Двадцать четыре часа из жизни женщины
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Двадцать четыре часа из жизни женщины

Стефан Цвейг
Двадцать четыре часа из жизни женщины

© Перевод. М. Рудницкий, 2019

© Перевод. С. Фридлянд, наследники, 2019

© Перевод. В. Топер, наследники, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

Шахматная новелла

На океанском лайнере, что в полночь отходил из Нью-Йорка в Буэнос-Айрес, царили суета и смятение последнего часа, какие обыкновенно сопутствуют отплытию. Спеша попрощаться, протискивались через толпу провожающие, мальчишки-телеграфисты в съехавших набекрень фуражках, выкрикивая фамилии адресатов, как угорелые носились по всему кораблю, кому-то несли цветы, кому-то багаж, возбужденная детвора сновала вверх-вниз по лестницам, и только корабельный оркестр на верхней палубе невозмутимо наяривал марш. Чуть поодаль от всей этой суматохи я беседовал с приятелем на прогулочной палубе, когда совсем рядом с нами два-три раза ослепительно полыхнули фотовспышки – должно быть, это в последние минуты перед отплытием репортеры интервьюировали и спешили запечатлеть очередную знаменитость. Приятель мой глянул в ту сторону и улыбнулся.

– Да у вас на борту редкая птица, сам Сентович. – И поскольку я, по всей видимости, скроил недоуменную физиономию, он пояснил: – Мирко Сентович, чемпион мира по шахматам. Он только что всю Америку вдоль и поперек с гастролями объездил, теперь, должно быть, в Аргентину направляется, новые лавры пожинать.

Только услышав имя и фамилию молодого шахматного гения, я припомнил, что конечно же кое-что слышал и о нем самом, и о его удивительной карьере, яркой и неудержимой, точно взлет ракеты. Приятель же мой, куда более истовый любитель газетного чтения, нежели я сам, тут же обогатил мои познания ворохом занятных подробностей. Сентович примерно год назад вошел, нет, ворвался в когорту признанных корифеев шахматного искусства, встав в один ряд с выдающимися гроссмейстерами, такими как Алехин, Капабланка, Тартаковер, Ласкер и Боголюбов. После Нью-Йоркского турнира 1922 года, когда всех поразил семилетний вундеркинд Решевский, ни одно вторжение в шахматный мир новой, прежде совершенно неизвестной звезды, не вызывало столь живого и всеобщего интереса. Дело в том, что интеллектуальный уровень Сентовича, казалось, вовсе не сулил ему столь блестящей карьеры. Уже вскоре просочились слухи, что в обычной жизни сей шахматный принц не в силах без орфографических ошибок написать ни единого предложения ни на одном языке мира, и, как ядовито пошутил один из его раздосадованных коллег-соперников, «невежество его во всех областях одинаково всеобъемлюще». В богом забытой дунайской деревушке он рос сыном нищего лодочника, чью утлую барку однажды ночью попросту подмяла под себя и потопила баржа с зерном, а после гибели отца двенадцатилетним мальчишкой из милосердия был взят на попечение приходским священником, который, добрая душа, честно старался домашними занятиями наверстать все, что его воспитанник, сонный увалень и твердолобый тупица, не успевал усвоить на уроках.

Однако все его усилия были тщетны. Мирко с неизменным тупым изумлением таращился на буквы и числа, объясняемые ему в сотый раз, и удержать в памяти даже простейшие азы школьной премудрости его дремлющий разум был просто не в силах. Если возникала надобность что-то сосчитать, он и в четырнадцать лет делал это на пальцах, а прочесть страницу книги или газету для подростка по-прежнему оставалось трудом почти непосильным. При этом назвать Мирко лентяем или упрямцем было никак нельзя. Он послушно делал все, что прикажут: таскал воду, колол дрова, работал с крестьянами в поле, убирал кухню и вообще вполне добросовестно, хотя и с раздражающей медлительностью, справлял всякое порученное ему дело. Но более всего добряка-священника огорчала и даже сердила в малахольном подростке полнейшая его безучастность. Сам, без посторонней просьбы, он не предпринимал ровным счетом ничего: вопросов не задавал никогда, с другими ребятами не играл и вообще не искал для себя занятий, ежели ему таковые не поручались; закончив дела по хозяйству, Мирко тупо сидел в комнате, уставившись в пространство мутным взглядом овцы на выпасе, и никакого иного участия в событиях окружающей жизни не принимал. И вечерами, покуда священник, попыхивая длинной крестьянской трубкой, играл с жандармским вахмистром три обычные партии в шахматишки, белобрысый парень безмолвно сидел рядом, сонно и, как казалось, безучастно глазея из-под тяжелых век на черно-белые поля шахматной доски.

Однажды зимним вечером, когда давние партнеры только-только углубились в очередную партию, с деревенской улицы послышался тревожный и все быстрее приближающийся перезвон колокольчика на чьих-то санях. Еще через секунду в избу ввалился мужик в запорошенной снегом шапке и выпалил с порога, что у него, мол, старуха-мать помирает и пусть уж батюшка поторопится, а то как бы с последним причастием не опоздать. Священник немедля последовал за ним. Жандармский вахмистр, даже не допивший еще свою кружку пива, раскурил напоследок новую трубочку и уже приготовился натягивать свои тяжеленные высокие сапоги, как вдруг заметил, что Мирко все еще, словно завороженный, смотрит на доску с недоигранной партией.

– Что, может, доиграть охота? – шутки ради спросил вахмистр в твердой уверенности, что этот сонный полудурок ни одного шахматного хода не знает. Парень, однако, боязливо поднял глаза, робко кивнул и сел на место священника. Четырнадцать ходов спустя вахмистр сдался и вдобавок вынужден был признаться себе, что проиграл он отнюдь не из-за какой-то собственной нелепой промашки. Вторая партия завершилась тем же исходом.

– Валаамова ослица! – в радостном изумлении вскричал вернувшийся батюшка, растолковав не слишком-то сведущему в Библии вахмистру, что имеет в виду похожее чудо, случившееся примерно две тысячи лет назад, когда бессловесной твари вот так же ниспослан был дар речи вместе с божественной премудростью[1]. Невзирая на поздний час, священник тоже не удержался от соблазна вызвать на шахматный поединок своего неуча-питомца. Мирко и его разгромил без малейших затруднений. Играл он неспешно, целеустремленно и совершенно невозмутимо, ни разу не оторвав от доски низко склоненную, набыченную голову. Играл с поразительной уверенностью: в последующие дни ни вахмистру, ни священнику так и не удалось выиграть у него ни одной партии. Батюшку, лучше других способного судить об отсталости своего воспитанника по всем прочим предметам, всерьез разбирало любопытство: как далеко может развиться, какие испытания способно выдержать столь странное однобокое дарование? Для начала решив придать своему оболтусу хоть сколько-нибудь приличный вид, он отвел Мирко к деревенскому цирюльнику и велел обкорнать белобрысые патлы, после чего, усадив парня в сани, повез в соседний городишко, где в кафе на главной площади собирались завзятые шахматисты, тягаться с которыми, уж он-то хорошо знал это по опыту, ему лично было не по плечу. Появление священника с пятнадцатилетним подростком, белобрысым краснощеким увальнем в потертом, овчиною внутрь, тулупе и тяжеленных сапожищах, не вызвало в кругу завсегдатаев ни малейшего интереса, благо, тот, потупив глаза, боязливо остался стоять в углу, покуда его не подозвали к доске. Первую партию Мирко проиграл, поскольку понятия не имел о сицилианской защите: батюшка, святая простота, такого дебюта отродясь не знал. Однако вторую партию, причем против сильнейшего игрока, он уже свел вничью. А начиная с третьей, он бил всех подряд, одного за другим, без разбору.

В захолустном балканском городишке крайне редко происходит нечто из ряда вон выходящее, так что триумфальный дебют лапотного чемпиона незамедлительно стал для местной элиты настоящей сенсацией. Единодушно было решено, что сельский вундеркинд непременно должен остаться в городе до завтра, дабы созвать и остальных членов шахматного клуба, а прежде всего оповестить престарелого графа Симшича, истинного фанатика древней игры, обитавшего неподалеку в родовом замке. Священник, сияя от гордости за своего питомца, однако не забывая за новоявленными триумфами о всегдашнем долге воскресной обедни, согласился оставить Мирко в городе для новых испытаний. Юного Сентовича за счет шахматного клуба определили на ночлег в гостиницу, где он в тот вечер впервые в жизни узрел ватерклозет. На следующий день после обеда шахматная зала была забита битком. Мирко, четыре часа подряд не вставая от доски, не говоря ни слова и даже не поднимая на соперников глаз, одолел их всех, одного за другим. Под конец ему предложили сеанс одновременной игры. Тут, впрочем, понадобилось некоторое время, дабы растолковать самородку смысл предложения: дескать, ему придется в одиночку играть одновременно против нескольких противников. Однако едва Мирко сообразил, что от него требуется, он быстро освоился с новой ролью и, неторопливо прохаживаясь в своих тяжелых, скрипучих сапогах от столика к столику, выиграл в итоге семь партий из восьми.

После чего и состоялся всеобщий шахматный совет. Хотя в строгом смысле новый чемпион не являлся жителем городка, местный патриотизм разгорелся не на шутку. Как знать, быть может, их маленький городишко, о самом существовании коего на географической карте прежде мало кто догадывался, впервые удостаивается чести подарить миру настоящую знаменитость. Мелкий торговый агент по фамилии Колер, именовавший себя, впрочем, импресарио и обеспечивавший прежде ангажементом разве что шансонеток да певичек для местного гарнизонного кабаре, изъявил готовность, ежели будет собрана надлежащая сумма, на год определить юное дарование в Вену, где его по всем правилам обучит искусству древней игры некий не слишком известный, но якобы очень сильный шахматный мастер. Граф Симшич, которому за все шестьдесят лет каждодневных шахматных баталий не доводилось встречаться со столь самобытным противником, выписал чек немедленно. С этого дня и началась удивительная карьера сына простого дунайского лодочника.

Через полгода Мирко овладел всеми секретами шахматной техники, за одним, правда, исключением, которое впоследствии неоднократно подмечалось и даже высмеивалось в шахматных кругах. Он так никогда и не научился играть по памяти, без доски, или, как говорят шахматисты, «вслепую». Иначе говоря, он был начисто лишен способности представить шахматную доску в безграничном пространстве человеческой фантазии. Шестьдесят четыре квадрата черных и белых полей ему всегда нужно было видеть наяву, тридцать две шахматных фигуры постоянно иметь, что называется, под рукой; даже в пору своей всемирной славы он неизменно и повсюду таскал с собою портативные карманные шахматы, чтобы, если понадобится разобрать знаменитую партию или проанализировать позицию, можно было наглядно воспроизвести их на доске. Этот изъян, сам по себе не столь уж значительный, свидетельствовал, однако, о недостающей силе воображения, а потому обсуждался в кругах специалистов с такой же заинтересованностью, как если бы знаменитый музыкант, виртуоз-исполнитель или дирижер, обнаружил неспособность играть или дирижировать, не имея перед глазами раскрытой партитуры. Впрочем, странность эта нисколько не помешала Мирко в его поразительном восхождении. К семнадцати годам он уже выиграл с дюжину турниров, в восемнадцать стал чемпионом Венгрии, а в двадцать завоевал и звание чемпиона мира. Испытаннейшие турнирные бойцы, истинные шахматные корифеи, каждый из которых безмерно превосходил его и творческой одаренностью, и силой ума, и дерзостью фантазии, оказывались бессильны перед бульдожьей хваткой его холодной, неумолимой логики и проигрывали ему, как Наполеон – неповоротливому тугодуму Кутузову, а Ганнибал – Фабию Кунктатору[2], чья флегматичность, по свидетельству Ливия, граничила со слабоумием и бросалась в глаза с раннего детства. Вот так и вышло, что в блистательную когорту шахматных гроссмейстеров, объединившую в своих рядах самые разнообразные примеры совершенства человеческого разума – философскую глубину и математический расчет, богатство фантазии и творческую интуицию, – в этот интеллектуальный заповедник впервые ворвался, можно сказать, абсолютный варвар, нелюдимый и косноязычный деревенский олух, добиться от которого хоть пары связных, сколько-нибудь пригодных для публикации слов не могли даже самые отпетые журналистские писаки. Впрочем, обделив газеты возможностью печатать от его имени гладкие, безупречно отшлифованные сентенции, новоявленный чемпион с лихвой вознаградил их за это множеством курьезов и анекдотов из собственной жизни. Ибо как только Сентович вставал из-за шахматной доски, где ему действительно не было равных, он в ту же секунду превращался в гротескный персонаж, едва ли не в посмешище, ибо, невзирая на шикарный черный костюм, на роскошный галстук с чересчур крупной булавкой-жемчужиной, на ухоженные маникюром пальцы, он во всех своих манерах и повадках оставался прежним деревенским увальнем, еще недавно подметавшим полы в убогой горнице приходского священника. С неуклюжей мужицкой прямотой, с поистине бесстыдной, мелочной, а то и просто пугающей жадностью он, к досаде и на потеху всей шахматной братии, принялся выколачивать из своего таланта и оглушительной славы деньги – везде и сколько можно. Он колесил по городам и весям, неизменно останавливаясь только в дешевых гостиницах, соглашался давать сеансы даже в самых паршивых клубах, лишь бы платили гонорар, продал свое фото для рекламы мыла и, презрев издевки соперников, прекрасно знавших, что он и трех фраз связно написать не в состоянии, без раздумий позволил выпустить под своим именем книгу «Философия шахмат», которую по заказу одного ретивого издателя накропал за него безвестный галицийский студентик. Как и все твердолобые натуры, он был напрочь лишен чувства юмора; став чемпионом мира, он решил, что он теперь и вправду пуп земли – сознание того, что он обыграл всех этих «культурненьких» умников и говорунов, писак и грамотеев на их же поле, а прежде всего тот неоспоримый факт, что он больше их зарабатывает, превратили прежнюю его неуверенность в холодную и, как правило, беззастенчиво выставляемую напоказ надменность.

– Да и как столь скоропалительной славе не вскружить столь пустую голову? – заключил мой приятель, приведя напоследок несколько красноречивых примеров поистине мальчишеской заносчивости Сентовича. – Как деревенскому парню из балканской глубинки не сойти с ума от мании величия, если он, всего лишь передвигая какие-то фишки на деревянной доске, за неделю получает денег больше, чем вся его родная деревня зарабатывает за год, убиваясь на лесоповале или изнуряя себя в поле? А потом, это ведь чертовски легко – возомнить себя великим человеком, если ум твой не отягощен даже тенью подозрения, что до тебя на свете жили Рембрандт и Бетховен, Данте и Наполеон. Этот парень своей убогой мужицкой смекалкой постиг только одно: вот уже много месяцев подряд он не проиграл ни единой партии, а поскольку он понятия не имеет, что на земле помимо шахмат и денег, существуют еще какие-то ценности, у него есть все основания пребывать в полном восторге от собственной персоны.

Рассказы приятеля не преминули пробудить во мне совершенно особое любопытство. Люди, одержимые, словно манией, какой-то одной идеей, необъяснимо притягивали меня всю жизнь, ибо чем больше человек себя ограничивает, тем выше он из этой своей ограниченности поднимается к бесконечному; как раз подобные, на первый взгляд начисто отрешенные от мира индивидуумы, подобно термитам, строят из особой материи своего духа поразительные и поистине уникальные модели мироздания. Вот почему я не стал делать тайны из своего намерения во время двенадцатидневного плавания до Рио посвятить себя пристальному наблюдению за столь ярким феноменом человеческой односторонности.

Приятель, однако, поспешил охладить мой пыл.

– С ним вам не слишком-то повезет, – предупредил он меня. – Сколько я знаю, еще никому не удалось извлечь из Сентовича хоть крупицу материала, достойную интереса психолога. При всей своей бездонной ограниченности этот ушлый крестьянин накрепко усвоил одну великую мудрость: никому не показывать свои слабости. А добивается он этого весьма простым способом: ни с кем, кроме земляков-крестьян, людей своего круга, с которыми он встречается в деревенских корчмах, он ни в какие разговоры не вступает. Стоит ему учуять в собеседнике культурного человека, как он, словно улитка, прячется в свою раковину; зато никто не может похвастаться, что имел возможность лично измерить якобы бездонные глубины его невежества или своими ушами слышал, как Сентович сморозил глупость.

Похоже, приятель мой и в самом деле знал, что говорит. В первые дни путешествия всякая попытка приблизиться к Сентовичу, не проявляя откровенно грубой назойливости – качества, признаюсь, вообще-то мне не свойственного, – оказалась делом совершенно невозможным. Он, правда, иногда появлялся на прогулочной палубе, но неизменно расхаживал по ней в одиночку, заложив руки за спину и всем видом выказывая крайнюю сосредоточенность и гордую неприступность, совсем как Наполеон на известной картине; к тому же само это передвижение – всегда по периметру палубы, широким и резким шагом – совершалось с такой стремительностью, что всякому, кто вздумал бы заговорить с Сентовичем в такие минуты, волей-неволей пришлось бы семенить рядом с ним рысцой. В местах же общественных – в баре, в курительной комнате – он не показывался никогда; как сообщил мне стюард, у которого я доверительно навел справки, большую часть дня Сентович проводил у себя в каюте, разучивая на огромной шахматной доске сыгранные партии или разбирая особо сложные позиции.

Дня через три меня и вправду стало не на шутку злить, что его сугубо оборонительная тактика явно превосходит мой наступательный порыв как-то свести с ним знакомство. А мне за всю жизнь так ни разу и не выпадала удача лично знать кого-то из шахматных гроссмейстеров, и чем больше старался я сейчас вообразить себе, что это вообще за люди, тем все менее правдоподобной представлялась мне умственная деятельность, сосредоточенная на протяжении всей жизни исключительно вокруг квадрата пространства в шестьдесят четыре черно-белых поля. Я, впрочем, по собственному опыту знал о великой магии этой «королевской игры», единственной из игр, изобретенных человечеством, которая не подчиняет себя диктату случая, отдавая пальму первенства исключительно превосходству ума, а вернее, совершенно определенной форме некой умственной одаренности. Впрочем, не оскорбительно ли для шахмат уже само это, заведомо узкое определение в разряд игр? Разве шахматы вместе с тем не наука, не искусство, разве не парят они между тремя этими стихиями, словно гроб Магомета между небом и землей, образуя уникальное единство всех мыслимых и немыслимых противоположностей; древние и вечно юные, механические в способе применения, но движимые исключительно силою фантазии, ограниченные строгой геометрией пространства и при этом совершенно безграничные числом и разнообразием комбинаций, постоянно пребывающие в развитии, но стерильно неизменные в правилах, это мышление без обязательности выводов, математика без корысти расчетов, искусство без непреложности творений, архитектура без материи строительства, и тем не менее, как это очевидно и неоспоримо доказывается их историей и современностью, – они в своем бытии и бытовании долговечнее книг и шедевров, это единственная игра, ставшая достоянием всех времен и народов, и никому неведомо имя божества, что подарило ее людям, дабы избавлять их от скуки, шлифуя остроту их ума и поддерживая силу их духа. Где начала ее и где концы? Любому ребенку доступно запомнить первые ее ходы, всякий тупица может попробовать в ней свои силы, однако на ограниченном пространстве этого небольшого, клетками расчерченного квадрата выявляются таланты и мастерство совершенно особого рода, предстают миру люди сугубо специфической, шахматной одаренности, своеобразные гении творческой интуиции, терпеливого расчета и виртуозной техники, счастливо и действенно сочетающие в себе эти редкостные качества, подобно тому, как сочетают их в себе, только в иных пропорциях, констелляциях и взаимосвязях, выдающиеся математики, музыканты, поэты. В прежние времена повального увлечения физиогномистикой какой-нибудь Галль[3] с превеликой радостью подверг бы вскрытию мозг любого шахматного гения с целью отыскать в сером веществе его мозга совершенно особую извилину, нечто вроде «шахматного мускула» или «шахматного бугра», выраженного интенсивнее, чем в мозгу прочих смертных. И уж тем более многообещающей виделась бы ему подобная операция в случае с Сентовичем, в чьей голове специфический шахматный дар, похоже, был вкраплен в абсолютную интеллектуальную целину, как золотоносная жила, что искристой молнией прорезает каменную твердь пустой породы. Вообще-то мне и так давно было ясно, что игра столь своеобразная и гениальная конечно же должна рождать и совершенно неповторимых исполнителей, однако насколько же сложно, почти невозможно представить себе жизнь вот такого деятеля умственного труда, для которого весь свет сошелся клином на бесконечной дорожке черно-белых полей, все счастья и несчастья зависят от перемещений туда-сюда тридцати двух фигур, человека, для которого изобретение дебютной новинки – какой-нибудь ход конем вместо пешки – уже означает великое свершение и свой уголок бессмертия в мелких строчках шахматного справочника, человека, причем человека мыслящего, который способен, не впадая от этого в безумие, двадцать, тридцать, сорок лет подряд употреблять все силы и ухищрения своего разума на достижение одной-единственной смехотворной цели – заматовать деревянного короля в углу деревянной доски!

И вот такой феномен, то ли непостижимый гений, то ли гениальный болван, впервые в жизни оказался в земном пространстве совсем рядом со мной, на одном корабле, всего в шестой от меня каюте, а я, горемыка несчастный, для кого любопытство к тайнам духовного мира давно переросло в нездоровую страсть, оказывается, не способен даже свести с ним знакомство! Я уже начал изобретать самые нелепые ухищрения: сыграть, допустим, на его тщеславии, прикинувшись корреспондентом важной газеты и попросив об интервью, или пробудить его жадность, пригласив на весьма выгодный турнир в Шотландии, организатором которого я будто бы являюсь. Но в конце концов я вспомнил, что самая надежная уловка охотников – это приманить глухаря, подражая его токованию; что вернее привлечет гроссмейстера, как не игра в шахматы?

Беда в том, что сам я серьезным игроком отродясь не был, причем по одной простой причине: я предпочитаю «баловаться» шахматами ради собственного удовольствия; если и сажусь на часик за доску, то отнюдь не ради концентрации всех умственных сил, а наоборот, чтобы развеяться и снять умственное напряжение. Я «играю» в шахматы в самом буквальном смысле этого слова, в то время как другие, настоящие игроки за доской воистину священнодействуют, если позволительно употребить такой образ. К тому же в шахматах, как и в любви, необходим партнер, а я пока что понятия не имел, сыщутся ли на борту другие любители шахмат. Дабы оных приманить, я, как птицелов, подстроил в курительном салоне весьма примитивную ловушку, а именно: уселся за шахматный столик вместе с женой, хотя она играет еще слабее меня. И в самом деле: не успели мы сделать и шести ходов, как один из пассажиров возле нас приостановился, а еще через минуту другой попросил разрешения последить за игрой; в конце концов объявился и желанный партнер, предложивший мне сыграть с ним партию. Им оказался некто Мак-Коннер, шотландский горный инженер, сколотивший, как я мельком слышал, солидное состояние на бурении нефтяных скважин в Калифорнии, господин весьма крепкого сложения, с массивным, чуть ли не квадратным подбородком, крепкими зубами и сытым цветом лица, чрезмерный румянец которого, по крайней мере в некоторых физиономических чертах, свидетельствовал о несомненном пристрастии к виски. Могучие плечи и атлетическая осанка, к сожалению, явственным образом сказывались и на его повадках шахматиста, выдавая в мистере Мак-Коннере тот сорт самоуверенных, нахрапистых и успешных дельцов, для кого поражение пусть даже в самой пустячной игре означает чувствительный удар по самолюбию. Привыкший идти по жизни напролом и весьма избалованный на этом пути успехами, которых он действительно добивался своими силами, этот здоровяк был настолько несокрушимо убежден в собственном превосходстве, что всякое внешнее противодействие этой своей убежденности воспринимал как строптивое неприличие и чуть ли не как оскорбление. Проиграв первую партию, он заметно помрачнел и обстоятельно, менторским тоном принялся растолковывать мне, что это недоразумение – всего лишь следствие случайной промашки; поражение в третьей он списал на шум в соседней зале и, как вскоре выяснилось, вообще не мог смириться ни с каким проигрышем, всякий раз требуя немедленного реванша. Поначалу столь ранимое и ожесточенное тщеславие соперника слегка меня забавляло и озадачивало, но в конце концов я стал относиться к нему как к неизбежной издержке собственного замысла во что бы то ни стало подманить к нашему столику чемпиона мира.

На третий день затея моя наконец-то удалась, но удалась, увы, лишь наполовину. То ли Сентович, прогуливаясь по палубе, случайно увидел нас за шахматным столиком в окно каюты, то ли он просто, повинуясь мгновенной прихоти, решил почтить своим присутствием курительный салон – как бы там ни было, но, едва заметив нас, непосвященных дилетантов, азартно предающихся его искусству, он невольно сделал шаг в нашу сторону и с этой весьма отдаленной дистанции бросил на доску всего лишь один проницательный взгляд. Ход был как раз за Мак-Коннером. И, похоже, одного этого хода ему, Сентовичу, оказалось более чем достаточно, чтобы уяснить, сколь мало заслуживают наши дилетантские потуги его чемпионского внимания. С тем же непередаваемо пренебрежительным жестом, с каким наш брат откладывает в сторону предложенный продавцом бульварный детектив, даже не удосуживаясь перелистать книжонку, он отошел от нашего столика и немедленно покинул курительную залу. «Глянул и не удостоил», – подумал я, слегка раздосадованный этим холодным, презрительным взглядом, и, чтобы как-то выместить раздражение, решил поддеть Мак-Коннера:

– Судя по всему, чемпиона ваш ход не особенно впечатлил.

– Какого чемпиона?

Я объяснил, что господин, только что удостоивший пренебрежительным взглядом нашу партию, не кто иной, как чемпион мира Сентович. Что ж, добавил я, презрение знаменитости, полагаю, мы оба как-нибудь переживем, в конце концов, сытый голодного не понимает, а гусь свинье не товарищ. Однако, к моему удивлению, мое вскользь брошенное замечание произвело на Мак-Коннера действие совершенно неожиданное. Он чрезвычайно взволновался, тотчас забыл о нашей партии, и я буквально услышал, как неутоленное тщеславие закипает у него в груди. Он, оказывается, и понятия не имел, что вместе с нами на борту сам Сентович, и уж с ним-то он непременно должен сразиться. Против чемпиона мира он в жизни не играл, если не считать партии в сеансе одновременной игры на сорока досках; но даже и та партия была совершенно незабываема, он ее почти выиграл. Знаком ли я с чемпионом лично? Нет, не знаком. Не могу ли я заговорить с ним и пригласить к нашему столику? Я ответил вежливым отказом, сославшись на то, что Сентович, сколько мне известно, не слишком-то расположен заводить новые знакомства. А кроме того, какой интерес ему, чемпиону мира, тратить время на каких-то третьеразрядных игроков?

