или свести хотят всю церковь к молитве, обычаю и традициям. Положим, — величаво и сильно. Но кое–что надо просто знать, и без знания не обойтись.


* * *

Как все лакейски вышло. Из–за куста, когда вечерело, и убежали. Разыскивали «как скрывшихся». А говорят, во главе стоял дворянин. Да я вышел «из последней бедности» костромской и взял бы открыто застрелил в «овалом зале», где я его видел раз сидящим на стуле и разговаривающим. Крупный рост. Борода клинышком, как вообще у еврейских банкиров. Жесткое бездушное лицо. Публика спускалась в эту залу. И можно было просто вынуть что нужно и застрелить, и никакой суд не посмел бы осудить: ибо я защищал бы или мстил за тех бедных перепуганных помещиц, на которых негодяй поднял огонь и дубину (в интересах своего банка).

(Герценштейн: мне принесли продавать французские книги помещицы, которая с ума сошла от страху при погромеrgin–left (Герценштейн: мне принесли продавать французские книги помещицы, которая с ума сошла от страху при погроме)


* * *

Сентябрь 1913

Девство добрачное, непременное девство, с жестокостью требования его, — только и объяснимо из «фаллического культа»: «принести на жертвенник ему непорочное, чистое, недотронутое, без пятнышка». Требование этого девства, напр., со стороны родителей («согрешившую дочь купец выгоняет вон из дому»), — требование его в древнейшие времена, — взято народом патетично, страстно и исполнялось с ка–кой–то любовью, хотя жестокости подвергались собственные дети. Вот эту патетичность нельзя ни из чего объяснить, как из внутреннего у каждого, безмолвного у каждого, тайного решительно всяким родителям, «культа будущего зятя», — неведомого, невидимого, но который непременно будет, придет откуда–нибудь, «будет послан Богом» (история Товии, сына Товита) в древнем культе фалла: и девственница готовилась ему как непременная жертва Непременному. Что же у нас теперь, когда официально этот культ исчез и не называется? Теперь девство — «рудиментарный остаток» несуществующей системы мысли, — и выполняется он только у мужиков, и особенно у купцов, где жених и муж довольно «непременен». У чиновников, дворянства, разночинства, у мещанства и интеллигенции девство и вообще невинность до брака не имеет никакого смысла и основания, потому что никому не приносится в жертву, «оставляется при себе». Здесь это есть чисто предрассудок, — и так понятно, — не феноменально, а метафизически понятно, — что casta virgo [4] стала переходить в demi–vierge [5] и даже в тайную кокотку. Если наши времена продолжатся, — от чего да сохранит Бог, — мы будем наблюдать массовый переход интеллигентных девушек в проституцию; массовый и, может быть, бурный, всеобщий. Настанут годы, когда плотина прорвется и воды хлынут. Вот тогда придется вспомнить о культе фалла: потому что один мотив — «сохраните себя невинными для него же» — «повысьте качество свое, повысьте достоинство свое», а то «куда же вы идете грязными, мерзкими» —сможет вернуть девушек из проституции и восстановить опять общественную и народную чистоту. Ибо с тем пафосом, с каким даже проститутка теперь «прихорашивается» к вечеру, одевает лучшее пальто, кладет цветок на шляпку, «все тратит для костюма» (тоже своеобразный культ фалла, отнюдь не один только заработок, — ибо столько и не заработаешь, сколько потратишь, «влезая в долги»), — с этим же пафосом они будут лелеять, питать, украшать свое девство, до огня и наказаний, — потребуют не только «побивающих камней» на себя, но и омовений… И, словом, потребуют всех §§ осязательного и религиозного «культа девства» как «полового жертвоприношения». Невинность может восстановиться: но лишь в культуре и при религии, которая потребует и обеспечит каждой мужа с первым у нее расцветом пола.

Невинное девство. Неопытное. Слепое.

Но глаза раскрываются, бутон налился: тогда подавай мужа.

«Нарушение девства» будет непременно мужем, и только им одним.

Но «муж»-то будет приходить, как только созрело девство.

«Прелюбодеяния» не будет, а только одни мужья. Когда мужья–то будут непременно у всякой — свой. Это «буди! буди!».


* * *

Сент. 1913

А окурочки–то все–таки вытряхиваю: не всегда, но если с 1/3 папиросы не докурена. «Надо утилизировать» (вторично этот табак выкурить, вместо свежего).

Отчего это? Вырабатываю 12 000 р. в год, и, конечно, «не нужно». Старая неопрятность рук (они у меня неопрятны), и, пожалуй, «сие творю в воспоминание детства» (серьезно).

Отчего я так люблю его (детство)? Такое дождливое, тягучее, осеннее детство?

Люблю.

(перебрав в пепельнице окурки и вытряхнув в коробку свежего табаку)


* * *

Сентябрь 1913

Иногда что–нибудь грязное мучит душу. Не опасное, не вредное (никогда) (кому–нибудь), а грязное. Оно не влечет, не нравится, неприятно даже. А «навязалось» и не отвязывается. Так одна очень грязная мысль мучит меня лет 10. Смешная, забавная, «и вообразить нельзя». А мучит.

Смешные мы и жалкие. «А так умен». Ничего не поделаешь.

(на Гороховой по делам)


* * *

Сентябрь 1913

«Уважение к Государству» и «верность Престолу» должно выражаться не в том, что вы «метете бородами пол» перед обер–прокурором и любите получать ордена, а во внимании к нуждам населения, именно в той части этих нужд — которая до вас относится: семьи и брака, и — в согласовании закона о браке с нуждою времени.

(архиереям)


* * *

1913, сентябрь

Ну вот и папочка нашел лесного зверька «по образу и подобию своему». И, задерживая смех «от пупика», я прошептал про себя:

— Voila mon portrait pas materiele mais intime et psychologique… [6] Кто–то y плеча сказал:

— Et exclusivement adopté pour «Ouevres complète» de exclusivement adopté pour «Ouevres complète» de Basile Rosanow?..asile Rosanow?.. [7]

Я сказал:

— Oui3.


* * *

1913, сент.

…что–то мне отдаленно кажется симпатичным в Елиз. Кусковой. Что–то говорит, что она не Войтинский, не Петрищев, а вроде Богучарского (замечательно симпатичный человек, — похож на Каблица). После Якубовича, об отсутствии знакомства с которым я оч. сожалею, она и Богучарский последние симпатичные точки на левом горизонте. Судя по портрету, Плеханов нисколько не интересен.

Богуч. кажется немного курносый. Волосы «так» (не причесаны). Пиджак. От него я услышал поразительное слово:

— Не жизнь, а жития (т. е. у революционеров).

Он сказал его, откинувшись на спинку дивана и как бы себе под нос. Не важно, что это, м. б., ошибочно (и иллюзионно): но эта его вера в них меня поразила, и она б. трогательна и прекрасна.

Ах, если бы они любили Пушкина и ставили свечи в церкви…


* * *

…жена министра. Пришел попросить о назначении К–му чего–нибудь вместо 40 рублей. — Живут в той же квартире, как до министерства. И одета она чисто, но так же скромно, почти бедно, как моя Варя. Я даже удивился: около ног так бедно, точно юбок нет. Некрасиво.

Комнаты большие, но и всегда были большие.

Между тем внучка Морозовых, «тех самых, которые». Знает греческий и латинский язык. Очень образована. Бывало, всегда с детьми в Таврическом саду (т. е. дети не с бонной, а с матерью).

Эта несчастная наша демократия воображает, что существо министра состоит из трех вещей:

1) ест на золотых блюдах;

2) спит, развалившись на постели, до 11 часов дня;

3) не женат или, во всяком случае, имеет шесть любовниц;

4) для содержания их обворовывает казну и обирает мужика.

Несколько таких министров образуют «Совет» и «вот — правительство».

Но ведь это сон волка в мерзлую ночь о том, «что́ за́ морем». Тут ни географии, ни истории.


~

~

~

Много рассказывала о Морозовых, которых знает как близких или дальних родственников, мало или хорошо. О милом Давыде Ивановиче (поддерживал «Русск. Обозрен.», †):

— О нем говаривал (кто–то из родных), что он за всю жизнь не сказал ни одного умного слова и не сделал ни одного глупого поступка.

Давыд Иванович (лет 15 назад — глава Морозовской мануфактуры) действительно говорил односложными словами и даже почти вовсе не говорил. Он был крупного роста, и лицо у него было очень некрасиво, — по устройству нижней челюсти и. небольшого, крючочком, носа напоминавшее голову осетра. Но вот черта удивительного его благородства и тонкости:

У Ш. была женщина, долгие годы с ним жившая (гражданским браком, церковный был невозможен). Она беззаветно его любила, ценила выше небес, считала ученым и все «ставила Хомякова вверх ногами на полки» (шутка Рцы), — т. е. не понимая в литературе и славянофильстве. Потом Ш. с нею дурно поступил: оставил для «блестящей женитьбы», за что был жестоко наказан Богом (жена его не любила, издевалась над ним и на каждом шагу изменяла, — не скрывая даже). Но это в сторону. Раз Давыд Иванович заехал в его бедную квартирку, и так как Ш., вероятно, был ему должен и «еще просил на издания», а кстати и делал разные глупости и фантазии, то Давыд Иванович и пошумел на него, т. е., вероятно, зычно изрек несколько односложных порицательных или наставительных слов, может быть, нечто вроде «дурак, братец мой», на что, конечно, имел право.

Вдруг из–за ширм выбегает «вся в нервах» эта его, положим, Наталья Ивановна и набрасывается на Морозова:

— Как вы смеете С. Ф–чу говорить такие слова и таким тоном! Вы необразованный купец, и нам ваши миллионы не нужны. — И пошла и пошла. Отпустила.

Все уже кончилось. Эту верную «любовницу» я никогда не знал. Ш. был уже блестяще женат. Но из тех немногих встреч, какие я имел с Дав. Ив., всегда он, бывало, вспомнит эту Наталью Ивановну, и эту ее горячую защиту мужа, и как она «как курица бросилась на меня». И всегда говорил вслух Ш., что Бог его накажет, что он ее оставил.

Ш. смеялся.

Вечная память Д. И–чу.


* * *

1 октября 1913

— Мои ошибки так же священны — как мои правды, п. ч. они текут из действительности, а действительность священна.


* * *

2 октября 1913

Жидки могут удовольствоваться, что за ними побежал Вл. Соловьев, но Розанов за ними не побежит (пробовали «обмазать»). И они знают, что Розанов есть первая (кроме апокрифов) умственная величина своего времени. И что эта первая величина — не с ними и от них осталась независима — это (для будущего) есть исторический факт и свои плоды сделает, т. е. сохранит или сделает движение к сохранению «своего лица» у русских.

Теперь у всех русских «перекосило морду» на жидовскую. Все немного Бейлисы («он интеллигент», писали о нем). Фигура мешочком, что–то подлое и вороватое в фигуре, нос—губы — к «клюву» (клюет голубку коршун) и «рабочий вид»: социалист, убийца и вор.

Жидки старой вековой мудростью, мудростью от «Иисуса семя Сирахова», знают, что всякий человек есть самолюбец, что всякий человек былинка на один день и в нем так мало БЫТИЯ, что он, как нищий, просит его еще, т. е. просит славишки, просит признаньица, просит известнишки: и на эту малость его бытия, малость в нем бытия, они отвечают надбавкой, «притекой» (на караваях сбоку) и говорят, что он значительная величина, что его все видят и об нем думают: «Вот и Янкель тоже думает о Вас, как и я, Горнфельд» (Амфитеатрову). Ну, тогда любой человечек начнет распинаться за жидов:

— Евреи первая нация в мире. Евреи выдвинули Спинозу, и Спенсер тоже был сын еврейки Сарры. Евреи делают культуру и самые точные часы.

Ну их к черту. Единственно, что они сделали, — нанесли грязи на все русские улицы и «подделали» Пушкина (Венгеров), Толстого (издает Венгеров), Белинского (издает и «обрабатывает» Венгеров) и даже «один друг мой» — славянофилов.


* * *

1 октября 1913

Всегда мамочка скажет: «Не из дорогого материи». И так как ей, бедной, трудна была всякая «материя», то выговаривала так красиво, как будто дело шло о фамильных бриллиантах.

(Васе куртку задумывает) (растет)


* * *

Коровы и собаки постоянно играются.

Хочется этого и человеку.

И пусть играется.

(за корректурой — «Возврат к Пушкину»)


* * *

2 октября 1913

Сто топоров за поясом. Лес рубим, щепки летят. Пни выкорчевали. Поле чисто.

Надо засевать. А за поясом только сто топоров.

(наша история)


* * *

3 окт. 1913

Новоселов, — не поднимай нос.

Ты занял известное situation. Но всякое sit. «есть пыль в глазах Господних». И завтра будешь (можешь) сидеть не на стуле, а на навозе (т. е. м. б.).

(тон его открытого письма по поводу Гр. Р.)


* * *

Когда я читаю о «богочеловеческом процессе» (Вл. Сол.), то мне ужасно хочется играть в преферанс.

И когда читаю о «философии конца» (Н. А. Бердяева о кн. Е. Труб.), то вспоминаю маленькую «Ли», у нас на диване, — когда мы потушили электр. и я, 2 Ремизовых и она, залившись тихим ее смешком, решили рассказывать анекдоты о «монахах»!

Тут–то под. Ремизов и рассказал о «мухах».

(3 окт., за «Рус. Мысл.»)


* * *

4 октября

Отечество евреев в крови их. Ибо кровь их (в отличие от других народов) имеет выпущенные из себя корешки, и они зацепливаются (родственно) с корешками крови соседа (не родственника), и так они все на всей земле соединены кровными корешками, кровною паутиною, и собственно эта колыхающаяся, нежная, волнующаяся и невидимая паутина — слой (кровяной) и образует их отечество. Так что они «отечество» имеют, и даже прочнее нашего. Еврей Америки чувствует еврея русского, тогда как я не чувствую русского даже соседней улицы. Мы все «один», каждый из нас «один»; но евреи «все», и они везде «все», во всякой точке «все».

Но, подходя к нам, они говорят: «Будьте без отечества», «будьте просто только людьми», «храните и культивируйте в себе просто человека», как делаем это «мы», бескорыстные и идеальные. И каждому русскому это кажется истинным и убедительным, ибо они не имеют видимого отечества. Он поддается их гипнозу и логике. И тогда его пожирает их странное «отечество». Их «кошерное мясо» и «мосол, которого они ведь не станут есть».


* * *

4 октября

Евреи в субботе, а прочие в других днях недели.

Вот их отношение к другим народам.

И причина их торжества и отделенности. «Гои» — это понедельничные люди, вторничные люди, средные люди, четверговые люди, воскресные…

«Мы же, святое семя Иакова, родились в субботу и существуем в субботу».


* * *

Разгадка Библии и иудейства начинается вовсе не с «впервые признали они Единого Бога» — как, расчесывая русые бороды, полагают православные богословы; а эта разгадка начинается с кошерного мяса и с ритуального убоя скота. Тогда откроется, что это язычество. И понято будет все разом, до «Песни песней», которая загадочно начинается поцелуями («Да лобзает он меня лобзанием уст своих»).


* * *

— Псалмы Давида! псалмы Давида…

Да не в этом дело. А что они держат телячий мосол (бедро) в руках: и, морщась и мотая головами, не решаются с религиозным страхом от него откусить.

— Почему?

Раввины сказывают: «Ибо Бог, когда боролся с Иаковом ночью, то тронул у него жилу в бедре. Отчего Иаков с тех пор стал хром».

Понятно у Иакова, но почему же у быков?

И у всех млекопитающихся, теплокровных «мы не вкушаем мяса бедра». Отчего?

В ту пору не различалась «жила» и «нерв»… У всех млекопитающихся, что знает человек по своему опыту, во время совокупления в его последний миг и оставаясь надолго впечатлением, происходит содрогание и неизъяснимое волнение в бедре. И евреи почтили совокупления у всех тварей, отделяя бедро и не вкушая его. «Оно — Богу» (Израилеву), «Бог (Израилев) касался этого места во все время жизни животного», «коснулся бы в будущем у заколотого теленка»: и мы отлагаем его и не едим. Оно для нас священно, как заповедная область Божия.


* * *

5 октября, вокзал

Лавка. Комната большая. Полки тесаные. Но не насыщена товаром, как бывают все лавки от пола до потолка, а только товар занимает часть полок, большими пачками. Лицо хорошее, русское, средних лет. И говорит:

— Вы человек образованный, и я вам достану и подам (табак и гильзы). А то утром пришел какой–то, — не умеет спросить вежливо. И я ему сказал: «Пошел вон».

— Покупателю «вон»?..

— Что же. Я с необразованным человеком не хочу иметь дела. У него деньги, а у меня честь.

Не знаю, долго ли проторговал милый русский человек.

Но вот такого не встретишь ни из вертлявых жидков, ни из аккуратно–вежливых немцев.

(в Москве, студентом, близ Храма Спасителя) (у кассы на вокзале вспомнил)


* * *

6 октября 1913 г. Глубокой ночью

— Хоть бы кто помолился о душе моей грешной.

Все молчат (бегут мимо).

Церковь сказала:

— Я помолюсь.

………………………………………

………………………………………

(прошло 1000 лет)

— Но ведь это обратилось в шаблон?

Я поднял глаза. Старик вовсе без волос. Без зубов. Глупый и похожий на сумасшедшего.

Не разберу, что и шамкает. Кажется, ничего. Только все рукой машет и как будто — кадило.

— Ты того. В горе. Так я помашу.

Всмотрелся. Совсем глупый дед. Глаза вытаращил. Явно ничего не понимает. И все кадилом.

— Он поглупел.

— Шаблоны.

— У него сердца нет.

— Он без души.

— Дурак. Ха! ха! ха!

И, низко, низко наклонив голову, я стал на колени и поцеловал у деда руку.

— Спасибо, дедушка, ты хоть рукой помахал, а те молодые даже пуговиц не расстегнули.

— И я им не нужен, и они мне не нужны.

— Махай, дедушка, махай. Стой и махай, пока Бог не возьмет твою душу. А возьмет он ее тогда, когда ему мира будет не жалко.

(когда дома все заснули) (6 октября 1913 г.)


* * *

7 октября 1913

Все общество покачнулось в сторону Невского. Еще пройдет несколько десятков лет, и все высыплет на Невский.

И дочери и замужние…

(впечатление в фойе театра) (7 октября)


* * *

Издательство «Пантеон», книгопродавчество «Капитолий» и двухнедельный журнал «Прометей»…

«Энергия», «Сила»… какая–то провокация всех имен и понятий. Боги, герои, жрецы — все притащено в обстановку всеобщего бл…тва.

И душа вздыхает по Аракчееве, который всему сказал бы величественное:

— Цыц.

(в фойе) (7 октября)


* * *

7 октября 1913

Устраните берега, и река разольется в болото.