Насчет третьеразрядных игроков – этого, пожалуй, учитывая обостренное самолюбие Мак-Коннера, мне говорить не стоило. Неприязненно откинувшись на спинку стула, он с неожиданной резкостью возразил, что со своей стороны решительно отказывается верить, будто Сентович способен отклонить вежливый джентльменский вызов, уж об этом-то он позаботится. Он попросил меня вкратце описать внешние приметы чемпиона и секунду спустя, сгорая от нетерпения и в мгновение ока позабыв о нашей недоигранной партии, ринулся на прогулочную палубу. Я снова отметил про себя, что обладателя столь могучих плеч, если уж он направил свою волю на какое-то дело, остановить ничто не способно.

Не без интереса ждал я его возвращения. Он вернулся минут через десять, и вид у него, как мне показалось, был не слишком веселый.

– Ну как? – поинтересовался я.

– Вы были правы, – ответил он с некоторой досадой. – Не слишком-то приятный господин. Я ему представился, рассказал, кто я и чем занимаюсь. Он даже руки мне не подал. Я попытался объяснить ему, какая честь была бы для всех нас, пассажиров, если он согласится дать сеанс одновременной игры на борту корабля. Но он с прежней надменностью ответил мне, что, к сожалению, у него твердые контрактные обязательства перед агентом, в соответствии с которыми он на протяжении всего турне не имеет права играть без гонорара. А минимальная его ставка – двести пятьдесят долларов за партию.

Я рассмеялся.

– Вот уж никогда бы не подумал, что перемещение фигур с белых полей на черные можно превратить в столь доходный промысел. Что ж, полагаю, вы столь же любезно откланялись.

Но Мак-Коннер был совершенно не расположен шутить.

– Партия назначена на завтра, на три часа пополудни. Здесь, в курительном салоне. Надеюсь, мы не позволим разгромить себя, как мальчишек.

– Как? Вы согласились заплатить ему двести пятьдесят долларов? – вскричал я вне себя от изумления.

– А почему нет? C‘est son métier[4]. Если бы у меня разболелся зуб, а на борту оказался зубной врач, мне бы и в голову не пришло требовать, чтобы тот лечил меня бесплатно. Этот господин совершенно прав, запрашивая за свои услуги солидную цену: настоящий мастер своего дела – он всегда и коммерсант превосходный. А что до меня, чем яснее сделка, тем лучше. Я предпочту выложить наличные, чем позволять какому-то господину Сентовичу делать мне одолжение, за которое мне потом еще в благодарностях перед ним рассыпаться. В конце концов, у себя в клубе мне случалось за вечер и побольше двух с половиной сотен просадить, причем вовсе не чемпиону мира. Самому Сентовичу продуть – это не позор, а уж для третьеразрядного игрока и подавно.

Втайне меня позабавило, что самолюбие Мак-Коннера все еще до такой степени задето моим безобидным, в сущности, замечанием насчет «третьеразрядных игроков». Но поскольку за собственное удовольствие он готов был платить немалую цену, я ничего против его уязвленного тщеславия не имел, тем паче что благодаря этому наконец-то получал возможность познакомиться с интересующим меня субъектом. Мы в спешном порядке оповестили о предстоящем событии еще человек пять-шесть, успевших заявить о своем пристрастии к шахматам, и, во избежание помех со стороны остальных праздно прогуливающихся пассажиров, зарезервировали на время матча не только наш столик, но и несколько соседних.

На следующий день к назначенному часу вся наша компания в полном составе была в сборе. Центральное кресло напротив чемпиона было, разумеется, предоставлено Мак-Коннеру, который тщетно пытался совладать с нервами, раскуривая одну толстенную сигару за другой и беспокойно поглядывая на часы. Однако чемпион мира – я после рассказов приятеля что-то в этом роде даже предчувствовал – заставил себя ждать добрых десять минут, обеспечив тем самым еще больший эффект своему появлению. Он вошел как ни в чем не бывало и с невозмутимым видом направился к нашему столику. Не представляясь – вы, мол, и так знаете, кто я, а кто вы такие, меня совершенно не интересует, – он сухим тоном принялся отдавать деловые распоряжения. Поскольку организовать на борту сеанс одновременной игры ввиду отсутствия нужного количества шахматных досок не представляется возможным, он предлагает нам играть против него одного всем вместе. После каждого хода он, чтобы не мешать нам совещаться, будет удаляться к своему столику в другой конец залы. Мы же, сделав ход, за отсутствием, к сожалению, настольного колокольчика будем просто стучать по стакану ложечкой. На каждый ход он предлагает, если с нашей стороны не будет возражений, отвести не более десяти минут. Мы, словно робкие школяры, разумеется, согласились со всеми его условиями. При выборе цвета Сентовичу достались черные; даже не присаживаясь, он сделал первый ответный ход и незамедлительно направился к отведенному для себя месту, где, вальяжно устроившись в кресле, принялся листать иллюстрированный журнал.

Вряд ли имеет смысл описывать ход этой партии. Она завершилась, как и должна была завершиться – полным нашим поражением, причем уже на двадцать четвертом ходу. В том, что чемпион мира одной левой стирает в порошок полдюжины средних, если не плохоньких дилетантов, вообще-то ничего удивительного не было; чрезвычайно обидной показалась сама манера, в которой Сентович более чем ясно дал нам почувствовать, что разделывается с нами именно одной левой. Перед каждым ходом, бросив лишь один нарочито скучливый взгляд на доску, он с откровенным пренебрежением смотрел куда-то мимо нас, словно мы для него – всего лишь деревянные болванчики, еще менее достойные внимания, чем шахматные фигуры: во всей его повадке сквозила смесь хамства и невольной брезгливости – вот так же, не глядя, швыряют корку хлеба шелудивому псу. Обладай он хоть толикой душевной деликатности, он мог бы, думалось мне, тактично указать нам на какую-то нашу ошибку или просто ободрить дружеским словом. Но и после окончания партии этот бездушный шахматный автомат не издал ни звука, он неподвижно замер возле столика, словно прислушиваясь к эху только что произнесенного слова «мат» и выжидая, не предложат ли ему сыграть вторую партию. С чувством беспомощности, какое всегда испытываешь, нарвавшись на беспардонную грубость, я уже встал, намереваясь жестом дать понять, что завершением оговоренной долларовой сделки удовольствие нашего знакомства, по крайней мере с моей стороны, вполне исчерпано, как вдруг, к немалой моей досаде, стоявший подле меня Мак-Коннер осипшим от волнения голосом выдавил:

– Реванш!

Меня прямо-таки напугал вызывающий тон, каким это было сказано; и в самом деле, Мак-Коннер в это мгновение гораздо больше напоминал боксера, готового кинуться на соперника с кулаками, нежели учтивого джентльмена. Неприятное ли обхождение, с каким столь явно отнесся к нам Сентович, было тому причиной или просто патологически неуемное самолюбие – как бы там ни было, но весь облик Мак-Коннера преобразился неузнаваемо. Он явно вспотел, он побагровел до корней волос, он сопел раздувшимися от волнения ноздрями, а глубокая бороздка, проступившая вдруг под прикушенной нижней губой, угрюмо подчеркивала стенобитную мощь грозно выставленного подбородка. Не без тревоги заметил я в его глазах мерцание необузданной страсти, какая охватывает, пожалуй, только игроков в рулетку, когда ставки удваивались уже раз шесть или семь, а нужный цвет все никак не выпадает. И тогда я понял: этот одержимый честолюбец готов рискнуть всем своим состоянием, но он будет играть против Сентовича снова и снова, хоть по простой, хоть по удвоенной ставке, до тех пор, пока не выиграет хотя бы одну партию. И если у Сентовича хватит терпения, он в лице Мак-Коннера, считай, что уже обрел золотое дно и тысячами может хапать с этого дна свои доллары хоть до самого Буэнос-Айреса.

Сентович между тем даже бровью не повел.

– Извольте, – проронил он учтиво. – Господа теперь играют черными.

И вторая партия мало чем отличалась от первой, разве что кружок наш не только пополнился несколькими любопытствующими, но и вести себя стал непринужденней. Мак-Коннер не сводил глаз с доски, словно вознамерившись загипнотизировать шахматные фигуры своей волей к победе; я нутром чувствовал – он сейчас, не задумываясь, готов и тысячу долларов выложить, лишь бы бросить ликующий клич «Мат!» прямо в надменную физиономию противника. Каким-то непостижимым образом это его ожесточенное возбуждение отчасти невольно передалось и нам. Теперь каждый новый ход обсуждался несравненно более страстно, и в самый последний миг мы все чаще удерживали друг друга, прежде чем сойтись, наконец, в своем решении и подать Сентовичу сигнал, подзывавший того к нашему столику. Сами того не заметив, мы продержались уже до семнадцатого хода и тут с изумлением обнаружили, что возникшая на доске позиция выглядит для нас ошеломляюще выгодной: пешку по линии «c» нам удалось каким-то образом продвинуть до предпоследней горизонтали, и следующим же ходом на поле с1 она превращалась во второго ферзя. Не сказать, чтобы мы возрадовались при виде столь явного, столь очевидно выигрышного шанса, наоборот, мы единодушно заподозрили в этом якобы добытом нами преимуществе скрытый подвох – не иначе Сентович, не в пример нам видевший позицию на много ходов вперед, умышленно заманивал нас в эту ловушку. Однако, невзирая на все отчаянные совместные раздумья и ожесточенные споры, разгадать смысл его маневра мы не могли. Наконец, уже на исходе отведенного времени, мы все же решили рискнуть. Мак-Коннер уже взялся за пешку, чтобы передвинуть ее на последнюю горизонталь, как вдруг кто-то схватил его за руку, и он услышал над ухом взволнованный шепот:

– Ради бога! Только не это!

Все мы невольно обернулись. Господин лет сорока пяти, чье узкое, изможденное лицо уже и прежде бросалось мне в глаза на прогулочной палубе, запомнившись заостренными чертами и крайней, почти мертвенной бледностью, очевидно, подошел к нашему кружку совсем недавно, чего мы, углубившись в обсуждение злополучного хода, даже не заметили. Почувствовав на себе наши недоуменные взгляды, он быстрым шепотом принялся объяснять:

– Если вы сейчас проведете ферзя, он побьет его слоном на с1. И хотя вы возьмете слона конем, он тем временем продвинет пешку на d7 с одновременным нападением на ладью, и даже если вы объявите конем шах, вы все равно неминуемо проиграете, ходов через девять-десять. В 1922 году на гроссмейстерском турнире в Пиштиане[5] Алехин заманил Боголюбова почти в такую же позиционную ловушку.

Мак-Коннер оторопело оторвал пальцы от пешки и с не меньшим изумлением, чем все мы, воззрился на этого ангела спасения, ниспосланного нам в последнюю секунду. Человек, способный предвидеть мат за девять ходов, был, несомненно, шахматистом первого ранга, вероятно, даже конкурентом Сентовича в борьбе за чемпионское звание, и ехал, возможно, на тот же самый турнир, а в его внезапном появлении и столь же поразительном вмешательстве в самый критический миг поистине было что-то почти сверхъестественное. Первым опомнился Мак-Коннер.

– Так что же вы нам посоветуете? – взволнованно прошептал он.

– Ферзя проводить не сразу, сперва защититься. Прежде всего спрятать короля с опасной восьмой горизонтали на поле h7. Тогда, вероятно, ваш противник перенесет атаку на другой фланг. Но вы парируете этот выпад ходом ладьи с c8 на c4. На этом он потеряет два темпа, пешку и все свое преимущество. Против его проходной у вас останется своя проходная, и если будете правильно защищаться, добьетесь ничьей. Большего из этой позиции все равно не выжать.

Мы оторопели пуще прежнего. Точность и быстрота его расчетов просто ошеломили нас: он как будто читал все эти ходы по книге. Как бы там ни было, забрезжившая благодаря его вмешательству надежда нечаянно-негаданно свести вничью партию против самого чемпиона мира казалась сном наяву. Как по команде, мы все посторонились, чтобы он мог лучше видеть доску. Мак-Коннер снова спросил:

– Так что же – король g8 на h7?

– Конечно! Сперва защититься!

Мак-Коннер послушно передвинул короля, и мы звякнули ложечкой. С обычной своей вальяжной ленцой Сентович приблизился к нашему столику, одним беглым взглядом оценив сделанный нами ход. После чего двинул вперед пешку королевского фланга с h2 на h4, в точности, как и предсказывал наш нежданный помощник. А тот уже возбужденно шептал:

– Ладью вперед, с8 на с4, ему тогда придется защищать пешку. Но ему это не поможет! Потому что вы, не обращая внимания на его проходную, побьете конем с3 на d5 и восстановите материальное равенство. А уж потом вперед, лучшая оборона – это атака!

Мы не понимали, что он говорит. Для нас это была китайская грамота. Впрочем, однажды ему доверившись, Мак-Коннер, уже не раздумывая, пошел как сказано. Мы снова звякнули ложечкой по стакану, подзывая Сентовича. Тот впервые принял решение не сразу, а задумался, напряженно глядя на доску. Потом сделал в точности тот самый ход, который и предсказывал незнакомец, и повернулся, собираясь направиться к своему креслу. И тут произошло нечто новое и совершенно неожиданное: прежде чем двинуться с места, он поднял глаза и пристальным взглядом обвел всю нашу компанию. Очевидно, хотел выяснить, кому именно он обязан столь внезапным и энергичным сопротивлением.

Начиная с этой минуты, волнение наше возросло безмерно. Если прежде мы играли без сколько-нибудь серьезной веры в успех, то теперь надежда сломить холодное чемпионское высокомерие Сентовича обдала нас жаром азарта, заставляя гулко биться наши сердца. Но друг наш уже подсказал следующий ход, и мы снова – у меня явственно дрожали пальцы, когда я поднес ложечку к стакану, – вызвали Сентовича к доске. Он подошел, и тут наступил наш первый триумф. Сентович, который до этого делал каждый ход стоя, подумал-подумал и вдруг присел. Он опускался в кресло медленно и как-то неуклюже, и, едва он сел, прежняя диспозиция, позволявшая ему смотреть на нас сверху вниз, хотя бы чисто физически переменилась. Итак, мы вынудили его хотя бы внешне опуститься с нами на один уровень. На сей раз он задумался надолго, устремив неподвижный взгляд на доску; зрачки под приспущенными веками замерли и, казалось, вовсе исчезли, от напряженного раздумья у него даже слегка приоткрылся рот, придавая округлой физиономии неожиданно простецкое выражение. Сентович размышлял несколько минут, потом сделал ход и встал. А наш друг уже зашептал снова:

– Отвлекающий маневр! Ловко придумано! Но мы на это не поддадимся! Надо форсировать размен, только размен, тогда ничья гарантирована, и никакой бог ему не поможет!

Мак-Коннер подчинился. Следующими ходами противники – мы, все остальные, давно уже превратились в безропотных статистов – производили совершенно непонятные для нас маневры. Ходов через семь Сентович после долгого раздумья поднял глаза и произнес:

– Ничья?

На секунду воцарилась мертвая тишина. Мы вдруг услышали плеск волн за бортом и джазовую музыку по радио из соседнего салона, каждый шаг пассажиров на прогулочной палубе и даже тихий, тоненький посвист ветра в зазорах оконной рамы. Мы боялись пошелохнуться, даже вздохнуть, мы были почти напуганы невероятьем только что случившегося: какой-то незнакомец сумел навязать свою волю чемпиону мира, переломив ход практически проигранной партии. Наконец Мак-Коннер резким движением откинулся в кресле, испустил долго сдерживаемый вздох, вместе с которым с губ его сорвалось ликующее: «Ага!» Я снова перевел взгляд на Сентовича. Мне показалось, что на завершающей стадии партии он слегка побледнел. Но теперь он снова уже вполне овладел собой. Сохраняя полную невозмутимость, он небрежным движением сдвинул с доски оставшиеся фигуры и все тем же равнодушным голосом спросил:

– Желают ли господа сыграть третью партию?

Вопрос был задан спокойно, подчеркнуто деловым тоном. Но вот что странно: смотрел он при этом вовсе не на Мак-Коннера. Цепким, неотрывным взглядом он впился в нашего спасителя. Как скаковая лошадь по уверенной посадке чувствует нового, более опытного жокея, так и он по последним ходам нашей партии распознал теперь своего истинного, своего настоящего противника. Невольно проследив за его взглядом, все мы с интересом воззрились на незнакомца. Однако, прежде чем тот успел опомниться, а уж тем паче ответить, распаленный азартом Мак-Коннер, обращаясь к нему, торжествующе вскричал:

– Разумеется! Но теперь вы сыграете с ним один на один! Один на один против Сентовича!

Тут, однако, случилось нечто совершенно непредвиденное. Незнакомец, все еще не сводивший напряженного взгляда с опустевшей доски, при звуках его восторженного голоса вдруг вздрогнул, казалось, только сейчас заметив устремленные на себя взоры собравшихся. Он заметно смутился.

– Ни в коем случае, господа, – пробормотал он в некотором замешательстве. – Это совершенно исключено… Нет-нет, на меня не рассчитывайте, я уже двадцать пять лет за доску не садился… Только сейчас я понимаю, до какой степени неучтиво себя повел, без спроса вмешавшись в вашу партию… Прошу простить мне это вторжение… Не смею больше вам мешать.

И не успели мы опомниться от изумления, как он быстрым шагом покинул салон.

– Но это же совершенно невозможно! – в сердцах вскричал Мак-Коннер, от избытка чувств даже пристукнув кулаком по столу. – Невозможно поверить, чтобы этот человек двадцать пять лет к шахматам не притрагивался! Ведь он каждый ход, каждый ответ на пять-шесть ходов вперед просчитывает! Это вам не рукавом тряхнуть и кролика оттуда вытащить! Такое ведь совершенно исключено – не правда ли?

С последним вопросом Мак-Коннер невольно адресовался к Сентовичу. Но чемпион мира по-прежнему хранил ледяное спокойствие:

– Не могу судить. Как бы там ни было, господин этот играл несколько странно, хотя и небезынтересно; именно поэтому я намеренно и предоставил ему некоторые шансы.

Степенно поднимаясь с кресла, он все тем же деловым тоном добавил:

– Если господин или господа пожелают сыграть еще одну партию, завтра с трех часов я к вашим услугам.

Мы не смогли удержаться от улыбки. Каждый из нас прекрасно осознавал: не тот человек Сентович, чтобы великодушно предоставлять хоть какие-то шансы нашему помощнику-незнакомцу, это была всего лишь неловкая попытка оправдать свою очевидную неудачу. Тем сильнее разгоралось в нас желание жестоко посрамить столь несокрушимое высокомерие. Ни с того, ни с сего всех нас, мирных, праздных пассажиров на борту океанского судна, обуял дикий, неистовый боевой азарт, ибо мысль, что именно здесь, на нашем корабле, у чемпиона мира будет публично вырвана из рук пальма первенства – сенсация, о которой молнией сообщат все ведущие мировые телеграфные агентства, – была почти нестерпима в своей притягательности и завладела нами всецело. К ней примешивался и неодолимый соблазн тайны, окутывавшей облик загадочного спасителя, столь внезапно пришедшего нам на помощь в решающую минуту, и необъяснимый контраст между его почти пугливой застенчивостью в общении и железной профессиональной уверенностью за шахматной доской. Кто он таков, этот незнакомец? Может, нам случайно повстречался неведомый миру шахматный гений? Или это знаменитый гроссмейстер, по непонятным причинам скрывающий свое имя? Мы живо обсуждали между собой все эти возможности, не боясь высказывать самые головокружительные предположения, лишь бы хоть как-то увязать друг с другом, с одной стороны, загадочную робость и странные признания незнакомца, с другой же – его несомненное мастерство шахматиста. При всех разнотолках, впрочем, мы в одном отношении были неколебимо единодушны: ни в коем случае не упустить возможность повторения столь грандиозного поединка! Мы твердо решили сделать все, что в наших силах, лишь бы упросить нашего помощника назавтра сыграть с Сентовичем еще одну партию, финансовую сторону обеспечения которой брал на себя Мак-Коннер. Поскольку путем расспросов удалось выведать у стюарда, что незнакомец – австриец, мне как земляку было поручено изложить ему нашу общую просьбу.

Выйдя на прогулочную палубу, я довольно скоро отыскал нашего столь поспешно скрывшегося беглеца. Лежа в шезлонге, он читал. Прежде чем подойти, я воспользовался случаем пристальнее к нему приглядеться. Остро очерченная голова в легком утомлении была откинута на подушку; мне снова бросилась в глаза необычная бледность еще сравнительно молодого лица с посеребренными ранней сединой висками; сам не знаю, почему, но у меня создалось впечатление, что человек этот постарел внезапно. Как только я приблизился к нему, он учтиво поднялся и представился, назвав фамилию, которую я конечно же знал: это была одна из самых известных и уважаемых фамилий в недавней австрийской империи. Я припомнил, что один из обладателей этой фамилии принадлежал к числу самых близких друзей Шуберта, да и один из лейб-медиков нашего старого кайзера тоже ее носил. Когда я передал доктору Б. нашу общую просьбу принять назавтра вызов Сентовича, он заметно растерялся. Оказывается, он и понятия не имел, что успешно противостоял самому чемпиону мира, причем действующему чемпиону, что называется, шахматному королю в зените славы. По какой-то причине эта новость, казалось, произвела на него совершенно особое впечатление, он снова и снова переспрашивал, точно ли я уверен, что противником его был настоящий чемпион мира. Я быстро сообразил, что сие обстоятельство облегчает мне мою миссию, однако счел за благо, предчувствуя крайнюю щепетильность собеседника в подобных вопросах, умолчать от него, что финансовые риски в случае его поражения несет Мак-Коннер. В конце концов, после довольно продолжительных колебаний доктор Б. дал согласие на поединок, не преминув, однако, еще раз настоятельно уведомить всех господ, что просит чрезмерных надежд на его шахматные умения не возлагать.

– Видите ли, – добавил он с неподражаемо рассеянной улыбкой, – я и вправду не знаю, способен ли сейчас сыграть, как полагается, всю партию от начала до конца. Поверьте мне, когда я говорил, что не притрагивался к шахматам с гимназической поры, то есть более двадцати лет, это вовсе не была ложная скромность. Да и в те времена я особо одаренным игроком не считался.

Он произнес все это столь естественным тоном, что у меня не возникло ни малейших сомнений в правдивости его слов. С тем большей искренностью и я дал волю своему удивлению: ведь он с точностью до хода помнит комбинации разных выдающихся мастеров, видимо, он по меньшей мере шахматной теорией длительное время занимался.

Доктор Б. снова улыбнулся своей странной мечтательной улыбкой.

– Длительное время! Видит бог, можно сказать и так: да, я длительное время занимался шахматами. Однако занимался в совершенно особых, поистине исключительных обстоятельствах. Вообще-то это довольно причудливая история, и она тоже добавляет свою краску в премилую картину нашей неповторимой эпохи. Ежели вы располагаете терпением и получасом времени…

И он указал на соседний шезлонг. Я с готовностью последовал его приглашению. Рядом с нами не было ни души. Доктор Б. снял очки, в которых читал, отложил их в сторонку и начал свой рассказ.

– Вы были столь любезны заметить, что, будучи венцем, без труда припомнили мою фамилию. Однако, полагаю, вам никогда не доводилось слышать об адвокатской конторе, которую я возглавлял поначалу совместно с отцом, а впоследствии в одиночку, ибо громких дел, о которых так любят писать газеты, мы не вели, да и новых клиентов из принципа не заводили. По правде говоря, адвокатской практикой в собственном смысле слова мы давно не занимались, ограничиваясь лишь юридическими консультациями, а в первую голову управлением имущества крупных монастырей, тесные связи с которыми поддерживал мой отец, бывший депутат от клерикальной партии. Кроме того – сейчас, когда монархия наша стала историей, об этом можно говорить, – нам было доверено управление капиталами некоторых членов императорского дома. Тесные связи с двором и верховным клиром – один мой дядя был придворным врачом императора, другой настоятелем в Зайтенштеттене[6] – тянулись уже через третье поколение; нам надлежало лишь сохранять их, и эта тихая, я бы сказал, бесшумная деятельность, выпавшая нам благодаря унаследованному доверию, в сущности, почти ничего не требовала от нас, кроме строжайшей конфиденциальности и надежности, двух качеств, коими мой покойный отец обладал в полной мере; благодаря умению и осмотрительности ему действительно удалось, как в годы инфляции, так и в лихую годину переворота, сохранить для наших клиентов большую часть их состояния. Когда Гитлер в Германии пришел к кормилу власти и начал свои грабительские набеги на владения церкви и монастырей, оттуда ради спасения от конфискации хотя бы движимого имущества были, разумеется, предприняты определенные меры и трансакции, осуществлявшиеся через наши руки, в итоге чего о некоторых тайных политических переговорах курии и императорского дома мы с отцом знали гораздо больше, чем когда-либо станет известно общественности. Однако именно полнейшая дискретность нашей конторы – у нас ведь даже вывески на дверях не было – равно как и осторожность, с какой мы оба категорически избегали публичного общения в любых монархистских кругах, обеспечивала нам самую надежную защиту от любопытства непрошеных дознавателей. Все эти годы фактически ни одна официальная инстанция австрийских властей даже не подозревала, что тайные курьеры императорского дома всю свою самую важную почту получают и отправляют именно в нашей неприметной конторе на пятом этаже.

А вот национал-социалисты за много лет до того, как направить свои армии против всего остального мира, начали сколачивать в соседних с Германией странах совсем иную, столь же опасную и отменно обученную армию – своеобразное ополчение униженных и оскорбленных, отверженных и обиженных жизнью. В каждом учреждении, на любом предприятии они внедряли свои так называемые «ячейки», во всякой инстанции, вплоть до личных резиденций Дольфуса и Шушнига[7], сидели их слухачи и шпионы. И даже в нашей столь невзрачной конторе, как я, к сожалению, слишком поздно выяснил, у них оказался свой человек. Правда, это был всего лишь жалкий и бездарный канцелярист, нанятый мною по рекомендации какого-то священника исключительно ради того, чтобы придать конторе хотя бы внешнюю видимость нормально работающего учреждения; никаких сколько-нибудь серьезных дел мы ему не доверяли, используя лишь для пустячных курьерских поручений, дежурства на телефоне и разборки документации, но, разумеется, документации только самой никчемной и безобидной. Вскрывать почту ему не разрешалось ни в коем случае, все важные письма я печатал на машинке собственноручно, без копирки, в единственном экземпляре, всякий сколько-нибудь важный документ забирал с собой домой, а все конфиденциальные переговоры и обсуждения проводил либо в монастырских покоях, либо в приемной врачебного кабинета своего дядюшки. Благодаря всем этим мерам предосторожности соглядатай наш ко всем существенным делам не имел ни малейшего доступа, покуда из-за какой-то нелепой случайности этот пронырливый гаденыш не учуял, что мы ему не доверяем и что все самое интересное происходит у него за спиной. То ли в мое отсутствие кто-то из курьеров по неосторожности упомянул «его Величество» вместо того, чтобы, как было условлено, говорить о «бароне Берне»; то ли этот мерзавец осмелился самочинно вскрывать письма – как бы там ни было, прежде чем я что-либо успел заподозрить, он уже получил из Берлина или из Мюнхена секретное указание неусыпно за нами следить. Лишь много позже, уже после ареста, я припомнил, что его первоначальная леность на службе в последние месяцы сменилась вдруг поистине неуемным рвением: он неоднократно и почти назойливо предлагал мне отнести на почту мои письма. Следовательно, я тоже не вправе отвести от себя обвинение в некоторой утрате бдительности, однако, в конце концов, своим коварством Гитлер перехитрил не только меня, но и самых выдающихся дипломатов и полководцев, разве не так? Сколь долго, любовно и досконально гестапо одаривало меня своим вниманием, с прискорбной очевидностью выяснилось в тот же самый вечер, когда Шушниг объявил о своей отставке: эсэсовцы арестовали меня немедленно, то есть еще за день до того, как Гитлер вошел в Вену. По счастью, едва дослушав по радио прощальное заявление Шушнига, я самые важные бумаги успел сжечь, а оставшуюся, не подлежащую уничтожению документацию, включая финансовые и нотариальные подтверждения размещенных за границей ценных бумаг и авуаров нескольких монастырей, а также капиталов двух эрцгерцогов, со своей верной старухой-экономкой исхитрился в бельевой корзине переправить к моему дядюшке буквально за несколько минут до того, как ко мне вломились эти молодчики.