Вот жизнь и история.

~

Река поила. По реке плавали. А болото только заражает воздух.

свобода» и «стеснение»)


* * *

8 октября 1913

— Какая проклятая капля, папа. Не дает купаться.

И заботливо бежит сажень 20 на берег. Подымает белье и отирает нос.

Опять у ног моих.

И все как следует. Приседает и делает попытку плавать. И все благополучно, пока, закрыв ладонями лицо, не окунет его в воду. Подняв из воды, опять раздраженно:

— Опять капля. Проклятая.

И опять бежит на берег. И опять вытирает нос сорочкой. И опять возле меня.

— Да я не понимаю, Верочка, что такое ты делаешь? И зачем бежишь.

— Проклятая капля не дает купаться.

— Какая «капля»?

— На кончике носа. Все стоит, пока не вытру.

— Так и ты вытри здесь, а зачем же на берег бегать. Устанешь. Далеко (отмель моря, Тюреево).

— Я и вытирала. Но она опять, сейчас тут, пока не оботрешь рубашкой.

Я понял. Лицо мокрое, и со всего лица опять набегает капля на кончик носа, хотя за минуту была стерта. Но, прибежав с берега, она немедленно окунывалась в воду лицом — и образовалось perpetuum mobile.

— Ты, Верочка, как увидишь каплю, опять окунывайся в воду, все окунывайся в воду, а на берег не бегай. Устанешь.

— Ничего ты не знаешь, папа, какая это проклятая капля и как мешает, точно щекочет.


* * *

8 октября 1913

Сколько я могу объяснить психологию Веры, — у нее нет представления о существовании в мире обмана, лукавства, фальши. Я теперь припоминаю, что она и в детстве (младенчестве) все брала патетично и прямо, думая, что вещи говорят свою правду, что люди говорят свою правду; это в высшей степени серьезно; а кривого нет в мире. Отсюда постоянно расширяются на мир глаза и страшно серьезное ко всему отношение, которое «третьему» (всем нам) кажется комическим.

Но в сущности это хорошо ведь.

От этого она со всеми расходится и неуживчива. Не слушает никого, и с ней «нет справы».

Все боишься, как бы она не сломила себе шеи, и это очень может быть. Мир лукав и бездушен.

Но если и сломит шею. (кто это может предусмотреть?), она в всякой сломке не будет дурною. Это надо помнить.


* * *

9 октября 1913

Большой «пуд» все–таки я положил в чашу умственной жизни России. И это исполняет мою душу какого–то счастья…

И семья…

И юдаизм…

И язычество…

Так пристально, как я, до меня никто в эти предметы не всматривался… Были «штрихи», было «кое–что»… Но это не то что «настоящее». Я дал нечто настоящее. Река времен и мысли будет обтекать это, будет заливать это… Но я даже не сумею сказать, сможет ли она издреевить это, обратить в сор, песок и пыль.

И наконец, моя любовь к этим темам уже останется вечным памятником.

Sic.

Тут моя «слава» ничего не значит. Но что я обогатил кое–чем нашу милую родину, которая дала нам всем хлеб, которая дала нам всем обед, откуда мы взяли женушек себе и которая дала нам язык свой (ведь это народное достояние, — коим я пользовался как даровым), — вот это, что я «дал Руси» нечто, исполняет меня блаженством.

В сию минуту я счастлив.

(за корректурой, 9 октября 1913)


* * *

9 октября 1913

«В эти дни позора, когда весь культурный мир с таким презрением следит за той вакханалией гнусности, которую патриоты проделывают…

………………………………………

………………………………………

………………………… (дело † Ющинского)

………………………………………

………………………………………

………………………………………

………………………………………

но когда они влачат имя русское по самым мрачным низинам, есть другая Россия, Россия великих страстотерпцев, славных художников и самоотверженных героев».

Ну, конечно, подписано

С. Любош

(Сразу в «Речи» и «Современном Слове» — вырезка)


* * *

9 октября

Русские вовсе уж не так негражданственны, как хочется (и мне) многим думать.

Меня поражали, и я залюбовывался толками «о мире сем» на дороге, в вагоне, в «общественных санях» (зимой) чуек, зипунов, армяков и баб «в платочке» или в самой невзыскательной шляпке. Толки эти необыкновенно живы, энергичны, зорки и часто умны.

Но вот что надо заметить и чем «граждане наверху» будут в высшей степени смущены:

Почти все толки сводятся к жалобе на «нерадения начальства», «распущенность начальства», «халя–валя» начальства. Тех жалоб, которые обыкновенно слышатся в журналах и газетах, в беллетристике и «гражданских стихах», что «начальство жить не дает» «от начальства тесно», «начальство обижает», я за тридцать лет ни одного раза не слышал. Ни одной «Некрасовской жалобы» и «Щедринской насмешки» я в народе не слышал и поэтому с особенной твердостью говорю, что это — одна «литература», «честь и слава писателю» без всякого дела.

Не забуду восклицания:

— В Америке за это сейчас штраф!!! (дамские булавки с выколом глаз). У нас НЕ СМОТРЯТ!!!

Вечные жалобы: «Нет досмотра», «начальство не строго», «многое спускает».

Но оставляю темы и перехожу к характеру.

Когда я слушаю эти деятельные суждения, мне всегда брезжатся в этих чуйках не только «граждане», но превосходные «общинники» и в глубине глубин даже «республиканцы» (разумеется, — с Царем). Я не так выразил свою мысль: мне представляются эти «политики в народе», эти «общинники», превосходною древнею, почти эллинскою, «полицейскою республикой». Ведь Платон наименовал свою «Республику» — Политиею, т. е. Полициею, и «полиция» у афинского философа в его мечте действительно какое–то «чудище обло, стоглазо и лаяй». Строгости у Платона — умопомрачительные, и, напр., даже женскую любовь он сводит к необходимому его «полиции» деторождению, без всяких разговоров. Вообще там грех чудовищен. Мы, русские, — слабее и добрее. Перехожу к «нам».

Государство открыто «чуйкам» и «платочкам» одною стороною — полицейским на улице, и вот постоянная жалоба и протест: «почему он не действует? Т. е. «почему он не тащит в полицию», «почему он «редко таскает», «почему он не расправляется с злодеем» и тем не служит или мало служит «обчеству». Взгляд на полицейского у народа совсем не то, что наш: для него «городовые» — спартанские «эфоры», которые ведь произошли (в Спарте) из «надзирателей за рынком», в сущности — «из городовых». У русских вот и есть это воззрение на городовых как на «эфоров», спартанское же: он страшно уважает городового, городового считает (довольно основательно) важнее разных «казенных палат» и вообще чиновников, которые по отвлеченности, по образованности и по формальности совершенно непонятны народу и чужды. Городовой же ему близок, понятен, совершенно уважаем, и вообще он «любит почитать городового». Это есть единственная форма «государства» и «отечества», ему открытая: и в «городовом» (тоже — «эфор») он видит защитника от всякой неправды и насилия, от всякой обиды и притеснения (хозяина). Почти все жалобы простонародья на государство и отечество сводятся к недоумению: «Отчего он не так строг, как нужно» и еще дозволяет дышать разному хулиганству, мошенничеству, нахальству, озорству и проч. «Обстоятельный околоточный» есть благодетель участка, улицы, квартала. Он друг всякого порядка и гармонии, мира и благоденствия. Он–то (по народному воззрению) и сеет «мировую гармонию» на земле: т. е. чтобы лавочник не обвешивал, родители не избивали детей, муж не измывался над женой, дети чтобы учились, ходили в Храм Божий и почитали родителей. Не «Томас Мор» (Утопия), а «городовой».

И вот в этой мысленной и уважительной возне с «городовым» я и усматриваю залоги русской республики, русской общины, вообще русского «политического строя». Это гораздо выше, многоценнее и обещающее декабристов, которые были чужестранные фанфароны. По «интересу к городовому» я усматриваю, что «мир здешний и земной», мир гражданский и общинный, мир «ближайшего будущего» и матерьяльный «стеклышком стоит в глазу народа» и «лежит у него на ладоньке», что он к нему горяч, а вовсе не занимается «одним загробным» и «святыми угодниками». В этом (в интересе) — и дело, притом главное дело; почти — все дело «гражданское».

(9 октября, утро)


* * *

Ах, холодные души, литературные души, бездушные души.

Проклятие, проклятие, проклятие.

10 октября 1913


* * *

10 октября 1913

Завязав в один узел оба Завета и полагая, что ни один из них уже не живет и оба погасли, а остались только «мы», — они поливают узел деревянным маслом и ходят вкруг его «посолонь» и «навстречу».

Но огоньки вспыхнули. В каждом Завете свой огонек.

(не пропускают моих статей оЮщинского)


* * *

10 октября

Еврею тепло, русскому холодно.

Еврею во всем мире тепло, русскому и на родине холодно.


~

Захочет ли что–нибудь русский сделать «у себя на родине», — сейчас везде препятствия: «Куда вы?» — «Да кто вам позволил?» — «Вы имеете разрешение?» — Русский только поворачивается, пялит глаза, не понимает.

Пока, брося шапку оземь, не выпьет штоф и не разобьет посуду вдребезги. Теперь он впервые находит участие и внимание: городовой берет (даром) извощика и везет его в казенное место вытрезвиться.

Еврей и без таланта, но уже все «свои» ждут от него таланта; он и без чести — но все («свои») защищают его честь. И пока он не уголовный преступник (а он никогда им не станет по осторожности, да «и нет надобности», и «так хорошо»), все, как девицу женихи или как жениха девицу, провожают (проталкивают) его к успеху, славе, богатству, положению, власти.

Вот в чем дело.


* * *

Борьба с еврейством для успеха не должна быть концентрируема. Все «густое» — не успешно, п. ч. некрасиво, в литературе, в жизни, обществе. «Евреев» скорее надо иметь в виду, держать во внимании: и почти вся «борьба» должна заключаться в «как можно меньше с ними дела», — разговоров, общения и особенно денежных и матерьяльных связей.

Вы можете успеть против еврея только тогда, когда еврей не замечает, что вы с ним боретесь. Но боритесь с ним внутренно непрестанно и неустанно.

Лучше же: выкиньте его из мысли, не думайте о нем. Живите «как просто русский». И только когда увидите протянутую его лапу — отвертывайтесь.


* * *

10 октября 1913

«Рабочая эпоха», т. е. наше время. «Рабочий — самый уважаемый человек».

Я и говорю:

— Заработал тетрадрахму Антиоха VIII Гриппа на полемике со Струве, приложил счеты, сколько зарабатываю, сколько накопил, — и вообще 1/2 моей литературы есть «рабочая» и 1/2 — «художество» («-ва»). Вдруг:

— Ах, он получает деньги, ах, он ведет им счеты! Ах!! Ах!!! Ах!!!! (истерика).

Я же и говорю, что они прохвосты и около «рабочего» то же, что «муха на шапке».

В том числе и социалистишки (Петр Рысс смеялся на «56 р.» перед лицом Бога, «не потупляющими глаза»).

Нет, господа. Баричи вы, а к тому же и плохие литераторы. Совсем тоска (т. е. вам; а мне хорошо: я и рабочий по–настоящему, и писатель по–настоящему).

(садясь за нумизматику: через 1 1/2 года 1–й раз, со счастьем. Мамочке лучше; без докторов и лекарств в страшный октябрь, — и так по комнатам и носится)


* * *

11 октября 1913

Какой же он к черту «профессор государственного права», когда он не умеет Его Превосходительству под козырек сделать.

Не понимает первой строки Рима: чин чина почитай. Чем были покорены царства и народы.

Такого надо в шею гнать. Т. е. профессора. Или сослать в Сибирь за развращение нравов и соблазн юношества.

~

Он тать. Дьявол. А не учитель.

(думая о В. В. Болотове)

(канон Розанова для Министерства просвещения)


* * *

11 октября 1913

…да ну, смотрите проще на вещи: ведь бывает же, что сучка играется с сучкой, а кобелек с кобельком. Коровы — постоянно. Чего же разахались моралисты всего света.

И туда же «рак с клешней», премудрые ученые. Мечников, Бехтерев. Все.

Такой содом подняли, т. е. наука в старом чепце и моралисты в «чем–то» от Плюшкина. А цветы цветут, и вещий старец из древности (Плат.) упорно стоит на своем.


~

Пора оглядываться во все стороны.

(11 октяб.) (утром за кофе и корректурой)


* * *

И он ученый, и инструмент учен: с обозом знаний в голове, он повернул микроскоп к небу и стал рассматривать глубины и ширину его…

И не увидел даже солнца. А только паутинки и сор, застрявшие в собственных ресницах, да пыль на «предметном стеклышке».

Вот «интерпретация» Библии и Евангелия у европейских ученых.


~

И о Библии он сказал:

— Очень пыльно.

И о Евангелии он сказал:

— Очень пыльно.

(12 октября 1913)


* * *

13 октября 1913

………………………………………

………………………………………

………………………………………

— хорошо, я знаю: и украл, и прелюбодействовал, и играл в карты. Чем же ему оправдаться?

Зоил подал бумажку, и я прочел:

У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избушку леса попросила.
Отвечал: «Нет лесу, и не жди, не будет».
«Вот приедет барин — барин нас рассудит,
Барин сам увидит, что плоха избушка.
И велит дать лесу», — думает старушка.
………………………………………
………………………………………
Умерла Ненила; на чужой землице…


Благословен поэт. О человек, не Бог ли велел думать: «Оставим ему грехи вольные и невольные».


* * *

Есть стороны, есть уголок какой–то мысли и жизни, где Некрасов действительно «стоит Пушкина». После Пушкина или всей его «народности» люди не пошли в деревни, а (по чьим–то «Воспоминаниям») «хождение в народ» 70–х годов было вызвано именно Некрасовым.

Всеобщим увлечением молодежи его стихами. Я помню то время: мы никого, кроме Некрасова, не читали и не хотели читать.

М. б., мы при этом погрубели и ограничивались. Но ведь и рай «имеет границу», и вообще нераспространителен и наивен. В этом единолично–Некрасовым увлечении было что–то святое (75—78 гг. в Нижнем).


* * *

13 октября 1913

…да тут не «житие Розанова», а «Розанов знает» и Роз. вам «указал» и «разъяснил», и собственно с 3 лет разъясняет, да вы не слушали. Едва пришлось, под практическим толчком, схватиться цепко за евреев, как стали высвечивать из древности ритуалы крови и дымящиеся в огне животные жертвы («замен» человеческих) и показалось черное лицо Молоха… Но ведь это же все там написано: и «Аз есмь Огнь пожирающий, Бог–Ревнитель», и «Бог — в мгле», и «Имя Мое дивно» (Иакову в борьбе ночью).

Чего же вы не умели читать вовремя. А теперь стонете, «дивитесь» и «не верите».

Веры и не спрашивают: а знайте.

(профессор–протоиерей Московского университета H. М. Боголюбский: «Религия евреев трактуется Розановым как одна из языческих религий. И даже сам Иегова, Единый Истинный Бог и для всех нас верующих, по мнению Розанова, настолько близок к известному Молоху, что разница между ними неуловима. Выходит так, что и испытание веры Авраамовой в принесении в жертву Исаака было лишь одним из обычных проявлений культа человеческих жертвоприношений. Розановым забыта или нарочно отвергнута истина ветхозаветной богооткровенной религии. Основную идею ее о духовном общении человека с Богом в достойных символах и прообразах великого будущего (NB: с протоиереями во главе. — В. Р.) он подменил другою идеей, соответствующей какому–то каннибализму. Святыню Завета Божия Розанов осквернил кощунственным прикосновением нечистого воображения») («Минский Голос», 9 октября 1913 г.) (вот что значит в науке отсутствие воображения и отсутствие сердца: чем одним только я превосходил вас)


* * *

15 октября 1913

Сквозь безумную ненависть…

Такая же безумная любовь…

И капают капли крови из–под ненависти…

И капают капли крови из–под любви.

(на извощике) (особенно о христианстве и церкви, но и «вообще»)


* * *

15 окт.

— Что же это, любили, любили и вдруг разлюбили.

— Да что же, господа: заколотый ребенок. И вы же гостя «угощали, угощали: но, увидя, что он тащит серебро со стола», попросили бы выйти из–за стола и даже из вашего дома.

(евреи и я: о гневе на меня Г.: «Он нагадил у меня в дому». Очень горько. Но не могу)


* * *

16 октября 1913

Александр III в Петропавловском соборе… Венки, знамена. Зажженная лампада.

А самого уж нет.

Ужасно.


* * *

Нет ли Александра III? Личность его вошла в историю; и дело уплотнило часть «русской истории» в одном месте, на месте коего (уплотнения) ничто не станет.

И дело его есть.

Как живет «Коломенская улица». Одно царствование живет, другое царствование живет. Как будто ничего не меняется. «Умер» один хозяин, а другой «вошел» в его владение. И собственно на улице не заметно, что другой «вошел», а тот «умер». Булыжник, мостовая, тротуары, вид домов — все прежнее.

Через 100 лет, т. е. 5—6 царствований, «вид домов» изменится. Другой стиль, план, архитектура: и это будет уже «перевернутая страница в Истории Коломенской улицы».

Это будет »1–я страница жизни Коломенской улицы», где «смерти и рождения домохозяев» не играют никакой роли и не заметны.

И, наконец, через 500—600—700 лет «кончится История Коломенской улицы», потому что «поперек» проведут другую и, таким образом, «Коломенскую улицу снесут на кладбище».

«Коломенская улица» — лицо; другое, чем человек. Она — тоже человек долголетний, с 700 годами жизни; как ветхозаветный «патриарх». И «страны» и «народы» суть лица, с трагедией и комедией судьбы.

«История С. — Петербургской духовной академии»…

«История города Парижа»…

«История романа»…

«История литья колоколов»…

Черт знает что. Никогда не приходило на ум. Мне по крайней мере эти «лица» чужды и враждебны. Никогда не стал бы писать «Историю литья колоколов», а мне «звонил бы мой колокол».

«Мой колокол» — это все для меня.


* * *

16.Х.1913

Грибок самый пахучий и белый. Наш.

Мех самый красивый — камчатский бобр. Наш.

Рыба самая вкусная — стерлядь. Наша.

И мамочка самая благодатная — наша. Уродилась в России.

Как же я променяю «наше» на соц.-дем., в которой родятся плотва, кошка и жидовки.


* * *

16 октября 1913

Прекрасная статья Фил–ва о Достоевском (письмо о ней Страхова). Философова порицают…

Но, во–первых, Филос. умен, и это уже «кое–что» в нашей неумной литературе.

Во–вторых, он непрерывно и много читает, да и б. образован уже раньше «начитыванья». И это тоже «кое–что» теперь…

Правда, Б. не дал ему силы, яркости, выразительности. Собственно «стиля»… Но это — Божье. «Сам» Философов сделал все, что мог, и в вечер жизни своей скажет Богу:

«Я постоянно трудился, Боже: неужели хозяин может не дать награды тому, кто всегда шел за плугом и бросал зерна, какие у него были за пазухой».