Доктор Б. прервался, чтобы раскурить сигару. В зыбком мерцании догорающей спички я увидел, что правый угол рта у него слегка подергивается, и вспомнил, что заметил за ним этот нервный тик еще раньше, едва ли не с первого раза. Подергивание было мимолетное, едва различимое, но повторялось чуть ли не ежеминутно, придавая всему лицу выражение легкой странности и внутреннего беспокойства.

– Вы, вероятно, ждете теперь рассказа об ужасах концлагеря, куда были брошены все, кто сохранил верность нашей доброй старой Австрии, об унижениях, истязаниях и пытках, которые я перенес. Так вот – со мной ничего подобного не случилось. Я пошел по другому разряду. Меня отделили от тех несчастных, на которых нацисты физическими и моральными унижениями вымещали годами копившиеся обиды за собственную неполноценность; меня отнесли к иной, весьма малочисленной группе лиц, из которых они надеялись выбить либо деньги, либо важную информацию. Сама по себе моя скромная персона не представляла для гестапо ни малейшего интереса. Но они, видимо, разведали или учуяли, что мы доверенные лица и посредники самого заклятого их врага, и рассчитывали выжать из меня конфиденциальную информацию о наших клиентах, дабы использовать ее против церковных властей, уличив тех в финансовых махинациях и против императорского дома, а также против всех, кто продолжал в Австрии самоотверженно бороться за идеалы монархии. Они подозревали – и, по правде говоря, не без оснований, – что в финансовых оборотах нашей конторы таятся капиталы, до которых еще не дотянулись их бандитские лапы; потому-то меня и забрали в первый же день, рассчитывая испытанными средствами вытрясти из меня все секреты. И по той же причине людей, проходивших по данной категории, то есть тех, из кого предполагалось выбить деньги или важные сведения, не отправляли в концлагерь, а подвергали обработке совершенно особого рода. Вы, вероятно, помните, что ни нашего канцлера, ни, к примеру, барона Ротшильда, из родственников которого они надеялись выкачать миллионы, гитлеровцы отнюдь не бросили за колючую проволоку, напротив, вместо концлагеря каждому из них – якобы в виде особой привилегии – предоставили отдельный номер в отеле, в том самом отеле «Метрополь», который одновременно был венской штаб-квартирой гестапо. Вот и я, казалось бы, самый обыкновенный человек, был удостоен подобного же отличия.

Отдельный номер в гостинице – казалось бы, какая гуманность, не так ли? Но поверьте, вовсе не о гуманности, а об особо изощренном способе пытки помышляли наши мучители, когда каждого из нас, «привилегированных лиц», вместо того чтобы запихивать по двадцать человек в клетушки заледенелых бараков, помещали во вполне сносно отапливаемый, да еще к тому же отдельный гостиничный номер. Способ, посредством которого из нас намеревались выжать нужный материал, предполагал не вульгарные истязания и побои, а только полную, невообразимо изощренную изоляцию. Нам ничего не делали – но именно это «ничего» и было самое страшное: ибо, как известно, ничто не оказывает на человеческую душу большего давления, нежели абсолютная пустота. Заключив нас в полнейший вакуум, полностью изолировав наши комнаты от внешнего мира, они рассчитывали, что гнет одинокой психики, распирающий душу изнутри, подействует вернее физических мучений от холода и пыток и рано или поздно заставит узников заговорить. На первый взгляд выделенный мне номер даже не казался неуютным. Дверь, кровать, стул, умывальник, забранное решеткой окно. Но дверь день и ночь оставалась запертой, на столе запрещалось держать что бы то ни было – ни книг, ни газет, ни карандаша, ни листка бумаги; окно глазело на голые кирпичи брандмауэра; вокруг моего «я» и даже вокруг моего тела была соткана плотная оболочка пустоты. У меня отобрали все личные вещи: часы, чтобы я не мог определять время; карандаш, чтобы я не мог писать; перочинный нож, чтобы я не вздумал вскрыть себе вены; даже в минутной отрешенности, какую дарит сигарета, и то мне было отказано. Я не слышал звуков человеческого голоса и не видел ни единого человеческого лица, кроме физиономии надзирателя, не произносившего ни слова и не отвечавшего на вопросы; с утра до ночи, с ночи до утра ни зрение, ни слух, ни другие органы моих чувств не получали никакой пищи извне, я оставался в беспросветном одиночестве, только наедине с собой, со своим телом и с неодушевленными предметами – стол, стул, кровать, умывальник; я жил, как водолаз в воздушном колоколе, посреди черного океана безмолвия, даже хуже – как водолаз, смутно подозревающий, что канат, который связывал его с надводным миром, давно оборван и никто и никогда уже не извлечет его из этих глухих водных толщ. Мне было нечем заняться, нечего видеть и слышать, повсюду и сплошь вокруг меня была одна пустота, пустота без меры и срока. Оставалось лишь ходить взад-вперед, и вместе с тобой вот так же, взад-вперед, в голове толклись одни и те же мысли, вперед-назад, снова и снова. Но даже мыслям, сколь бы бесплотной субстанцией они ни казались, нужна некая точка опоры, иначе они начинают блуждать и кружить без смысла и цели – они тоже, знаете ли, не выносят пустоты. И вот ты ждешь чего-то, с утра до ночи, с ночи до утра, а ничего не происходит. Ты ждешь снова и снова. И по-прежнему ничего. Ты ждешь, ждешь, ждешь без конца и так же без конца думаешь, думаешь, до боли в висках. И ничего не происходит. И ты всегда один. Один-одинешенек.

Так продолжалось две недели – я провел их вне времени и вне жизни. Разразись в эти дни война – я не узнал бы об этом; весь мой мир свелся к четырем стенам, двери и окну, а между ними – стол, стул, кровать, умывальник, да еще обои на стенах, на которые я беспрерывно глазел; я столько на них таращился, что, казалось, каждый виток этого зигзагообразного узора превращается в стальной резец, готовый проникнуть в любую извилину моего мозга, в самую потаенную его клеточку. Потом, наконец, начались допросы. Вызывали всегда внезапно, и ты шел, не зная толком, день сейчас или ночь. Вызывали и вели по коридорам, а ты даже не знал, куда; потом приходилось долго ждать, и ты не знал, сколько, пока вдруг не оказывался перед столом, за которым сидели двое в мундирах. На столе стопки бумаг, и ты ведать не ведаешь, что в этих бумагах, какие там документы, а тебе уже задают вопросы, по делу и без дела, простые и с подвохом, отвлекающие и с ловушкой, а пока ты отвечаешь, казенные злые пальцы ворошат бумаги, содержание коих тебе неизвестно, казенные злые пальцы что-то записывают в протокол, а что они там записывают – тебе знать не положено. Но самым страшным в этих допросах для меня лично было другое: я никогда не мог догадаться и вычислить в точности, что этим аспидам про дела в нашей конторе известно доподлинно, а что они еще только намереваются выведать. Как я вам уже говорил, самые опасные документы я в последнюю секунду успел с нашей экономкой передать дядюшке. Но успел ли он их получить? А если не получил? И что конкретно разнюхал тот гаденыш-канцелярист? Сколько писем они успели перехватить здесь, сколько выманить обманом у иных недотеп-священников в немецких монастырях, чьи интересы мы представляли? А они все расспрашивали и расспрашивали. Какие ценные бумаги я приобрел для такого-то монастыря, с какими банками вел переписку, знаю ли я господина такого-то или нет, получал ли письма из Швейцарии, а еще из замка Стеноккерцель в Брабанте? И поскольку я никогда не мог вычислить, что именно они уже выведали, каждый ответ был связан с огромным риском, причем не только и не столько для меня. Стоило мне признаться в чем-то, чего они не знали, и я понапрасну подставлял бы кого-то под удар. Отрицая же все подряд, я, безусловно, вредил бы себе.

Но допросы – это было еще не самое страшное. Страшнее всего было возвращение после допросов в проклятую пустоту, все в ту же комнату с тем же столом, той же кроватью, тем же умывальником и ненавистными обоями. Едва оставшись один на один с собой, я принимался восстанавливать в памяти ход допроса, прикидывая, где и на что я мог бы ответить умнее и что надо будет сказать в следующий раз, дабы отвести подозрение, которое я, возможно, своим необдуманным замечанием пробудил. Я вспоминал все до последних мелочей, перебирал, оценивал и взвешивал каждое слово своих показаний, заново воспроизводил в памяти каждый вопрос следователя, каждый свой ответ, силился предположить, что и как из этих ответов было запротоколировано, умом прекрасно понимая: этого мне никогда в жизни не узнать и не вычислить. Но мысли, однажды придя в движение в пустом пространстве, продолжали свое непрестанное вращение в гулкой темнице головы, всплывая снова и снова, всякий раз в новых сочетаниях и вариациях, и так продолжалось до тех пор, пока я не засну. После каждого свидания с гестаповцами мои собственные мысли добровольно продолжали миссию моих палачей, с не меньшим ожесточением истязая меня пытками вопросов, догадок и сомнений, хуже того – многократно усугубляя эти пытки, ибо допросы в гестапо заканчивались примерно через час, а допросы в голове, из-за адской тоски моего одиночества, не кончались никогда. И все время вокруг тебя только стол, шкаф, кровать, обои, окно, и отвлечься не на что: ни книги, ни газеты, ни человеческого лица, ни карандаша, чтобы хоть что-то записать, ни даже спички, чтобы хотя бы повертеть ее в пальцах – ничего, ровным счетом ничего! Только тогда я начал понимать, насколько изуверски хитро изобретена, насколько психологически убийственно точно продумана эта система гостиничных номеров-одиночек. В концлагере, возможно, мне пришлось бы, сбивая в кровь руки, отмораживая ноги, возить на тачке камни, а после смены, едва живому, ночевать вповалку с десятками других арестантов в стылом холоде и барачной вони. Но я бы видел человеческие лица, мог бы смотреть вокруг, видеть поле, тачку, дерево, звезду, да что угодно, на чем можно остановить взгляд, в то время как здесь перед глазами стояло все время одно и то же, всегда и неизменно вечное и омерзительное одно и то же. И ничего, что могло бы отвлечь от назойливых мыслей, от навязчивого бреда, от мучительно-бессильных воспоминаний. А именно этого и добивались мои палачи – меня должны душить мои собственные мысли, душить до тех пор, пока я, вконец задыхаясь, не в силах больше выдержать, не выкину их из головы все до единой вместе с блевотиной признания, пока не расскажу и не подпишу все, что они захотят, пока не выдам все – и людей, и секреты. Я чувствовал, мало-помалу нервы мои под этим жутким гнетом пустоты начинают сдавать, и тогда, рискуя свихнуться от умственного напряжения, я стал искать и изобретать способы хоть как-то отвлечься. Пытаясь себя занять, я силился восстановить в памяти все, что когда-либо учил наизусть: национальный гимн и считалочки детских лет, Гомера, которого проходили в гимназии, параграфы Гражданского кодекса. Потом стал считать, складывать и вычитать первые попавшиеся числа, однако просто так, вхолостую, память моя в этой пустоте работала плохо. Я ни на чем не мог сосредоточиться. То и дело в голове вспыхивала и начинала тревожно пульсировать мысль: «Что они знают? Что я говорил вчера и что надо будет сказать в следующий раз?»

Так продолжалось – передать это словами все равно невозможно – четыре месяца. Четыре месяца – в скобках прописью четыре. Записать, впрочем, ничего не стоит, всего шесть букв! И сказать легко: четыре месяца, шесть слогов. Секунды не пройдет, а вы их уже произнесете, эти шесть слогов: четыре месяца. Но никто не в силах описать, измерить, изобразить во всей жуткой наглядности – ни себе, ни кому-либо другому, – как долго, сколь бесконечно долго тянутся минуты, часы, сутки в безвременье и вне пространства, и никому не объяснишь, как пожирает и разрушает тебя изнутри эта пустота, это ничто, принявшее форму стола, кровати, умывальника, обоев, и вечное безмолвие, и вечно один и тот же надзиратель, который, не глядя, сует тебе твою порцию еды, и вечно одни и те же мысли, что кружат и кружат в этой пустоте, доводя тебя до умопомрачения. По некоторым мелким признакам я с тревогой стал замечать, что с головой у меня не все в порядке. В первые недели я сохранял на допросах ясность мысли, давал показания спокойно и обдуманно, и двойная бухгалтерия в мозгу – что надо говорить, а что нет – функционировала бесперебойно. Теперь же я был не в состоянии внятно, без запинки, сформулировать даже самое простое предложение: отвечая на вопрос, я как завороженный не сводил глаз с пера, протоколирующего мои показания на бумаге, я как будто норовил эти слова, уже сказанные, догнать, проверить и вернуть назад. Я чувствовал, силы мои сдают, и все ближе мгновение, когда я, лишь бы спасти свою шкуру, выложу все, что знаю, и даже сверх того, когда я, не в силах больше выдержать эту удавку пустоты, выдам всех двенадцать человек со всеми их тайнами – и не дорогой ценой, а лишь за секунду передышки. И однажды вечером такой миг действительно настал: надзиратель как раз принес мне еду, когда я, вдруг не выдержав, заорал ему вслед:

– Ведите меня на допрос! Я все скажу! Я дам показания! Скажу, где все документы, где деньги! Я все скажу, все!

По счастью, он меня не услышал. А может, не захотел услышать.

И тут, когда я действительно дошел до крайности, случилось нечто непредвиденное и принесло спасение, хотя бы на время. Было это в конце июля, день выдался пасмурный, хмурый, дождливый. Мне хорошо это запомнилось, дождь барабанил в окна коридора, по которому меня вели на допрос. В прихожей перед кабинетом следователя пришлось ждать. Ждать приходилось всегда, очевидно, это предусматривалось самой системой допроса. Сперва тебя шибанут по нервам внезапным вызовом, побудкой среди ночи, выводом в коридор, а потом, когда ты уже худо-бедно опомнился, собрался, мобилизовал на борьбу волю и разум, тебя заставляют ждать, бессмысленно и долго, час, два, три, лишь бы измотать твои силы и твой дух. В тот четверг, 27 июля, меня промурыжили в приемной особенно долго, битых два часа и, разумеется, на ногах; я, кстати, и дату только потому так хорошо запомнил, что в приемной этой, где мне конечно же садиться не дозволялось и где я два часа проторчал столбом, на стене висел отрывной календарь, и я вам передать не могу, что я испытывал, пожирая глазами это число, 27 июля, и немногие слова на календарной странице, – настолько я изголодался по всякому написанному или напечатанному слову, настолько жаждал впитать эти знаки в свой мозг. Ну, а потом потянулись бесконечное ожидание и неотрывное глазение на дверь, когда же та, наконец, откроется, и лихорадочные прикидки в уме, о чем мои инквизиторы на сей раз меня спросят, хотя я прекрасно знал: все равно они спросят о чем-то совсем другом, а не о том, к чему я внутренне подготовился. И все же, несмотря ни на что, мука ожидания и даже усталость в затекших ногах были блаженством и величайшей радостью, ведь я находился в другом помещении, не в своей ненавистной одиночке, здесь было целых два окна вместо одного, здесь не было ни кровати, ни умывальника, ни трещины на подоконнике, которую я уже просто видеть не мог, до того она мне обрыдла. Здесь дверь была совсем другой покраски, у стены стоял совсем другой стул, а еще слева был канцелярский шкаф с папками и вешалка с крючками, на которых висели три-четыре мокрые шинели, униформа моих палачей. Я разглядывал на этих шинелях каждую складочку, стараясь запомнить любую мелочь – например, капельку, что набухала на уголке мокрого воротника, и пусть вам это покажется смешным, но я с замиранием сердца, с безумным волнением следил за судьбой этой капли: стечет ли она по желобку суконной складки или, противясь силе тяготения, все-таки удержится – да-да, я, затаив дыхание, несколько минут неотрывно глазел на эту каплю, словно вся моя жизнь от нее зависит. Потом, когда она все-таки капнула и скатилась вниз, я принялся считать пуговицы на шинелях, восемь на одной, восемь на другой, десять на третьей, а покончив с пуговицами, принялся сравнивать знаки различия на погонах, рукавах и лацканах, и мои изголодавшиеся глаза хватали, ощупывали и обтискивали все эти смехотворные, блестящие финтифлюшки с такой жадностью, что и передать нельзя. И вдруг мой взгляд замер, наткнувшись на нечто неожиданное. Карман одной из шинелей странно оттопыривался. Я подошел чуть ближе и по прямоугольным очертаниям распиравшего карман предмета догадался, что, по всей вероятности, это книга. У меня затряслись коленки. КНИГА! Я четыре месяца книг в руках не держал, и один только образ книги, всплывший вдруг из забытья в моем воображении, эти убористые дорожки слов, ряды строчек, страницы, листы, складывающиеся в книгу, из которой можно почерпнуть чьи-то чужие, новые мысли, способные отвлечь тебя от собственных, захватить и повести за собой, проникнуть в твой мозг и обжиться в нем, – уже один только этот образ ошеломил мое сознание. Как завороженные, глаза мои вперились в припухлую выпуклость материи, скрывавшую под собой книгу, и уже не могли от нее оторваться – казалось, еще немного, и они просто прожгут в кармане дыру. В конце концов я не смог совладать с вожделением: словно магнитом, меня потянуло к шинели еще ближе. Соблазн прикоснуться к книге, погладить ее хотя бы сквозь шинельное сукно пронизывал мне пальцы до кончиков ногтей. Почти теряя сознание, я подступал к шинели все ближе. По счастью, конвоир на мои более чем странные перемещения внимания не обращал, а может, посчитал вполне объяснимым, что человека, два часа простоявшего на ногах, потянуло слегка прислониться к стенке. И вот я уже стоял к вешалке почти вплотную, как бы невзначай заложив руки за спину, чтобы иметь возможность незаметно прикоснуться к шинели. Я осторожно ощупал материю и действительно ощутил под рукой прямоугольный предмет, не слишком твердый, скорее даже податливый, слегка гнущийся и похрустывающий – это и вправду была книга! Книга! И тут же, молнией, меня пронзила мысль: «Укради! Укради эту книгу! Если получится, ты припрячешь ее в камере и сможешь читать, читать, читать, наконец-то снова читать!» Мысль, едва проникнув в мое сознание, подействовала не хуже яда: в голове у меня загудело, сердце бешено заколотилось, руки вмиг похолодели и перестали слушаться. Однако едва этот приступ дурноты миновал, я прильнул к шинели еще ближе и совсем уж исподтишка, не спуская с конвоира глаз, спрятанными за спиной руками начал помаленьку, снизу вверх, выталкивать книгу из кармана. А потом – хвать, и в тот же миг маленькая, удобная, не слишком объемистая книжица оказалась у меня в руке. И только тут, вполне осознав, что я натворил, я по-настоящему перепугался. Однако пути назад уже не было. Но куда спрятать книгу? По-прежнему держа руки за спиной, я засунул ее в брюки под ремень, а потом потихоньку передвинул поближе к боку, чтобы на ходу, держа, как положено, руки по швам, и ее тоже слегка придерживать. Теперь надо было попробовать, что из этой затеи выйдет. Я отступил от вешалки на шаг, потом еще на шаг, и еще. Получается! Можно идти, придерживая книгу на ходу, только руку к поясу прижимать покрепче.

Потом был допрос. Он потребовал от меня куда большего напряжения, чем обычно, потому что, отвечая на вопросы, мне приходилось изо всех сил следить не столько за собственными словами, сколько прежде всего за книгой – как бы невзначай ее не выронить. По счастью, допрос в этот раз оказался недолгий, и в итоге я благополучно, в целости и сохранности, донес книгу до своей одиночки – не стану докучать вам всеми подробностями этой опасной транспортировки, скажу лишь, что однажды, как раз в середине коридора, книжка чуть не выскользнула у меня из штанов, и мне пришлось изобразить приступ неодолимого кашля, чтобы, согнувшись в три погибели, кое-как снова затолкнуть ее под ремень. Но зато что это было за мгновение, когда я вместе со своим драгоценным трофеем переступил порог своего маленького ада, наконец-то один – но теперь уже не один!

Вы, наверно, думаете, будто я тотчас же схватился за книгу, кинулся ее рассматривать, начал читать. Ничего подобного! Поначалу я хотел насладиться самим предвкушением, вполне осознать тот факт, что книга уже стала моей, искусственно продлить предчувствие восторга, которое так упоительно будоражило мои нервы, помечтать-погадать, какую именно книгу я больше всего хотел бы получить ценой столь отчаянной кражи: во‐первых, с мелким-мелким убористым шрифтом, чтобы было как можно больше букв, и бумага чтобы тоненькая-претоненькая, много-много тончайших страниц, которые можно будет читать долго-долго. Ну и, конечно, я жаждал, чтобы это оказалось произведение, требующее от читателя работы ума и души, не какое-нибудь поверхностное, легкое чтиво, а что-то серьезное, на чем можно учиться, что можно заучивать наизусть, поэзия, стихи, а лучше бы всего – о, сколь несбыточная, дерзостная мечта! – Гёте или Гомер. Но в конце концов я устал испытывать собственное нетерпение и распаленное любопытство. Растянувшись на кровати, чтобы надзиратель, если он вдруг распахнет дверь, не застиг меня врасплох, я, дрожа от страха, осторожно вытащил из-за пояса книгу.

При первом же взгляде на обложку меня обдало холодом разочарования, даже горечью досады: ценою такого риска добытая, со столь жгучим вожделением ожидаемая книга оказалась всего-навсего шахматным пособием, сборником ста пятидесяти шахматных партий. Не будь я заперт на все замки и засовы, я в порыве гнева тут же вышвырнул бы свою добычу в окно, ибо на что мне, к чему мне подобная белиберда? Мальчишкой в гимназии я, как и большинство сверстников, время от времени, скорее от скуки, конечно, пробовал силы за шахматной доской. Но к чему мне эта теоретическая дребедень? В шахматы одному играть нельзя, а тем более без фигур, без доски. С угрюмой неприязнью перелистывал я страницу за страницей в надежде обнаружить хоть что-то, что можно прочесть – предисловие, комментарии, но не находил ничего, кроме сухих квадратов диаграмм, а под ними – какие-то обозначения, поначалу совершенно для меня не понятные: а2 – а3, Кf1 – g3 и так далее. В целом все это сильно смахивало на что-то вроде алгебры, только с какой-то своей системой, к которой я никак не мог подобрать ключ. Потом, мало-помалу, я стал догадываться, что буквами a, b, c и так далее обозначаются вертикальные ряды шахматных полей, а цифрами от 1 до 8 – горизонтали, что позволяет обозначать, так сказать, координаты расположения на доске каждой фигуры; благодаря этой моей догадке безжизненные квадратики диаграмм сразу обрели дар речи. А что, размышлял я, если попробовать соорудить в моей одиночке некое подобие шахматной доски, я бы смог тогда заново разыгрывать эти партии; тут же, словно дар небес, на глаза мне попалось покрывало, которым укрыта моя кровать – оно было в крупную, аляповатую клетку. После нескольких тщетных попыток удалось, наконец, сложить его так, чтобы получилось шестьдесят четыре поля. Тогда, от греха подальше, я припрятал книгу под матрас, предварительно вырвав из нее первую страницу. И, потихоньку отщипывая от своей пайки хлебные крошки, начал одну за другой лепить – разумеется, донельзя примитивные – шахматные фигуры: короля, ферзя и так далее. После нескольких дней трудов я смог, наконец, воспроизвести на клетчатом покрывале одну из запечатленных на диаграмме позиций. Однако когда я попробовал разыграть партию от начала до конца, передвигая неуклюжие хлебные фигурки, половину из которых, чтобы отличить белых от черных, я вымазал пылью, меня поджидала полная неудача. В первые дни я постоянно сбивался и путался; снова и снова, пять, десять, двадцать раз, мне приходилось сызнова начинать одну и ту же партию. Но у кого еще на всем белом свете было столько же пустого, бесполезного времени, сколько у меня, пленника пустоты и безвременья, кому еще предоставлялись столь же безграничные возможности проявить безмерное терпение и дать волю своему безмерному любопытству? На шестой день я уже смог без сучка без задоринки разыграть от начала до конца всю партию, еще через восемь дней мне, чтобы оценить позицию на доске, уже не требовались хлебные фигурки, а еще через неделю отпала надобность и в клетчатом покрывале: сугубо абстрактные поначалу значки шахматной нотации, все эти а1 и а2, с7 и с8, теперь автоматически, сами собой, складывались у меня в голове в отчетливо видимые перемены шахматной позиции. Переход свершился полностью: шахматная доска со всеми фигурами переместилась в мое сознание, и теперь, читая одни только условные обозначения, я без малейшего труда способен был видеть и оценивать любую позицию – точно так же, как опытному музыканту довольно одного взгляда на партитуру, чтобы услышать все ее голоса по отдельности и в общем созвучии. Еще через две недели я уже без труда мог разыграть любую партию из книги на память, или, как это называется у шахматистов, «вслепую»; и только тут я начал осознавать, какой бесценно щедрый подарок преподнес я себе своей дерзкой кражей. Ибо у меня теперь появилось занятие, пусть на первый взгляд бессмысленное, бесцельное, однако вполне способное заполнить окружающую меня пустоту: эти сто пятьдесят гроссмейстерских партий оказались поистине чудодейственным оружием против гнетущего однообразия моего времени и пространства. Чтобы растянуть удовольствие подольше и не отбить охоту к нему злоупотреблением, я отныне на каждый день ввел твердый распорядок: две партии с утра, две после обеда, а вечером, уже наскоро, повторение пройденного. Благодаря чему день мой, прежде напоминавший бесформенный студень, оказался заполнен, я был занят, но не уставал, ибо шахматы обладают удивительным достоинством, сосредотачивая вашу умственную энергию на узком, ограниченном участке пространства, даже предельно напряженной работой мысли не утомлять ваш мозг, а напротив, только развивать гибкость, предприимчивость и силу мышления. Чисто механическое воспроизведение великих партий мало-помалу стало пробуждать во мне вкус понимания и радость постепенного проникновения в тайны шахматного искусства. Я научился ценить тонкости маневра, мощь и риск атаки, стойкость и хитрости обороны, я постигал трудную науку предвидения, красоту острых комбинаций, азарт и убийственную силу контрудара, я уже вскоре узнавал неповторимую манеру игры каждого из великих мастеров столь же безошибочно, как по нескольким стихотворным строкам угадываешь поэта; то, что поначалу представлялось мне лишь способом убить время, превратилось в наслаждение, и великие образы шахматных корифеев – Алехина, Ласкера, Боголюбова, Тартаковера – верными товарищами переступили порог моей камеры и разделили со мной тяготы моего одиночества. Перемены, бесконечные и каждодневные перемены вдохнули жизнь в мое некогда столь унылое узилище, причем именно регулярность занятий вернула моей голове прежнюю, совсем было подорванную уверенность в собственных умственных способностях; я чувствовал, как посвежел, как весело заработал мой мозг, обретая благодаря строгой дисциплине тренировок новую, неведомую прежде силу и энергичность. Я мыслил теперь куда более ясно и сосредоточенно, что сразу же сказалось на ходе допросов: за воображаемой шахматной доской я, сам того не осознавая, научился различать скрытые ловушки, ложные и действительные угрозы; теперь я уже не давал на допросах слабину, и, как мне показалось, даже гестаповцы стали относиться ко мне с определенным уважением. Быть может, они в глубине души дивились: из каких таких таинственных источников я один черпаю силы для неколебимого сопротивления, когда все остальные давно сломлены.

Эта моя самая счастливая пора, когда день за днем я систематически разыгрывал и разучивал сто пятьдесят партий шахматного пособия, продолжалась месяца два с половиной, от силы три. А потом я неожиданно оказался в тупике. Передо мною снова воздвиглась стена пустоты. Дело в том, что, разыграв одну и ту же партию раз двадцать-тридцать, я терял к ней интерес: она утрачивала обаяние новизны и неожиданности, вся сила ее волнующего, бодрящего воздействия на ум вдруг иссякала. Какой прок снова и снова воспроизводить перипетии партии, если каждый ход ее ты давно выучил назубок? После первого же выступа пешкой или конем все дальнейшее течение шахматной баталии разворачивалось перед моим мысленным взором само собой, совершенно автоматически, не тая в себе ни сюрпризов, ни трудностей, ни загадок. Чтобы как-то занять себя, чтобы вернуть себе радость умственной работы, без которой я теперь уже не мог обойтись, мне, в сущности, нужно было раздобыть новую книгу с новыми партиями. Поскольку такое было совершенно исключено, на этой развилке у меня оставался лишь один, заведомо сомнительный путь: изобретать новые партии самостоятельно. Иначе говоря, нужно было научиться играть с самим собой, вернее, против самого себя.

Не знаю, в какой мере вы лично задумывались о своеобразии этой поистине королевской игры. Но даже беглого размышления довольно, чтобы осознать: в шахматах, этой сугубо интеллектуальной игре, где роль случайности сведена к минимуму, играть против самого себя невозможно – это заведомый абсурд. Вся прелесть шахмат как раз в том и состоит, что стратегический замысел партии каждый из двух игроков строит по-своему, что в этом состязании умов черные не знают, что замышляют белые, и норовят разгадать и заранее опровергнуть их уловки, но и белые, в свою очередь, стремятся раскрыть и свести на нет потаенные ухищрения черных. Если же белых и черных объединить в лице одного человека, возникнет совершенная бессмыслица, ибо одна и та же голова должна одновременно и знать, и не знать, должна уметь, делая ход за белых, как по команде забыть обо всем, что она имела в виду минуту назад, когда делала ход за черных. Подобное двустороннее мышление предполагает, по сути, полное раздвоение сознания, способность в любой момент по своему усмотрению переключать собственные мыслительные функции, как если бы вместо головы у вас был механический аппарат. Иными словами, играть против самого себя в шахматы – затея столь же невозможная и парадоксальная, как пытаться перепрыгнуть через собственную тень.

Так вот, без долгих слов: именно эту абсурдную, невозможную вещь я в полном отчаянии пытался проделать месяцами. У меня не было иного выбора, только этот заведомый вздор, лишь бы не впасть в окончательное безумие и полнейший душевный маразм. Всей безысходностью своего положения я был вынужден по крайней мере попытаться осуществить раздвоение своего «Я» на черных и белых – иначе прежняя жуткая пустота неминуемо стерла бы меня в порошок.

Доктор Б. откинулся в шезлонге и на минуту прикрыл глаза. Казалось, он из последних сил пытается прогнать нахлынувшие воспоминания. Легкое подергивание уголка губ, с которым он не в силах был совладать, мучительно исказило его лицо. Потом он снова выпрямился.

– Так вот, пока что, надеюсь, я излагал все достаточно вразумительно. К сожалению, я отнюдь не уверен, что смогу хотя бы с той же отчетливостью живописать вам все дальнейшее. Ибо затеянное мною новое предприятие потребовало от моего мозга напряжения столь неимоверного, что одновременно хоть как-то контролировать его, отдавать себе отчет в его деятельности стало совершенно невозможно. Как уже было сказано, я считаю, что играть против самого себя в шахматы – полнейшая бессмыслица; тем не менее даже этот абсурд можно хоть как-то себе вообразить, имея перед собой реальную шахматную доску: это осязаемый предмет, он создает между вами и процессом игры определенную дистанцию, обеспечивает, если угодно, самой игре некоторую экстерриториальность. Перед настоящей шахматной доской с настоящими фигурами можно заставлять себя делать мыслительные паузы, можно чисто физически становиться то по одну, то по другую сторону столика, оценивая позицию то с точки зрения черных, то с точки зрения белых. Но когда вы вынуждены, как был вынужден я, сражаться против самого себя или, если угодно, с самим собой только в воображаемом пространстве собственной головы, то вам волей-неволей приходится всякий раз после очередного хода не только фиксировать в памяти сиюминутное положение всех фигур на шестидесяти четырех полях, но и продумывать последующие ходы за каждого из противников, причем – я понимаю, это отдает полным безумием – просчитывать позицию по два-три, да нет, по шесть, восемь, по двенадцать раз, думая за каждого из двух играющих «Я» на пять-шесть ходов вперед. Мне приходилось – вы уж извините, что я утруждаю вашу голову, заставляя воспроизводить за собой весь этот бред, – разыгрывая шахматную партию в абстрактном пространстве собственной фантазии, на пять-шесть ходов вперед оценивать позицию, допустим, за белых, потом на столько же ходов за черных, то есть прикидывая в уме, а вернее, в этом-то вся и штука, сразу в двух умах, в уме за черных и в уме за белых, все возникающие варианты и комбинации. Но даже подобное раздвоение собственного «Я» было еще не самое страшное; хуже всего в этом безумном эксперименте над собой оказалось то, что я, постоянно измышляя все новые шахматные партии, терял почву под ногами и как бы повисал над бездной. Простое повторение гроссмейстерских партий, которым я тешил себя в предыдущие месяцы, было всего лишь репродуктивной деятельностью, чистым воспроизведением однажды уже созданного и явленного нам в реальности и само по себе оказалось в конце концов делом ничуть не более трудным, чем заучивать наизусть стихи или запоминать параграфы закона; это была деятельность в строго очерченных границах, дисциплинирующая мысль и потому отменное exercitium mentale[8]. Две партии, что я разыгрывал утром, еще две после обеда, это была ежедневная квота, с которой я справлялся без особого труда, не утомляя мозг чрезмерным возбуждением; они обеспечивали мне нормальное занятие, а кроме того, если я вдруг сбивался или запутывался, у меня под рукой была книга. Собственно, вся эта деятельность только потому и сказалась столь благотворно на моих расшатанных нервах, что, разыгрывая чужие партии, сам я ни в какую игру втянут не был; победят ли черные, одержат ли верх белые, было мне совершенно безразлично, ведь это не я, это Алехин с Боголюбовым сражались за лавровый венок чемпиона мира, что же до моей персоны, то она услаждала ум и сердце созерцанием перипетий и красот этих бессмертных партий лишь в качестве зрителя и знатока. С того же часа, когда я попытался играть против самого себя, я всякий раз неосознанно самому себе бросал вызов. Каждое из обоих моих «Я», «Я» за черных и «Я» за белых, состязались теперь друг с дружкой, причем вполне ожесточенно, у каждого проявился свой боевой дух, свое тщеславие, своя воля к победе; мое «Я» за черных тряслось от волнения, ожидая, какой ответный ход сделает мое «Я» за белых. Каждое из этих «Я» ликовало, стоило сопернику допустить ошибку, и впадало в отчаяние от собственной промашки.

Все это кажется бредом, да и в самом деле – у нормального человека в нормальном состоянии вызвать подобную искусственную шизофрению, с настоящим расщеплением сознания, к тому же усугубленным нездоровым возбуждением, представляется вещью совершенно немыслимой. Но не забывайте: безвинно заточенный узник, вот уже много месяцев подвергаемый изощренной пытке одиночеством, человек, готовый на что угодно направить ярость, которая столь долго в нем накапливалась, я был насильственно вырван из всякой нормальности. И поскольку ничего иного, кроме этой абсурдной игры против самого себя, у меня не было, весь мой гнев, вся моя жажда отмщения выместились в такие вот умственные ристалища. Что-то внутри меня властно требовало торжества справедливости, а тут вдруг появляется некое второе «Я», с которым ты можешь сразиться – неудивительно, что во время игры меня охватывало дикое, на грани безумия, возбуждение. Поначалу-то я старался играть спокойно и обдуманно, между партиями делал перерывы, понимая, что надо снять напряжение; но мало-помалу мои взбудораженные нервы перестали дозволять мне подобные передышки. Не успевало одно мое «Я» сделать ход за белых, как «Я» за черных уже лихорадочно делало ответный; едва заканчивалась одна партия, как я тотчас же сам себя вызывал на следующую, ибо во мне всякий раз бушевало проигравшее «Я», требуя немедленного реванша. Теперь, задним числом, мне даже приблизительно не подсчитать, сколько партий, уступая собственной безумной ненасытности, сыграл я против самого себя за эти несколько месяцев – может, тысячу, может, больше. Это было как наваждение, которому человек не в силах противиться; с утра до ночи в голове у меня роились только пешки и слоны, ладьи и ферзи, вертикали и горизонтали, шахи и рокировки, все существо мое и само мое существование сосредоточилось на клетчатом квадрате шахматной доски. Радость игры сменилась азартом, азарт – наваждением, манией, какой-то неистовой одержимостью, которая не только целиком заполнила часы бодрствования, но постепенно проникла и в мои сны. Ни о чем, кроме шахмат, я думать не мог, любое движение представлялось мне теперь шахматным ходом, всякая трудность обретала черты шахматной позиции; иногда, просыпаясь среди ночи и проведя рукой по взмокшему от пота лбу, я осознавал, что и во сне продолжаю играть в шахматы, и если мне снятся люди, то передвигаются они исключительно ходами шахматных фигур: диагональными пробегами слонов, продольными или поперечными шествованиями ладей, кособокими – вперед и в сторону – скачками шахматных коней. Даже на допросах я утратил способность сосредоточивать мысли только на своей ответственности за себя и людей; по-моему, на последних встречах со следователями я изъяснялся уже настолько путано, что они стали как-то странно переглядываться. А все дело было в том, что, пока они меня расспрашивали и о чем-то друг с дружкой совещались, я с лютым нетерпением думал только об одном: ну когда же меня отведут обратно в камеру, когда же я смогу продолжить игру, начать новую головоломную партию, а потом еще одну и еще… Всякий вынужденный перерыв безумно меня раздражал: пятнадцать минут, которые требовались надзирателю на уборку моей комнаты, две минуты, когда он подавал мне еду, становились для моего жгучего нетерпения сущей пыткой; иной раз моя миска с обедом простаивала нетронутой до вечера, в азарте игры я просто забывал поесть. Единственным физическим ощущением, которое я еще испытывал, была страшная жажда – видимо, это жар постоянного умственного напряжения и азарт игры сжигали меня изнутри; бутылку воды я осушал в два глотка и тут же требовал у надзирателя новую, но и после нее через какую-то минуту во рту у меня совершенно пересыхало. В конце концов мое возбуждение от игры – а я с утра до ночи ничем больше и не занимался – возросло до такой степени, что я уже не мог спокойно усидеть на месте; обдумывая очередной ход, я беспрерывно бегал по комнате, взад-вперед, туда и обратно, и все быстрей и быстрей, взад-вперед, и тем стремительнее, чем неумолимее приближалась к развязке очередная партия. Жажда добиться перелома, победы, одолеть самого себя мало-помалу доводила меня чуть ли не до бешенства, от горячки нетерпения меня всего колотило, ведь какое-то из моих шахматных «Я» постоянно пребывало в ярости от медлительности другого, и они, разумеется, то и дело друг друга подхлестывали. Вероятно, вам это покажется смешным, но я стал сам на себя кричать и ругаться; «быстрей же, быстрей!», «ну же, вперед, смелее!» – подгонял я самого себя, если кто-то из моих внутренних дуэлянтов медлил с ответом. Разумеется, сегодня-то мне совершенно ясно: тогдашнее мое состояние являло собой крайнюю, патологическую форму душевного срыва, для которого я не подберу иного названия, кроме одного, медицине пока что не известного: «помешательство вследствие шахматной интоксикации». В конце концов эта мономания, не довольствуясь терзанием ума и души, добралась и до моего тела. Я исхудал, спал беспокойно и урывками, зато просыпался крайне тяжело, с превеликим трудом размыкая свинцовые веки; иногда на меня накатывала такая слабость, что я с трудом мог поднести к губам стакан – руки у меня ходили ходуном. Но стоило возобновить игру, как я испытывал невероятный прилив энергии: опять начинал бегать по комнате, сжимая кулаки, и сквозь красноватую пелену до меня иногда доносился мой собственный, хриплый и ожесточенный голос, яростно выкрикивающий «Шах!» или «Мат!»

Когда и как это мое чудовищное, неописуемое состояние разрешилось кризисом, сам я сказать не могу. Помню только одно: просыпаюсь однажды утром, и это совсем иное пробуждение, чем обычно. Тело мое как будто существует отдельно от меня, и ему приятно, легко и покойно. Веки мои смежает блаженная теплая усталость, какой я не испытывал много месяцев, и мне настолько хорошо, что я долго не отваживаюсь открыть глаза. Несколько минут я, уже проснувшись, лежал неподвижно, с упоением всеми фибрами души и тела впитывая в себя эту отдохновенную истому. Потом мне показалось, что где-то вдали я слышу голоса, живые человеческие голоса, и они произносят слова – вы даже представить себе не можете, какой это был восторг, ведь я месяцами, почти год, никаких других слов не слышал, кроме злобных, резких, лающих вопросов моих следователей. «Это сон, – сказал я себе. – Ты спишь и видишь сон. Только не открывай глаза! Пусть сновидение продлится еще немного, иначе ты опять увидишь проклятую камеру, стул и умывальник, стол и обои с навеки впечатанным в них узором. Ты спишь – вот и спи дальше».

Однако любопытство все же пересилило. Медленно, осторожно я приоткрыл глаза. О чудо: я очутился в другой комнате, более светлой, более просторной, чем мой ненавистный гостиничный номер. На окне не было решетки, и через него в комнату беспрепятственно лился свет дня, а вместо глухой пожарной стены в нем открывался вид на деревья, чьи густые зеленые купы мягко колыхались на ветру. Стены вокруг меня отсвечивали матовой белизной, высокий потолок радовал глаз свежестью побелки – я и вправду оказался в другом месте, лежал в другой постели, а где-то позади – и это был не сон! – тихо, но явственно перешептывались человеческие голоса. Должно быть, я от изумления слишком резко вскинулся, ибо тут же услышал звук приближающихся шагов. Но это была легкая, женская походка, и в самом деле, ко мне подходила женщина в белом чепчике медсестры или сиделки. Дрожь экстаза пробежала по всему моему телу: я целый год не видел женщины. Я смотрел на это небесное создание, и, вероятно, глаза мои сияли необузданным восторгом, потому что она, приближаясь, уже мягко увещевала меня:

– Только спокойно! Лежите спокойно!

А я ничего, кроме ее голоса, вообще не слышал – неужели это и вправду человеческий голос? Неужели на свете остались люди, которые не кричат, не допрашивают, не пытают? И к тому же – непостижимое чудо – способны говорить столь мягким, теплым, да что там, почти ласковым женским голосом? Не веря себе, я с жадностью уставился на ее губы, ведь за этот адский год я успел вполне отвыкнуть от мысли, что человек может обращаться к человеку доброжелательно. И тут она мне улыбнулась – да-да, она улыбнулась, оказывается, еще есть люди, способные приветливо улыбаться, – а потом с шутливой строгостью приложила палец к губам и бесшумно удалилась. Но я не в силах был повиноваться ее немому приказу. Ведь я еще не успел вдоволь насмотреться на это чудо. Резким рывком я попытался приподняться, сесть, посмотреть ей вслед, убедиться, что это видение женственной доброты в человеческом обличье и вправду явилось мне не во сне. Я собрался было облокотиться на край кровати, но понял, что не могу. Там, где у меня прежде была рука, локоть, запястье, пальцы, я увидел только толстое неуклюжее марлевое полено: оказалось, вся рука у меня перебинтована. Я долго с недоумением взирал на этот огромный, толстый, белый свиток, постепенно начиная понимать, где я нахожусь, и пытаясь сообразить, что же все-таки со мной случилось. Должно быть, меня ранило, или я каким-то образом умудрился сам повредить руку. Одно ясно – я в больнице.

Ближе к обеду пришел врач, симпатичный пожилой добряк. Фамилия моя оказалась ему знакома, и он с таким уважением упомянул моего дядюшку, лейб-медика при дворе его императорского величества, что мне сразу показалось: он настроен ко мне весьма благожелательно. Затем он задал мне несколько вопросов, один из которых изрядно меня удивил: он поинтересовался, кто я по профессии – математик или химик? Я ответил, что ни то, ни другое.

– Странно, – пробормотал он. – В бреду вы все время выкрикивали какие-то непонятые формулы: с3, с4. Мы все ничего разобрать не могли.

Я спросил его, что со мной случилось. В ответ он как-то криво усмехнулся.

– Ничего серьезного. Острое расстройство нервной системы. – И, опасливо оглянувшись по сторонам, тихо добавил: – В конце концов, картина-то вполне ясная. Ведь это у вас после 13 марта, не так ли?[9]

Я кивнул.

– Что ж удивляться, при таких-то методах, – буркнул он. – Вы не первый. Но не тревожьтесь.

Доброжелательный тон, каким он прошептал последние слова, и ободряющий взгляд вполне убедили меня: здесь я в безопасности.

Дня через два добряк-доктор без особых околичностей сам поведал мне, что именно со мной произошло. Надзиратель услышал из моей камеры нечеловеческие крики и сперва даже решил, что кто-то ко мне вломился, напал на меня, а я сопротивляюсь. Но едва он показался на пороге, как я с дикими воплями набросился на него, выкрикивая что-то вроде «Да ходи же наконец, гнида, трус несчастный!», начал его душить и вообще повел себя настолько опасно, что ему пришлось позвать на помощь. Меня скрутили, повели к врачу, но в коридоре я умудрился вырваться и попытался выскочить в окно, при этом сильно порезав руку выбитым стеклом – видите, вот тут у меня до сих пор глубокий шрам. Первые ночи в больнице я провел в состоянии сильнейшего бреда, подозревали даже воспаление мозга, но теперь он находит мое самочувствие вполне удовлетворительным.

– Впрочем, – добавил он негромко, – полагаю, об этом мне докладывать не обязательно, иначе вас опять заберут. Положитесь на меня, я сделаю все, что в моих силах.

Что уж там спаситель-доктор порассказал моим церберам о моем диагнозе, мне до сих пор неведомо. Как бы там ни было, своей цели он достиг: меня освободили. То ли это он убедил гестаповцев в моей невменяемости, то ли сам я как заключенный утратил для них былую важность – ведь Гитлер тем временем оккупировал Чехию, и Австрия перестала так уж сильно его интересовать. Словом, от меня потребовалось лишь подписать обязательство в течение двух недель покинуть страну, нашу с вами родину, а уж сами эти две недели оказались до такой степени заполнены хлопотами и бюрократическими формальностями, которые нынче наш брат, бывший гражданин мира, обязан улаживать ради собственного отъезда – воинский учет, полиция, налоговая служба, паспорт, визы, медицинская справка, – что времени на долгие размышления обо всем происшедшем у меня попросту не было. Да и в мозгу у нас, судя по всему, заложены некие регулирующие механизмы, которые сами собой отключают воспоминания, небезопасные и тягостные для души, ибо всякий раз, едва я возвращался мыслями ко временам своего заточения, в голове у меня, условно выражаясь, гаснул свет, и лишь много недель спустя, по сути, только здесь, на корабле, я нашел в себе мужество воскресить в памяти происшедшее.

Теперь, полагаю, вам понятно, отчего я столь неучтиво, да и странно повел себя с вашими друзьями. Без всякой цели, случайно проходил я через курительный салон, как вдруг увидел группу людей, собравшихся вокруг шахматного столика, и в тот же миг оторопь узнавания и ужаса буквально пригвоздила меня к полу. Ведь я начисто забыл, что в шахматы можно играть и вот так – за настоящей доской, настоящими фигурами, забыл, что в этой игре могут, а по сути, даже должны участвовать двое противников, два разных человека, живьем и во плоти сидящие друг против друга. Мне действительно понадобилось несколько минут, чтобы вспомнить и сообразить, что занятие, которому посвящают свой досуг эти люди, в сущности та же самая игра, которой я столь неистово предавался месяцами, спасаясь от беспомощности и одиночества. Формулы шахматной нотации, которыми я только и оперировал в ходе ожесточенных шахматных битв, разыгрывая их в собственном воображении, на самом-то деле были лишь символами, условными обозначениями этих вот костяных фигур, осязаемых и увесистых. Осознав, что передвижения фигур на доске и огненные траектории ходов, молниями проносившиеся в моей фантазии, по сути, одно и то же, я испытал примерно такое же изумление, какое охватывает астронома, путем сложнейших математических расчетов вычислившего на бумаге новую звезду, а потом вдруг узревшего ее на небе, в окулярах телескопа – далекую, бледную, едва мерцающую, но настоящую. Как завороженный смотрел я на доску и видел на ней свои диаграммы, ожившие в предметности резных фигур – коня, ладьи, короля, ферзя и пешек; чтобы оценить позицию, мне невольно приходилось совершать над собой умственное усилие, перенося эти фигуры из материального мира в сферу абстрактного воображения и обратно. Постепенно созерцание реальной игры между двумя взаправдашними соперниками захватило меня. Тут-то и случился со мной ужасный ляпсус, когда я, позабыв обо всех приличиях, встрял в вашу партию. Но тот заведомо ошибочный ход вашего приятеля – он меня как по сердцу полоснул. Я удержал его руку чисто инстинктивно – как хватаешь ребенка, перегнувшегося через перила. И лишь потом осознал всю неуместность своего непрошеного вторжения.

Я поспешил заверить доктора Б., что все мы чрезвычайно рады столь счастливому, хотя и случайному стечению обстоятельств, подарившему нам удовольствие знакомства с ним, и что теперь, особенно после всего, что он поверил мне лично, мне будет вдвойне интересно понаблюдать за его игрой в завтрашнем импровизированном матче. Доктор Б. беспокойно встрепенулся.

– О нет, не ждите от меня слишком многого. Для меня это будет всего лишь проверка… проверка, могу ли я… способен ли я вообще сыграть нормальную шахматную партию, на настоящей доске настоящими фигурами против реального соперника из плоти и крови… Видите ли, я и по сей день не вполне уверен, действительно ли те сотни, а может, и тысячи партий, что я сыграл в уме, были настоящими шахматами, а не шахматным бредом, шахматной лихорадкой, шахматным сном, в котором, как это часто бывает во сне, многие промежуточные стадии попросту выпадают. Надеюсь, вы не рассчитываете всерьез, что я и вправду способен на равных противостоять гроссмейстеру, а уж тем паче самому чемпиону мира? Единственное, что меня в этом поединке волнует и увлекает, так это возможность задним числом убедиться: что это было там, в камере, – настоящие шахматы или уже безумие, находился я тогда, так сказать, еще на грани или уже за гранью?

В эту секунду с корабельной кормы ударил гонг, созывавший пассажиров к ужину. Оказалось, наша беседа с доктором Б. затянулась часа на два, ибо он рассказывал все гораздо подробнее, чем я здесь излагаю. Я еще раз сердечно поблагодарил его, и мы раскланялись. Но не успел я сойти с палубы, как он снова нагнал меня и с явным волнением, даже слегка заикаясь, заговорил:

– Вот еще что… Соблаговолите передать остальным господам заранее, чтобы меня потом не упрекали в неучтивости: я сыграю только одну партию, одну-единственную. Так сказать, подведу черту. Это будет окончательный расчет, а ни в коем случае не новое начало… Я вовсе не желаю снова заболеть шахматной лихорадкой, о которой не могу вспоминать без ужаса. К тому же… К тому же и врач еще тогда меня предостерег, настоятельно предостерег. Человек, подверженный мании, остается зависим от нее всю жизнь, так что с моей шахматной интоксикацией – даже излеченной – к шахматной доске лучше не приближаться… Словом, не обессудьте: только одна партия, для проверки, и на этом все.

На следующий день точно к назначенному сроку, в три часа, все мы собрались в курительном салоне. Компания наша пополнилась еще двумя любителями королевской игры: пришли два корабельных офицера, специально ради такого случая испросившие освобождения от вахтенной службы, так им хотелось воочию понаблюдать за поединком. На сей раз и Сентович, не в пример вчерашнему, ждать себя не заставил. Соперники разыграли цвет, и знаменательная партия – homo obscurissimus[10] против чемпиона мира – наконец, началась. Мне искренне жаль, что разыграна она была лишь при нас, откровенных шахматных профанах, и что содержание ее утеряно для анналов шахматного искусства столь же безвозвратно, как фортепьянные импровизации Бетховена для истории музыки. Мы, правда, в последующие дни несколько раз пытались совместными усилиями воспроизвести ее перипетии по памяти, но тщетно: видимо, во время самого поединка мы были слишком захвачены не столько событиями на доске, сколько поведением соперников. И в самом деле, контраст в их манере держаться становился по ходу игры все более заметным и пластически выразительным. Сентович, испытанный турнирный боец, всю партию оставался незыблем, как скала, и не отрывал глаз от доски; казалось, раздумье над каждым решением требует от него чисто физических усилий и концентрации всех органов восприятия. Доктор Б., напротив, был сама непринужденность и раскованность. Как истинный дилетант в лучшем смысле этого слова, то есть как человек, которому радость – diletto – доставляет только сама игра, он, казалось, каждой клеточкой своего тела источал удовольствие и расслабленность: в паузах между первыми ходами оживленно беседовал с нами, давал пояснения, легко и изящно закуривал сигарету, а когда наступала его очередь ходить, смотрел на доску не долее минуты. При этом всякий раз создавалось впечатление, что ход противника нисколько его не озадачивает, что он этот ход заранее предвидел.