~

Фил. сохранит себя, если будет всегда поглядывать на компас с меткою: «Путь Григория Петрова. Расторопность, слава и деньги». И сворачивать туда или сюда, а не «на этот путь».


* * *

17 октября 1913

Что–то мне нравится в Кусковой.

Что?

Не знаю сам.

Она любит молодежь. А кто любит, «уже прав во всем».


~

Ее путь не мой путь (даже повесил бы, если б встретился). Но да будет она благословенна в своем пути.

(вечером за занятиями)


* * *

19.Х.1913

Хорошо это в России устроено.

— Ра–ды ста–рать–ся, ва–ше вы–со–ко–ро–дие!!

Мережковский:

— Россия уже труп. Не Ющинский — мертв, а вся Россия мертва, и что она мертва — это почувствовалось с Цусимы…

Октавой:

— Квартальный. Убери.

Философов:

— Теперь мы опозорились перед Европой. Европа не может нас уважать, потому что…

Октавой:

— Выведи.

Пророчица — иоаннитка Фигнер:

— Западные социальные идеи уже…

Городовому басом:

— Отодвинь.

(на Рел. — фил. собр.)


* * *

19.Х.1913

Рел. — фил. собр. как–то потеряли кристалл в себе, — то твердое и нерастворимое, к чему приставало все. Теперь они сами пристают ко всему…

И мертвец наш поплыл снова
За могилой и крестом.

Больше всего пристают к Богучарскому и марают его. Потому что он чистый, а они не чистые.

Куда девался Каблуков? Нет его. И секретарь другой.

Бедный. Он все печатался на пригласительных повестках:

font–size «В случае ненахождения адресата прошу вернуть по адресу: Сергею Платоновичу Каблукову, Спб., Эртелев пер., д. 11».


И, так. обр., весь интеллигентный Петербург знал, где живет Сергей Платонович Каблуков.

Как все переменилось.

Не твердо все под нашим Зодиаком.
Лев — Козерогом стал, а Дева стала Раком.

Что–то я чувствовал такое, во взглядах, во всем — будто сердятся. Адвокаты громили меня: один, все махая в мою сторону, почти указывая на меня, кричал: «Эти злодеи и городовые» (несколько раз). «Почему–то они нам не отвечают». Но почему же я тебе должен отвечать. У меня была золотая цепочка в руках, и мне было так уютно между дочерью и ее подругой.


* * *

19. Х.1913

Когда по темным улицам (довольно далеко) я ехал назад [8], то мелькали в электричестве улиц наши церковки…

— Наши милые церковки с золотыми крестами на них.

Далеко было ехать, и от скуки я закрывал глаза.

И тогда в тьме закрытых глаз вырисовывалась их чудовищная синагога с этой «шапкой на колонне», — архитектурным утверждением обрезания.

— Вот в чем дело и о чем спор.


* * *

19. Х.1913

…да, да, да! «Не позвали к обеду», «не позвали к завтраку», не позвали «так поговорить» — лежит в слове всей нашей оппозиции. И «русский гражданин» начинается с лакея, а «русская общественность» есть взбунтовавшаяся кухня.


Около князя Крапоткина какой «гражданин» — «раб» Шибанов. Да, настоящий русский гражданин начинается с «верноподданничества».


Раб трудолюбивый и заботливый о имении Господина своего — вот «русский гражданин».


* * *

20 октября 1913

Что же эти повестушки Тургенева: «Они сели около камина, и я стал им рассказывать…»

Около оскорбленного и униженного высокого старика («Униженные и оскорбленные») и Наташи и «я» (рассказчик — автор). Между тем Тургенев назвал «вонючим больничным» произведением роман Д–го.

Какое высокомерие и какое непонимание.

«Униженные и оскорбленные» — из удивительнейших произведений Достоевского.

И я всегда был безумно влюблен в этот его тон.


* * *

20.Х.1913

Где губы, там и лицо.

А сзади и целая голова, если даже невидима. «Днесь спасения нашего главизна»…

(за «Пропавшая невеста» Шерл. Холмса)

~

~

~

Но об этом раньше Розанова догадался, кажется, Египет.


* * *

20 октября 1913

Что прекрасно в наивном, то будет отвратительно в опытном, — вот чего не разглядел «Д…..» [9], — подражая своей матери [10].

И она вошла в историю и будет иметь биографию, но его биограф заскучает матерьялом, — и он если войдет в историю, то — недоумением или кляксой.


~

Радикализм прекрасен в наивном. Но чуть «поумнее» — он начинает переходить в Азефа.


I

Ведь радикализм — отрочество, юность. Вечный радикал слова — это Писарев. В «деле» — это все герои «Подпольной России» (Степняка) и «последние могикане» — Мельшин, Анненский, Богучарский.

Мне приходилось близко знать Каблица («ходил в народ»): лучшего человека я не знал, и, в сущности, это был идеал человека. Когда–нибудь новый Шиллер создаст русского Маркиза Позу из Дебогория или Каблица.

Есть точки и линии, которыми они стояли неизмеримо выше «людей 40–х годов». Удивительное в них было: реализм, трудолюбие, простота, естественность, грубоватость манер и тона, прикрывающие неизъяснимое благородство и любовь (нежность) к человеку.

В сущности, ни Тургенев, ни Достоевский этих «ходебщиков» в народ не передали; не говоря уже о высокомерном Толстом («граф» и «не занимаюсь» — к тому же «святой»). Они, в сущности, переданы только в замечательных «Записках» Дебогория, которые совершенно параллельны по правде и по чистоте «Сказаниям инока Парфения» и «Запискам» А. Т. Болотова, — и также характеризуют нашу историю, характеризуют полосу в ней. Судя по личному знакомству с Каблицем, эти «Записки» (Дебог.) совершенно точны и «с подлинным верны».

«Уголок» этого я еще видел в 1876—77 гг. в Нижнем.

Но уже в Университете (Москва) я их совсем не видел: там (у медиков) была водка, публичный дом, длинные нестриженные волосы, «дай взаймы денег» и бесчеловечная ругань «Московских Ведомостей» и правительства. Гул и бестолочь сходок. В этой «красе» уже разгуливал Желябов. Пока позднее всех не повел на убой Азеф.


II

Действительно замечательно (указал Меньшиков — «читайте Библию»): родоначальник еврейского племени богател через жену свою. Уступая ее фараону и ханаанскому князьку, — уступая не на ночь, бурно и не поборов обстоятельств, а уступая «на сколько хочешь» и сам войдя в Египет и зная предварительно, что там такие нравы. Это спокойствие к судьбе жены — поразительно. И после того «лёжаную» он берет опять ее к себе. Какая–то нечистоплотность и небрезгливость.

Что это? Случай? Но почему такого избрал Бог, когда было много таких»?

Поразительно. Загадка.

Бог (Иегова) его нисколько не упрекает за это, не укоряет. «Как ничего не было». Этот грех ему Бог (Иегова) явно не вменил ни во что.

Вообще «mésaliance»’ов нет в Библии, а есть факты. Живут со служанками (Иаков) — и ничего. Даже тесть (обычная ревность за «честь» дочери) не укоряет [11]. Лот имел сношение с дочерьми — и опять ничего. «Факты, батюшка, факты!» Библия вся есть книга фактов без утайки чего–либо.

Была ли тогда «совсем другая мораль», чем теперь? Но ведь Библия — не книга этнографии, а книга божественных откровений, которые вечны и перемениться не могут. Не показывает ли это, что «Божие» и «религиозное» лежит совсем вне плоскости «VII заповеди», пришедшей через века потом и которая начертана «в хвосте» предписаний, — ниже «соблюдения праздников» и «почитания родителей». А «пожелание жены ближнего» даже поставлено позади клеветы и злословия.


Что же над нами все трясутся с «VII», выдвигая ее, — решительно выдвигая, — на первое место, как какое–то новое «Аз есмь Господь Бог твой». Да это («VII») просто пустяки. «И так, и этак можно» — не теряя любви Божией к себе, не переставая быть очень религиозным человеком.


III

Истории с Авраамом и Иаковом как будто показывают, что Б. вовсе не вмешивается в личную жизнь, в «наши любовные истории и ход их», а наблюдает лишь космологические законы, и в данном случае — первый: чтобы Земля, еще пустынная, была населена. Отсюда–то проистекает колоссальная свобода «лица» в Ветхом Завете. У нас как «закон Божий» — сейчас стеснение, узкое платье, везде жмет; там «закон Божий» — и ширь, простор, «халат», если не «нагишом». Во всяком случае, «полная естественность»…


* * *

20 окт.

Как же все это произошло?..

………………………………………

А очень просто.

На «Птичку Божию», в которой 16 строчек, Венгеров написал замечательные «Критико–Биографические замечания». Ему возражал Аничков, изложивший «Мысли в дополнение к Сообщениям Венгерова». Игнатович из Варшавы, зоолог, написал: «О птицах и поэтах», что вызвало отповедь Горнфельда. Все это очень остроумно опровергал Сакулин. И наконец, ко всему Овсянико–Куликовский, академик, написал «Историческое обозрение споров о Пушкине и о птичке».

По истечении достаточного времени все это затвердело и стало спрашиваться на экзамене.

Когда же отвечающего на экзамене спрашивали:

— О чем вы говорите?

То отвечали:

— Я говорю о Сакулине (один).

— Я говорю об Овсянико–Куликовском (другой).

— Я говорю о Венгерове (третий).

И когда спрашивали:

— А «Птичка Божия»?

То все три недоумевали и говорили:

— Мы об этом никогда не слыхали.


~

Так постепенно произошло забвение Ветхого Завета и Нового и о чем там говорится.

(ночью в постели: «богословие» Григория Петрова, Мережковского и прив. — доц. Дух. академии Петропавловского; тоже проф. Троицкого)


* * *

Как произошло, что профессора Духовной Академии

не помнят Ветхого и Нового завета?

…Мелкий бес нас водит, видно,

И кружит по сторонам.

Как же это, в самом деле, могло произойти? А произошло.

Но произошло очень просто.

Возьмем параллель из истории литературы.


* * *

Представьте себе, что на «Птичку Божию», которая состоит из 16 строк, Венгеров написал «Достопримечательные изъяснения историко–биографического содержания» в 1 1/2 тома. Игнатов из Варшавы, зоолог, написал: «О птицах у Пушкина». Первый труд вызвал собою «Поправку» Овсянико–Куликовского, а второй труд вызвал собою «Элегические размышления о птицах и о поэтах» Горнфельда. Все это вызвало полный раздражения «Ученый ответ профессора и академика» Шляпкина. К чему всему Сакулин написал: «Исторический обзор споров по поводу Птички Божией».

Читатель «позднего века», который «обязан сдавать к экзамену» все эти рассуждения и споры, конечно, естественно, все их знает. Но на простой вопрос:

— О чем он отвечает?

Ответит:

— Я отвечаю о проф. Сакулине (один).

— Я отвечаю версию между Венгеровым и Горнфельдом (другой).

— Я отвечаю об исторических трудах Шляпкина (третий).

И на вопрос:

— О чем идет речь?

Все трое ответили бы:

— О Сакулине, Венгерове, Горнфельде и Анненкове.

И наконец на раздражение экзаменатора:

— Да прочтите мне «Птичку Божию».

Все трое ответили бы:

— Птичку Божию? Мы о ней никогда не слыхали.


* * *

Таковы рассуждения преподавателей духовных академий и даже лиц священной службы «о книгах Ветхого» и о книге «Нового Завета».

«Два завета с своим огнем в каждом? В голову не приходило никогда».

В. Розанов


* * *

20. Х.1913

…о, как хотел бы я, взяв на руки тельце Андрюши, пронести его по всем городам России, по селам, деревням, говоря: — рыдайте, рыдайте, рыдайте.


~

Иго еврейское горчайшее монгольского, не — «угрожающее будущее», а — наставшее теперешнее. С веревкой на шее тащат лучших русских публицистов говорить и подписывать заявления, что русские уже не должны заступаться за свою кровь, что если убит невиннейший мальчик и в том есть подозрение, что убил его еврей, — то они не должны ни разыскивать, ни судить заподозренного еврея…

Царь, слышишь ли ты вопли наши?

Одна против евреев надежда — Царь. Оттого–то «вытолкнуть из России» Царя, подорвать в русских (молодежь) авторитет Царя, поднять восстание на него — их лозунг.


* * *

20. Х.1913

И понесли все убийцу на руках своих, и не вспомнил никто убитого.

«Он, священный еврей, из народа, принесшего человечеству столько культурных ценностей»… А тот — «из презираемого русского племени, которого вообще никто не уважает»… О ужасы, о ужасы, о ужасы.

И Кондурушкин тут же, «рак с клешней». И «Иван Алексеевич» (Пешехонов), и (еврей) Ордынский, и эксперт «профессор Троицкий» (какая болванная рожа на портрете). С каким удовольствием этот «нам известный гебраист» давал Кугелю в «День» для напечатания своего портрета.

«Меня, Троицкого, теперь увидит вся Россия».

И Троицкий наступил профессорской ногой на тельце замученного Андрюши.

(Андрюша Ющинский и Бейлис)


* * *

21. Х.1913

Когда я был младенцем, вид огня (печь топится) производил на меня гипнотическое воздействие.


…взлизы огня, красный цвет его. Движение его, жизнь его — особенно!!!


Я бы никогда не отошел от печки. И плакал, когда меня отводили. Я думаю, в таком «гипнотическом действии» лежит корень древнего «поклонения огню» и всех языческих «огонь на жертвеннике».


* * *

21.Х.1913

…и та «головка» начала преобразовываться в Озириса, а это лицо начало преобразовываться и выросло в Изиду.


~

«Так объясняются старые сказки».


~

Кажется, где–то я прочел — «Osiris» = Os–iris = Os–isis = Глас Изиды.

Как все верно и точно.


* * *

21.Х.1913

— Машка, стерва!

А у самого такая безграничная любовь к ней. Вцепливая, въедчивая. И она это чувствовала и все отвечала тихим, каким–то детским смехом — хи–хи–хи–хи. Хотя ей было 27 лет.

Она вся была тихая и деликатная. И вся таяла в этих его повторяющихся восклицаниях:

— Машка, стерва!

(20 лет назад: воспоминание молодоженов)


* * *

21.Х.1913

Учение о содомии «кое–где» и «кое в чем» и даже «кое в ком» может быть поведано и как «скандал», безобразие и разрушение…

Все зависит от тона.

Но если взять другой тон, то вдруг «все вещи начнут преобразовываться».

И я не знаю, «какой тон взять». И молчу.

(за набивкой табаку)


* * *

21.Х.1913

Между самым большим счастьем и самым большим несчастьем расстояние только в один день.

(вспоминая Евгению Ивановну)


— Еду к Косуне (сестра). Проститься.

— Еду делать завещание.

А еще вчера:

— Какие баклажаны…

— Посмотрите на этот delfmium…

— Как хороши эти мальчики, убирающие виноград.

— И Музей в низу дома.

И:

— Алеша Щусев прислал проект церкви. Как хорош! И как хорошо все делает этот милый мальчик, которого я знаю с детства.


* * *

21.Х.1913

…почему ты, царь, который умираешь: и вот о тебе говорит весь свет.

…и вот лакей в твоей лакейской. Тоже умирает. Но о нем все молчат. И умерли оба. И уравнялись.

Смерть — «великое равенство людей».

Отвратительное равенство.


* * *

21.Х.1913

Чиновник в морали. Им был не только Толстой с гнусной «Крейцеровой сонатой», но «и в самом деле» устроитель брака. «Ему» было 63 года, и как он «ничего не мог» с женой и только облизывался возле нее, то она естественно по утрам била его туфлей по щеке и целый день была раздраженная.

Он целый день был тоже озлоблен, п. ч. и к вечеру не мог надеяться ни на что лучшее. В то же время он был уже тайный советник и член Госуд. Совета, и его, естественно, спрашивали, как устроить брак и развод и незаконных детей. Он уже не мог иметь детей, ни законных, ни незаконных. О «браке» он совещался с митрополитом, который тоже «весьма не мог» и даже «дела» прочитывал за него секретарь, а хорошенький келейник сажал его на судно. П. ч. он вообще ничего не мог. Вот они двое и устраивали брак в стране, с глубоким ненавидением «всех этих молодых людей», «всех этих молодых женщин» и всех этих «пузатых ребят».

(проснувшись утром внезапно) (К. П. П.)


* * *

20. Х.1913

Они живут по типу «собачей свадьбы»…

Через микву они все нюхают друг друга…

И воют «как одна свадьба».

И радости у них «свадебные».

И злость в случае «нападения на одного».

«Собачья свадьба» в семь миллионов голов. Конечно, она съест всех и разорвет всякого, кто «встретится».

«Не суй пальца» между собак.

Стая бежит. Воет. Преуспевает. Все одолевает.

И вот «весь еврейский вопрос». Ни «точки» далее и ни «точки» в сторону.


* * *

21. Х. 1913

Если кто будет говорить против развода, то ты, пожалуйста, не спорь с ним, а скорее хватай за́ бороду.

П. ч. он злой человек.

И если он будет приводить тебе изречения древних старцев, то бросай его на землю и наступи ногой на грудь.

Потому что это ехидна в винограднике. И мошенник, опирающий ложь души своей на слова святителей. Он попирает святителей и гасит свет вокруг лица их.

Колоти такого. Пожалуйста, колоти. И нисколько не сомневайся.


* * *

22.Х.1913

Совершаются преступления. Давятся, вешаются. Топят. Отравляют. Режут. Жгутся в огне отчаяния и гниют в отраве ложных чувств… Старички сидят в сторонке и кушают сухую просфорку…

(брак, развод, старцы) (в постели засыпая)


* * *

25 октября 1913

— Каждый в конце концов ложится на свою полочку (Гр. Сп. Петров в письме ко мне о Рцы и его участии в «России»).

Так. И не «новый путь», не «религия Третьего Завета» и не церковь «Иоаннова» или «Святого Духа»: а откровенное сотрудничество в еврейской газете, или слияние со всеми ее пафосами и ее ненавидениями. «Религия Св. Духа» для отмены черты оседлости.

А не привести ли письмо этой московской барыньки… Они же прокатили меня за «участие сразу в 2 газетах», «Н. Вр.» и «Рус. Сл.».

Нет, не буду. Бог с ними. Перед людьми нечего искать очищения, а Б. все видит.

(за завтраком. Письмо вчера, 24 октября 1913 г., получил)


* * *

28 октября

День оправдания Бейлиса. И «мне в нос» (были ссоры) в собственном дому «учащаяся молодежь» поспешила в кинематограф.

Есть «подруги» из евреек.

Я понимаю «кинематограф на радостях». Но неужели у девушек никакого воспоминания о Ющинском?

Тут–то освещается все явление за 50 лет: и «Цюрих», и наши там девицы. Все это уже тогда не русское движение…

(28 октября 1913 г.)


* * *

28 октяб. 1913

Почему у Мережковского и Философова этот извиняющийся тон перед Богучарским, Иван. — Разумн. и, должно быть, перед Парижем (эмигр.)?

В чем они виноваты?

Все трутся возле этих. Точно они замазались (в 1903 г.) около Христа и христианства и теперь очищаются через Богучарского.

(вспомнил рел. — фил. собр. о Бейлисе: «Приглашаем во временные председатели Александра Ивановича Богучарского»)


* * *

28 октяб. 1913

Евреев не 7 миллионов.

Еврей

один,

у которого 14 миллионов рук и 14 миллионов ног.

И он везде ползет и везде сосет.

(на извощике, утро)


* * *

28 октября. Ночь.

Митрополиты — ни один — не отслужили панихиды по Ющинском. Знаю и понятно, — «боялись смущения». И отошли от замученного христианского мальчика.

И Владимир «С. — Петербургский».

И Макарий (впрочем, он благ) Московский.

И Флавиан «Киевский».

Прошли украдкой мимо мальчика: и он вас не помянет «егда приидет во Царствие Его»…

Ющинский — у Христа теперь. Боже, Боже, — неужели это миф и мифология, что слеза отмщается (там и здесь). Но какой это ужас, что митрополиты «ничего»…

Ничего… Ничего… Ничего…

О, как хочется плакать и уж поистине по–библейски посыпать голову золой.

«Завшивей, голова моя». Так я и хочу.


~

~

~

~

Да и что с них взять: 2 века уж избирают их столь старыми, что и голова закоченела, и сердце выстыло. И я в 70 лет буду «не шевелиться», а «все Саблер». Как понятна механика… Но отчего же хоть механику–то не изменят?


* * *

Есть что–то некрасивое в наших чиновниках. Какая–то мировая антиэстетичность.

Эти трусы на всякий смелый шаг и на всякое решительное слово…

Вот откуда, что их забивает «наше милое общество», и даже, пожалуй, скоро курсистки будут лупить их по щекам «ради Бейлиса». И уверен — они будут только утираться (т. е. чин.). С этими господами что же делать и какая на них России «надёжа».

Кто же «надёжа»?

Пока царь один. Не выдаст. И уж ни Бейлису, ни адвокатам, ни вообще «милому обществу» не поклонится.

И будем Его держаться. О, если бы царь знал, как скорбит русская душа.

(28 окт., ночь)


* * *

28 окт.

Боже Вечный! Помоги мне…

Помоги не упасть.

Ведь Ты знаешь, что я люблю тебя. И видишь, как задавливают наш народ, у которого ни защитника, ни помощника, даже когда у него точат кровь. Точит племя, называющее себя «Твоим».

Но Ты видишь, что там адвокаты, и неужели Ты именуешь его по–прежнему «своим».

(оправдание Бейлиса)


* * *

29 октября 1913

Поразительно нет интереса к личности Суворина. Заглянул к Митюрникову («книга живота»): за 5 мес. продано только 2 экземпляра его «Писем». О них шумела печать. Рцы мне говорил: «Я стал здоров, читая ее: так интересно». Цв. писал: «Очень интересно и трагично». Так как другие книги идут, — то что же это такое?

Бедный и милый Суворин. Вечная ему память. Дети мои никогда не должны забывать, что, если бы не он, я при всех усилиях не мог бы им дать образования. До поступления в «Н. Вр.» ежемесячно не хватало, и ни о плате за учение, ни о «мундирчике» не могло быть и речи. И бедные дети мои, эта милая Таня и умный Вася, — жались бы в грязных платьицах в углу, без книг, без школы.

Как это было в Лесном в 1896—5—7 (?) году: мама стряпала в кухне, она же и передняя. А Таня (только ползала) (с мамой и соседями, семейная карточка в «Оп. л.», — немного раньше карточки) играла в уголку, и мать на нее оглядывалась (присматривала).

Я вертаюсь (из проклятого Контроля, где меня морили «славянофилы» Ф. и В.): и так резво на меня поднимет глаза и быстро–быстро, подсовывая ножку, поползет навстречу.


~

Когда я думаю, что мои дети действительно не получили бы без Суворина образования, и до сих пор в страхе и отвращении сжимается мое сердце.

Что значит «самому быть образованным» и видеть бы каждый день, что дети сидят дома, потому что не на что их послать в училище (внести плату за учение).

И в то же время тупые толстые дети банкиров из жидов имели бы «к услуге своей» все лучшие педагогические силы Петербурга. Вот где познается социальный вопрос и чего Философов и Мережковский («папашина пенсия и капиталец») никогда не поймут. Дураки. Дураки и проклятые. И тоже залезли в «русский идеализм». «П. ч. мы с Богучарским».

О, всемирная пошлость.


~

Да, мои дети — не то, что Щедрина, супруга которого, приходя в казенную гимназию, заявляла на всю залу «кому встретится»:

— Доложите директору гимназии, что пришла супруга русского писателя Салтыкова.

То–то «Розанов — торжествующая свинья», а Салтыков — «угнетенная невинность». И Суворин — представитель «Всероссийского кабака», а Щедрин — «конспиративная квартира русских преследуемых идеалистов».


~

Да будет вечно благословенна память Суворина.


* * *

Сколько лет думаю, 20 лет думаю, отчего «у нас» (консерват.) все так безжизненно… Людей нет, и они какие–то вялые.

(29 октября 1913 г. В конторе «Земщины» получаю гонорар. Портреты особ и Петра Великого)


Петр Великий воплотил живость. Но он же, наивный, воплотил и отказ от Родной Земли, кроме «прав владения». И с тех пор все живое — отрицательно к родной земле, а все верное ей — вяло.

(пустая комната конторы. Портреты. Совершенно никого нет, кроме прошедшего мимо студента. Видно, что «получают» и «пишут» и «никто не читает»)


* * *

30 октября 1913

Не есть ли исток «русской революции» в том едком, кислотном чувстве, в том ежедневном раздражении, какое мы испытываем, какое испытывает русский человек, глядя на все вокруг, глядя на «наши русские дела», и по преимуществу на наши «распоряжения сверху»… Это тот «стиль неудовольствия», какой горит неутомимо у Никитенко в его благородном «Дневнике».

Если бы так — конечно, революция была бы права и благородна. «Наше русское неудовольствие» имеет слишком много корней для себя. И тут приходится вспомнить опять Герцена, который все здесь изгадил. Никитенко, конечно, никогда бы не пошел в «изгнанники», в беглецы и в конце концов в изменники. Он «служил», т. е. работал, вез воз России. Такие, как труженики России, имеют право негодовать и сердиться: «Моя работа есть право мое на критику». Но ведь Герцен не работал, а был только богат и был талантлив. Его, естественно, следовало посадить в полицию, как буяна. Буяна на улице, «и единственно потому, что талантлив». «Вытрезвись, батюшка».

Но Никитенко имеет право говорить. Вот эту революцию («стиль Никитенко») я люблю и уважаю.

Почему гимназистам старших классов не дают читать и изучать Никитенко. Там учат какое–то «законоведение» как «введение в политику». Никто так правильно, спокойно и мотивированно не вводит в «политику», — притом нигде не отделяясь от Русской Земли, как Никитенко.

За XIX век это есть один из лучших русских умов. Он был сын крепостного крестьянина. Служил в цензуре. Центр работы и жизни — николаевское время. И лицо, и «что–то на нем» (мундир? форменный фрак?) являют типично «человека николаевских времен» (бритое, сжатое лицо).

(на полученном счете Нелькена; 1250 р. за «Люд. л. св.» в типографию) (за рецензией на Каптерева)


* * *

3 ноября

Дети, поднимающиеся на родителей, — погибнут.

И поколение, поднимающееся на родину, тоже погибнет.


~

Это не я говорю и в особенности не «я хочу» (мне жаль), а Бог говорит.

(2 ноября 1913 г., за нумизматикой)

И наше поколение, конечно, погибнет самым жалким образом.


* * *

В собственных детях иногда я вижу ненавидение отечества. Да и как иначе? — вся школа сюда прет. Радуйся, литературочка. Радуйся, Гоголюшко.

Только не радуйтесь, мои дети.


~

~

~

Как правы наши государи, что не входят в наши школы. Все это погань и зло.

И как дельно, что они просто поворачивают к «училищам потешных». Давно пора. Это — дело.

Васю моего бедного учат 1–му марта (IV класс Тенишевского) в «объективном изложении». Задают: «Характеристика Мцыри». У Веры: «Характеристика Каина». Все — отрава, все — зло. Постоянная учеба — восхищаться злому человеку. Злой человек — везде герой. И на заднем фоне, как что–то ненужное и смешное, — «молитвы Богородице» и противный, как скисшееся молоко, катехизис.

«Папа, я не понимаю: как мне приготовить характеристику Петра Великого» (Вася).

— Я сказал: твой учитель дурак, и, пожалуйста, не готовь ему никакой «характеристики П. Вел.».


~

Что делать. Школа считает нас дураками, а мы считаем школу дурой набитою.

Но мы ничего не можем с ней сделать. А она делает «все, что находит нужным», с нашими детьми.

Что же она «находит нужным»? Преждевременное развитие, преждевременную зрелость; т. е. некоторый бесспорный онанизм.

Онанистическая школа? — Да. И ничего с ней сделать нельзя.


* * *

Я даже не помню, за 50 лет, где бы своя земля не проклиналась. Достоевский, «хоть с кой–какой надеждой», — единственное исключение.

Все Гоголюшко.


* * *

3 ноября 1913

Не весь Авраам нужен был Богу, а часть его.

(…pars pro toto…)


* * *

Русский пересидит всякого бегуна.

— Беги, братец, беги! Поспешай!!

И смеется.

И «тихость» русская пересидит еврейскую суетливость.

(4 ноября)


* * *

7 ноября 1913

Мир, который я узнаю, слушаю, вижу, — который так люблю и восторгаюсь им, — он «мой мир». И поистине Розанов из «Розанова» никак не может выскочить, ни — разрушить «Розанова».

Это и есть мое «уединение». Т. е. такое слишком близкое отношение всех вещей ко мне.


~

Мне кажется, «уединение» есть и у всякого. Но только другие все–таки выходят «из своего дома». Я не выхожу.

И не хочется…

Не манит.

Мне «в моем мире» хорошо…


* * *

7 ноября 1913

Сказать ли некоторый стыдный секрет нашей литературы и ее далеко «не мудреных изводов»: что с некоторого времени дальше прихожей и «приемной просителей» не стали пускать «гордого русского литератора»… И вот отчего он остался при таких бедных сюжетах….Все — проституточка, бедный студентик, швейка, мокрая барышня и тот коллежский регистратор, который с ним объясняется в «приемной»… И никакого понимания мира вне этого и выше этого…

«Мы натуралисты, и пишем то, что видим»…

Печальное и горькое признание человека в сущности «ничего не видевшего»…

Но этот ужасный секрет можно шепнуть только на ухо…


* * *

7 ноября 1913

Щедрина, конечно, они распяли бы на трех крестах, попробуй он вывести «Колупаева и Разуваева» из евреев. А ведь такой был Ойзер Димант, — лицо действительное, а не сочиненное. И вот теперь, едва вы подымете голос против сосущего деревню еврея, как «идеально настроенный молодой человек из литературы» подымет на вас глаза и говорит:

— Это вы о Колупаеве и Разуваеве?

— Нет, я об Ойзере Диманте.

Он отвертывается и не продолжает разговора.

(за набивкой табаку)


* * *

8 ноября 1913

Скропаешь строки... Мыслишки, полумыслишки... Ан, смотришь, и выклюнулись «25 руб.».

На 25 р. купишь "много товару":

1/2 ф. чаю — 1 р. 20 к.

ф. сахару — 1 р. 50 к.

Колбаса, сыр и прочее — не больше 3 р.

"КУДА же девать?!" Просто НЕКУДА девать из "25 руб.". Даже о сапогах с калошами Василию можно подумать.

Вот что значит "25 р.": польза, удовольствие, два дня сыты. И так весело, общая болтовня за чаем. Да: из "25 р. купили чудных яблоков кандиль за 1 р. 80 к.".

Теперь: с этим удовольствием и пользою, просто с сытостью за столом можно ли сравнить «мысли» и «мыслишки», какие я написал: что, «может быть, политика идет влево», а «может быть, она пойдет и вправо» и что «Коковцев вернулся» и «что–то будет»…

Эх, господа: ведь и у Коковцева есть свой «чаишка». Дадим и ему пощаду. И свое удовольствие.

Но говорю «о себе», ибо это я понимаю. Мысли? Важные? Не важные…

Они прошли, они пройдут…

Туман… Густой… Реже, реже… и нет ничего…

Так и в природе. «Ничего нет вечного». Господи: Илион пал. Так неужели же не «пасть» моим мыслишкам.

Нет, чаишка вернее. Чаишка — скромность и добродетель. Чаишка — великий путь человечества на Земле.

(за вечерним чаем)


* * *

8 ноября

…да это не головка, а «главизна». «Днесь спасения нашего главизна»: с этого и началась

«история религий».

Разграничительная между Западом и Востоком линия и проходит в шутливом и смеющемся названии или в трепетном и с ужасом. И где смеялись — получился роман и песенка и учебничек истории, а где «с ужасом» — не смели начаться песни, сказки, мифы, а выковалась «Священная история действительности».

Nam hoc caput ens realissimum est. [12]

(за вечерним чаем)


* * *

8 ноября 1913

Шеренга солдат и за ней «в глубине» довольно пустой генерал и лысый старичок, штатский, — о чем–то хлопочущий и что–то шамкающий беззубым ртом.

Перед нею — толпа волнующихся рабочих, основательно волнующихся на обиду: и среди нее агитаторы — нахальные люди — и… вижу: «мой Вася» там же кипит негодованием и тоже хочет поднять волну…

Душа моя с рабочими. Знаю, вижу — обижены. И нахальные люди прекрасны. И мой Вася. «Ведь он дорогой мой», «он мой» (сын).

Но знаю я вот что:

Что́ тупой генерал и отвратительный старикашка здесь случай и личное, что идеализм «там» есть тоже «личное» и тоже случай. Это «сегодня» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи; что обида сделана им. Но в веках и вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, тот «холм» так случилось, что героизм и лучшее — у молодежи; что обида сделана им. Но в веках и вечности старикашка и генерал стерегут «то, доколе построилась Вавилонская Башня» истории, тот «холм Babel», ныне засыпанный песками в Месопотамии, от которого вообще «пошло все»…abel», ныне засыпанный песками в Месопотамии, от которого вообще «пошло все»…

«Там бдолах и камень оникс»…

Там «рай», и изгнание, и слезы, и грехи, и трудный путь…

Там сокровищница человечества…

И, последним взглядом взглянув на моего Васю, я бы сказал роте:

— Пли!..

~

Берегись же, Вася, — берегись. И никогда не союзься с врагами земли своей. Крепко берегись. Люблю я тебя: но еще больше люблю свою землю, свою историю. Не доверяйся жидкам, в особенности жидовочкам, которые будут тебя сманивать, будут чаровать тебя… А к чарам, я знаю, ты будешь слаб.

Крепко, Вася, стой на ногах.

И вспомни то слово, которое от брата Коли я выслушал, едва не получив плюху:

— Дурак. Хоть бы ты подумал, что произносишь свои подлые слова о России на том языке, которому тебя выучили отец и мать.

Пусть это будет «каноном брата Коли». Помни его. Я всю жизнь не мог забыть этого вырвавшегося у него слова.

А ему ли не было «трудно служить» у этой администрации, которая «умучивает» русского человека не меньше, чем Ющинского умучили в Киеве.

Мерзость администрации, Вася, я знаю: но — терпи, терпи, терпи. Из терпения вытекает золото. А «красивый бунт» — только золотые скорлупки пустого ореха на рождественской елке.


* * *

9 ноября 1913

Да, верно пишет Закржевский (из Киева), что теперь писателей пугает мысль иметь свое лицо… Года 3—4 назад, когда Ив. В. Жилкин (прелестный «трудовик») говорил с симпатией и, во всяком случае, без вражды о «Нов. Вр.» и Суворине и я наивно ему сказал: «Отчего бы вам не писать у нас?» — засмеялся своим добрым и спокойным смехом и сказал:

— Что же бы из меня сделали газеты, если бы я стал писать в «Нов. Вр.».

(Следует сказать, что товарищ его по 1–й Г. Думе, гораздо более его радикальный и разрушительный, помещал анонимно статьи в «Н. Вр.»; и вообще–то «у нас все почти бывали».)

Но что же это за ужасы, что писатели боятся иметь свое лицо. Ибо ведь «зачем же я пишу», как не чтобы «сказать лицо свое», сказать «от лица своего».

Погасить лицо — значит погасить литературу.

Таким обр. литература внутренно погашается… Сама собою… Не ее высушивают, а она пересыхает.

Чахотка.

Как я и писал («Оп. л.»): все обращается в шаблон. В письме Закржевского объяснение происхождения шаблона. «Шаблонно потому, что безлично». Тогда понятно. Из 100 газет кричит толпа. Это «рев моря»… Но как он беден сравнительно с песнью юноши.

Гул печатных станков и ни одного человеческого голоса. В «Литерат. изгнанниках», пожалуй, мне и хочется собрать последние человеческие голоса. Пожалуй, это инстинкт или предсмертная (о них) тревога. В тайне–то души, хотя и надоела литература, — я ее люблю. Я с нею связан большою любовью. В последнем–то анализе мне ее жаль. «Божий голос» — брезжилось. И хоть надоела ужасно, но «Божий голос». Но ухо мое давно расслушало: чугунные голоса, медные груди.

Да, медно–трубопрокатный завод.

И я пришел в то, что можно назвать «священным ужасом». Да, втайне я любил ее и люблю.

Теперь пришел «все и Кондурушкин». Очень хорошо. Тогда я, конечно, ухожу.

(вся бумага)


* * *

10.XI.1913

Ах, Господи…

Но откуда же нежность, мягкость? Уступчивость? Соглашение на все и вечное посредничество между всем?

Ах, Боже мой — но это же вообще самые мягкие части человеческой фигуры.

По телу — и душа.

Жид мягок, вонюч и на все садится. По всему расплывается, всегда распространяется.

(«в соседстве Содома », «по образу и подобию »)

В человечестве евреи — то же, что у казака та часть, по которой его секут. Да уж не от этого ли и «колотушки» им в истории?

«Тебя будут вечно сечь. Но у меня вкус такой, что я буду тебя, и только тебя любить».

Так вот отчего «разумом нельзя понять еврея». Разум в этих «частях» вообще ничего не понимает.