Первые, общеизвестные дебютные ходы делались довольно быстро. Только после седьмого или восьмого в игре соперников проступили первые контуры стратегического плана. Сентович стал задумываться над ходами все дольше, и мы поняли, что теперь-то и начинается настоящая борьба за инициативу. Однако, говоря начистоту, неспешное развитие событий на доске, как и во всякой партии истинных шахматных корифеев, нас, профанов, скорее разочаровывало. Ибо чем мудренее складывался прихотливый, хитросплетенный орнамент расположения черных и белых фигур, тем непроницаемей делалось для нас, непосвященных, истинное соотношение сил. Мы не могли оценить масштабы и глубину замыслов ни того, ни другого соперника, а следовательно, и понять, на чьей стороне преимущество. Видно было только, что отдельные фигуры глубоко проникли в неприятельский лагерь и расположились там, как рычаги, готовые взломать вражескую оборону, но распознать в их сложных маневрах – а у столь искусных, столь безмерно превосходящих нас мастеров каждый маневр просчитан на много ходов вперед – тактические ухищрения и стратегические цели было нам не по плечу. Вдобавок ко всему нас одолевала усталость, в которой, несомненно, прежде всего повинен был Сентович, задумывавшийся над ходами все дольше, чем, кстати, и нашего друга изрядно выводил из равновесия. С тревогой следил я за тем, как он, чем дольше тянется партия, тем беспокойней ерзает в своем кресле, то закуривая одну за одной сигареты, то хватаясь за карандаш и что-то второпях записывая. А потом вдруг стал заказывать минеральную воду и пить стакан за стаканом; было совершенно очевидно, что он анализирует позицию во сто раз быстрее Сентовича. Всякий раз, когда тот после бесконечного раздумья тяжелой рукой двигал фигуру, друг наш улыбался, словно видя нечто давно предугаданное, и в ту же секунду делал ответный ход. Похоже, своим стремительно работающим умом он успевал просчитать варианты и за себя, и за своего противника; поэтому чем дольше вызревало в голове Сентовича очередное решение, тем горячее становилось нетерпение нашего друга, а на губах его непроизвольно подрагивала неприязненная, почти враждебная усмешка. Но Сентович и не думал торопиться. Он замирал над доской в каменной неподвижности, углубляясь в раздумье тем дольше, чем меньше оставалось на доске фигур. На сорок втором ходу, когда третий битый час шахматного сражения близился к концу, все мы сидели вокруг шахматного столика уже почти безучастно, изнемогая от усталости. Один из корабельных офицеров не выдержал и ушел, другой углубился в книгу, лишь на секунду отрываясь от чтения при перемене позиции. И тут вдруг – ход был за Сентовичем – произошло нечто неожиданное. Как только доктор Б. заметил, что Сентович взялся за коня, он разом весь подобрался, как кошка перед прыжком. Казалось, он буквально задрожал всем телом, и едва Сентович этим конем пошел, он резким рывком продвинул вперед ферзя и торжествующе воскликнул:

– Вот так! Песенка спета!

После чего откинулся на спинку кресла, скрестил руки на груди и вызывающим взором вперился в Сентовича. Нехороший, зловещий огонек мерцал в его глазах.

Все мы невольно подались вперед в надежде оценить этот решающий, столь торжественно объявленный ход. Однако на первый взгляд никакой явной угрозы видно не было. Судя по всему, возглас нашего друга относился к некоему событию на доске, которого мы, недальновидные дилетанты, просчитать не могли. Единственным человеком, на которого дерзкий выкрик доктора Б. не произвел, казалось, ровным счетом никакого впечатления, был Сентович: он даже бровью не повел, как будто обидное «Песенка спета!» не к нему относится, как будто он его и не услышал вовсе. Он сидел, как ни в чем не бывало, сохраняя полнейшую невозмутимость. Стало так тихо, что все мы, невольно затаив дыхание, услышали мерное тиканье часов, установленных на столике для контроля времени. Прошло три минуты, семь, восемь – Сентович оставался недвижим, но мне почудилось, что от неимоверного внутреннего напряжения, а может, и от гнева, даже его ноздри, и без того достаточно мясистые, раздуваются еще шире. Безмолвное ожидание тянулось невыносимо долго – не только для нас, но, похоже, и для нашего друга. Он рывком поднялся с места и принялся расхаживать по курительному салону взад-вперед, поначалу неспешно, потом все быстрей и быстрей. Мы все следили за ним с некоторым удивлением, а я так просто с беспокойством, мне бросилось в глаза, что он не ходит, а по сути, уже мечется, и не по всему залу, а на сравнительно небольшом участке пола, словно в просторном помещении курительного салона кто-то воздвиг вокруг него незримые преграды. И тут я с ужасом понял, что его все более стремительные шаги автоматически промеряют пространство его бывшего узилища: наверно, вот так же, словно зверь в клетке, он сновал из конца в конец в своей камере и точно так же сцеплял руки за спиной и вжимал голову в плечи; да, именно так, и никак иначе метался он от стены к стене, туда и обратно, тысячи, десятки тысяч раз, и те же красноватые огоньки безумия мерцали в его горячечном взоре. Впрочем, мыслил он пока что вроде бы совершенно ясно, только время от времени нетерпеливо оборачивался к столику, желая убедиться, пошел Сентович или все еще нет. Миновало девять минут, потянулась десятая. И тут случилось нечто, чего никто из нас не ожидал. Тяжелая рука Сентовича оторвалась, наконец, от столика и нависла над доской. Мы все замерли в ожидании очередного хода. Однако вместо хода он медленным, но решительным движением тыльной стороны ладони смел с доски оставшиеся фигуры. Лишь секунду спустя до нас дошло: Сентович сдал эту партию. Предпочел капитулировать заблаговременно, лишь бы мы не увидели, как ему объявляют мат. Итак, нечто невероятное, о чем никто из нас и мечтать не мог, все же свершилось: чемпион мира, победитель множества гроссмейстерских турниров выбросил белый флаг перед инкогнито, перед человеком, который двадцать, нет, двадцать пять лет не притрагивался к шахматам! Наш друг, аноним, совершеннейший ноль в шахматном мире, в очном поединке одолел сильнейшего шахматиста планеты!

От волнения мы сами не заметили, как повскакали с мест. Каждому хотелось как-то выразить свои чувства, эту странную смесь радости и почти испуга. Единственным, кто по-прежнему хранил невозмутимость, оставался Сентович. Выдержав некоторую паузу, он вскинул на нашего друга каменный взгляд:

– Еще одну партию? – спросил он.

– Разумеется! – с энтузиазмом, от которого мне тотчас же сделалось не по себе, откликнулся доктор Б., и, прежде чем я успел напомнить ему о его намерении больше одной партии не играть, уже уселся за столик, с лихорадочной быстротой расставляя фигуры. Он так торопился, что дважды выронил пешку – дрожащие пальцы плохо его слушались. При виде столь крайнего его возбуждения прежнее беспокойство сменилось во мне чуть ли не страхом. Этот еще недавно столь спокойный, даже тихий человек пребывал в состоянии очевидной экзальтации; уже знакомое нервное подергивание все чаще заставляло странно кривиться его губы, да и сам он, словно в приступе лихорадки, трясся всем телом.

– Не надо! – прошептал я ему. – Только не сейчас! Довольно на сегодня! Для вас это слишком утомительно.

– Утомительно?! Ха-ха! – отозвался он со злым смехом. – Да за то время, что я тут без дела прогуливался, я партий семнадцать успел бы сыграть! При таком темпе единственное, что меня утомляет, это страх ненароком заснуть! Ну же! Начинайте, наконец!

Последние слова со всей резкостью, едва ли не грубостью их тона обращены были к Сентовичу. Тот в ответ только смерил противника взглядом, но взгляд этот был словно каменный кулак. И все вдруг ощутили, как мгновенно переменились отношения соперников: казалось, токи высокого напряжения и лютой ненависти физически ощутимы в воздухе. Перед нами были уже не партнеры, пожелавшие дружески помериться силами в искусстве великой игры, а заклятые враги, готовые друг друга уничтожить.

Сентович долго раздумывал, прежде чем сделать первый ход, и я вдруг ясно почувствовал, что медлит он неспроста. Опытный турнирный волк, он, видимо, уже раскусил, что именно своей неторопливостью выводит из равновесия, а значит, и изматывает своего противника. А коли так, он выждал не меньше четырех минут, прежде чем начать партию самым традиционным, наиболее распространенным из всех дебютных ходов, двинув королевскую пешку на два поля вперед. Наш друг ответил немедленно, и тоже выступом от короля на два поля, однако Сентович снова взял длиннейшую, почти невыносимо долгую паузу: повисла тишина, как после вспышки молнии, когда с замиранием сердца ждешь громового раската, а его все нет и нет. Сентович сидел совершенно неподвижно. Он обдумывал ход обстоятельно, неторопливо, медленно, и – теперь я знал это наверняка – он медлил умышленно, злостно. Впрочем, тем больше давал он мне времени понаблюдать за доктором Б. Тот только что опорожнил третий стакан воды, и я невольно вспомнил о приступах жажды в тюремной камере, про которые он мне рассказывал. Все симптомы чрезвычайного нервного возбуждения были налицо: я видел, как поблескивают бисеринки пота у него на лбу, как багровеет, проступая все отчетливее, шрам на руке. Но он все еще владел собой. Лишь на четвертом ходу, когда Сентович снова погрузился в нескончаемое раздумье, выдержка покинула его, и он внезапно буквально зашипел на соперника:

– Да играйте же вы наконец!

Сентович поднял на него холодный взгляд.

– Сколько мне помнится, у нас установлен десятиминутный регламент. Изменять его я не стану из принципа.

Доктор Б. прикусил губу; я заметил, как нервно, все быстрей и быстрей, покачивается под столом мысок его ботинка, и при виде этого неспокойного движения меня охватило нехорошее, гнетущее предчувствие какой-то беды и нелепицы. И действительно, уже на восьмом ходу произошел новый инцидент. В ожидании очередного хода соперника доктор Б. уже не смог сдержать нетерпение: он заерзал в кресле и неосознанно начал барабанить пальцами по столу. Сентович тяжело поднял свою мощную, мужицкую голову.

– Сделайте милость, не могли бы вы прекратить барабанить? Мне это мешает. Этак ведь невозможно играть.

– Ха! – язвительно усмехнулся доктор Б. – Оно и видно, что невозможно!

Лоб Сентовича явственно побагровел.

– Что вы хотели этим сказать? – резко, с угрозой спросил он.

Доктор Б. вновь как-то нехорошо, злобно усмехнулся.

– Да ничего, кроме того, что вы заметно нервничаете.

Сентович ничего не ответил и вновь склонился над доской.

Следующий ход он сделал лишь через семь минут, и в подобном убийственно медленном темпе партия потянулась дальше. Сентович прямо на глазах каменел все больше; в конце концов он над каждым ходом стал раздумывать все отведенное по регламенту время, и с каждой из этих пауз поведение нашего друга становилось все более странным. Со стороны казалось, будто сама партия занимает его все меньше, он явно был погружен в какие-то другие размышления. Правда, он зато прекратил беспокойно бегать по зале и теперь вроде бы спокойно сидел на своем месте. Устремив напряженный взгляд куда-то в пустоту, он, однако, беспрерывно бормотал про себя что-то невразумительное: то ли перебирал варианты какой-то немыслимо запутанной комбинации, то ли – с затаенным страхом я все больше склонялся именно к этому предположению – разыгрывал в уме совсем другую партию, потому что всякий раз, когда Сентович, наконец, делал ход, друг наш в своей отрешенности отнюдь не сразу это замечал. А когда замечал, ему потом еще требовалось несколько минут, чтобы оценить позицию на доске; в душу мне все больше закрадывалось подозрение, что он давно позабыл и Сентовича, и всех нас и в тихой форме уже впал в свое прежнее помешательство, которое вот-вот обернется каким-нибудь приступом. И в самом деле, на девятнадцатом ходу наступила развязка. Едва Сентович сделал очередной ход, доктор Б., даже толком не взглянув на доску, передвинул слона на три поля вперед и громко, так что все мы от неожиданности вздрогнули, воскликнул:

– Шах! Шах королю!

Желая оценить столь громогласно объявленный ход, все мы, понятное дело, воззрились на доску. Но примерно через минуту произошло нечто совсем уж непредвиденное. Сентович медленно, донельзя медленно поднял голову и – впервые за все время – одного за другим обвел глазами всех присутствующих. Казалось, он испытывает поистине неизъяснимое, дьявольское наслаждение: сладостная, откровенно издевательская ухмылка проступила на его губах. Лишь до конца испив чашу своего торжества, причины которого пока что оставались для нас загадкой, он с наигранной учтивостью обратился ко всей нашей компании:

– Весьма сожалею, но я не вижу никакого шаха. Может, кто-нибудь из господ видит, где тут шах моему королю?

Все сначала уставились на доску, потом в тревожном недоумении на доктора Б. Короля Сентовича – это и ребенку было ясно – от удара слона защищала пешка, и объявить шах слоном он в этой позиции никак не мог. Мы ничего не понимали. Может, наш друг по горячности ненароком какую-нибудь фигуру задел, передвинув ее на другое поле? Обеспокоенный нашим молчанием, теперь и сам доктор Б. глянул на доску и вдруг возбужденно залепетал:

– Но позвольте, король ведь должен стоять на f7, он не там стоит, совершенно не там! Вы неверно пошли! Да тут все неправильно, вся позиция… пешка должна быть на g5, а не на g4… Это вообще не та партия… Это…

Внезапно он запнулся. Это я так сильно схватил, а вернее, просто ущипнул его за руку, что он, уже совсем не в себе, все-таки мою хватку почувствовал. Он обернулся и уставился на меня взглядом сомнамбулы.

– Что такое… Что вам угодно?

Я – по-английски – произнес одно только слово:

– Remember![11] – и одновременно провел пальцем по шраму на его руке. Он невольно проследил за моим движением, и его невидящий взгляд уставился на кроваво-красный рубец. Потом он вздрогнул, а через секунду задрожал всем телом.

– Бог ты мой, – прошептал он побелевшими губами. – Я что-нибудь сказал, натворил что-нибудь? Неужто я снова?..

– Нет, – тихо шепнул я ему. – Но вам следует немедленно прекратить эту партию. Поверьте, самое время. Вспомните, что говорил вам врач.

Доктор Б. резко поднялся с места.

– Прошу простить мне эту глупую промашку, – сказал он своим прежним, учтивым голосом, вежливо поклонившись Сентовичу. – Все, что я тут наговорил, разумеется, чистейший вздор. А партия эта, безусловно, за вами. – Затем обратился ко всем нам. – И вас, господа, прошу меня простить. Но я ведь предупреждал: не следует ожидать от меня слишком многого. Извините, что так опозорился. Сегодня я играл в шахматы последний раз в жизни.

Он галантно откланялся и вышел, стремительно и как-то незаметно, с тем же скромным и загадочным видом, с каким впервые появился среди нас. Лишь я, я один знал, почему этот человек никогда больше не притронется к шахматным фигурам, остальные же смотрели ему вслед с чувством недоумения и смутной тревоги, как будто только что чудом избежали столкновения с чем-то неведомым и жутким. И только Сентович, последним поднявшись со своего кресла, еще раз бросил взгляд на доску с недоигранной партией.

– Жаль, – произнес он с неожиданной искренностью в голосе. – Очень недурственная могла получиться атака. Для любителя господин этот, безусловно, необычайно одаренный шахматист.

Это его работа (фр.).

Галль, Франц-Йозеф (1758–1828) – немецкий врач и естествоиспытатель, занимавшийся изучением взаимосвязей между характером, способностями и наклонностями человека – и особенностями строения его черепа.

Аббатство бенедиктинцев в Нижней Австрии, существует с ХII века.

Современное название словацкого курорта Пиштаны.

Упражнение ума (лат.).

Дольфус, Энгельберт (1892–1934) – австрийский политический деятель, лидер Христианско-Социальной партии, канцлер Австрии в 1932–1934 гг. Был убит во время февральского фашистского путча 1934 г. На посту канцлера Дольфуса сменил его заместитель и политический соратник Курт фон Шушниг (1897–1977), пробывший канцлером с 1934 по 1938 г. вплоть до «аншлюса», после которого он был смещен гитлеровцами, а впоследствии и заключен в концлагерь (1941–1945).

Неизвестный (лат.).

11—12 марта 1938 года гитлеровские войска вошли в Австрию, а 13 марта, вместо запланированного всенародного референдума, на котором предполагалось подтвердить государственный суверенитет Австрийской республики, совет министров страны своим постановлением фактически узаконил аннексию Австрии гитлеровским рейхом (т. наз. «аншлюс»).

Вспомните! (англ.)

Фабий Максим Кунктатор, Квинт (ум. 203 г. до н. э.), римский полководец и государственный деятель, особо прославился победами над Ганнибалом, в войне против которого избрал тактику осторожного преследования, за что и снискал прозвище Кунктатор (Медлитель).

Ветхий Завет, Числа, 22 (21–33). – Здесь и далее примеч. переводчика.

Страх

Спускаясь по лестнице от своего возлюбленного, фрау Ирена почувствовала вдруг опять тот же бессмысленный страх. Перед глазами зажужжал черный круг, похолодевшие колени мучительно свело, и она должна была ухватиться за перила, чтобы не упасть. Она уже не в первый раз отваживалась на опасное посещение; это чувство внезапного ужаса было ей знакомо; каждый раз, когда она возвращалась домой, ею овладевал, как она ни сопротивлялась, такой же вот безотчетный приступ бессмысленного и нелепого страха. Идти на свидание было, несомненно, легче. Она останавливала извозчика на углу, быстро, не поднимая головы, добегала до ворот, торопливо взбиралась по лестнице, и этот первый страх, в котором пылало также и нетерпение, растворялся в горячих приветственных объятиях. Но потом, когда нужно было уходить, в ней ознобом поднималась непонятная жуть, смутно смешанная с ужасным сознанием вины и безумной боязнью, что каждый прохожий на улице прочтет на ее лице, откуда она идет, и ответит на ее смущение наглой усмешкой. Последние минуты их близости были уже отравлены растущей тревогой этого предчувствия; ей хотелось уйти, руки дрожали от нервной спешки, она рассеянно прислушивалась к его словам и торопливо уклонялась от запоздалых проявлений его страсти; прочь, ей хотелось только прочь, из его квартиры, из его дома, из этой обстановки, назад, в спокойный буржуазный мир. Затем – последние, тщетно успокаивающие слова, которые она от волнения почти не слышала, и секунда ожидания за прикрытием двери, не идет ли кто вверх или вниз по лестнице. Но за дверью уже подстерегал страх, торопясь в нее вцепиться, и так властно останавливал ей сердце, что она всякий раз, еле дыша, преодолевала эти несколько ступеней.

Так она простояла минуту с закрытыми глазами и жадно вдыхала сумеречную прохладу лестницы. Вдруг где-то наверху хлопнула дверь; она испуганно встрепенулась и бросилась вниз, причем ее руки безотчетно натягивали еще плотнее густую вуаль. Теперь ей угрожал только последний, самый страшный миг: ужас выйти из чужих ворот на улицу. Она нагнула голову, словно собиралась прыгнуть с разбега, и с внезапной решимостью кинулась к полуоткрытым воротам. Там она столкнулась лицом к лицу с какой-то женщиной, которая, по-видимому, намеревалась как раз войти.

– Pardon[12], – сказала она смущенно, стараясь пройти поскорее мимо.

Но женщина продолжала стоять в воротах и смотрела на нее злобно и в то же время с нескрываемой насмешкой.

– Наконец-то я вас поймала! – бесцеремонно крикнула она грубым голосом. – Ну, разумеется, приличная дама, так называемая! Ей мало одного мужа, и денег, и всего, ей надо еще отбивать у бедной девушки любимого человека…

– Ради Бога… что с вами?.. Вы ошиблись… – пролепетала фрау Ирена и сделала неловкую попытку пройти мимо, но женщина занимала всю дверь своей полной фигурой и кричала ей в лицо пронзительным голосом:

– Нет, я не ошиблась… я вас знаю… Вы идете от Эдуарда, моего друга… Наконец-то я вас поймала, теперь я понимаю, почему ему последнее время не до меня… Из-за вас, значит… Подлая!..

– Ради Бога, – прервала фрау Ирена угасшим голосом, – не кричите так, – и невольно отступила.

Женщина насмешливо посмотрела на нее. Этот трепетный испуг, эта явная беспомощность были ей, видимо, приятны, потому что теперь она разглядывала свою жертву с надменной и иронически удовлетворенной улыбкой. Пошлое самодовольство делало ее голос звучным и почти веселым.

– Вот какой у них вид, у этих замужних дам, у благородных аристократок, когда они воруют мужчин. Под вуалью, разумеется, под вуалью, чтобы можно было потом разыгрывать повсюду приличную женщину…

– Что… что вам нужно от меня? Я ведь вас совсем не знаю… Я должна идти…

– Идти… да, конечно… к господину супругу… в теплую квартиру, притворяться благородной дамой, и чтобы раздевали горничные… А каково нам, когда мы помираем с голоду, этим благородные дамы не интересуются… У таких, как мы, эти приличные женщины крадут последнее…

Ирена собралась с силами и, следуя смутному наитию, открыла портмоне и схватила сколько попало в руку ассигнаций.

– Вот… вот, возьмите… но теперь пустите меня… Я никогда больше не приду… клянусь вам.

Женщина взяла деньги, бросив на нее злобный взгляд. При этом она пробормотала:

– Стерва…

Фрау Ирена вздрогнула от этого слова, но, видя, что та посторонилась, ринулась на улицу, без памяти, не дыша, как самоубийца, бросающийся с башни. Лица прохожих скользили ей навстречу, как кривые рожи, пока она бежала вперед, мучительно спеша, с уже померкшим взором, к стоявшему на углу автомобилю. Она опустилась на сиденье, как безжизненная масса, все в ней оцепенело и замерло, и когда шофер с удивлением спросил странного седока: «Куда же ехать?» – она взглянула на него, ничего не понимая, пока наконец помутившийся разум не воспринял его слов.

– На Южный вокзал, – произнесла она торопливо, вдруг подумав, что эта особа может за ней погнаться. – Скорее, скорее, поезжайте быстро!

Только сидя в автомобиле, Ирена почувствовала, до какой степени ее взволновала эта встреча. Она ощупала свои свисавшие вдоль тела холодные и неподвижные, точно омертвевшие, руки и вдруг начала так дрожать, что ее всю трясло. К горлу подступало что-то горькое, она ощущала тошноту и вместе с тем глухую бессмысленную ярость, судорожно переворачивавшую у нее все в груди. Ей хотелось кричать или стучать кулаками, чтобы отделаться от ужаса воспоминания, засевшего в мозгу, как рыболовный крючок; это тупое лицо с язвительной усмешкой, это дыхание пошлости, дурно пахнущий беззубый рот, который злобно извергал ей в лицо гнусные слова, и поднятый красный кулак, которым та ей грозила. Ее мутило все сильнее, все выше подступало к горлу; к тому же быстро бегущий автомобиль бросал ее из стороны в сторону, и она уже хотела сказать шоферу, чтобы он ехал медленнее, как вдруг вспомнила, что у нее, быть может, не хватит денег, чтобы с ним расплатиться, потому что она ведь отдала все ассигнации этой вымогательнице. Она тотчас же велела остановиться и, к новому изумлению шофера, вышла из автомобиля. Остававшихся денег, к счастью, хватило. Но она очутилась в незнакомом квартале, в толпе суетящихся людей, которые каждым словом, каждым своим взглядом причиняли ей физическую боль. Притом от страха у нее ослабели ноги, и она едва двигалась; но ей нужно было домой, и, собрав всю свою энергию, она с нечеловеческим усилием потащилась из улицы в улицу, точно шла по болотам или по колено в снегу. Наконец она добралась до дому и с нервной торопливостью бросилась вверх по лестнице, но тотчас же умерила шаг, чтобы не выдавать своей тревоги.

Только когда горничная сняла с нее пальто, когда она услышала в соседней комнате голос сына, игравшего с младшей сестрой, когда окинула взглядом привычную обстановку, собственные вещи и домашний уют, к ней вернулся внешний покой, хотя подземная волна возбуждения все еще мучительно бушевала в напряженной груди. Она сняла вуаль, провела руками по лицу, силясь казаться спокойной, и вошла в столовую, где ее муж у накрытого к обеду стола читал газету.

– Поздно, поздно, милая Ирена, – приветствовал он ее нежным укором, встал и поцеловал ее в щеку. Это прикосновение невольно пробудило в ней тяжелое чувство стыда. Они сели за стол; и он спросил равнодушным голосом, почти не отрываясь от газеты: – Где ты была так долго?

– Я была… у… у Амели… ей нужно было кое-что купить… и я пошла с нею, – прибавила она и тут же рассердилась на себя за то, что солгала так неудачно. Обыкновенно она заранее подготовляла тщательно придуманную ложь, такую, которая могла выдержать любую проверку, а сегодня от страха она забыла, и ей пришлось прибегнуть к такой неловкой импровизации. «А что, если муж, – мелькнуло у нее в голове, – как в той пьесе, что мы видели на днях в театре, позвонит по телефону и справится…»

– Что с тобой?.. Ты в таком нервном возбуждении… и почему ты не снимаешь шляпы? – спросил ее муж.

Она вздрогнула, почувствовала, что ее снова выдало ее замешательство, быстро встала, прошла к себе в комнату снять шляпу и до тех пор смотрела в зеркало на свои неспокойные глаза, пока ей не показалось, что взгляд ее снова стал уверенным и твердым. Тогда она вернулась в столовую.

Горничная подала обед, и наступил вечер, похожий на все другие вечера, быть может, немного молчаливее и не такой оживленный, как всегда, со скудной, усталой, часто обрывающейся беседой. Мысли постоянно возвращались назад. И всякий раз она в ужасе содрогалась, вспоминая о встрече с этой страшной вымогательницей; тогда, чтобы почувствовать себя в безопасности, она поднимала голову и окидывала нежным взором все родное кругом, все эти вещи, наполнявшие квартиру воспоминаниями и значительностью, и к ней опять возвращалось легкое успокоение. А стенные часы, мирно ступая в тишине своими стальными шагами, незаметно вливали ей в душу какую-то уверенную, беззаботную размеренность.

На следующий день, когда муж ушел в канцелярию, а дети отправились гулять, и она осталась наконец наедине с собой, эта ужасная встреча, воскрешенная при ясном утреннем свете, стала казаться ей далеко не такой страшной. Прежде всего фрау Ирена вспомнила, что на ней была очень густая вуаль, так что эта особа не могла ясно разглядеть ее лица и не узнает ее при встрече. Она принялась спокойно обдумывать меры предосторожности. Она ни за что больше не пойдет к своему возлюбленному на квартиру, этим устраняется возможность подобного нападения. Остается лишь опасность случайной встречи с этой женщиной, но и это невероятно, потому что выследить ее, когда она ехала на автомобиле, та не могла. Имени и адреса она не знает, узнать ее как-нибудь иначе она тоже не может, потому что слишком смутно видела ее лицо. Но фрау Ирена и на этот крайний случай вооружена. Уже свободная от тисков страха, она – таково ее решение – попросту будет держать себя совершенно спокойно, будет все отрицать, заявит холодно, что это какая-то ошибка, и, так как вряд ли можно будет доказать, иначе, чем на месте, что она действительно там была, она в случае необходимости обвинит эту особу в вымогательстве. Недаром фрау Ирена – жена одного из известнейших адвокатов столицы; из разговоров мужа с коллегами она знает, что всякое вымогательство нужно пресекать в самом начале и с полнейшим хладнокровием, ибо малейшая нерешительность, малейший намек на беспокойство со стороны преследуемого только усиливают противника.