Роковая сторона, что «разумный человек» все–таки садится именно на эту часть. Стоит, прыгает. Танцует, путешествует. Но в конце концов хочется «сесть». И вот когда приходится «сесть» [13] — то и оказывается, что «без жида не обойдешься».


* * *

10 ноября 1913

Столпообразные руины.

(Лерм.)

Это хорошо, если применить к попам.

(на извощике в дождь)


* * *

10 ноября Тумба…

Это преобладающий тип «православного русского духовенства».

И «священный путь России» есть просто заношенный российский тротуар, уставленный деревянными тумбами.

(после слов Домны Васильевны, полных заботы и тревоги, — о Паше и муже ее, «молодоженах». — «Что–то чувствуется не так, да она и смеется, — но не так». — «Вы любите зятя своего?» — «Да, он же сделал счастливой сестру мою. Он мне брат: как брат, — все равно». — Да: вот откровение о поле; что это есть орган родства)


* * *

11 ноября 1913

Моя вечно пьяная душа…

Она всегда пьяна, моя душа…

И любопытство, и «не могу», и «хочется»…

И шатаются ноги…

И голова без шапки. Одну калошу потерял. Вот моя душа.

(бреду из редакции)


* * *

12 ноября 1913

…разговоры суть разговоры…

…а дело есть дело.

Евреи отдали нам разговоры, а взяли дело.

…с тех пор разговаривающие все беднеют, все худеют.

А делающие полнеют и обкладываются жирком.

Только дурно пахнут, — одна беда.

(засыпая после обеда)


* * *

15 ноября 1913

Читатели — не все, но очень многие — представляют себе авторов книг в виде каких–то попрошаек, которые пристают к нему, «милому читателю», на дороге, приходят к нему на дом и навязывают все «свою дрянь», т. е. свои сочинения; свои кой–какие мыслишки и свое развращенное поношенное сердце. «И сколько я ни отворачиваюсь, автор все пристает».

Судя по очень многим получаемым письмам, эта психология «милого читателя» весьма распространена. Сам он где–нибудь служит — и это дело; живет в семье и семьею — и это тоже дело. Но «прочесть книгу?..».

— Разве для удовольствия автора?

Какое qui pro quo… [14]

Тут почти нечего и рассуждать…

Ни — отрицать…

Неоспоримо, впрочем, 9/10 книг чем–нибудь это и вызвало: увы, это именно «самые читаемые книги». Тех авторов, за которыми, наоборот, публика бегает…

Но есть 1/10, о которой именно представление: «Зачем я буду его читать? Разве для его удовольствия

Филантроп–читатель и обивающий его пороги автор. Друг автор, не стучись в эту дверь филантропа. Поди в стужу, к которой ты привык, погрейся у костра на улице. Глубже спрячь свои книги и потолкуй — посмейся с извощиками, тут же греющимися у петербургского костра. Они единственные друзья твои в мире, и не думай, не смей говорить с ними как с неравными. Они около своих кляч и со своим честным трудом суть единственная твоя родня и товарищи в мире.

(написав несколько деловых писем)


* * *

15 ноября

Безумно люблю свое «Уед.» и «Оп. л.». Пришло же на ум такое издавать. Два года «в обаянии их». Не говорю, что умно, не говорю, что интересно, а… люблю и люблю.

Только это люблю в своей литературе. Прочего не уважаю. «Сочинял книги». Старался быть «великолепным».

Это неправедно и неблагородно.

«Уед.» и «Оп. л.» я считаю самым благородным, что писал.

Там — усилия. Здесь — просто течение во мне. Искусство мое, что я имел искусство поймать на кончик пера все мимолетное, исчезающее, не оставляющее ни памяти и ничего в душе…

Прошло — у всех.

А у меня — есть.

Сегодня мелькнуло на извощике: СВЯЩЕННОЕ есть. Это мой лозунг и привет миру. А всему говорю: «Здравствуй, СВЯЩЕННОЕ есть. Да. Это моя суть.

Не ошибкой было бы сказать, что в «Уед.» и «Оп. л.» я стал как распятие. Плывут облака надо мной, и я говорю: хорошо. Гнездится мышка в корнях моих, и я говорю: милая. Гуляют вокруг меня люди: и я говорю — «хороши и люди».


И расту. И ничего мне не хочется.

Это «прозябание» мне безумно нравится.


~

~

~

А, черт возьми: ведь и растения растут «лесом», и, значит, есть «социальный элемент». У животных — стада, у растений — лес.

Не хочу! Не хочу! Не хочу! Отвращаюсь, боюсь. Пожалуйста, растения без «социал–демократии». Я оттого и предпочел быть «деревом», чтобы без социал–демократии.

Но эта жидовская мерзость, кажется, прокралась и в леса и привила им «социализм», как их врачи где–то в Одессе прививали пациентам дурную болезнь (рассказ Корыстылевой). Бегу из лесу. Хочу «один» и «монастырь».


* * *

16 ноября 1913

…да, евреи вообще не имеют углубления в вещи, — нашего арийского; они — скользящие. Ни — ботаники, ни — зоологии (у них в истории).

Вот отчего Мережк. и Философов, соединясь с евреями и почти что с адвокатами, потеряли глубину и интерес. Они тоже стали поверхностны, трясут кулаками, повергают «гоев» в прах, и никакого из всего этого толку.

Шум есть, мысли нет.

Вот отчего Фил. и Мер. обмелели. И мелеют все русские, и будут обмеляться все по мере вступления с ними в связь.

Мелел и Толстой–публицист (евреи).

Обмелела вся левая печать. И тут их тоже «высасывание крови». Крови и мозга…

Один крик. О, к этому они способны.


* * *

16 ноября 1913

Собирались три года и даже «Господи помилуй» с места не сдвинули.

Наговорили попам много дерзостей. Положим, по заслугам.

Были кой–какие мыслишки. Но те ничего не поняли.

(о религ. — филос. собраниях) (пью с Варей чай на вечере типографщиков «Нов. Врв Купеческом собрании)


* * *

Лавочники…

Парламент есть просто собрание лавочников. Людей сегодняшнего «вторника», без мысли о среде и без воспоминания о понедельнике.

И когда парламент, т. е. «эти лавочники», борются с царскою властью, они борются и ненавидят именно Древность и Вечность, как отрицание их «вторника».

Я думаю, у «парламента» и Царя нет общих слов, нет одного разумения. Я думаю, Царю в высшей степени удивительно, что говорит парламент, а парламент никогда не поймет, что думает Царь.

Царь, «Помазанник Божий», — прямо алхимия для современного человека.

(17 ноября; за корректурой)


* * *

17 ноября

Весь наш консерватизм есть какие–то ископаемые допотопные чудища… «совершенно не приспособленные к условиям новейшего существования»… И посему вымирающие…

«Вымирающее» — Катков.

«Вымирающее» — Кон. Леонтьев.

«Вымирающее» — Ап. Григорьев и Н. Страхов.

Что же «не вымирающее»? Владимир Набоков, Оль–д’Ор, Кондурушкин. Эти «приспособлены к условиям существования». Мелкая река и мелкая рыбка.

Боже мой, все мелеет. Вот ужас. Это не исторический переворот, это космологический переворот.

Христианство «в условиях нашего существования»? Да это просто — дичь. «Пьем кровь Господа И. Христа»: это какая–то древняя алхимия, древнее алхимии, это Халдея и Ханаан.

(за корректурой)


Теперь — банк.

— Не хочешь ли, В. В., поступить в банк?

— Бррр…

Нет, я не хочу «условий теперешнего существования». И борюсь. Бессильно.

Но «Господь с нами». Нет, мы победим. И развеем «банки» по лицу земли. Секты, сектантство — вот что нужно. Запирайтесь, люди, в секты: это последние цитадельки духа. Запирайтесь в них: и откатывайтесь в сторонку.

Церковь, «Храмина Вечного», — ведь тоже опозитивела. И, м. б., ee–то позитивизм и идет впереди всего. Слова у нее все древние, а чувства все новые, новенькие…


* * *

17 ноября 1913

………………………………………

…а что, если священное ЕСТЬ просто пошлость?

Гоголевская пошлость? Нет — «пошлость пошлого человека», как сам он определил?

Что, если он (Гог.) как чертенок угвоздится мне в шею и его уж ни скинуть, ни сбросить, а нести до могилы и в могилу?.. Что, если Гог., заворотив рыло, засмеется мне в рыло как последняя истина?..

«Ты думал отделаться от меня, ан вот я тут с тобою»…

И этак в халате Плюшкина или самого Павла Ивановича, который ныне называется Федором Федулычем Р.?

Боже, Боже, — почему мир так полон ужасов. Ужас не в странном, а в смешном.

Ужасное есть.


~

А как я любил его, это есть.

(за чаем вечером)


* * *

18 ноября 1913

М. б., это к лучшему в печати («печать — 6–я держава»), что в ней ничего не осталось, кроме «гевалта». И значение в мысли переходит к книге.

(ряд отличных новых книг по истории Востока и Византии в ноябре—октябре 1913 г.)


* * *

20 ноября 1913

Часть похвал, на мой «нос корабля» несущихся, мне противны донельзя, т. к. вытекают из глубокого непонимания всей моей личности и всего «исхода» моих писаний. Хвалят и многократно хвалили меня за то, что «в религии я почти бунтарь», равно «в семье» и проч. Этим бедным левым кретинам только и брезжится, кто бы «устроил скандал в нашем клубе» или «залепил пощечину властям». Между тем все это мне глубоко отвратительно и несносно. За всю жизнь («созерцатель») я ничего так (не)ненавидел, как «ремонта», «свалки» (в квартире), «чистки комнат» — вообще, перемены, шума и нового. Старый халат и проношенные туфли — мой вечный идеал. С «дырочками» рубашка, но мягкая и тепленькая; моя любовь с детства и до могилы.

Однако почему «это старенькое» я люблю?

Тепло и удобно.

Посему же я люблю взрыв, революцию, где «неладно сшито», жмет, ломает. Когда комнаты «черт знает как устроены», «портной все изгадил». Тогда я с бешенством Обломова (который может жить эгоизмом именно в меру своей лени) вскакиваю и кричу: «Ломай все», «Жги дом».

Вот.

У меня не теория революции, которую я ненавижу всем своим существом, и ненавижу именно сердце революции, пафос ее, жерло ее, надежды ее… А…

— Я люблю наш старый сад, и пусть он цветет вечно.

Как ни смешно сравнение, но «старая баба Розанов» похож или, лучше сказать, вышел из «Лизы» Калитиной и ее вечного покоя и вечной мечтательности о вечном. Я бы, в сущности, ничего не менял… в природе. «Мой город» должен быть хорош и удобен, как «природа»… А, тогда, пожалуйста, — не меняйтесь, не меняйте! Но пришли или стоят перед носом попы со своими «правилами», которые мучат меня (не важно, я–то и «наплюю»), а ближних, которые этими «правилами» смущаются, пристыжены и «готовы» бы, но не могут и не в силах лучшую и золотую правду сердца своего согласовать с этими «правилами». Тогда я вскакиваю со своего обломовского дивана и кричу:

— Гони их в шею!! Всех гони: с длинными бородами, с седыми бородами, с длинными посохами. Пожалуйста, гони, и, пожалуйста, не рассуждай с ними, потому что это плуты, обманщики и кровопийцы.

Так что, гг. теоретики революции, моя революция поглубже вашей. У вас это — феерия, блеск и бенгальские огни. А у меня:

Дело, добро и правда.

Вот вам моя «революция из халата».


* * *

20 ноября 1913

Зашел в кухню к Наде. Поднял голову: смотрю — три веревки протянуты, и на всех черные чулочки детей. Прямо — «амбар чулок». Когда вместе — то кажется множество. Должно быть, — и мои носки. Иначе — откуда столько. М. б., и мамины, и Домны Васильевны, и Наташи (курсистка–жилица).

«Штопаные чулки» моих детей — мое оправдание в мире, и за них я пройду в Царство Небесное.

Это было лет 6 назад, пожалуй, — 10.

Перед мамой лежала груда чулочков, и, подняв одну пару, мама сказала:

— Ты видишь, больше нельзя носить.

Я всегда сердился на покупку всего носильного. «Одевать» нас должен Бог и «погода». «Платье — глупости» (в сущности, необходимы квартира и еда).

Лениво я взял чулок. И что же увидел:

Большими, мягкими, как подушечка, штопками («штопали чулки»), как пятаками или как сосисками (продолговаты), были усеяны не «пятка», не «носок», что естественно и ожидается, но самое туловище их, длина, около икр и выше… «Первоосновы», как говорят философы о мире, — только остаток, «по чему штопать».

Вся душа моя как засветилась и запрыгала. Я думаю — были слезы. В душе они были. Я прижал чулочек к груди:

— Вот, Варя, когда я буду умирать, положи эти или такие точь–в-точь чулки в гроб мой. Это оправдание моей личности и жизни.

— Не «оправдание», а лучше: это то, что я люблю и уважаю. И для этого жил, и для таких жил.

(позвали завтракать)


* * *

21 ноября 1913

…никто так не удалил христиан от понимания «завета» иудеев с Иеговою, как христианское духовенство, как отцы церкви и вообще церковь. Взяв «ветхий завет» в параллель своему «новому завету», где Бог связуется с человеком за свою добродетель, христиане начали и ветхий завет понимать и истолковывать верующим в «катехизическом смысле» и в смысле «награды за добродетель». Но это — совершенно ложно. Авраам вступил в «завет» только обрезавшись: и Богу только это и нужно было… Т. е. вы понимаете ли что? А если поймете, то умрете от страха. Бог его ничему не научил, ни в чем не наставлял, не сказал ни утренней, ни вечерней молитвы (по–нашему бы), не дал колокола, чтобы звонить к обедне, ни дьячка, чтобы петь «Господи помилуй».

Ничего.

Пустыня.

Ни день, ни ночь…

А только заверни кожу или отрежь ее вовсе вон, на веки вон, до скончания мира у всех «Моих»…

Посему (по отвернутой: или оторванной коже; в обрезании часть кожи отрывается от органа острыми ногтями могеля) Я буду узнавать «Моих» и отличать их от «не Моих», от чужих и мне если не враждебных, то не нужных, коих Я не вижу…


~

Вот это–то все ускользнуло от Святых христианской церкви… И на веки вечные закрыло от человечества смысл Ветхого Завета, а с ним и Библии вообще…

Которая есть вся «Сокровение Обрезания»…


~

~

~

И доселе:

— Что нужно, Господи, чтобы стать Твоим?

— Обрежься.

— А женщине?

— Погрузись в микву.

— А по какому катехизису выучить урок?

Молчание.

— Как исповедовать исповедание?

Пустыня.

— Какую читать молитву?

Безмолвие.

— Господи, чего же Ты хочешь?

— Обрежься.

— Что такое «обрежься»? Господи, я ничего не понимаю. Наставь. Научи.

Ночь.

— Господи, в ночи к Тебе взываю: чего Ты хочешь?

Вдруг звезды замигали:

«Обрежься! обрежься! обрежься!..»

Все небо:

«Обрежься! обрежься!»

Выглянули серебряные рога луны, и, облизавшись языком, она мигнула что–то в сердце мне:

— Ну же!., ну!., обрезывайся…

(за чаем в четверг)


* * *

22 ноября

А в самом деле, «Кому на Руси жить хорошо?».

Поглаживая ярославскую бороду, он мог бы сказать: «И знаю, да никому не скажу».

И в самом деле, демократ, член английского клуба, первое журнальное лицо. И «горка кредиток» на подзеркальнике, о которой сказал сотруднику, пришедшему попросить «вперед»: «Из этих, батенька, нельзя, — это для игры».

И даже в старости — любовь «Зины». Полный фараон, сочетавший кифару Первосвященника с фригийским колпаком революционера.

Величие царя и свобода «уличного побродяжки». И, главное, — любовь, любовь, лучший дар на земле. Кроме прекрасной девушки, его любили и «крестьянские дети».

Так «Кому же на Руси было жить хорошо…».

Ах, да: «Сгорела книга»…

Сгорела книга, а была…

Но он на место одной — написал две. «Мое счастье и в огне не горит».

Изумленно все смотрим, а он, погладив бородку, сказал:

— А оттого, что я даровитый.

Тупицы потупили взор.

(в толпе на Невском, прислонясь к окну магазина)


* * *

24 ноября

ЦЫЦ.

(Что хотел бы сказать «нашим людям») (в кинематографе: «Антоний и Клеопатра»)


* * *

Легионы опрокинули и Иерусалимский храм: неужели же их остановит дверь редакторского кабинета с надписью: «Без доклада не входить» (надпись у Н. Э. Гейнце — в «Свете»). Войдут, голубчики… И источат из вас кровь, как вы (Пешехонов и Кондурушкин) точили кровь Ющинского…

Источат, источат, источат…

Хочу, чтобы источили.


В кинематографе я все вспоминал, как «вопияла граждански» печать во время Японской войны. И Мережковский потирал руки (в Р. — ф. собр.): «Россия уже труп». И вся «гражданская Россия» лизала чернильными проклятыми языками путающихся в колючей проволоке солдат. «Так им и надо! Так им и надо!»

И тонули — и не вспомнили (в Петербурге).

И «Шиповничек» колол. Жидки плясали свои плясы.

Как они лезли (легионеры) на стены Александрии. Какой изящный рост, и раньше — этот необыкновенный по быстроте и красоте шаг, когда они шли по взморью.

И центурион, показывающий Антонию, как умереть (сам «для примера» закололся).

В чем суть легионера?

«Имя мое неведомо («серая шинель»), и я умираю за величие Отечества. Мне не надо ни памяти, ни памятника. Я — местоимение: «он», «ты». Меня даже били, когда обучали воинскому искусству. Но я великий человек: забыв зуботычины, даже в тот самый миг не помня их, я их терпел, чтобы достигнуть великого искусства — умереть за Отечество.

И сломлю. И убью. И умру».


~

Вот…

Сила.

Robur [15].

Бог.

«Ломитесь, стены Александрий, Ватиканов, даже Священного Храма: потому что Я ПРИШЕЛ».

«Бегите, первосвященники, мудрецы, попы: ибо Я ПРИШЕЛ».

«Забирайте, господа, свои газеты и стишки: Я ПРИШЕЛ».

— Что такое ТЫ? Кто ТЫ? Ужасный ТЫ?

«Святое в откровениях земли. Я и такие же умирали без имени, в Манджурии, на Доне, в Бессарабии. Топтали земельку и били нас в морду, при неповиновении: и мы все вытерпели за честь умереть когда–нибудь за Отечество. И умерли. Не пели нам отдельных похорон, а валили в кучу — не «нас», а тела наши —… И много таких кучек везде, по всей Руси. Где шаг «завоевания» — кучка нас. О, безымянная кучка, без славы кучка, без стихов об нас, как вы все друг друга воспевали в стихах и в прозе.

Мы «не петые».

Дрожите же вы все, бахвалишки, перед нами «не петыми». И когда вот пришли

МЫ,

будет

ПО–НАШЕМУ.


* * *

25 ноября 1913

Мне 57 л. и издал уже 15 книг, — и вообще чувствую, что «все это» (лит.) развертывается и устраивается как–то богато и благоутробно; по–светски — великолепно. Сол. (Вл.) издал при жизни только: «Критика отвлеч. начал», «Христианские основы жизни» и «Оправдание добра». Т. е., если 15 разделить на 3, — я издал при моей жизни в пять раз больше, чем он. И у Соловьева при жизни его ни одно сочинение 2–м изданием, у меня же довольно много 2–м изданием, и самые издания я делаю крупные (в большом количестве экземпляров).

(перед «еду к доктору»; начало склероза)


* * *

25 ноября 1913

Ни откуда с таким удовольствием не получаю гонорар, как из священной редакции «Бог. Вестн.». Сегодня за статью о Философове получил 11 р. 10 к. (а жена за час сказала: «Надо покупать у разнощика — дешевле: рябчики по 30 к.»). За дураков эмигрантов получил что–то около 30 р. Все трудится Павел. Сам задыхается в рукописях, учености и не забывает слать деньги.

А ведь обратно бы ему следовало за «кое–что» в «Л. л. св.». Но пока не окупилась типография. Потом непременно вышлю. Он трудится, я дол. трудиться. Он честен, я д. б. честен.

Да: почему нравится эта копейка. Поповский пот. Все–таки я его люблю, хотя и ругаю вечно.


* * *

Во мне нет άπειρον… Вот незнание этого–то понятия ученой философии и запутало моих критиков: άπειρον — значит «беспредельное», «не имеющее границ», «формы»; по–нашему бы, «туманное», «неопределенное»… «Без убеждений» (по Струве)… Во мне есть величайший «πέρας», «граница», «предел», «грань» — тоже понятие ученой философии. Но их — несколько, много, почти бесчисленное множество. Но быть ограниченным «ста, тысячью», «сколько угодно» гранями вовсе не то же, что безграничность! В этом все и дело, вся и путаница моих критиков. Когда «Русск. Вестн.» (редактор Ф. Н. Берг) напечатал мою статью «Декаденты», чуть–чуть поправил ее (опустив грубости), — я пришел в велич. волнение, вновь ее перепечатал в неисправленном виде в «Русск. Обозр.» — для чего пришлось разойтись с Бергом.

Я помню, что когда в курсе алгебры перешел к «отрицательным величинам», то удивлен б. множественностью приводимых примеров. Уже давно все я понял, из первого же примера: а составитель учебника все умножал и умножал примеры; беря их из счета времени, из отмеривания движения в разные стороны и т. д., и т. д. «Зачем?» Но составитель трудился над внедрением ученикам совершенно нового и вместе необыкновенно важного понятия и не боялся «толочься на одном месте». Поступаю и я так с понятиями, которые на первый раз «всем понятны», а при проверке оказываются «никому не известными».


* * *

…о, эти ослики Иерусалима,

о, эти ослики Иерусалима,

о, эти ослики Иерусалима —

они не дают мне покоя…

(все последние годы)


* * *

27 ноября 1913

Знакомые дорожки еврейства, выложенные червонцами, несомненно, проведены не в одну полицию и кредитную канцелярию министерства финансов, но и в цензуру; как они бесспорно проведены и в большинство редакторских кабинетов. «Трудись, Израиль, и множь золото, — и все запищат в твоей власти». Мудрость небольшая и совершенно доступная прилежным израильтянам.

(придя из балета)


* * *

28 ноября 1913

Расходившийся полицейский, который тыкает публику «в рыло»…

критика 60–х годов» и социал–полицеймейстер Михаил Евграфович)


* * *

1913, ноябрь

Наконец, папочка нашел и себе «животное соответствующее», — как детишкам «зебру», «слона» и «жирафу». Смотрю на окно магазина (любуюсь) и шепчу:

— Voila mon portrait, pas real, mais métaphisique et intime, et exclusivement adopté pour «Oeuvres competes de Basile Rosanow» [16].


* * *

1 декабря 1913

Я свинья и бреду «куда нравится» без всякого согласования с нравственностью, разумом или «если бы кому–нибудь понравилось».

У меня всегда было желание нравиться только самому себе.

По сему существу свиньи я совершенно свободен.


* * *

2—3 декабря

Где есть квадрат, найдется и куб.

И революция en tout [17], которая есть в отношении «отечества», тоже вообще, конечно, — конечно, предательство, усиливающееся «сковырнуть во что бы то ни стало», получило себе куб предательства и задохлось в нем.

Так совершились дела от Веры Фигнер до Азефа.


* * *

2—10 декабря

— Копчушек.

Берет коробку. Развертывает. Копается (веревочкой завязано). Открывает. Шпроты.

— Это шпроты?

— Да, шпроты.

— Так я спрашиваю у вас копчушек.

— Так что же «вы спрашиваете»: шпроты не хуже копчушек.

— Да я не о том, что они «хуже», а о том, что они мне не нужны и я их не спрашивал. Дайте мне копчушек.

— Копчушек нет.

Специальная рыбная торговля. Одна рыба в лавке.

Рцы мне рассказывал, что все замки русской выделки разделяются на два сорта: каких не отопрешь и «своим ключом», потому что в нем что–то «застряло» вскоре после покупки, и которые, напротив, отпираются легко всяким ключом. Это и я заметил, и даже у меня в практике бывали такие замки, который потрясешь, стукнешь и он (дужка его) почему–то отваливается, и сундук отпирается.

Ввиду таких замков и шпротов интересно было, что гр. Д. А. Толстой даже в захолустных городках (Брянск, Белый, Сухиничи), для кой–каких туземных мещанишек, насаждал классические гимназии и крайне неохотно разрешал реальные училища. Впрочем, реальные училища, с гимназическим курсом реальных предметов, пожалуй, и не были горячо нужны. Горячо нужны были и остаются нужными низшие ремесленные училища и низшие торговые училища. Замечательно, что об этом первый догадался Александр III и приказал Делянову и Витте их заводить. Их–то, — в ведении Витте, — и ненавидел Хрущов, говоря у Берга: «Педагогические принципы! Педагогические принципы!»


* * *

2—10 декабря

Тебя покинул «твой бог», израиль: чего ты ждешь еще? — ведь 1800 лет твоей истории вдвое, если не втрое длиннее судьбы твоей от Авраама до Каиафы.

И это долголетие состоит только из банкиров, закладчиков, обмана, обирательства и побоев… и из подражательства нашим поэтам и философам. Из показной филантропии.

«Имя» израиля осталось, «сути» израиля нет.


* * *

2— 10 декабря

Нет, не верна моя точка зрения на Некрасова. Я его примериваю «к себе» (тихий житель города, университант) и взыскиваю жестоким судом. Тогда как суть его

Не гулял с кистенем
Я в дремучем лесу…

Он совсем почти даже не городской человек, а лесной, полевой. Дивные его «Коробейники» — вот суть, — тоже — крестьянские дети, охотники. Он был почти нецивилизованный человек и едва ли что серьезно читал, «прилежно» и чтобы «научиться». «Учил» его батюшка–острог да чистое поле (в переносном смысле), и «портреты со стен», смотревшие на него «укоризненно», в сущности мало его укоряли. Он и в мир литературы и даже вообще в город пришел «побродить по окраине», взяв все, что можно, отсюда, взяв картами, взяв книгами, — и опять уходя в поле, в лес, к зазнобушкам, бабенкам и девчонкам. Вот, взирая на сие, и думаешь: «А что же, не все быть в цивилизации тихим университантам и теплым дохозяевам. Нужен и разбойник, нужна «щука, чтобы карась не дремал». Вообще тут Платон и его идея даже «порочного», которая самостоятельна.

Толстой, конечно, знавший его историю с Огаревой (взял темным образом у нее 95 000 руб.), пишет, что «Некрасов был симпатичен». Здесь эстетика есть поправка, и именно моральная поправка, — к морали. Без эстетической поправки с моралью легко попасть и в фарисеи, и в ханжи, — и провалить таким образом до преисподней и мораль. Итак, что же было у Некрасова с Огаревой:

Не гулял с кистенем
Я в дремучем лесу…

Он отнял, а не обобрал. Обирательные способы, обирательные методы (через интимно дружную с ним женщину) вытекли из могущества государства, из могущества города. Он — каменный, а деревня — деревянная, и не вступать же удалому охотничку в рукопашную с жандармами. «По логу — и зверь». «Где — волком, а где лисицей». «Другой раз и мышью пробежит».

Фон–Визин пытался быть западником в «Недоросле» и — славянофилом в «Бригадире». Но не вышло ни того, ни другого. Побывав в Париже и «само собою — русский дворянин», он не был очень образован. Он был скорей не учителем, а дитею — екатерининских времен, еще очень грубых.

Комедии его, конечно, остроумны и для своего времени были гениальны. Погодин верно сказал, что «Недоросль» надо целиком перепечатывать в курсе русской истории XVIII века. Без «Недоросля» — она не понятна, не красочна. Но в глубине вещей весь вообще Фон–Визин поверхностен, груб и, в сущности, не понимает ни того, что любит, ни того, что отрицает. Влияние его было разительно, прекрасно для современников и губительно потом. Поверхностные умы схватились за его формулы, славянофилы за «Вральмана», западники и очень скоро нигилисты за «Часослов», и под сим благовидным предлогом русская лень не хотела западных наук и пересмеяла свое богослужение, свои молитвы. От «Почитаем из «Часослова», Митрофанушка» идет «жезаны» и «жемажоху» Щедрина, и все лакейское оползание русского духа, которое побороть был бессилен образованнейший слой: Рачинский (С. А.), Одоевский, Киреевский.

(10 декабря. 30–летье Цв.)


* * *

11 декабря 1913

Сидит темный паук в каждом, гадкий, серый.

Это паук «я».

И сосет силы, время.

Тяжело дышать с ним.

Но не отходит. Тут.

И раздавил бы его. Не попадает под ногу.

Этот паук «я» в я.

И нет сил избавиться. Верно, умрем с ним.

Пробудимся на том свете «в жизнь бесконечную»: а паук тут.

И видишь не Бога, а паука.

И услышан будет голос: ты смотрел на паука на земле, смотри и теперь.

И я буду вечно видеть паука.

Этот паук «я» в я.


(3 ч. ночи. Разбирая письма Перцова. Судьба самолюбцев. Не могу отделаться от «я») (11 декабря 1913 г.)


* * *

Есть ли я «великий писатель»?

Да.

Почему?

Это не есть «ум», «талант», «хорошее сердце» и даже «добропорядочный путь». Как я уже говорил, «великий писатель» — в кончиках пальцев, и, след., это есть что–то «особенное», а не какое–нибудь «качество» или «преимущество». И поэтому «великий писатель» есть не претензия, а определение. И, поднимая вопрос о нем в себе, я не впадаю в нескромность.

Итак, я думаю, что «великий писатель» во мне есть потому, — что я не знаю ничего в себе, что не ложилось бы «в литературу». Так. обр., у других людей человек «живет», «думает», творит, имеет быт, умеет красиво ходить, красиво есть, удачно одевается, строит себе дом, наживает себе имущество и проч., и проч. Воюет, дипломатничает, бывает «царем». Бывает «учителем», «философом». Офицером, полководцем. И, смотря вслед ему, говорят: «Какое шествование».

Шествование. Биография. Жизнь.

Поразительно, что, написав столько по философии, я никогда, в сущности, не размышлял. «А как же?» (спросит читатель). — Садился и писал, когда бывал в «философском настроении». Это, — «философское настроение», как и лирическое настроение, сатирическое настроение, — всегда было счастливо (я всю жизнь прожил в радости). Признак счастья в груди всегда выражался у меня в одном: сесть за письменный стол. Оттого я и записывал «на подошве туфли» или в «в », пот. что не знаешь, когда будешь счастлив. Все места моих записей (где) совершенно точны. Итак, едва я сел и перо в руках, как мысли (чувства, идеи, слова) льются, льются, пока не прекращу и встану, «позвали к обеду» и «вошли в комнату». Это, и притом это одно, я и называю «великой словесностью» или «великим писательством». При этом «написанное мною» не есть и не обязано быть «умно» или «добродетельно», — есть и должно быть прекрасно в себе самом, «как написанное» и верно или точно в отношении души моей, быть «верной собакой души». И «написанное мною» есть действительно «верная собака души», и оно прекрасно. Почему «прекрасно»-то? Легко и естественно легло на бумагу; и правдиво. Только. Оно может быть «не истинно», м. б. «вредно», дурно. Это вне литературы, т. е. вопрос этот затрагивает другие области жизни, другие категории бытия, «пользу», «политику» и проч. Для «литературы» есть «литература», т. е. прекрасное слово. «Это ваши неуклюжеcти–то?» (скажут). Да. Ведь если неуклюжа душа, то «правдивое зеркало» и должно быть неуклюже; если душа крива, безумна, прекрасна — то обязанность «слова» такою и дать ее. И «мои сочинения», конечно, есть «моя душа», рыжая, распухлая, негодная, лукавая и гениальная.

— «Гениальная»? Почему?

— Потому что «гением» уже во всемирной панораме именуется какое–нибудь и чего–нибудь «завершение», окончательная точка. «Конец» и, м. б., «смерть». Вот это «конец» и, м. б., «смерть», — конец и, м. б., смерть литературы, литературности, я чувствую в себе. Я недаром говорил о глубокой скорби быть литератором, и, когда «б. литератором» (с удачею) всех радует, — меня это (конечно, сквозь точки сияния, моя «вечная радость») томит томлением до того ужасным, черным, что я не умею сравнить. При безумной жажде жизни, именно жизни, я ведь не живу и нисколько не жил, а только «писал». Но, оставляя в стороне «самого» и возвращаясь к теме «великого писателя», я и думаю, что вообще не рождалось еще человека, у которого сполна все его лицо перешло бы в «литературу», сполна все бытие улеглось бы в «литературу». Читатель видит, до чего это не есть «качество», а просто «есть». Мы называем «великим развратником» Дон–Жуана, потому что он только «совокупляется» и «обольщает», «великим математиком» Ньютона, п. ч. он всю жизнь «исчислял бесконечное», и «великим мыслителем» Канта, п. ч. он всю жизнь «философствовал»; или «святым» и «отшельником» называем Симеона Столпника, п. ч. «он всю жизнь простоял на столбе»; и так точно «Розанов» есть «великий писатель», п. ч. «вся его жизнь» и вся его «личность» перешла, естественно и неодолимо для него самого, в «написанное им». Другие писали — для политики. Еще другие — для религии; еще были: чтобы «написать поэму», «стихи». Я же, в сущности, «ни для чего писал», «для себя писал» с неотделимым всегда впечатлением, что это «прекрасно и правдиво», «есть» и «должно быть написано». «Долг» в отношении литературы я чувствовал, и этот один «долг» и был у меня, щипал меня. Я чувствовал себя «грешным», когда «не пишу», и, по правде, таких грехов у меня не было — я вечно писал. «Прочесть Розанова» (всего), я думаю, никогда никто не сможет: п. ч. ведь это надо читать его жизнь: п. ч. я всю жизнь писал, никогда не марая и не поправляя (кроме двух неудачных сочинений, когда я «пытался», «устраивал сочинения»). Замечательно, однако, что это не было мурчание струны, а «являлись и мысли». Откуда они–то являлись? Не понимаю. Мне приходилось встречать людей, которые запоминали мои статьи по их мысли. Да и внутренно чувствую, что есть мысли важные («Сумерки просвещения»). Но оставляю этот вопрос, о «чем наполнена музыка», и возвращаюсь к музыке.

Это и есть существо. Не одни «пальцы», а еще ухо. В этом секрет. Я помню до гимназии экстатические состояния, когда я почти плакал, слыша эту откуда–то доносившуюся музыку и которой объективно не было, а она была в моей душе. С нею или, лучше сказать, в ней что–то вливалось в душу, и одновременно с тем, как ухо слышало музыку, мне хотелось произносить слова, и в слова «откуда–то» входила мысль, мысли, бесчисленный их рой, «тут» же родившийся, рождавшийся, прилетавший, умиравший или, вернее (как птицы), исчезавший в небе: п. ч. через час я не мог вспомнить ни мыслей, ни формы, т. е. самих в точности слов (всегда неотделимо, «вместе»). Это и образовало «постоянное писание», которое никаким напряжением не могло быть достигнуто. К тому же я никогда не «напрягался» и не «старался», а действительно всегда б. ленив («Обломов»). Хорошо. Так вот все так вышло от Бога. И по этому качеству («вечно обольщающий Дон–Жуан») я и считаю себя «великим писателем». Я знал свой «столп», и на этот «столп» (музыка, ухо) никто еще не встанет. И у всех «литература» была «для чего–нибудь», у меня же «литература в литературе», или другие «привходили в литературу» — неся достойнейшее, чем у меня, — как во что–то вне себя, как в «гости» и в «гостиницу». Моя же литература и даже (что–то брезжит в уме) литература вообще в своем рождении и существе есть «мой дом», в который я никогда не «приходил», но тут жил всегда и д. б. беспамятно родился.

Я и люблю его.

И ненавижу.

И счастлив им.

И от него вся чернь души и жизни.


(12 декабря 1913 г., преодолевая послеобеденный сон)


* * *

15 декабря

Где «мое» кончается — кончается история.

Нельзя ничего понять не «мое».


~

За «мое» — мифы, предположения, догадки, страхи. «Не нужно», «закрой глаза». Бука.


* * *

16 декабря 1913

Только душу мою я сторожил.

Мира я не сторожил.

(в казначействе перед решеткой)

(пенсия 49 р. в месяц)


* * *

17 декабря 1913

Конечно, тайный иудей сказался в Мер. Как легко он выговорил («Рел. — фил. собр.», Бейлис): «Россия лежит у себя самой в дому трупом». Этого не сказал все–таки ни Философов, ни Анна Павловна. Почему же он сказал. П. ч. Россия ему не родная. И уже давно, всегда чувствовалось, и в 1903—1904 гг., что Россия ему чужая.

В тайне души он не выносит России: от этого, как кончились «заседания», литература и проч. (в апреле), он «в вагон» и за границу.

«Вези меня, Зина, подальше от этой вони». И везет, бедного, — эту «иностранную поклажу», — чуть не в багажном вагоне за границу. Лучше бы среди своих коробочек и картонок, длинных чулок и всякой «парфюмерии». Que ce que le Mer.? Ce la chose de parfumerie… [18]

В то же время вот за 13 лет, что я его знаю, он не сказал ни одного порицания евреям. Беспорочный народ? Но у них это общий метод — не проронить слова дурного о «священном народе».

И банки, и все — не порицаемо.