Первой мерой защиты было краткое письмо возлюбленному, где она сообщала, что завтра в условленный час не может прийти и в ближайшие дни тоже не придет. Ее гордость была уязвлена тягостным открытием, что в жизни своего возлюбленного она сменила такую низкую и недостойную предшественницу, и, неприязненно взвешивая слова, она злобно радовалась тому, с какой холодностью она свое увлечение как бы возвышает до степени прихоти.

С этим молодым человеком, пианистом, она случайно познакомилась на одном вечере и вскоре вслед за тем, собственно, даже не желая того и почти не сознавая этого, стала его любовницей. Это не было влечение крови, ничто чувственное и едва ли что-нибудь духовное связывало ее с ним: она ему отдалась, не нуждаясь в нем и не стремясь к нему, по какой-то неспособности оказать сопротивление его воле и из чувства какого-то неспокойного любопытства. Ни ее вполне удовлетворенная супружеским счастьем кровь, ни столь частое у женщин ощущение, что гаснут ее духовные интересы, ничто не толкало ее завести любовника, она была вполне счастлива рядом с состоятельным, духовно превосходящим ее мужем и двумя детьми, лениво и довольно ведя спокойное, буржуазное, безоблачное существование. Но бывает такая вялость атмосферы, которая пробуждает чувственность совершенно так же, как зной или гроза, бывает такой счастливый покой, который волнует больше, чем несчастье. Сытость возбуждает так же, как и голод: безопасность, благополучие ее жизни пробудили в ней жажду приключений.

И вот, когда в эти минуты удовлетворенности, которую сама она не в силах была обострить, этот молодой человек вошел в ее буржуазный мир, где мужчины обыкновенно почтительно превозносили в ней «красивую даму», с невинными шутками и безобидным кокетством, никогда не вожделея в ней женщины, она впервые с девичьих лет снова почувствовала глубокое волнение. В его облике ее привлекла, быть может, лишь тень печали, лежавшая на его чуть-чуть слишком интересно придуманном лице. Ей, окруженной сытыми, буржуазно настроенными людьми, в этой печали почудился какой-то высший мир, и она невольно перегнулась за ограду своих повседневных чувств, чтобы заглянуть в него. Комплимент минутного восхищения, сказанный, быть может, с большим огнем, чем это принято, заставил его поднять голову от рояля, и уже этот первый взгляд стремился к ней. Она испугалась и в то же время ощутила всю отраду страха. Разговор, весь словно озаренный и согретый подземным пламенем, разжег пробудившееся в ней любопытство так сильно, что она не могла отказаться от новой встречи на публичном концерте. Затем они начали видеться часто и уже не случайно. Под влиянием самолюбивой мысли, что он, настоящий художник, ценит ее понимание и ее советы, как он неоднократно ее уверял, она спустя несколько недель легкомысленно поверила ему, будто он хочет сыграть ей, ей одной, свое последнее произведение у себя дома, – обещание, быть может, вначале наполовину искреннее, но кончившееся поцелуями и тем, что, неожиданно для себя, она отдалась ему. И первым ощущением был испуг перед этим внезапным переходом к чувственности; таинственный трепет, окружавший их отношения, был вдруг развеян, и сознание неумышленной вины перед мужем было только отчасти заглушено тщеславным чувством, что она впервые и, как ей казалось, по собственному желанию отвергла тот буржуазный мир, в котором жила. Сознание падения, мучившее ее в первые дни, превратилось под влиянием тщеславия в гордость. Но и эти полные таинственности волнения сохраняли свою напряженность лишь первое время. В глубине души она инстинктивно отворачивалась от этого человека и, главным образом, от того нового, от того необычного, что, в сущности, и увлекло ее любопытство. Страсть, опьянявшая ее, когда он играл, в минуты телесной близости тревожила ее; ей были не по душе эти неожиданные и властные объятия, своенравную необузданность которых она невольно сравнивала с робкой и после долгих лет все еще благоговейной страстью своего мужа. Но, раз изменив, она продолжала приходить к возлюбленному, не испытывая ни счастья, ни разочарования, из какого-то чувства обязанности и по косности привычки. Спустя несколько недель она отвела этому молодому человеку, своему возлюбленному, определенное место в жизни, уделила ему точно так же, как родителям мужа, один день в неделю, но ради этих новых отношений она не отказалась от старого уклада, а только прибавила нечто к своей жизни. Возлюбленный ничего не изменил в удобном механизме ее существования, он превратился в какой-то придаток размеренного счастья, подобно третьему ребенку или автомобилю, и вскоре любовная связь приобрела в ее глазах банальность дозволенного наслаждения.

И вот, когда ей пришлось в первый раз оплатить эту связь истинной ценой, ценой опасности, она стала мелочно взвешивать, чего она, собственно, стоит. Фрау Ирена была избалована судьбой, изнежена родителями, а благоприятные материальные условия лишили ее почти всяких желаний, и первая же помеха оказалась ей не по силам. Она не склонна была отказываться от душевной беззаботности и готова была, не размышляя, пожертвовать возлюбленным ради комфорта.

Ответ возлюбленного, испуганное, нервное, бессвязное письмо, принесенное посыльным в середине дня, письмо, в котором он растерянно молил, жаловался и обвинял, поколебало ее решение покончить с этой связью, потому что его страсть льстила ее самолюбию, а исступленное отчаяние приводило ее в восторг. Он в самых настойчивых выражениях просил ее хотя бы о кратком свидании, чтобы он мог, по крайней мере, выяснить, в чем его вина, если он чем-нибудь невольно оскорбил ее, и она увлеклась новой игрой: продолжать на него сердиться и, беспричинно избегая его, стать ему еще дороже. Она пригласила его прийти в одну кондитерскую, вдруг вспомнив, что однажды, будучи молодой девушкой, она назначила там свидание одному актеру, свидание, казавшееся ей теперь ребяческим своей почтительностью и беспечностью. «Странно, – улыбалась она внутренне, – романтика, исчезнувшая из моей жизни за годы замужества, снова расцветает». И она была почти рада вчерашней встрече с этой грубой особой, когда она опять, после стольких лет, пережила такое сильное, подстегивающее чувство, что ее всегда легко успокаивающиеся нервы все еще продолжали трепетать.

На этот раз она надела темное, не бросающееся в глаза платье и другую шляпу, чтобы при возможной встрече с той женщиной ввести ее в заблуждение. Она собиралась уже повязать вуаль, чтобы труднее было ее узнать, но вдруг заупрямилась и отложила вуаль в сторону. Неужели она, всеми уважаемая, почтенная дама, не решается выйти на улицу из страха перед какой-то особой, которую она совершенно не знает?

Мимолетный страх она ощутила только в первую секунду, выходя на улицу, нервный трепет, струящийся и холодный, как бывает, когда опускаешь ногу в воду, прежде чем броситься в волны. Но эта дрожь охватила ее лишь на секунду, вслед за этим в ней закипела вдруг удивительная радость, ей было приятно, что она ступает так легко, сильно и упруго, напряженной, стремительной походкой, какой она сама за собой не знала. Она почти жалела, что кондитерская так близко, какая-то сила неумолимо влекла ее дальше, в притягивающую как магнит неизвестность. Но у нее было мало времени для свидания, а приятная уверенность в крови подсказывала ей, что возлюбленный уже ждет. Когда она вошла, он сидел в углу. Он вскочил взволнованно, и это было ей и приятно, и вместе с тем тягостно. Ей пришлось просить его говорить тише, таким горячим водоворотом вопросов и упреков встретил он ее в своем смятении. Не объясняя ему, почему она не хочет больше приходить, она играла намеками, которые еще больше разжигали его своей неопределенностью. Она оставалась недосягаемой для его желаний и не решалась даже обещать, чувствуя, как она его возбуждает таинственной и неожиданной уклончивостью и недоступностью… И когда, после получаса горячей беседы, она покинула его, не выказав и даже не посулив ни малейшей нежности, у нее внутри горело странное чувство, которое она испытывала только девушкой. Точно в ней где-то глубоко теплился маленький щекочущий огонек и только ждал ветра, чтобы вспыхнуть пламенем, которое охватило бы ее с головы до ног; на ходу она жадно ловила каждый взгляд, брошенный ей улицей, и неожиданный успех, который она читала в мужских глазах, пробудил в ней такое желание увидеть свое лицо, что она вдруг остановилась перед зеркалом цветочной витрины, чтобы в раме красных роз и блестящих от росы фиалок взглянуть на свою красоту. С девичьих лет она не ощущала такой легкости, такой одушевленности всех чувств; даже первые дни замужества, даже объятия возлюбленного не зажигали таких искр в ее теле; и ей показалась нестерпимой мысль, что сейчас ей придется разменять на размеренные часы всю эту удивительную легкость, эту сладостную одержимость в крови. Она устало пошла дальше. Перед домом она снова остановилась, чтобы еще раз вдохнуть полной грудью этот огненный воздух, головокружение этого часа, чтобы до самой глубины сердца ощутить эту последнюю, уходящую волну свободы.

Вдруг кто-то тронул ее за плечо. Она обернулась.

– Что… что вам нужно опять от меня? – пролепетала она в смертельном испуге, увидев ненавистное лицо, и испугалась еще больше, услышав свои собственные роковые слова. Она ведь решила не узнавать эту женщину при встрече, отрицать все, встретить вымогательницу лицом к лицу… Теперь уже было поздно…

– Я уже полчаса поджидаю вас здесь, фрау Вагнер.

Ирена содрогнулась, услышав свое имя. Эта женщина знает, где она живет. Теперь все погибло, она в ее власти, и спасения нет.

– Я жду уже полчаса, фрау Вагнер. – Она повторила свои слова угрожающим тоном, как упрек.

– Чего вы хотите?.. Что вам нужно от меня?..

– Вы же знаете, фрау Вагнер. – Ирена снова вздрогнула, услышав свое имя. – Вы знаете отлично, почему я пришла.

– Я его больше ни разу не видела… оставьте меня теперь в покое… Я его никогда больше не увижу… никогда…

Женщина спокойно ждала, пока Ирена не умолкла от волнения. Затем сказала грубо, точно разговаривала со своей подчиненной:

– Не лгите! Я ведь шла за вами до кондитерской, – и, видя, как Ирена отшатнулась, прибавила с усмешкой: – У меня ведь нет занятий. Из заведения меня уволили, потому что работы мало, как они говорят, и времена плохие. Что же, этим пользуешься и идешь прогуляться… совсем как приличная дама.

Она говорила это с холодной злобой, кольнувшей Ирену в самое сердце. Перед неприкрытой грубостью этой пошлой женщины она чувствовала себя беззащитной, и все с большей силой овладевала ею страшная мысль, что она может снова раскричаться или мимо может пройти муж, и тогда все погибло. Она порылась в муфте, вытащила серебряную сумочку и вынула из нее все, что могла захватить.

Но на этот раз, почуяв деньги, наглая рука не опустилась смиренно, как тогда, а замерла в воздухе, разжатая, как когти.

– Дайте-ка мне сумочку тоже, чтобы я не потеряла деньги, – произнес раскрытый насмешливо рот с тихим урчащим смехом.

Ирена посмотрела ей в глаза, но лишь секунду. Эта нахальная, пошлая насмешка была невыносима. Точно жгучая боль, по всему ее телу пробежало отвращение. Только бы уйти, уйти, только бы не видеть этого лица! Она отвернулась, быстро протянула драгоценную сумочку и побежала, гонимая ужасом, вверх по лестнице.

Мужа еще не было дома. Она бросилась на диван и лежала неподвижно, словно оглушенная молотом. И только заслышав голос мужа, она напрягла все силы и потащилась в другую комнату, двигаясь автоматически, с омертвелыми чувствами.

* * *

Ужас засел теперь в ее доме и не выходил из комнат. В долгие одинокие часы, когда в ее памяти волна за волной вставали картины этой отвратительной встречи, она ясно поняла всю безнадежность своего положения. Эта особа знает – Ирена не понимала, как это могло произойти, – ее имя, ее дом, и так как первые попытки удались блестяще, то теперь она, без сомнения, не остановится ни перед чем, чтобы использовать свои сведения для повторных вымогательств. Год за годом она будет тяготеть над ее жизнью, как кошмар, который Ирена будет не в силах стряхнуть, даже при самом отчаянном напряжении, потому что, хотя она и располагает средствами и замужем за состоятельным человеком, все же, не посвятив в это дело мужа, ей неоткуда добыть столь значительную сумму, чтобы раз и навсегда освободиться от этой особы. И, кроме того – она это знала из случайных рассказов мужа и по его процессам, – соглашения с такого рода бесчестными и падшими личностями и их обещания не имеют ровно никакой цены. Месяц-другой, так она считала, ей еще удастся задержать роковую развязку, но затем искусственное здание домашнего счастья должно рухнуть; и сознание, что в своем падении она повлечет также за собою и вымогательницу, мало ее утешало.

Развязка – это она чувствовала с ужасающей уверенностью – неизбежна, спасения нет. Но что же… что же будет? Ее мучил этот вопрос с утра до вечера. Настанет день – ее муж получит письмо; она представляла себе, как он войдет, бледный, с мрачным лицом, возьмет ее за руку, спросит… И тогда… Что же будет тогда? Как он поступит? Здесь картина вдруг исчезала во мраке дикого и жестокого страха. Она не знала, что будет дальше, и все ее предположения летели в какую-то пропасть. Но из этих мрачных раздумий она вынесла жуткое сознание: как она, в сущности, мало знает своего мужа, как трудно ей предугадать его решение! Она вышла за него замуж по желанию родителей, но не противясь и чувствуя к нему большую симпатию, в которой не разочаровалась и впоследствии, прожила рядом с ним восемь тихих лет убаюкивающего счастья, имела от него детей, у них был общий дом, они провели вместе бесчисленное множество часов, и только теперь, задав себе вопрос, как он поступит, она поняла, насколько он для нее чужой и незнакомый человек. И она стала разбирать его жизнь по отдельным черточкам, которые помогли бы ей уяснить его характер. Ее боязнь стучалась робким молотком в каждое маленькое воспоминание, отыскивая вход в скрытые тайники его сердца.

Когда он сидел в кресле и читал книгу, ярко освещенный электрическим светом, она вопрошала его лицо, потому что в словах он себя не проявлял. Она всматривалась в его облик, словно в чужой, стараясь угадать в знакомых и вместе с тем чужих чертах лица его характер, которого ее равнодушие так и не раскрыло за восемь лет совместной жизни. Лоб у него был ясный и благородный, и казалось, что эту форму ему придало внутреннее духовное напряжение; но рот – строгий и непреклонный. Все было крепко в этом мужественном лице, энергично и сильно; с удивлением видя, что оно красиво, и с известного рода восхищением смотрела она на эту сдержанную серьезность, на эту ясную его суровость. Но глаза, в которых, собственно, была скрыта вся тайна, устремленные на книгу, были недоступны ее наблюдениям. И она вопросительно взирала на его профиль, как будто эта изогнутая линия означала одно-единственное слово – милость или осуждение, на этот профиль, который пугал ее своей жестокостью, но в решительных линиях которого она впервые видела странную красоту. И вдруг она заметила, что смотрит на него охотно, с удовольствием и гордостью. Он поднял голову. Она быстро отступила в темноту, чтобы жгучим вопросом своих глаз не зажечь в нем подозрения.

Она не выходила из дому трое суток. И увидела с досадой, что домашние удивлены ее неожиданным домоседством, потому что обыкновенно не бывало, чтобы она проводила в комнатах несколько часов кряду, а тем более – целые дни.

Первыми заметили эту перемену дети, особенно старший мальчик, который с неприятной выразительностью высказывал наивное изумление по поводу того, что мама так много сидит дома; а прислуга шепталась и обменивалась предположениями с гувернанткой. Напрасно старалась фрау Ирена объяснить свое необычное присутствие самыми разнообразными, иногда очень удачно придуманными причинами, но всякий раз, когда она хотела помочь в доме, она вносила только беспорядок и, вмешиваясь, пробуждала подозрение. Вдобавок ей не удавалось вести себя так, чтобы ее постоянное присутствие не бросалось в глаза, она не умела держаться в стороне, не сидела на месте, за книгой или за работой; внутренний страх, который у нее, как всякое сильное чувство, превращался в нервное возбуждение, непрерывно гнал ее из комнаты в комнату; при каждом телефонном звонке, при каждом звонке в дверь она вздрагивала, чувствовала, что ее жизненный покой растворяется и исчезает, и эта слабость вырастала в ощущение разрушенной жизни. Эти три дня, проведенные в темнице комнат, казались ей длиннее, чем все восемь лет замужества.

Но на третий вечер она с мужем давно уже была приглашена в один дом, и отклонить теперь это приглашение, не приведя каких-нибудь серьезных причин, она не могла. И наконец, надо же было когда-нибудь сломать эту незримую решетку ужаса, окружившую ее жизнь, иначе ее ждала гибель. Ей нужно было видеть людей, отдохнуть хоть несколько часов от самой себя, от этого убийственного одиночества страха. И потом – где бы она была в большей безопасности, как не в дружеском доме, где бы она была лучше ограждена от невидимого преследования, крадущегося за ней по пятам? Ей было страшно только одну секунду, одну короткую секунду, когда она выходила из дома, когда впервые после той встречи ступала на улицу, где ее могла поджидать эта женщина. Она невольно взяла мужа за руку, закрыла глаза и быстро прошла несколько шагов по тротуару к поджидавшему ее автомобилю. Но когда, сидя рядом с мужем, она понеслась по пустынным ночным улицам, тяжелое чувство спало с ее души, и, подымаясь по ступеням чужого дома, она уже знала, что ей ничто не угрожает. Несколько часов она могла быть такой же, какой была столько лет: беззаботной, веселой и к тому же еще охваченной той осознанной радостью, какую испытывает человек, вышедший из тюремных стен на солнце. Здесь возвышался вал, защищавший ее от всякого преследования, сюда не могла проникнуть ненависть, здесь были только люди, которые ее любят, уважают и ценят, нарядные беспечные люди, озаренные красноватым пламенем легкомыслия, хоровод наслаждения, который наконец опять захватил и ее, потому что, когда она вошла, она почувствовала по тому, как на нее смотрели, что она красива, и это давно забытое сознание делало ее еще красивее.

Рядом манили звуки музыки, проникая глубоко под пылающую кожу. Начался танец, и, сама не зная как, она сразу очутилась среди толпы. Она танцевала так, как не танцевала никогда в жизни. Этот крутящийся вихрь разметал все, что в ней было тяжелого, ритм сросся с телом, наполняя его пламенным движением. Когда умолкали звуки, тишина причиняла ей боль, дрожащее тело пылало огнем беспокойства, и она бросалась снова в вихрь танца, как в прохладные, успокаивающие, уносящие волны. Раньше она была всегда средней танцоркой, слишком размеренной, слишком осмотрительной, с жесткими, осторожными движениями, но этот угар освобожденной радости сбросил с нее все телесные оковы. Стальной обруч стыдливости и благоразумия, всегда сковывавший самые дикие ее порывы, распался, и она чувствовала себя безудержно, беспредельно, блаженно растворенной. Она ощущала чьи-то руки, пальцы, касания и исчезновения, дыхание слов, щекочущий смех, музыку, дрожавшую у нее в крови, и все ее тело было напряжено, так напряжено, что платье ее жгло, и она была бы рада сорвать с себя все покровы, чтобы обнаженной еще глубже впитать в себя это упоение.

– Ирена, что с тобой?

Она обернулась, шатаясь, со смехом в глазах, еще вся пылая от объятий кавалера. Изумленный, неподвижный взгляд мужа холодно и жестко кольнул ее в сердце. Она испугалась. Или она держала себя слишком дико? Уж не выдала ли она себя в своем безумии?

– Что… что ты хочешь сказать, Фриц? – прошептала она, изумленная резким ударом его взгляда, который, казалось, проникал в нее все глубже, который она ощущала уже совсем внутри, у самого сердца. Она чуть не вскрикнула от испытующей решимости этих глаз.

– Как это странно, – пробормотал он наконец.

В его голосе звучало мрачное удивление. Она не решилась спросить, что он хотел этим сказать. Но дрожь пробежала у нее по телу, когда он молча повернулся, и она увидела его плечи, широкие, жесткие, могучие, крепко спаянные с железным затылком. «Как у убийцы», – пронеслась у нее в голове безумная и сразу же отогнанная мысль. Только теперь, точно она видела своего мужа в первый раз, она с ужасом поняла, что это сильный и опасный человек.

Снова заиграла музыка. К ней подошел какой-то господин, она машинально взяла его руку. Но все стало опять тяжелым, и светлая мелодия уже не уносила оцепеневшего тела. От сердца к ногам разливалась глухая тяжесть, каждый шаг причинял ей боль. И она попросила кавалера отпустить ее. Возвращаясь к своему месту, она невольно посмотрела, нет ли поблизости мужа. И вздрогнула. Он стоял совсем близко за ней, словно поджидал ее, и глаза ее снова встретили его стальной взгляд. Что ему нужно? Что он успел узнать? Она невольно оправила платье, как бы желая защитить от него обнаженную грудь. В его молчании была та же настойчивость, что и во взгляде.

– Поедем? – спросила она робко.

– Да. – Голос его звучал жестко и неприязненно. Он шел впереди. Она опять увидела мощный угрожающий затылок. Ей подали шубу, но она дрожала от холода. Они ехали молча. Она не решалась произнести ни слова. Она смутно чувствовала новую опасность. Теперь ей грозили с обеих сторон.

В эту ночь ей приснился тяжелый сон. Звучала какая-то незнакомая музыка; высокий светлый зал; она вошла, двигаясь среди множества людей и красок; какой-то молодой человек, как будто знакомый ей, но которого она не совсем узнавала, подошел к ней, взял ее за руку, и она начала с ним танцевать. Ей было легко и хорошо, волна музыки подхватила ее, она не чувствовала пола под ногами, и так они танцевали по бесчисленным залам, где высоко в золотых люстрах, блистая, как звезды, горели маленькие огни, а множество зеркал возвращало ей ее улыбку и опять уносило ее дальше в бесконечных отражениях. Все более жарким становился танец, все более страстной – музыка. Она чувствовала, как юноша прижимается к ней все сильнее, как его пальцы впиваются в ее обнаженную руку, так что она застонала от мучительного наслаждения, и когда его взор погрузился в ее взор, ей показалось, что она его узнает. Ей показалось, что это тот актер, которого она восторженно любила, когда была маленькой девочкой. Она уже хотела радостно произнести его имя, но он задушил ее тихий возглас жгучим поцелуем. И так, со слившимися устами, они летели по залам, точно уносимые блаженным ветром, – единое пылающее тело. Стены струились мимо, она больше не ощущала вознесенного вверх потолка. Время казалось ей несказанно легким, а тело раскованным. Вдруг кто-то коснулся ее плеча. Она остановилась, музыка умолкла, огни погасли, черные стены надвинулись на нее, и кавалер исчез. «Отдай мне его, воровка!» – кричала страшная женщина, ибо это была она, таким голосом, что гудели стены, и ледяными пальцами схватила ее за руку. Фрау Ирена сопротивлялась и слышала, что и она тоже кричит пронзительным, безумным криком отчаяния; между ними началась борьба, но женщина была сильнее, она сорвала с нее жемчужное ожерелье и при этом порвала платье, так что грудь и руки выступили обнаженными из-под свисающих лохмотьев. Вдруг снова появились люди, они сбегались изо всех залов со все возрастающим шумом и взирали, смеясь, на полуобнаженную Ирену и на кричавшую пронзительным голосом женщину: «Она украла его у меня, развратница, девка!» Ирена не знала, куда спрятаться, куда смотреть, потому что люди все приближались; любопытные, фыркающие рожи ощупывали ее наготу; и вот, растерянным взглядом ища спасения, она вдруг увидела в черной раме двери своего мужа, который стоял неподвижно, заложив правую руку за спину. Она вскрикнула и бросилась бежать, бежала через множество залов, следом за ней неслась жадная толпа, она чувствовала, как ее платье падает все ниже, она с трудом придерживала его. Вдруг перед нею распахнулась дверь. Она жадно бросилась вниз по лестнице, надеясь спастись, но внизу уже поджидала эта пошлая женщина в шерстяном платье, с хищными пальцами. Ирена отскочила в сторону и побежала прочь как сумасшедшая, но та бросилась за нею, и так они мчались во тьме по длинным молчаливым улицам, а фонари, хихикая, нагибались к ним. Она слышала у себя за спиной стук деревянных башмаков, но каждый раз, когда она добегала до угла улицы, снова появлялась эта женщина, на следующем углу опять, за каждым домом, слева, справа – она подстерегала ее всюду. Она была везде, неистребимая, всегда опережающая, она обгоняла Ирену, хватала ее, и та уже чувствовала, что у нее подкашиваются ноги. Но вот наконец и дом, она бросилась вперед, но когда она рванула дверь, то там стоял муж с ножом в руке и смотрел на нее пронизывающим взглядом. «Где ты была?» – спросил он глухо. «Нигде», – услышала она свой ответ, а рядом громкий смех. «Я видела, я видела!» – кричала, оскалив зубы, женщина, очутившаяся вдруг опять рядом и хохотавшая как сумасшедшая. Тогда муж поднял нож. «Спасите! – закричала фрау Ирена. – Спасите!»

Она вскочила, и ее испуганный взгляд столкнулся со взглядом мужа. Что… что это такое? Она в своей комнате, лампочка горит бледным светом, она дома, у себя в кровати, это был только сон. Но почему же муж сидит на краю постели и смотрит на нее, как на больную? Кто зажег огонь, почему он сидит такой серьезный, такой неподвижный? Ее охватил ужас. Она невольно взглянула на его руку: нет, у него не было ножа.

Медленно исчезало сновидение с зарницами своих образов. Ей, должно быть, снился сон, она закричала во сне и разбудила мужа. Но почему же он так серьезно, так пристально, так неумолимо серьезно смотрит на нее?

Она попыталась улыбнуться.

– Что… что такое? Почему ты так смотришь на меня? Мне, кажется, приснился дурной сон.

– Да, ты громко кричала. Я услышал из другой комнаты.

«Что я кричала, что я выдала, – содрогалась она, – что он мог узнать?» Она не решалась взглянуть ему в глаза. А он смотрел на нее все так же серьезно, все так же удивительно спокойно.

– Что с тобой, Ирена? С тобой что-то происходит, ты так изменилась за последние дни, ты точно в лихорадке, нервничаешь, такая рассеянная и зовешь во сне на помощь.

Она опять попыталась улыбнуться.

– Нет, – настаивал он, – ты не должна ничего от меня скрывать. Или у тебя какое-нибудь горе, что-нибудь тебя мучит? В доме все заметили, как ты изменилась. Ты должна мне довериться, Ирена.

Он незаметно пододвинулся к ней, она чувствовала, как его пальцы гладят и ласкают ее голую руку, а в глазах у него был странный блеск. Ей хотелось броситься к нему на сильную грудь, прижаться к нему, признаться во всем и не отпускать его, пока он не простит, броситься сейчас, в эту самую минуту, когда он видел, как она страдает.