И сосут нашу кровь — не порицаемо.

Однажды он мне сказал проникновенно (он редко, но иногда так говорит):

— Влад. Соловьев, умирая, молился за евреев.

Конечно, за «отмену у них черты оседлости».

Мер. сказал это как конфиденциальное сообщение. Я смутился. Это было особенное (в тоне).

И все они таковы. До России им дела нет. Втайне они ее ненавидят или во всяком случае вполне равнодушны. От этого и Флексер (Волынский) так равнодушно напал на «шестидесятников», которые нам все такие родные; и Айхенвальд — на Белинского, по которому мы «все учились». И напали не преждевременно, а «вовремя», когда зуб получил укус и когда лев был «слишком мертв», чтобы ответить биющему. Это благоразумное и вовремя нападение — чисто еврейское. Еврей без «подготовленной почвы» не решится на крупный шаг, — ни в торговле, ни в литературе. Также и Г. «поет славянофилам», когда стало безопасно петь.

И все это — равнодушно. «Это не безрассудные русские, которые ломают себе шею».

Но в равнодушии — и слабость. Увы, «сваривает металлы» только сильное пламя. Евреи завладели русскою литературою, но они не «сварились» с нею. Они — господа, но этих господ ненавидят (втайне и презирают, даже «Кондурушкин». Я слышал разговоры: везде перед евреями страх, но ни одного о них теплого слова, даже левых).

Русские равнодушны к евреям (кроме «милого друга», у меня — Столпнер, у Веры — Маруся). К массе их равнодушны, «за пределом своего дома», вне личных и поименных отношений.

Евреи, т. обр., не просочились отнюдь в русских. И внешний теперешний захват, очевидно, временен.

Это хорошо. И эту «черту» разделения и сопротивления должно удерживать. Дело Бейлиса имело громадные последствия, — и именно тем, что русские были здесь поражены. Это «торжество евреев» открыло всем глаза. Множество людей — пусть безмолвно — испугались за Россию. Увидели угрозу будущности России. Во время Бейлиса «черта оседлости» была как бы снята: они точно хлынули всею массою в Россию; все увидели, что они всем владеют, деньгами, силою, властью; прессою, словом; почти судом и государством. Пережили ужас. И этот ужас чувствовался в каждом дому (домашние из–за евреев ссоры, споры). До Бейлиса не было «вопроса об еврее»: вопрос был решен в их пользу, и бесповоротно. «Только одно правительство задерживало, но оно косно и зло». После «дела Бейлиса», когда увидели, что оно сильнее самого правительства и что правительство не может с ним справиться, несмотря на явность правды (Андрюша, очевидно, ими убит), — когда они вывезли с триумфом своего «Бейлиса» и наградили его покупкой имения в Америке, а г. Виленский тоже выехал за границу: все увидели, что «сплоченное еврейство» куда могучее правительства «в разброде», спорящего и вздорящего. И поняли, что правительство одно «кое–что еще защищает» и кое в чем «сдерживает» евреев, «общество» же — положительная труха.

Вот отчего, если бы «дело Бейлиса» было нами выиграно, «еще более угнетенная нация» пошла бы гигантскими шагами к триумфу и победе.

Теперь ее дело «застряло».

Она, несомненно, почувствует громадный отпор в молчаливых русских душах.

И отдаленно и ноуменально: Христос еще раз победил, после того как они «еще распяли»…

И, по–видимому, это судьба и будущность: евреи тем более будут всякий раз проваливаться, чем они еще раз будут «распинать»…

Именно, именно в торжестве их — провал, поражение и слабость. Так в Апокалипсисе и сказано о «победе» тех, которые «претерпели»…

Будем «терпеть»…


* * *

18 декабря 1913

«Не пришли к Суворину» (в юбилей) очевидно составило какую–то конспирацию, и были «уговоры не прийти»: ибо не только тогда кричали во всей печати: «Мы не пришли», но, когда я издал его письма и сказал, что «он не обиделся», никто не поверил, а все стали уверять, что «ему было очень больно».

Но уверяю, что больно не было. Это я знаю, как «свой человек там».

Но отчего? Об этом я размышлял.

«Не пришли» все те, которые были чем–нибудь обязаны Суворину.

Естественно, «не пришел» Амфитеатров, забравший шесть тысяч аванса, вышедший из газеты и даже не сказавший «уплачу», и не уплативший, и несмотря на успехи «России», т. е. уже начавший загребать деньги [19].

Столь же странно было бы сказать старику: «Здравствуй» — Мережковскому, коего даром объявления в «Нов. Пути» печатал Суворин. И свидания с коим столько раз он (Мер.) просил через меня. Но я, зная, что ничего не выйдет, и зная взгляд старика на Мер., уклонялся исполнить просьбу друга.

Стыдливые истины.

И «не пришел» никто из студентов и молодежи, за которых, по письмам, не видя их в лицо, «распоряжением на контору» уплачивал Суворин (плата за учение, — так помощь).

Милый, прелестный старик. Как чту я твою память. Она вся благородная. И как понятно, что тебе «не пожал руку» в 70 лет неблагородный век.

И что ты остался спокоен и после этого продолжая делать добро людям, которых никогда даже в лицо не видал.

~

~

~


А Изгоев, как черная собака, писал о нем сейчас после «сын безграмотной попадьи и битого фухтелями николаевского солдата».

Об этом Изгоеве говорил Столпнер: «Он никогда при разговоре не смотрит в глаза вам». Это я заметил тоже, раз видев его у Вергежской. Всегда потупит глаза.

Судя по словам в одной его статье (в «Р. М.»), «нет хуже окаянства, как давать сведения кой–куда», я думаю: уж не дает ли он этих «сведений». Боль оказывания имела что–то личное. И тогда понятен вечно потупленный взор.

(за занятиями)


* * *

18 декабря 1913

Говорят, вечна одна истина, и только она.

И вечна одна добродетель. И тоже только она.

С такой надеждой можно бы жить, и ради этого стоило бы осуществлять в себе и истину и добродетель. «Стать их Личардой верным», как выражается Смердяков.

Но ведь этого нет.

Напротив, «истина» — это мелькание.

И добродетель «там где–то»…

Перед глазами именно не истина и именно не добродетель. Постоянно. Самое устойчивое именно ложь, и самое устойчивое именно безобразие.

Попробуйте–ка постарайтесь «утвердить истину». Ноги сломаются. Грудь задохнется. Упадешь. И все–таки «истину увидишь только в спину уходящею за горизонт». И только отрада, что, умирая, мотаешь головой ей в спину: «Вот она! уходит! бегите за ней».

А «утвердить ложь» ничего не стоит. Да нечего и утверждать: стоит столбом и никуда не валится.

То же и добродетель: «ничего нет скучнее и монотоннее».

Так что Платон, сказавший, что «истины суть идеи» и что «они вечны», а ложь есть призрак, — не ошибся ли глубочайшим образом? Счастливый оптимизм, должно быть сказанный в счастливую эпоху «семи мудрецов». Эти «семь мудрецов» перекликались друг с другом своими «истинами», не замечая, что никто на них не обращает внимание и что самих «мудрецов» замариновали в спирт и выставили в Кунсткамере «для обучения юношества». — «Вот какие бывают в истории чудаки».

Ну, так что же?

Ложь. Безобразие. — Что вы этим хотите сказать?

Ничего. А только очень скучно жить.

Не от этого ли я «не принимаю участия в жизни».

И «отвалился в сторону в канавку».

Не только от этого. Но отчасти и от этого. Мое глубокое убеждение, что интереса жить — очень мало.

Тогда не переменить ли все в себе и вокруг себя и сказать о лжи и безобразии: «Вот боги наши!» — «Новые боги!!»

Будет плакать душа.


~

О, она будет очень плакать, эта душа.

Суть мира, что он забыл о своей душе.

(оторвавшись от других занятий)


* * *

18 декабря

Корректные люди…

Они не нарушают никакого закона; напротив, они напоминают другим о законе.

Всю жизнь они трудолюбивы, и их доходы покрывают их надобности.

Никому не должны. С какой же стати они будут произносить: «И остави нам долги наши».

В каком бы то ни было смысле. Позвольте, с какой стати он пойдет и начнет «исповедоваться попу». Да ему и рассказать нечего.

«Жил правильно и исполнял все свои обязанности. И напоминал другим об их обязанностях».

Любить? Но он никого не любил, кроме своей жены. Т. е. не вступал в связь ни с какой другой женщиной, кроме своей жены.

О чем же говорить К. Арсеньеву с Богом? О чем говорить тому, кто 40 лет «стоял на посту чести».

Они правы перед землей и небом, как древние фарисеи, и до христианства им дела нет, а язычество они «отвечали на экзамене, когда их спрашивали: «мифы».

— Вот история Тезея…

— Вот различие Парнаса и Олимпа…

Эти–то лучшие и, признаться, первые (очевидно!) люди нашего времени и покончили с религией…

И Чернышевский ведь был первым учеником в Саратовской семинарйи.

И Добролюбов был любимое дитя в благообразной протоиерейской семье.

Первые. Лучшие. Благообразные. Без упрека и греха.

Немножко тупые. Но такою неуловимою формою тупости, которую не могли заметить ни они сами, ни окружающие их.

Как не могли заметить тени около себя, сколько ни оглядывались древние фарисеи.

(вагон)


* * *

19 декабря

Не знаю, как теперь, — но до 1904—1905 г., когда я писал много передовиц в «Нов. Вр.» и вообще теснее стоял к средоточию газеты и, так сказать, к ее гражданскому и общерусскому делу, — я чувствовал ее отношение к другим газетам. Было впечатление, как бы этих других газет не было. «Нов. Вр.» терроризировало все другие газеты, притом не замечая вовсе их, не замечая своего до известной степени ужасного дела. Суть этого «террора», не замечаемого вовсе редакциею «Н. Вр.», заключалась в том, что голос всех других газет — притом довольно читаемых — был до того глух в России, до того на них всех, кроме одного «Нов. Вр.», не обращал никто внимания, — не считались с ними, не отвечали им, не боялись их ругани и угроз и, увы, не радовались их похвалам и одобрениям, как бы они все печатались на «гектографе» и вообще домашним способом, «еще рукописно» и «до Гуттенберга», как ученические школьные журнальчики. Было что–то малолетнее и никому не нужное в них. Между тем пописывали (там) и профессора. И вот эти тоже «профессора», голос которых в самом «Мин. нар. просвещ.» не обращал на себя никакого внимания, если они не печатались на столбцах «Нов. Вр.», — чувствуя полное свое бессилие сказать что–нибудь громко без связи с «Нов. Вр.», — и это года, и долгие года, накалились таким бешенством против «Нов. Вр.», какое вообще не имеет параллелей себе иначе как разве в классическом и библейском мире, в ярости Медеи, оставленной Тезеем, или Соломона, остриженного Далилой. На много лет, на десятки лет, — «Нов. Вр.» сделало неслышным ничей голос, кроме своего. Шперк, который понимал практические дела как–то лучше и яснее моего, говаривал: «Пока я не буду печататься в «Нов. Вр.», я считаю, что я вообще нигде не печатаюсь» («Отчего?» — спрашивал я мысленно, удивляясь, и понял только через годы). Отсюда напомнившие мне это недавние слова П. П. Перцова: «Когда была напечатана первая статья моя (П. П. П.) в «Нов. Вр.», в пору «Нового Пути», — то Дим. Серг. (Мережковский) сказал мне (тогда — друзья до неразъединимости): «Вот и отлично, Петр Петрович, что вы прошли в «Новое Время», — за вами и я пройду». Отсюда бешеные порывы, — до слез каких–то, пройти в «Нов. Вр.», Рцы. При этом все, и Рцы, и Мережковский, и кой–кто еще, ругали «Нов. Вр.» и видели (не все истинно, но кой–кто и истинно) его дефекты. «Ругают», а «только бы пройти сюда». Один из старых членов редакции мне сказал как–то (с 1/2 года назад): «О, В. В., — вы не знаете, какие лица просились к нам, присылали статьи. Но мы отказывали, видя, что тускло написано». Таким образом, «вся литература побывала тут», но… «много званых, а мало, избранных». В этом и секрет бешенства, и притом единственный секрет. Вся почти литература просилась: а вы понимаете, что значит обида «не быть принятым», — понести рукопись, свернутую в трубочку, назад, к себе, домой. «Не приняли. Не нужно». Когда по настояниям М. М. Федорова я ездил раза 2–4 к Александру Ник. Веселовскому попросить статью к Пушкинскому юбилею в «Литер. прибавл. к «Торгово–Пром. газете», он, все обещая и все не исполняя (оттого и был 4 раза), все почему–то говорил о «Нов. Вр.», в чем–то когда–то его обидевшем. В чем и когда — я не мог понять. Веселовский был европейская величина, и «что бы ему считаться». Но он годы не мог забыть, и было видно, что он сердился. Семенов–Тяньшанский (академик, географ) печатается, — иногда мелким шрифтом (шрифт всегда по усмотрению редактора) и, очевидно, «с удовольствием». Да и как иначе: все читают, все внимают, вся Россия слушает каждое мое слово, всякую мою мысль. За «таким делом» побежит всякий, и академик, и герой войны. Это «открытие книгопечатания». Теперь: не будь бы «Нов. Вр.», — их всех «слушали бы», ибо не было бы неравенства и преимущественности. «Нов. Вр.», достигнув (черт знает какими путями) колоссальной преимущественности, как бы всех «их», всю печать — спустила в какой–то погреб небытия, к качествам «гектографа» и писания для себя. «Ты, Рцы, гениальный человек. Так думаешь, и мы не оспариваем. Но тебя никто не видит и не слышит… Мы, положим, и дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. Bp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. Bp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия велиp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. дураки сравнительно с тобой, но наши разговоры вся Россия слушает, интересуется ими и о них, в свою очередь, разговаривает». Это почти «безумное» положение вещей, может быть, почти «преступное», — коего как–то сумел достигнуть старик Суворин, и оно спокойно держится, без всякого потрясения, и теперь, — действительно удивительно, и может быть, не бывало в мире печати. При этом нужно иметь в виду изумительную распущенность и халатность в самой редакции, в ее «кабинетах», проистекающую из полной уверенности, что «все так и останется». Я никогда не видал, чтобы деятельность редакции была напряжена, старательна «на этот час», «на эту неделю». Мож. быть, в России многое «трясется», но в «Нов. Вр.» ничего не «трясется». Вот Богачев бредет с сигарой, вот «кой–кто» не совсем трезвый. Все ругают редактора, что «не прошла моя статья», почти вслух и ему в лицо, и он курит папиросу и ничего не отвечает. Играют в шахматы. «Кажется, нигде и никаких событий не происходит». Этот полный и постоянный покой редакции проистекает из уверенности, что «с газетой ничего не случится» — одно и что «мы делаем доброе для России дело» — другое. Я много слышал со стороны: «Как отлично держится «Нов. Вр.» (в процессе Ющинского): между тем никто «не держался», никакого напряжения не было, а только «Меньшиков писал свои статьи»; и «Розанов писал свои статьи». Евреев презирали (в редакции), как и всегда презирали, но в это время не презирали больше, чем во всякое другое. Мне кажется, что «великое дело «Нов. Bp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. Bp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия велиp–ни» (поистине великое) основывается на том, что в России рассматривали, и давно рассматривали, что это есть единственная газета собственно русская, не с «финляндским оттенком», не с «польским оттенком», не, особенно, с «еврейским оттенком», а своя, русская: и все нормально–русские, просто–русские, держатся ее; потому что иначе и взяв в руки другую газету, они, собственно, потеряли бы нечто в «русском в себе», а они этого — не хотят. И так как Россия с Петра Великого есть уже «западная держава» и в лице, напр., правительства нередко только перебегает от «поляков к финляндцам» и «чаще всего к жидам», вообще нередко бывает больше «инородческим правительством», чем русским: то «Нов. Bp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия велиp–ни» почти постоянно приходится быть в оппозиции правительству, и оппозиционный характер его никто так хорошо не знает, как остальная печать, и это–то еще более вызывает ее бешенство. «Как смеет эта газета быть в одно и то же время оппозиционной и в то же время глубоко русскою». Потому что все–то другие газеты суть «оппозиция правительству» с точки зрения интересов Финляндии или интересов Польши или чаще всего с точки зрения «черты оседлости»; наконец, «оппозиция» думской партии, кадетов или октябристов; или «оппозиция» Михайловского и Щедрина и стоящей за ними «молодежи», которая никак не есть Россия, а только ученики и учебники в России. Вот «русские вообще», притом «зрелые русские», уже в работе сущие, живущие, домоводственные, отцы, семьянины, — все и «держатся» за «Нов. Вр.», с провалом коего они просто почувствовали бы, что «коренная Россия провалилась», что «мы все провалились», что «провалилась деловая Россия», морская, железнодорожная, сельская, фабричная, городская, земская: и осталась только «учащаяся молодежь», полузакланная (идейно) евреями. И эта фундаментальная Россия великим и сознательным упором своим не даст и не дает «провалиться» «Нов. Вр–ни».

Вот в чем дело. Вот отчего даже враги рвутся напечатать здесь «хоть несколько строк», хоть «маленькую статейку». Отчего «громилы» 1–й Думы присылали сюда потихоньку статьи; и все делая вид, что «ни за что не станут читать «Нов. Вр.», в сущности, только его одно и читают с интересом, тревогой и страхом. С тоской и злобой. С подавленной грустью, что это пишут не «они» и что, главное, не они «здесь печатаются».

Секрет полишинеля.

Как это устроил и, главное, как это удалось Суворину — не понимаю.

Роль его в печатном мире неизмеримо большая не только И. С. Аксакова, но неизмеримо большая и Каткова, которого правительство читало и побаивалось (ибо Государь читал его), но общество русское не читало вовсе. А в конце концов «печать» все–таки — «дело общества»; и «не читаемая обществом газета» тоже есть «гектограф», но «для правительства».

В «Нов. Вр.» есть много удивительного. Кой–что есть даже иррациональное. «Иррациональные–то вещи и удаются». Это — так спокон веков. «Черт свистит в дудку, а люди танцуют».

Но добрый Суворин верил в Бога, и я верю, что «свистит ангел». Добрый Ангел Русской Земли.

(почему они «не пришли», эти знатные литераторы)


* * *

Да, они «не пришли», — но сидел у Суворина за обедом Сальвини. «Однако же Сальвини — не Дорошевич». Хорошо. Соглашаюсь. Приехал в Петербург герой болгарской войны (забыл фамилию) — его принимало у себя «Нов. Вр.». Наконец приехало монгольское посольство: лица видом — прямо допотопные, прямо спутники Атиллы, и те самые, которых победил Димитрий Донской. «Идемте, В. В., смотреть монголов». И мы побежали. Едят апельсины. В кофтах желтых. Черт знает: целый «Розанов» каждому в рот влезет (особенно огромное, чудовищное, устройство головы и лица), и он его «проглотит» как котлету: и сидят в зале «Нов. Вр.», где, бывало, старик Суворин встречал с гостями новый год.