Но лампочка горела бледным светом, освещая ее лицо, и ей стало стыдно. Она боялась слов.

– Не тревожься, Фриц, – силилась она улыбнуться, а тело ее дрожало, от макушки до пальцев голых ног. – Я просто немного разнервничалась. Все это пройдет.

Он быстро отдернул руку, которой было обнял ее. Она вздрогнула, увидев его бледное при стеклянном свете лицо с тяжелой тенью мрачных мыслей на лбу. Он медленно встал.

– Не знаю, все эти дни мне казалось, что ты хочешь мне что-то сказать. Что-то такое, что касается только тебя и меня. Мы сейчас одни, Ирена.

Она лежала неподвижно, точно загипнотизированная этим серьезным, туманным взглядом. Она чувствовала, что сейчас все может стать так хорошо, стоит ей сказать одно слово, одно маленькое слово «прости», и он не станет спрашивать, за что. Но почему горит этот свет, яркий, наглый, прислушивающийся свет? В темноте она бы сказала, она это чувствовала. А свет лишал ее сил.

– Значит, тебе в самом деле нечего мне сказать, точно нечего?

Какое ужасное искушение, какой у него мягкий голос! Так он не говорил с нею никогда. Но этот свет, эта лампочка, этот желтый жадный свет!

Она сделала над собой усилие.

– Что это тебе пришло в голову? – рассмеялась она, и сама испугалась своего неестественного голоса. – Или, если я плохо сплю, так, значит, у меня должны быть секреты? Может быть, даже какой-нибудь роман?

Она сама испугалась, как лживо, как лицемерно прозвучали ее слова, она до мозга костей ужаснулась сама себе и невольно отвела взгляд.

– Ну, спи спокойно.

Он произнес это коротко, отрывисто. Совсем другим голосом. Как угрозу или как злую, опасную насмешку.

Затем он погасил свет. Она видела, как его белая тень исчезла в дверях, бесшумно, как бледное, ночное привидение, и, когда дверь закрылась за ним, ей показалось, будто опустилась крышка гроба. Ей казалось, что весь мир мертв и пуст, только в оцепеневшем теле ее собственное сердце громко и неистово стучало в груди, и больно, больно было от каждого удара.

На следующий день, когда они сидели вместе за завтраком – дети только что поссорились, и их с трудом удалось успокоить, – горничная принесла письмо. «Барыне, и ждут ответа». Ирена посмотрела с удивлением на незнакомый почерк, поспешно вскрыла конверт, но, прочитав первую строчку, вдруг побледнела. Она вскочила и испугалась еще больше, поняв по изумлению окружающих, что своей необдуманной стремительностью она выдает себя.

Письмо было короткое. Три строчки: «Пожалуйста, вручите подателю сего немедленно сто крон». Ни подписи, ни числа, явно измененный почерк, и только этот жутко повелительный приказ. Фрау Ирена побежала к себе в комнату за деньгами, но ключ от ящика оказался не на месте, и она начала лихорадочно рыться повсюду, пока наконец не нашла его. Дрожащими руками она вложила ассигнации в конверт и передала его сама ожидавшему у двери посыльному. Она действовала бессознательно, как бы под гипнозом, не допуская мысли об ослушании. Затем – она отсутствовала не больше двух минут – она вернулась в столовую.

Все молчали. Она с робкой неловкостью села и только собралась привести какую-нибудь наспех придуманную отговорку, как вдруг – и рука ее так задрожала, что ей пришлось поставить назад поднятый стакан, – она увидела с невыразимым ужасом, что, ослепленная волнением, она оставила письмо лежать открытым рядом со своей тарелкой. Она украдкой скомкала записку, но в тот миг, когда она ее прятала, она встретила, подняв глаза, твердый взгляд мужа, сверлящий, строгий, горестный взгляд, какого раньше она никогда у него не видела. Только теперь, в эти последние дни, он наносил ей взглядом вот такие внезапные удары недоверия, от которых она вся содрогалась и которых она не умела отражать. Таким же точно взглядом он ударил по ней, когда она танцевала; это тот же взгляд сегодня ночью сверкнул, как нож, над ее сном. И пока она подыскивала слова, ей припомнился давно забытый случай. Муж рассказывал ей однажды, что он выступал защитником в камере одного судебного следователя, который имел обыкновение прибегать к такому приему: во время допроса он перелистывал бумаги с таким видом, будто он близорук, а при решающем вопросе молниеносно вскидывал взгляд и поражал им, как кинжалом. Внезапный испуг обвиняемого: тот терялся от этой яркой вспышки сосредоточенного внимания и бессильно ронял бережно несомую ложь. Или он теперь и сам упражняется в этом опасном искусстве, а она – его жертва? Ей стало жутко, тем более что она знала, насколько ее мужу психологическая сторона его профессии дороже чисто юридической. Распознавать, вскрывать, исследовать преступление привлекало его так же, как других азартная игра или эротика, и в такие дни психологической разведки он точно горел внутренним огнем. Воспаленная нервозность, заставлявшая его нередко говорить во сне, вспоминая забытое днем, превращалась в стальную непроницаемость, он ел и пил мало, только беспрерывно курил и словно берег слова для часа суда. В суде она слышала его только раз и больше не хотела, настолько ее испугали мрачная страстность, почти злобный огонь его речи и хмурое выражение лица, которое она теперь опять улавливала в его неподвижном взгляде под грозно сдвинутыми бровями.

Все эти затерянные воспоминания столпились разом и мешали словам, которые все силились слететь с ее губ. Она молчала, и чем яснее она чувствовала, как опасно такое молчание, тем сильнее становилось ее смущение. К счастью, завтрак скоро кончился, дети вскочили и бросились в соседнюю комнату с веселым, звонким криком, который гувернантка тщетно старалась унять. Муж тоже встал и тяжелым шагом, не оглядываясь, вышел из комнаты.

В этот миг она услышала за дверью шаги возвращавшегося мужа. Она торопливо вскочила, и лицо ее было красно от дыхания огня и оттого, что ее поймали врасплох. Дверцы печки были еще предательски открыты, она сделала неловкую попытку прикрыть их своим телом. Он подошел к столу, зажег спичку, чтобы закурить сигару, и, когда огонь близко озарил его лицо, ей показалось, что ноздри у него дрожат, а это означало, что он сердится. Он спокойно взглянул на нее:

– Я хочу только обратить твое внимание на то, что ты не обязана показывать мне свои письма. Если ты хочешь от меня что-нибудь скрыть, ты имеешь на это полное право.

Она молчала и не решалась на него взглянуть. Он подождал немного, затем шумно выпустил дым сигары, как бы из самой глубины груди, и, тяжело ступая, вышел из комнаты.

Ей не хотелось ни о чем думать, она старалась жить, оглушать себя, наполнять сердце пустыми, бессмысленными занятиями. Дома она была не в силах сидеть, она чувствовала, что ей надо на улицу, в толпу, иначе она сойдет с ума от ужаса. Она надеялась, что этой сотней крон она откупила у вымогательницы, по крайней мере, несколько дней свободы, и она решила пройтись, тем более что ей нужно было кое-что купить, а главное – надо было скрывать от домашних необычность своего поведения. У нее уже выработалась определенная манера ходить по улице. Из ворот она бросалась, как с мостков, с закрытыми глазами, в водоворот улицы. Почувствовав под ногами мостовую, а вокруг теплую людскую волну, она с нервной поспешностью, насколько может быстро ходить дама, не рискуя обратить на себя внимание, слепо шла вперед, потупив глаза, боясь снова встретить тот опасный взгляд. Если за ней следят, то она, по крайней мере, не хочет ничего об этом знать. И все же она чувствовала, что думает только об одном, и вздрагивала, когда кто-нибудь случайно задевал ее. Каждый звук, каждый шаг за ее спиной, каждая промелькнувшая тень мучительно действовали ей на нервы. Она дышала свободно только в экипаже или в чужом доме.

Какой-то господин поклонился ей. Она подняла глаза и узнала старого друга ее родителей, приветливого, болтливого старичка, которого она обычно избегала, потому что у него была привычка часами надоедать людям рассказами о своих – быть может, только воображаемых – болезнях. Но теперь ей было жаль, что она только ответила на его поклон и не попыталась пойти с ним вместе, потому что спутник был бы для нее защитой на случай неожиданной встречи с вымогательницей. Она не знала, как быть, и хотела уже вернуться назад, но вдруг ей показалось, что кто-то ее догоняет, и инстинктивно, не задумываясь, она бросилась вперед. Но с мучительной отчетливостью, обостренной страхом, она чувствовала, что ее настигают, и бежала все быстрее, хоть и понимала, что все равно ей от погони не уйти. Ее плечи дрожали, предчувствуя прикосновение руки, которая – шаги все приближались – сейчас коснется ее, и чем больше она старалась ускорить шаг, тем тяжелее становились ее колени. Вот ее уже почти настигли, и вдруг какой-то голос сзади произнес горячо и вместе с тем тихо: «Ирена». Она не сразу его узнала, но это был не тот голос, которого она боялась, не страшного вестника беды. Она облегченно вздохнула и обернулась: это был ее возлюбленный. Она остановилась так неожиданно, что он чуть не налетел на нее. Его бледное, расстроенное лицо выражало крайнее волнение, которое под ее растерянным взглядом перешло в смущение. Он нерешительно поднял руку для приветствия и опустил ее снова, увидев, что она ему руки не подает. Несколько секунд она молча смотрела на него, настолько она не ожидала его встретить. В эти дни страха именно о нем она совсем забыла. И теперь, при виде его бледного, вопрошающего лица, с тем выражением беспомощной пустоты, которое всегда сопутствует неуверенности, в ней вдруг поднялась горячая волна злобы. Ее губы, дрожа, подыскивали слово, и ее волнение было так явно, что он в испуге прошептал:

– Ирена, что с тобой? – И, заметив ее нетерпеливый взгляд, прибавил робко: – Что я тебе сделал?

Она смотрела на него с плохо скрываемой ненавистью.

– Что вы мне сделали? – рассмеялась она иронически. – Ничего! Ровным счетом ничего! Только одно хорошее! Только приятное!

Взгляд его погас, а раскрытый от изумления рот делал его совсем глуповатым и смешным.

– Но, Ирена… Ирена!

– Не шумите, – прикрикнула она на него. – И не разыгрывайте передо мной комедии. Она, наверное, опять подкарауливает меня где-нибудь поблизости, ваша благородная подруга, и опять набросится на меня…

– Кто… кто набросится?

Ирена охотно ударила бы его кулаком по лицу, по этому глупо неподвижному, перекошенному лицу. Она уже чувствовала, как ее рука сжимает зонтик. Никогда еще она так не презирала, не ненавидела человека.

– Но, Ирена… Ирена… – шептал он все с большим смущением. – Чем я тебя обидел?.. Вдруг ты исчезаешь… Я жду тебя днем и ночью… Сегодня я весь день простоял перед твоим домом, ждал тебя, хотел поговорить хоть одну минуту.

– Ты ждал… так… и ты тоже…

Она чувствовала, что не владеет собой от ярости. Как бы ей хотелось ударить его по лицу! Но она сдержала себя, взглянула на него еще раз со жгучей ненавистью, точно соображала, не выплюнуть ли ему в лицо одним ругательством всю накопившуюся в ней злобу, потом вдруг повернулась и кинулась без оглядки в водоворот толпы. Он стоял, все еще простирая умоляюще руку, беспомощный и расстроенный, пока уличное движение не подхватило его и не унесло, как стремнина упавший листок, который борется, мечась и кружась, и наконец безвольно отдается течению.

Но чья-то рука заботилась о том, чтобы она не предавалась радостным надеждам. Уже на следующий день пришла опять записка, опять удар кнутом, подстегнувший ее усталый страх. На этот раз требовалось двести крон, которые она и отдала беспрекословно.

Это наглеющее вымогательство приводило ее в ужас: оно и материально было ей не по силам, потому что, хоть она и происходила из состоятельной семьи, она все же не имела возможности добывать такие крупные суммы, не рискуя обратить на себя внимание окружающих. И потом – ведь это не выход. Она знала, что завтра потребуют четыреста крон, а потом тысячу и тем больше, чем больше она будет давать, и наконец, когда ее средства будут исчерпаны, анонимное письмо, катастрофа. Она покупала только время, только маленькую отсрочку, два-три дня передышки, быть может, неделю, но то были ужасные дни, преисполненные муки и напряжения. Она не могла читать, ничего не могла делать, гонимая демоном внутреннего страха. Она чувствовала себя больной. Иногда у нее бывало такое сердцебиение, что она не могла стоять; тревожная тяжесть наполняла все тело терпким соком почти болезненной усталости, которая все же не переходила в сон. А она, с трепещущими нервами, должна была улыбаться, казаться веселой, и никто не подозревал, какого бесконечного напряжения стоит ей это деланое веселье, какие героические силы она расточает на эту ежедневную, в конце концов бесполезную, борьбу с собою.

Ей казалось, что только один человек из всех окружающих догадывается о том ужасном, что с ней происходит, и это потому, что он следит за нею. Она чувствовала – и это заставляло ее быть сугубо осторожной, – что он думает о ней беспрестанно, точно так же, как и она о нем. Они наблюдали друг за другом днем и ночью, словно каждый старался разгадать тайну другого и скрыть свою собственную. Муж ее тоже изменился за последнее время. Грозная инквизиторская строгость первых дней сменилась какой-то особенной добротой и озабоченностью, которая невольно напоминала ей то время, когда она была невестой. Он обращался с нею как с больной, приводил ее в смущение своей заботливостью. Ее охватывал жуткий трепет, когда он иной раз словно подсказывал ей способ избавления, когда он старался облегчить ей признание; она понимала его намерение и была рада, была благодарна ему за доброту. Но она чувствовала, сознавала также, что вместе с этим доверием в ней растет и чувство стыда перед ним и строже замыкает ей уста, чем недавнее недоверие.

Однажды он заговорил с нею совершенно открыто, глядя ей прямо в глаза. Возвратившись как-то домой, она услышала еще из прихожей громкие голоса, голос мужа, резкий и энергичный, раздраженную трескотню гувернантки, всхлипывание и плач. В первую минуту она испугалась. Она всегда вздрагивала, когда слышала громкие голоса или шум в доме. На все необычное она откликалась страхом, что пришло письмо, что тайна раскрыта. Всякий раз, отворяя дверь, она окидывала лица вопрошающим взглядом, стараясь угадать, не случилось ли чего-нибудь в ее отсутствие, не разразилась ли катастрофа, пока ее не было. На этот раз произошла просто детская ссора, как она узнала, успокаиваясь, – маленький импровизированный суд. Несколько дней назад тетя принесла мальчику игрушку, пеструю лошадку, и младшая сестра, получившая не такой интересный подарок, завидовала ему. Она пыталась завладеть лошадкой и делала это с такой жадностью, что мальчик вообще запретил ей трогать игрушку. Девочка сперва раскричалась от злости, а потом замкнулась в глухое, упорное молчание. Но на следующее утро лошадка вдруг исчезла бесследно, и все старания мальчика отыскать ее не привели ни к чему. В конце концов пропавшая игрушка нашлась случайно в печке, вся искалеченная: деревянные части были сломаны, пестрая шерсть сорвана, внутренности выпотрошены. Подозрение пало, разумеется, на девочку; мальчик с плачем бросился к отцу, обвиняя злодейку; и вот началось разбирательство.

Маленький процесс длился недолго. Девочка сперва отпиралась – правда, робко опустив глаза и с предательской дрожью в голосе. Гувернантка показывала против нее, она слышала, как девочка грозилась выбросить лошадку за окно, и та тщетно пыталась это отрицать. Последовало смятение, плач и отчаяние. Ирена смотрела только на мужа; ей казалось, что он судит не ребенка, а решает ее собственную участь, потому что, может быть, завтра ей тоже суждено стоять перед ним вот так, дрожа, с прерывающимся голосом. Муж сохранял строгость, пока девочка продолжала лгать, затем слово за слово сломил ее сопротивление, ни разу не выйдя из себя. Но когда отрицание вины сменилось мрачным упорством, он начал ласково ее уговаривать, доказывая чуть ли не внутреннюю неизбежность содеянного, и как бы извинял совершенный ею в порыве злобы отвратительный поступок тем, что она при этом не подумала, насколько это огорчит брата. И он так тепло и мягко объяснил начавшей колебаться девочке, что ее поступок вполне понятен, хоть и заслуживает осуждения, что та наконец разразилась слезами и принялась неистово рыдать. И, утопая в слезах, она в конце концов пролепетала признание.

Ирена бросилась обнимать плачущего ребенка, но девочка сердито оттолкнула ее. Муж тоже не позволил ей выражать преждевременно сочувствие, ибо он не хотел, чтобы проступок остался безнаказанным, и присудил небольшое, но для ребенка чувствительное наказание, заключавшееся в том, что на следующий день девочка не пойдет на праздник, которому она уже несколько недель заранее радовалась. Девочка выслушала приговор рыдая; мальчик начал громко ликовать, но за такое неуместное и неприязненное издевательство был тоже наказан, и за его злорадство ему было также запрещено идти на детский праздник. Опечаленные и утешаясь только тем, что наказаны они оба, дети наконец ушли, и Ирена осталась одна с мужем.

Она вдруг почувствовала, что ей представился случай заговорить о собственной вине уже не просто намеками, а под видом беседы о вине ребенка и о его признании. Если он отнесется благосклонно к ее ходатайству, то это будет для нее знаком, и тогда она, быть может, решится заговорить о себе самой.

– Скажи, Фриц, – начала она, – ты в самом деле не хочешь пускать завтра детей? Это их очень огорчит, особенно малютку. То, что она сделала, совсем не так уж гадко. Почему ты так строго ее наказываешь? Неужели тебе совсем не жаль ребенка?

Он посмотрел на нее:

– Ты спрашиваешь, жаль ли мне ее. На это я отвечу: сегодня мне ее больше не жаль. Теперь, когда она наказана, ей легко, хотя она и огорчена. Несчастной чувствовала она себя вчера, когда бедная лошадка валялась сломанная в печке, все в доме ее искали, и она все время боялась, что ее вот-вот найдут, не могут не найти. Страх хуже наказания, потому что наказание – всегда нечто определенное, и, будь оно тяжкое или легкое, оно все же лучше, чем нестерпимая неопределенность, чем жуткая бесконечность ожидания. Как только она узнала, в чем заключается наказание, ей стало легко. Слезы не должны вводить тебя в заблуждение: теперь они просто вышли наружу, а раньше были внутри. А пока они внутри, они мучительнее.

Она подняла голову. Ей казалось, что каждым своим словом он метит в нее. Но он как будто даже не обращал на нее внимания.

– Это действительно так, можешь мне поверить, я это знаю из судебной практики. Обвиняемые страдают главным образом оттого, что они вынуждены скрываться от страха, что преступление будет раскрыто, от жуткой необходимости защищать неправду от тысячи мелких, скрытых нападений. Отвратительно видеть, как обвиняемый корчится и извивается, когда слово «да» приходится точно щипцами вырывать из сопротивляющегося тела. Иногда это слово уже подступает к гортани, неудержимая сила его выталкивает, человек им давится, вот-вот он его произнесет; но вдруг им овладевает какая-то злая воля, непонятное чувство упорства и страха, и он его снова проглатывает. И борьба начинается сызнова. Судья страдает при этом иногда больше, чем сама жертва. К тому же обвиняемый всегда считает его своим врагом, а в действительности он ему помогает. И я, как адвокат, как защитник, должен был бы предупреждать клиентов, чтобы они не сознавались, должен был бы укреплять их во лжи, но я часто не решаюсь на это, потому что для них мучительнее отрицать, чем сознаться и понести наказание. Я, между прочим, до сих пор не могу понять, как можно совершить проступок, сознавая его опасные последствия, и потом не иметь мужества признаться в нем. Я нахожу, что такой мелкий страх перед словом хуже всякого преступления.

– Ты думаешь… что людям мешает всегда… всегда только чувство страха? А разве… разве не может быть чувства стыда… Стыдно высказаться, раздеться на глазах у всех.

Он посмотрел на нее с удивлением, он не привык к тому, чтобы она возражала. Но эти слова произвели на него впечатление.

– Ты говоришь, стыдно… это… это… ведь тоже только страх… но этот страх лучше… страх не перед наказанием, а… да, я понимаю…

Он встал, странно взволнованный, и зашагал взад и вперед. Эта мысль, казалось, затронула в нем какое-то чувство, которое встрепенулось и забушевало внутри. Вдруг он остановился.

– Я допускаю… Стыдно перед людьми, перед людьми… перед толпой, пожирающей в газете чужую судьбу, как бутерброд… Но ведь можно признаться тем, кто близок…

– А может быть, – она должна была отвернуться, так пристально он на нее смотрел, и она чувствовала, что голос у нее дрожит, – может быть, чувство стыда сильнее всего… в отношении тех, кто… для нас всех ближе.

Он вдруг остановился, скованный какой-то внутренней силой.

– Ты, значит, думаешь, ты думаешь… – его голос изменился вдруг, зазвучал мягко и глухо, – ты думаешь… что Елене… было бы легче признаться в своей вине кому-нибудь другому… например, гувернантке… что она…

– Я в этом убеждена… она оказала именно тебе такое сопротивление… потому… потому что твое мнение для нее важнее всего… потому что она… любит тебя больше всех…

Он снова остановился.

– Ты… ты, может быть, права… и даже наверно… как странно… как раз об этом я никогда не думал. Но ты права, я не хочу, чтобы ты думала, будто я не умею прощать… мне бы не хотелось, чтобы именно ты, Ирена, могла бы так думать…

Он посмотрел на нее, и она почувствовала, что краснеет под его взглядом. Нарочно он так говорит или это случайность, коварная, опасная случайность? Она все еще не могла решиться.

– Приговор кассирован, – он вдруг повеселел, – Елена свободна, и я пойду и сообщу ей сам об этом. Ты теперь довольна мною? Или ты еще чего-нибудь хочешь?.. Ты… ты видишь… ты видишь… сегодня я настроен великодушно… быть может, потому, что вовремя осознал свою вину. Это всегда приносит облегчение, Ирена, всегда…

Ей казалось, что она понимает смысл этого заверения. Она невольно подошла к нему ближе, она готова была уже заговорить, он тоже подошел к ней, точно хотел поскорее взять у нее из рук то, что ее угнетало. Но в этот миг она встретила его взгляд, в нем горело нетерпение, жгучее нетерпение услышать признание, ухватить частицу ее существа, и вдруг в ее душе все обрушилось. Ее рука утомленно поникла, она отвернулась. Она почувствовала, что все напрасно, что она никогда не сможет произнести то единственное освобождающее слово, что горит у нее в душе и пожирает ее покой. Предостережение гремело, как близкий гром, но она знала, что ей некуда бежать. И втайне она уже желала того, чего до сих пор страшилась: освободительной молнии, развязки.

Казалось, ее желание осуществится скорее, чем она думала. Борьба продолжалась уже две недели, и Ирена чувствовала себя обессиленной. Уже четыре дня эта особа не показывалась, и страх так глубоко проник в ее тело, так слился воедино с ее кровью, что она каждый раз, когда раздавался звонок, вскакивала, чтобы вовремя взять самой письмо от вымогательницы. В этом ожидании было нетерпение, почти томление, потому что за эти деньги она покупала каждый раз хотя бы один только спокойный вечер, несколько тихих часов с детьми, прогулку.

Снова раздался звонок, она выбежала из комнаты и бросилась к двери. Она отворила и первое мгновение удивленно смотрела на незнакомую даму, но затем в ужасе отшатнулась, узнав ненавистное лицо вымогательницы в новом наряде и в элегантной шляпе.

– Ах, это вы сами, фрау Вагнер, очень приятно! Мне нужно переговорить с вами по важному делу.

И, не дожидаясь ответа перепуганной женщины, опиравшейся дрожащей рукой на ручку двери, она вошла и поставила зонтик, ярко-красный зонтик, очевидно – плод ее разбойничьих набегов. Она двигалась с необыкновенной уверенностью, как будто находилась в своей собственной квартире, и, оглядывая с удовольствием, как бы с чувством успокоения, красивую обстановку, направилась, не дожидаясь приглашения, к полуоткрытой двери в гостиную.

– Сюда, не правда ли? – спросила она со сдержанной усмешкой, и когда испуганная женщина, все еще не в состоянии произнести ни слова, попыталась удержать ее, она прибавила успокаивающе: – Если это вам неприятно, мы можем обсудить вопрос быстро.

Фрау Ирена последовала за ней, не возражая. Она была оглушена мыслью, что эта вымогательница находится в ее собственной квартире, этой дерзостью, которая превосходила все самые ужасные ее предположения. Ей казалось, что все это сон.

– У вас здесь красиво, очень красиво, – любовалась пришедшая, опускаясь в кресло. – Ах, как удобно сидеть! И как много картин! Только здесь начинаешь понимать, как бедно мы живем. У вас красиво, очень красиво, фрау Вагнер.

Глядя на эту преступницу, расположившуюся в ее собственных комнатах, измученная Ирена пришла наконец в бешенство.

– Что же вам нужно от меня, шарлатанка вы этакая! Вы преследуете меня даже в моем доме! Но я не позволю замучить себя до смерти! Я…

– Не говорите же так громко, – прервала ее женщина с оскорбительной фамильярностью. – Дверь открыта, прислуга может услышать. Мне-то все равно. Мне ведь нечего скрывать, и в конце концов в тюрьме мне будет немногим хуже, чем на свободе. А вот вам, фрау Вагнер, следовало бы быть поосторожнее. Я прежде всего закрою дверь на тот случай, если вам угодно будет еще погорячиться. Но я вас предупреждаю, что ругательства не производят на меня никакого впечатления.

Силы, вспыхнувшие в порыве ярости, снова покинули фрау Ирену перед несокрушимостью этой особы. Она стояла почти смиренно и взволнованно, как ребенок, ожидающий, какой урок ему зададут.

– Итак, фрау Ирена, без длинных предисловий. Мне живется плохо, вы это знаете. Я вам уже говорила. Сейчас мне нужны деньги, чтобы уплатить проценты. У меня есть еще и другие нужды. Мне бы хотелось наконец привести свои дела немножко в порядок. Я пришла к вам за тем, чтобы вы меня выручили и дали, ну, скажем, четыреста крон.

– Я не могу, – пролепетала фрау Ирена, испуганная размером суммы, которой она и в самом деле не располагала. – У меня сейчас действительно нет таких денег. За этот месяц я вам дала уже триста крон. Откуда мне их взять?

– Ну, как-нибудь устройте, подумайте. Такая богатая женщина, как вы, может добыть денег сколько хочет. Нужно только захотеть. Так что обсудите это дело, фрау Ирена, и все устроится.

– Но у меня действительно их нет. Я бы охотно вам дала, но у меня, право же, нет столько. Сколько-нибудь я могла бы вам дать, может быть, сто крон…

– Я сказала, что мне нужно четыреста крон, – бросила она грубо в ответ, как бы обиженная таким предложением.