Всё «интересующееся Россией» и имеющее «нужду до России» входит в «Нов. Вр.», даже не интересуясь и, в сущности, не зная, что есть «Биржевка», «День» и «Русское Богатство».

Вот в чем дело. И почему Суворин был так спокоен, что к нему «не пришли».

Духовно он всю Россию имел в гостях, и это что–то большее, чем если бы он имел «в гостях» Кугеля и В. И. Немировича–Данченко, который к нему просился в корреспонденты (Японская война), но не был принят: «и дорого, и будет врать» (мотивы отказа, мной слышанные).

И он стал врать, вместе с Григорием Спиридоновичем, для московской газеты.

Я всячески жалею, что А. С. Суворин не сошелся (или не вполне сошелся) с Сытиным (И. Д.), который есть гениальный русский самородок. Кое–что другое, но в том же масштабе, гений и размах, как старик Суворин. Вдвоем они могли бы монополизировать печать, — к пользе и силе России. Теперь «Рус. Слово» и главное — сытинское книгоиздательство — полурусское и поверхностное, в сущности — преуспевающий трактир. Могло бы быть иначе. Тут я кое–что должен был сказать Суворину. Но вот догадываюсь только теперь. Тогда социалистики совсем отлетели бы в сторону, а теперь они имеют прибежище у Сытина.


* * *

22 декабря

Всякое преобразование, однако, есть перелом. О чем–то было «да», о чем–то стало «нет».

И все тосковали люди. Плакали. Молились.

И все из «да» переходило в «нет».

Преобразовывались. Преобразовывались.

И видишь — одни щепки.

Человека и цивилизации.

Щепки и сор.

(говоря с Цветковым, откуда взялся пиджак)


* * *

Губы и сближаются с губами, и выходит поцелуй.

Длинный.

Так и говорят: «Назвался груздем, полезай в кузов».

(22 декабря 1913 г.)


* * *

23 декабря 1913

…и молоденькие, едва ли даже двухгодовалые, — совсем дети, — подбегая сзади, вскакивали на сестер старших, на матерей, тетей, двоюродных, троюродных, вероятно — бабок, — ничего не понимая и не разбирая, потому что в них играла кровь. Так красиво было смотреть, но неловко было смотреть. Старшие не обращали на них внимания, да и отгоняли пастухи. Вообще ничего не было. Но внешнее выражение «охотки» было, — такое красивое у этих чистых и еще невинных отроков, мальчиков. Детство уже прошло, они явно были мальчики. Но и мужество еще не наступило: они были на 1/2 аршина ниже нормальной лошади и на 3/4 аршина короче ее. В первый раз видел именно этот возраст у лошадей («подростков» в бычках часто видишь). Пока 1 1/2 — 2 минуты я смотрел, они непрерывно подскакивали и делали усилие вспрыгнуть: символ возбуждения был так красив, умеренно–велик и почти приближен к человеческому…

С усилием я отвел глаза (неловко).

— Их всех мы к осени выхолостим (оскопим), — сказал он (спутник мой по поездке).

— Жестокий! жестокий! жестокий! — кипела у меня буря в душе. Нет, стояла тоска.

О, заповедные мощи древности: как вы необходимы не человеку одному, но животному! Где сохраняется virgo infanta, «нетронутая дева» Природы — Genitricis [20]. Где нож скопца не гуляет. Где лист с дерева не срывается. Всякий цветок расцветает и доцветает. Плодов не собирают, но они уходят в землю, и вырастает еще дерево.

И травы, деревья, козлы, овцы, лошади, коровы зачинают благословенных детей в покое, без того, чтобы человек засовывал грязные пальцы между ними.

(вспомнил Сахарну; после газет)


* * *

23 декабря

Очень это чистосердечно и глубокомысленно: два полноправных гражданина, Никифор и Алексей, отворяющие двери публике в клиническом институте Елены Павловны, сострадают профессорам «неполноценной» нации:

Якобсону — по гинекологии,

Блюменау — по нервным болезням,

Явейну (женат на еврейке, — и ассистент),

Бичунский — еврей,

Гранстрем — немец,

и директору

Долганову — хотя крещеному и якобы русскому, но происходящему от евреев.

И Кондурушкин, которого едва пускают где–нибудь писать, возлежит на груди несчастного, обездоленного Горнфельда, который его пустил «давать заметки» в «Русском Богатстве» и рекомендовал как «сносного» — «Русским Ведомостям».

И вот эти три, Никифор, Алексей и Кондурушкин, рыдают на плече у своего начальства, вопия и скрежеща зубами:

— Презренное, отсталое Русское правительство! Оно держит в полном бесправии талантливую, великодушную, благородную нацию. Оно лишило представителей этой нации самых первых, самых естественных и элементарных прав — права свободного передвижения, права натурального расселения. Мы, русские, со своим зоологическим национализмом, лишили их всего, лишаем света учения… О, о! о!!! …

Явейн и Якобсон вынимают из жилетного кармана по пятиалтынному и дарят полноправным Никифору и Алексею «на чай», а Горнфельд тоже пошел было в карман, но, высунув пустую руку, «пообещал» Кондурушкину касательно его статьи, которую если подправить и отбросить конец — то она может «пойти».

Все три были очень счастливы, Алексей, Никифор и Кондурушкин. Блюменау, Якобсон и Бичунский были не так раздражены, видя, что в России их не все не понимают, например «наш известный народный писатель Кондурушкин».

Горнфельд ощупывал в кармане серебряный рубль, который он никуда не истратил.


* * *

23 декабря

Поговоришь о евреях — и во рту какой–то неприятный вкус.

Это — серьезно, это не предрассудок и «кажется».

«Прикосновение к Священным книгам оскверняет руки» (многократное изречение Талмуда).

И кто «произнесет Имя» — должен после этого вымыть руки (в одной пьесе у Эфрона–Литвина: «Подайте воды и полотенце, потому что я взволнован и произнесу Святое Имя». Эфрон «готовился быть раввином» и знает эти бытовые мелочи, точнее, аксиомы религиозного Устава).

Так это и перешло даже в литературу. Я ясно чувствую «скверный привкус» самых статей об еврействе, «за» или «против», идеалистически или реалистически написанных, все равно. «Потерся об еврея — загадился». «Поговорил с евреем — самому нехорошо».

Так они пропахли, промаслились обрезанием, т. е. вот этим специфическим потом своих обрезанных частей… И говорить, думать, спорить об них — точно копаться руками в халдейских юбках, штанах и каких–то грязных невыносимых тесемках, которыми они стягивают свои мужские и женские чресла.

«От чресл его вождь» и еще что–то… Мы затыкаем нос. Вот отношение.


* * *

26 декабря 1913

…да, русская армия «позорно бежала перед японцами» и «утонула в интендантских сапогах», как кричал социалист и армянин Зубаров во 2-й Госуд. Думе при радостных воплях всех левых скамей: но она может, однако, дать «по морде» всем социалистам мира, нашего и заграничного, и утопить в сортире из собственных испражнений всю «жидову», тоже нашу и заграничную. И сию добродетель свою она показала сейчас же после Японской войны, когда в Москве один — ОДИН — Семеновский гвардейский полк разбарабанил всю революцию.

Помните это, социалисты, и прячьтесь по щелям своим. Ваш удел, социалисты, не чистое поле, не панорама всемирной истории, а щель.

Щельная история и щельные люди. Вы иногда больно кусаетесь. Но из щели. И никогда щельных размеров не перерастете.


* * *

26 декабря 1913

Так сокрушается Кондурушкин о «неравноправии с собою» бедного Гессена, у которого просится напечатать хоть «что–нибудь из своего» в газете.

И негодуют гражданским чувством русские Муций и Сцевола, Философов и Мережковский, что правительство «затыкает глотку» бедным евреям черты оседлости…

Гессен, не вынимая другой руки из кармана, берет «ихнее», — и выдает ордер на кассу своей газеты, уплачивая Кондурушкину по 7 коп. со строки и Мережковскому с Философовым по 15 коп. со строки.

И несет домой Кондурушкин свои 7 коп.

Мережковский с Философовым садятся в автомобиль и увозят домой свои «по 15 копеек».

На другой день в «Речи» выходит «ихняя дрянь». Но ничего особенного от этого не происходит, и «проклятое отечество» все стоит по–прежнему.

Несносное отечество, которое ничем не разбудить.

(vox clamantis in deserto[21]


* * *

XII.1913

…словом, рабби Акиба был «Розанов I века по P. X.», такой же неуч, такой же гений, такой же мудрец и поэт, а «Розанов» есть «Акиба XX века», тоже «пастух и неуч», который все знает. И позволяет сейчас разболтать тайну Акибы, ибо кажется, вот «кончается все» и «ничего не надо».


(в партере театра бывшего «Коммисаржевской»)


* * *

30 декабря 1913

Мудрость одиночества…

Мудрость пустыни (вокруг себя).

Вот монастырь…

Если так — «осанна». П. ч. это ничему чужому не мешает, ничего не ограничивает, а только выявляет свое «я». И не враждует с семьей и браком, да и вообще не есть принцип, а факт.

«Я один, и мне хорошо». Кто смеет возразить? Да и не таков ли я? Мне тоже враждебен шум и люди.

(сидим с Таней возле заболевшей мамы)

(острое, поиспугавшее нас заболевание)


* * *

30 декабря 1913

Лермонтов только нескольких месяцев не дожил до величины Байрона и Гёте…


~

Не года, а нескольких месяцев.


~

И мы в темах лирики (и эпоса), которые у Пушкина были благородно–личны, тогда как у Лерм, они были универсально величественны и были как–то схематичны, алгебраичны, не относясь к «я», к «XIX веку», к «русским», — но к «человеку» всех времен и народов:

И долго на свете томилась она
Желанием чудным полна…

Мы получили бы, Россия получила бы такое величие благородных форм духа, около которых Гоголю со своим «Чичиковым» оставалось бы только спрятаться в крысиную нору, где было его надлежащее место. Бок о бок с Лерм. Гоголь не смел бы творить, не сумел бы творить; наконец, «не удалось бы» и ничего не вышло. Люди 60–х годов «не пикнули» бы. Их Добролюбовых и Чернышевских после Лермонтова выволокли бы за волосы и выбросили за забор, как очевидную гадость и бессмыслицу. Неужели смел бы писать после Лермонтова Шелгунов? Таким образом, вот в ком лежал «заговор» против всего «потом» у нас (нигилизм).

Но значит…

Это не случай, а Рок. Ибо слишком большие вещи, суть Рок…

И все–таки проклятый выстрел Мартынова. Пусть «Рок»: но орудием его был злодей.


* * *

— Не уступлю. Не уступлю. Не уступлю. Не уступлю.

(от Митюрникова: «Никакие Ваши книги не идут. Продажа совсем остановилась») (очевидно, в связи с «делом Бейлиса»)


~

Что смущаешься, Розанов? Будь красивее. Литература — красота: и если ты будешь красивее, ты победишь.

Приляг к земле, как зверь, и ползи, и ластись. Красивую строчку пусти. И кроткие очи. Все употреби в дело. И — победи.

Ты не должен не победить. Ты не вправе не победить. За тобой кабак. Если ты не победишь, кабак разольется и затопит все.

Хитрости. Хитрости. Всего, что угодно. «Последнюю честь» брось на жертвенник. Пусть сгорит все. Но чтобы кабака не было.

Ведь, «если победишь ты», всех этих «уханцев» литературы не будет, и ставка действительно огромная, и «они» не без причины уперлись. В толстых журналах — ни одного о тебе упоминания, а «библиография» в них наиболее памятна, и по ней берут книги. Естественно. «Розанова нет», «не рождался». Вся причина тебе быть красивее и все–таки вырвать Победу.

Вырву ли?

Не знаю.

Вырву. Через много лет, но вырву.

И похороните не вы меня, а я вас.

Чувствую. Чувствую.

«Не читают», и все–таки я чувствую Победу.

Она в мозгу моем. Она в костях моих. Она в дыхании моем: я дышу сильнее, чем вы, и передышу вас.

Не задохнусь. Не воображайте.

Со мной Бог. А с вами нет ничего («нигилизм»).

Вы мне куете судьбу, как Страхову («не читают»), но страховской судьбы из меня не будет. Я хитрее его, и я талантливее его. Он камень, я звезда. Он, м. б., благородный камень, а я подлая звезда. Все равно. Меня увидят и меня сохранят.

Мое имя никогда не будет забыто, а с именем — и мысли. «Розанов сказал», «Розанов хотел», «Розанов пытался».

Если мой ум и не будет помниться (м. б., и не стоит) — мой порыв будет помниться. История «моего сердца» не пройдет в литературе русской: а сердце–то я и хотел сохранить, для сердца я работал.

«Мое дорогое!» «Мое дорогое!» — вот что сохранится. Не «мое истинное», чего, м. б., и нет. Но «мое дорогое» как зверь проползет из поколения в поколение и все будет поднимать глазки, и эти глазки будут ворожить сердца людей.

«Вот Розанов чего хотел», «сделаем, как Розанов хотел».

Ползи же, зверь мой, дальше. Ползи, не уставай. И нашептывай людям дорогие слова.

Будь хитер и терпелив. Идет дождь. Терпи. Горит «твое» — терпи. Все выноси. И грызи, грызи кабак и его вонючий запах.

Смотри, он затянул все.

Увяли розы. Меркнут звезды. Могучий tabes [22] разливается по миру. Tabes — знаешь ли ты его? О, как трудна болезнь. Как страшна она. Сохнет душа.

Только чудо может спасти.

Розанов, будь чудом своей земли. И моли Бога, моли Бога, потому что ты сам ничего не можешь, но если Бог с тобою — чудо выйдет.

Бог с тобою, Розанов. Не смущайся. Кто дал жизнь миру, может исцелить и неисцелимую болезнь.

Болезнь будет исцелена.

(все же на этот год придется отложить печатание «Оп. л.»: 8000 долгу в типографию. Больше нельзя. Может семья погибнуть) (к этому относится мое: «терпение»)


* * *

Почему фараоны хоронились не при основании пирамид?

Хороним ли мы усопшего, мы кладем его на дно могилы. Это так естественно: прийти и положить, принести на плечах — и положить. Во всяком случае положить… Пирамида — гробница, могила фараона: в таком случае естественно было бы, что тело фараона будет положено в основании пирамиды, и она — воздвигается над ним как его «мавзолей», ну — храм посмертный. Но и в мавзолее тело кладется — на дно, на пол, невысоко над полом, если оно помещено в особую «раку». Так, в храме св. Петра в Риме есть усыпальница Ап. Петра: пол храма идет ровно: затем сделано в нем большое углубление, туда сходит папа и служит службу Апостолу, читает молитву перед его прахом. Но и в сем случае папа спускается вниз.

У египтян единственно приходилось подыматься от дна пирамиды — вверх, почти до половины ее… Половина пирамиды: это страшно высоко! Ведь пирамида — почти гора! Это есть каменный огромный холм, — и вот нужно было дойти почти до половины его, чтобы найти маленькую комнатку, где находится, живет, существует, казалось бы, «уснувший фараон».

В обычном костюме, правда, — нарядном костюме египтянина, «по всей форме», я нахожу разрешение пирамиды.

Тело фараона положено на «такой мере в отношении вершины и основания», на какой мере от середины головы и подошвы ног положены необыкновенные, исключительные украшения египтянина, — и мистического «переносного» значения.

Почему все египтяне это думали — постигнуть невозможно. Я могу только сообщить факт, который слышал и при слышании тоже «содрогался от страха», что в случаях казни через повешение преступников — наблюдалось, что эта часть у них становится «как изобразили у умершего египтянина». Слова эти я слышал от В. Т. Б–ина, который их сказал секретно, очевидно, тоже от кого–то узнал, м. б. медика. Но во всяком случае это можно проверить расспросами. Рассказывавший мне объяснял, что вследствие задушения кровь не попадает более в мозг; через то тело переполняется кровью и явление вызывается, правдоподобно, к жизни этим.

Но у египтян в основе лежало не это, а следующие их засвидетельствованные верования, что «всякий умерший становится Озирисом». В «Книге мертвых» так и надписывалось: «Умерший Озирис (имя рек) и т. д.». Вот это их мнение, м. б., основано на наблюдениях над умирающими. Мы этого не знаем. Но их мнение, что «умерший есть Озирис», совершенно выражает приведенные рисунки, где все — «прах», но «очистилось» — восстало.

Если так, то всякая ли пирамида (как великая постель) есть собственно храм Озириса: причем очень естественно, что фараон клался в пирамиде именно на ту самую высоту и вообще «в той пропорции от макушки до подошвы», где «озирианская часть находилась у живого».

Пирамида в сем случае становится совершенно понятною: это храм Вечного, каков им стал бренный человек после своей кажущейся смерти.

Если они были так важны: то ведь как радостна должна была быть мысль для того и как постарался ее запечатлеть «великими храмами»: что смерть есть не смерть, а начало Вечной Жизни.

Прежде всего здесь висит треугольник, и это так странно вместо ожидаемого или нужного фартука, т. е. приблизительного четырехугольника, что нужно сделать усилие, чтобы не представить себе Δ, который составляет сторону пирамиды. «4 фартучка египетские» — и пирамида готова. Ведь никем не разгадано и то, почему в могилу взята именно пирамида. Но если бы мы могли понять, зачем и по каким «соображениям и тенденциям» египтянка носила треугольные фартуки, мы приблизились бы и к пониманию, почему выстраивались именно «пирамиды». Суть ее вовсе не в том, чтобы оканчиваться острою верхушкою. Суть в том, чтобы стороны были — треугольники.

Зачем эта лесенка: что она? Какое–то «восхождение», п. ч. по лестнице «подымаются». Или — нисхождение. Во всяком случае движение не по горизонтальной, а по вертикальной линии. Будет ли это «восхождение на небо» или «нисхождение в ад» — представления лестницы не избежать.

Но вот странные, неизъяснимые рисунки «скончавшихся египтян», которые изумительно каким образом не были переданы никогда в «истории египтян», хотя с первого же взгляда очевидно, что тут выражено нечто, что нам никогда не приходило на ум и что составляет какую–то специальную мысль за 1 и 3000 лет до P. X., и одного юного Египта. Как «такую специальность» было не отметить?

Вот все варианты этого, какие я зарисовал в атласах ученых экспедиций. А я поспешил, конечно, зарисовать все.

Везде — он «умер» и его оплакивают: но не только не умерла, но восстала к жизни та часть, какая у живого часто дремлет, большей частью дремлет; и которую живой прикрывает таинственным Δ. Он не прикрывал себя сзади, п. ч. сзади она прикрыта его телом. А с боков: именно потому, что «уснувшая» эта часть не видна.