– Но у меня их нет! – воскликнула Ирена в отчаянии. «А что, если сейчас вернется муж?» – мелькнуло у нее в голове; он мог прийти с минуты на минуту. – Клянусь вам, что у меня нет…

– Тогда постарайтесь раздобыть…

– Я не могу…

Женщина окинула ее взглядом с ног до головы, точно хотела оценить ее.

– Вот, например, это кольцо… Если его заложить, то деньги будут. Я, правда, плохо разбираюсь в драгоценностях. У меня их никогда ведь не было… Но я думаю, что четыреста крон можно будет за него получить…

– Это кольцо! – воскликнула Ирена.

Это было обручальное кольцо, единственное, с которым она никогда не расставалась и которому крупный и красивый камень придавал большую ценность.

– А почему бы нет? Я вам пришлю ломбардную квитанцию, и вы сможете его выкупить, когда захотите. Вы ведь получите его обратно. Я его не оставлю себе. Что мне, бедной женщине, делать с таким благородным кольцом?

– За что вы меня преследуете? За что вы мучаете меня? Я не могу… Я не могу. Вы же должны это понять…

Вы видите, я сделала все, что было в моих силах. Вы же должны это понять. Пожалейте меня!

– Меня тоже никто не жалел. Меня довели чуть ли не до голодной смерти. Почему же должна именно я пожалеть такую богатую женщину?

Ирена хотела ответить резкостью. Но вдруг услышала, – у нее застыла в жилах кровь, – что внизу хлопнула дверь. Должно быть, это муж возвращается из конторы. Не раздумывая, она сорвала кольцо с пальца и протянула его просительнице; та поспешно его спрятала.

– Не бойтесь. Я ухожу, – кивнула женщина, заметив невыразимый ужас на лице Ирены, которая напряженно прислушивалась к мужским шагам, отчетливо раздававшимся в передней. Женщина открыла дверь, поклонилась входившему мужу Ирены, который взглянул на нее без особого внимания, и исчезла.

– Какая-то дама приходила за справкой, – сказала Ирена из последних сил, как только за той закрылась дверь. Самый страшный миг миновал. Ее муж ничего не ответил и спокойно прошел в столовую, где стол был уже накрыт к завтраку.

Ирене казалось, что воздух обжигает ей то место на пальце, которое было обычно защищено прохладным обручем кольца, и что все смотрят на это обнаженное место, как на клеймо. За завтраком она все время прятала руку, но напряженные нервы издевались над ней, и ей чудилось, что муж неотступно смотрит ей на руку и преследует взглядом каждое ее движение. Она всеми силами старалась отвлечь его внимание и беспрерывными вопросами поддерживала беседу. Она то и дело обращалась к нему, к детям, к гувернантке, то и дело разжигала разговор огоньками вопросов, но у нее не хватало дыхания, и беседа снова гасла. Она силилась казаться веселой и заразить своим весельем других, она дразнила детей и напускала их друг на друга, но они не смеялись и не спорили. В ее веселости была, должно быть, какая-то фальшь – она сама это чувствовала, – и эта фальшь действовала на других. Чем больше она старалась, тем неудачнее выходило. В конце концов она утомилась и умолкла.

Остальные тоже молчали: она слышала только тихий звон тарелок да голос страха внутри. Вдруг муж спросил ее:

– А где же твое кольцо?

Она вздрогнула. Внутри громко раздалось: кончено! Но инстинктивно она все еще сопротивлялась. Она понимала, что теперь нужно напрячь все силы. Еще одну только фразу, одно только слово. Найти еще одну только ложь, последнюю ложь.

– Я… я его отдала почистить. – И, как бы окрепнув от этой неправды, она прибавила решительно: – Послезавтра я за ним схожу. – Послезавтра. Теперь она связана: если обман не удастся, он должен рухнуть, а вместе с ним погибнет и она. Она сама себе определила срок, и в ее смятенный страх вдруг проникло новое чувство, нечто вроде счастья, что решительная минута так близка. Послезавтра: отныне она знала срок и чувствовала, как это сознание затопляет ее страх каким-то странным покоем. Внутри нарастало что-то новое, новая сила, сила жить и сила умереть.

Твердая уверенность в близкой развязке внесла в ее душу неожиданную ясность. Нервозность каким-то чудом уступила место зрелой рассудительности, а страх сменился ей самой непонятным чувством прозрачного покоя, благодаря которому все события в ее жизни предстали ей вдруг ясными и в своем истинном значении. Она измерила свою жизнь и увидела, что она все еще много значит, если только ей удастся сохранить ее в том новом и возвышенном смысле, который она постигла в эти дни страха; если она может начать новую жизнь, чистую и ясную, без лжи, – она к этому готова. Но, для того чтобы жить разведенной женой, обманувшей мужа, опозоренной, для этого она слишком устала; и слишком устала также продолжать эту опасную игру в покупаемый на срок покой. Она чувствовала, что сопротивление уже немыслимо, что конец близок, что ее в любую минуту могут предать муж, дети, все кругом, она сама. Убежать от вездесущего врага было невозможно. А признание, единственное прибежище, было для нее недоступно, теперь она это знала. Оставался один только путь, но оттуда не было возврата.

Утром она сожгла письма, привела в порядок свои безделушки, но избегала детей и вообще всего, что ей было мило. Она сторонилась радостей и соблазнов, боялась, что напрасное колебание только затруднит ей принятое решение. Потом она вышла на улицу. Ей хотелось в последний раз испытать судьбу, не встретится ли ей шарлатанка. Она опять бесцельно бродила по улицам, но уже без прежнего чувства напряжения. Что-то в ней устало, у нее не было сил продолжать борьбу. Она бродила, точно по обязанности, целых два часа. Этой особы нигде не было. Она уже не огорчалась. Ей даже не хотелось больше встретиться с нею, настолько она чувствовала себя обессиленной. Она вглядывалась в лица прохожих, и все они казались ей чужими, мертвыми, безжизненными… Все это было словно уже далеко, утрачено и больше ей не принадлежало. Вдруг она вздрогнула. Ей показалось, что, оглянувшись, она уловила по ту сторону улицы, в толпе, взгляд мужа, тот странный, жесткий, толкающий взгляд, которым он смотрел на нее последнее время. Она стала боязливо вглядываться, но та фигура быстро исчезла позади проезжавшего экипажа, и она успокоилась, вспомнив, что в этот час он всегда бывает в суде. В своем волнении она потеряла представление о времени и явилась к завтраку с опозданием. Но и мужа, против обыкновения, дома еще не было. Он пришел только две минуты спустя, и ей показалось, что он слегка взволнован.

Она сосчитала, сколько часов остается до вечера, и испугалась, что их так много: как все это странно, как мало нужно времени, чтобы проститься, каким все кажется незначительным, когда знаешь, что ничего не можешь взять с собою. На нее напала какая-то сонливость. Она механически вышла на улицу и пошла наугад, ни о чем не думая и ничего не замечая. На каком-то перекрестке кучер едва успел осадить лошадей, она уже видела налетавшее на нее дышло. Кучер выругался, она даже не оглянулась: это было бы спасением или отсрочкой. Случай мог избавить ее от решения. Она устало пошла дальше; как приятно было ни о чем не думать и только смутно ощущать темное чувство конца, тихо опускающийся и все окутывающий туман.

Но вот она подняла случайно глаза, чтобы посмотреть, какая это улица, и вздрогнула: в своих скитаниях она добрела почти до самого дома своего возлюбленного. Что это, знак? Быть может, он еще в состоянии ей помочь, он, наверное, знает адрес этой особы. Она чуть не задрожала от радости. Как это она раньше не подумала об этом, ведь это так просто! Она сразу ожила, надежда окрылила вялые мысли, и они закружились в беспорядке. Он должен пойти с нею к этой особе и раз навсегда покончить с этим. Он должен пригрозить ей и потребовать, чтобы она прекратила вымогательство; возможно, даже, что удастся с помощью некоторой суммы заставить ее покинуть город. Ей вдруг стало жаль, что она так дурно обошлась с несчастным, но он поможет ей, она в этом уверена. Как странно, что это спасение пришло только теперь, в последний час.

Она быстро взбежала по лестнице и позвонила. Никто не открывал. Она стала прислушиваться: ей показалось, что за дверью слышны осторожные шаги. Она позвонила вторично. Снова молчание. И опять тихий шорох за дверью. Она потеряла терпение; стала звонить и звонить без конца, ведь речь шла о ее жизни.

Наконец за дверью что-то зашевелилось, щелкнул замок, и приоткрылась узкая щель.

– Это я, – произнесла она поспешно.

Тогда он словно в испуге открыл дверь.

– Это ты… это вы, сударыня, – бормотал он смущенно. – Я… простите… я не ожидал… что вы придете… простите… что я в таком костюме. – Он указал на рукава своей рубашки. Он был без воротничка и с расстегнутой грудью.

– Мне необходимо с вами переговорить. Вы должны мне помочь, – сказала она с нервным волнением, потому что он все еще держал ее на пороге, как нищую, – не можете ли вы впустить меня и выслушать одну минуту? – прибавила она раздраженно.

– Прошу вас, – пробормотал он смущенно, бросив взгляд в сторону, – только сейчас… я не могу…

– Вы должны меня выслушать. Ведь это ваша вина. Вы обязаны мне помочь… Вы должны добыть мое кольцо, вы должны. Или скажите, по крайней мере, где она живет… Она меня все время преследует, а теперь исчезла… Вы обязаны, слышите, вы обязаны…

Он пристально смотрел на нее. Только теперь она заметила, что произносит какие-то бессвязные слова.

– Ах да… ведь вы не знаете… Так вот: ваша возлюбленная, ваша прежняя, эта особа видела, как я уходила от вас последний раз, и с той поры она меня преследует, вымогает у меня деньги… Она замучает меня до смерти. Теперь она отняла у меня кольцо, и мне необходимо получить его назад. Сегодня вечером оно должно быть у меня, я так сказала – сегодня вечером… Так вот, помогите мне.

– Но… но я…

– Вы согласны мне помочь или нет?

– Но я не знаю никакой особы! Я не понимаю, о ком вы говорите. Я никогда не имел никакого отношения к вымогательницам! – Он был почти груб.

– Так… вы ее не знаете. Она, значит, все это сочинила. А между тем она знает ваше имя, знает, где я живу. Быть может, неправда и то, что она меня шантажирует. Быть может, все это мне снится.

Она громко рассмеялась. Ему стало не по себе. У него мелькнула мысль: не сошла ли она с ума – так сверкали ее глаза. Она была сама не своя, говорила бессмысленные слова. Он испуганно оглянулся.

– Прошу вас, сударыня, успокойтесь… Уверяю вас, вы ошибаетесь. Это совершенно невозможно. Должно быть… нет, я сам ничего не понимаю. С такого рода женщинами я не знаком. Те две связи, которые у меня были за время моего, как вам известно, краткого пребывания здесь, не такого порядка… я не хочу называть имен… но это так смешно… уверяю вас, это какое-то недоразумение…

– Так, значит, вы не хотите мне помочь?

– Разумеется… если я могу.

– Тогда… идемте. Мы вместе пойдем к ней.

– К кому… К кому идти?

Она схватила его за руку, и он опять с ужасом подумал, что она сошла с ума.

– К ней… Пойдете вы или нет?

– Но разумеется… разумеется. – Его подозрение окрепло, когда он увидел, с какой жадностью она его торопит. – Разумеется… разумеется.

– Так идемте же… Речь идет о жизни или смерти.

Он сдерживался, чтобы не улыбнуться. Вдруг он принял официальный тон.

– Извините, сударыня… Но в настоящую минуту я лишен возможности… У меня сейчас урок музыки… Я не могу прервать…

– Так, так… – громко рассмеялась она ему в лицо, – так вы даете уроки музыки… В сорочке… Лжец! – И вдруг, охваченная какой-то мыслью, она бросилась вперед. Он старался удержать ее. – Так эта шантажистка у вас, здесь? Вы, чего доброго, с нею заодно… Вы, может быть, делитесь тем, что вымогали у меня? Но я ее поймаю! Мне теперь ничего не страшно.

Она громко кричала. Он держал ее крепко, но она боролась, вырвалась и бросилась к дверям спальни.

Какая-то фигура, очевидно, подслушивавшая разговор, отскочила от двери. Ирена изумленно смотрела на незнакомую даму в несколько небрежном туалете, поспешно отвернувшую лицо. Ее возлюбленный бросился за нею следом, чтобы задержать и предотвратить несчастье, потому что считал ее безумной, но она сама тотчас же вышла из комнаты.

– Простите, – пробормотала она. В голове у нее все смешалось. Она больше ничего не понимала, она чувствовала только отвращение, бесконечное отвращение.

– Простите, – повторила она, видя, что он провожает ее встревоженным взглядом. – Завтра… Завтра вы все поймете… то есть… я сама ничего больше не понимаю.

Она говорила с ним как с чужим. Ничто не напоминало ей о том, что она когда-то принадлежала этому человеку, она почти не ощущала своего собственного тела. Теперь все еще больше перепуталось; она знала только, что где-то здесь кроется ложь. Но она была слишком утомлена, чтобы думать, слишком утомлена, чтобы смотреть. С закрытыми глазами шла она по лестнице, как приговоренный на эшафот.

* * *

Когда она вышла, на улице было темно. Быть может – мелькнула у нее мысль, – та поджидает ее напротив; быть может, в последнюю минуту придет спасение… Ей хотелось сложить руки и молиться какому-то забытому богу. О, если бы можно было купить еще хоть несколько месяцев, до лета, и пожить мирно, вдали от вымогательницы, посреди полей и лугов, одно только лето. Она жадно всматривалась в темноту улицы. Ей показалось, что в воротах кто-то сторожит, но, когда она подошла ближе, фигура отошла в тень. Одно мгновение ей почудилось, что этот человек похож на ее мужа. Она уже второй раз пугалась сегодня, думая, что узнает его и его взгляд на улице. Она остановилась, чтобы убедиться, он это или нет, но фигура скрылась в темноте. Она тревожно двинулась дальше, со странно напряженным ощущением, в забытьи, словно от обжигавшего сзади взгляда. Она оглянулась еще раз. Но никого больше не было видно.

Аптека была поблизости. Она вошла с легкой дрожью. Аптекарь взял рецепт и принялся за приготовление. В эту короткую минуту она увидела все: блестящие весы, хорошенькие гирьки, маленькие этикетки, а наверху в шкапах строй эссенций с непонятными латинскими названиями, которые она бессознательно принялась читать подряд. Она слышала, как тикают часы, вдыхала своеобразный запах, жирно-сладкий запах лекарств, и припомнила вдруг, как в детстве она всегда просила у матери позволения пойти в аптеку за лекарством, потому что ей нравился этот запах и странный вид множества блестящих тиглей. И вдруг она с ужасом подумала, что забыла проститься с матерью, и ей стало мучительно жаль бедную женщину. «Как бы она испугалась», – думала Ирена с содроганием, но аптекарь уже отсчитывал из пузатого сосуда светлые капли в синюю склянку. Она наблюдала неподвижно, как смерть переходит из большого сосуда в маленький, откуда скоро перельется в ее жилы, и по телу ее пробегал озноб. Бессмысленно, как под гипнозом, смотрела она на его пальцы, втыкавшие теперь пробку в наполненную склянку, а теперь оклеивавшие опасное отверстие бумагой. Все ее чувства были скованы и разбиты этой жуткой мыслью.

– Две кроны, пожалуйста, – сказал аптекарь.

Она очнулась от оцепенения и оглянулась кругом, не соображая, где она. Затем машинально опустила руку в сумочку, чтобы достать деньги. Она была все еще словно во сне, посмотрела на монеты, не сразу их распознавая, и невольно замешкалась с подсчетом.

Вдруг она почувствовала, что кто-то взволнованным движением отстраняет ее руку, и услышала звон монет о стеклянную тарелку. Чья-то протянутая рука взяла склянку.

Она невольно обернулась. И взгляд ее окаменел. Рядом стоял ее муж, с крепко сжатыми губами. Он был бледен, а на лбу блестели капли пота.

Она почувствовала, что теряет сознание, и должна была опереться на стол. Теперь ей стало ясно, что это его она видела на улице и что это он сейчас сторожил в воротах; что-то в ней еще там каким-то чутьем узнало его и в ту же секунду смятенно отреклось.

– Пойдем! – сказал он глухим, сдавленным голосом. Она взглянула на него неподвижным взглядом и внутренне, в какой-то глухой, глубокой области сознания удивилась тому, что повинуется. И пошла за ним, сама не сознавая, что идет.

Они шли по улице рядом, не глядя друг на друга. Он все еще держал склянку в руке. Один раз он остановился и вытер влажный лоб. Невольно остановилась и она, сама того не желая и не сознавая. Но взглянуть на него она не решилась. Оба молчали, а между ними стоял уличный шум.

На лестнице он пропустил ее вперед. И, как только она почувствовала, что его нет рядом, у нее задрожали ноги. Она остановилась и прислонилась к перилам. Тогда он взял ее под руку. От этого прикосновения она вздрогнула и пробежала последние ступеньки бегом.

Они вошли в комнату. Тускло мерцали стены, с трудом можно было различить отдельные предметы. Они все еще не произнесли ни слова. Он сорвал со склянки бумажный колпачок, откупорил ее и вылил содержимое. Затем отбросил склянку в угол. Она вздрогнула от звона разбитого стекла.

Они все молчали и молчали. Она чувствовала, как он себя сдерживает, чувствовала, не глядя на него. Наконец он подошел к ней. Близко, совсем близко. Она чувствовала его тяжелое дыхание и видела неподвижным, затуманенным взором, как сверкали его глаза в темноте комнаты. Она ожидала, что он даст волю своей ярости, и вздрогнула, когда он крепко взял ее за руку Сердце перестало биться, и только нервы дрожали, как напряженные струны. Она всем существом ждала кары и почти жаждала его гнева. Но он все молчал, и она с бесконечным изумлением поняла, что он подошел к ней с нежностью.

– Ирена, – сказал он, и голос его прозвучал необыкновенно мягко. – Долго ли еще мы будем друг друга мучить?

И вдруг, судорожно, с невероятной силой, как сплошной, безрассудный, звериный крик, хлынуло ее накопившееся, подавляемое все эти недели рыдание. Словно чья-то разгневанная рука схватила ее изнутри и трясла, она шаталась как пьяная и упала бы, если бы он ее не поддержал.

– Ирена, – успокаивал он ее, – Ирена, Ирена, – все тише, все ласковее произнося это имя, точно хотел все возрастающей нежностью слова усмирить отчаянное смятение судорожных нервов. Но в ответ раздавались лишь рыдания, дикие порывы, волны страдания, раздиравшие все тело. Он повел, он понес это содрогающееся тело к дивану и уложил его. Но рыдания не утихали. Судорога слез сотрясала тело подобно электрическим разрядам, волны холодного трепета пробегали по измученной плоти. После долгих дней невыносимого напряжения нервы не выдержали, и без удержу бушевала мука в бесчувственном теле.

В страшном волнении он держал трепещущее тело, трогал холодные руки, целовал сначала ласково, а потом в диком порыве испуга и страсти ее платье, ее затылок, но дрожь все по-прежнему терзала лежащую, а изнутри набегали порывистые, наконец раскованные волны рыданий. Он коснулся холодного, залитого слезами лица и почувствовал бьющиеся жилы на висках. Ему стало невыразимо страшно. Он опустился на колени, чтобы быть ближе к ее лицу.

– Ирена, – и снова прикасался к ней, – почему ты плачешь?.. Теперь… теперь ведь все прошло… зачем же мучиться… ты не должна бояться… она никогда больше не придет… никогда…

Она вздрогнула опять, он держал ее обеими руками. Чувствуя это отчаяние, которое раздирало ее измученное тело, он испытывал такой страх, словно он убил ее. Он целовал ее беспрестанно и шептал смятенные, извиняющиеся слова.

– Нет… никогда больше… я клянусь тебе… я ведь не мог ожидать, что ты так испугаешься… я хотел только позвать тебя… чтобы ты вспомнила свой долг, только чтобы ты ушла от него… навсегда… навсегда… к нам назад… ведь у меня не было выбора, когда я об этом случайно узнал… я же не мог сказать тебе сам… я думал все время, что ты придешь… потому-то я и подослал эту бедную женщину, чтобы она вынудила тебя… Это несчастное существо, артистка, лишилась места… она неохотно шла на это, но я настаивал… Я вижу, что был не прав… но я хотел, чтобы ты вернулась… Я ведь давал тебе понять, что я готов… что я ничего другого не хочу, как только простить, но ты меня не понимала… но так… так далеко я не хотел заходить… я так страдал, видя все это… я следил за каждым твоим шагом… ради детей, понимаешь, ради детей я обязан был заставить тебя… но теперь ведь все прошло… теперь все будет опять хорошо…

Из бесконечной дали она смутно слышала раздававшиеся близко и все же непонятные слова. В ней бушевал шум, заглушавший все смятение чувств, в котором тонули все ощущения. Она ощущала прикосновения к своей коже, поцелуи и ласки и свои собственные, уже остывающие слезы, но кровь внутри звенела глухим, угрожающим звоном, который мощно нарастал и вот уже гремел, как яростные колокола. Потом она потеряла сознание. Очнувшись от обморока, она чувствовала, что ее раздевают, видела, точно сквозь густые облака, лицо мужа, ласковое и озабоченное. Затем она канула глубоко во мрак, в долгожданный, черный, безгрезный сон без сновидений.

Когда она на следующее утро открыла глаза, в комнате было уже светло. И в себе самой она ощутила свет, проясненную и словно очищенную грозой собственную кровь. Она старалась припомнить, что с ней было, но ей все еще казалось, что она видит сон. Ее смутные ощущения представлялись ей нереальными, легкими и освобожденными, словно когда витаешь во сне по комнатам, и, чтобы убедиться, что это явь, она стала ощупывать себя. Вдруг она вздрогнула: на пальце у нее блестело кольцо. Она сразу пришла в себя. Бессвязные слова, которые она не то слышала в полуобмороке, не то не слышала, смутное, но вещее чувство в прошлом, не посмевшее стать мыслью и подозрением, все это теперь вдруг сплелось в ясную картину. Она сразу все поняла: вопросы мужа, изумление возлюбленного; все узлы распутались, и она увидела страшную сеть, которой была оплетена. Ей стало обидно и стыдно, снова задрожали нервы, и она почти пожалела о том, что очнулась от этого безгрезного, безмятежного сна.

Рядом раздался смех. Дети встали и шумели, как проснувшиеся птички, радуясь молодому дню. Она явственно различала голос мальчика и впервые удивилась тому, как он похож на голос отца. Легкая улыбка слетела ей на уста и затихла на них. Она лежала с закрытыми глазами, чтобы глубже насладиться всем этим, что было ее жизнью, а теперь и счастьем. Внутри что-то все еще слегка болело, но то была отрадная боль, и жгла она так, как жгут раны, прежде чем зарубцеваться навсегда.

Простите (фр.).

В сумерках

Уж не собрал ли ветер тучи над городом, что стало вдруг так темно в нашей комнате? Нет. Воздух ясен и тих, как давно уже не было в эти летние дни, просто мы не заметили, как наступил вечер. Лишь слуховые оконца в доме напротив еще улыбаются неярким блеском, а небо над коньком крыши уже подернулось золотой дымкой. Час остался до ночи. Волшебный час, ибо нет ничего чудесней, чем наблюдать, как медленно блекнут и покрываются тенями краски заката, как подымается с пола мрак, пока черные бесшумные потоки его не захлестнут стены и не увлекут нас во тьму. Когда в этот час молча глядишь на сидящего против тебя друга, невольно кажется, что знакомое лицо, одетое тенью, постарело, стало далеким и чуждым, словно и не было близости, словно между нами легла даль годов и расстояний. Но ты говоришь, что не хочешь молчания, ибо слишком тягостно слушать, как часы разбивают время на сотни осколков, как дыхание в тишине становится громким, будто у больного. Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе что-нибудь. Охотно. О себе я, правда, рассказывать не буду, потому что жизнь наша в этих необъятных городах бедна событиями, а может быть, так только кажется, ибо нам не дано знать, что же здесь на самом деле наше. Но в этот сумеречный час, который любит только молчание, я расскажу тебе одну историю и был бы рад, если б мне удалось привнести в нее что-то от теплого, мягкого, неверного света сумерек, чьи тени проплывают сейчас за окном. Не знаю, откуда пришла ко мне эта история. Помню только, что я сидел здесь после полудня, долго сидел и читал книгу, потом уронил книгу на колени и погрузился в мечты или, может быть, в дремоту. И передо мной возникли вдруг какие-то образы, они скользили по стене, и я слышал их речи, заглядывал в их жизнь. Но когда я захотел проводить видения взглядом, сон отлетел от меня, и они исчезли. Книга лежала у моих ног. Я поднял ее, стал отыскивать промелькнувшие образы и ничего не нашел; словно история эта перекочевала из книги в мои руки, а может быть, ее никогда там и не было. Может быть, я видел ее во сне или прочел в одном из пестрых облаков, что пришли к нам сегодня из дальних стран и унесли дождь, так долго висевший над городом. Или я услышал ее в бесхитростной старой песне, которую заунывно прохрипела под моими окнами шарманка? Или мне рассказал ее кто-нибудь много лет назад? Не знаю. Подобные истории часто являются мне, и я пропускаю меж пальцев хитросплетения судеб, даже не пытаясь схватить их: так путник, не пытаясь сорвать, мимоходом ласкает колосья или цветы на высоких стеблях. Просто передо мной вдруг возникает резкая, многоцветная картина, я мысленно смягчаю тона и линии, не удерживая ничего. Но сегодня ты хочешь, чтобы я рассказал тебе что-нибудь, и вот теперь, в этот сумеречный час, когда глаза наши томятся в серой полутьме по ярким и живым краскам, я расскажу тебе свою историю.

С чего начать? Я чувствую, что должен вырвать из тьмы одно мгновение, одну картину и один образ, ибо именно так начинаются во мне эти прихотливые грезы.

Вот я и вспомнил. Я вижу стройного мальчика, который спускается по широкой лестнице замка. Сейчас ночь, и луна светит неярко, но я – словно с помощью освещенного зеркала – различаю и каждую линию его гибкой фигуры, и каждую черту его лица. Он удивительно хорош собой: гладкие черные волосы по-детски падают на высокий, даже слишком высокий лоб, а руки, простертые во тьме, чтобы ощутить тепло нагретого солнцем воздуха, очень нежны и красивы. Он идет не спеша. Задумчиво спускается он в большой, шумящий листвой сад, через который белым мостом перекинулась широкая аллея.

Не знаю, когда все это происходит, то ли вчера, то ли полвека назад, не знаю где, но скорее всего в Англии или в Шотландии, потому что лишь там я видел такие высокие, сложенные из каменных глыб замки, которые издали кажутся грозными крепостями и только перед взором посвященного покорно склоняются к цветникам светлых садов. Да, теперь я знаю наверняка: дело происходит на севере, в Шотландии, ибо лишь там летние ночи так прозрачны, что небо матово поблескивает, точно опал, а поля никогда не темнеют, и все как бы светится изнутри мягким светом, и только тени, словно огромные черные птицы, опускаются на бледные равнины. Да, да, именно Шотландия, теперь я в этом уверен, совершенно уверен, и, если напрячь память, я вспомню даже имя мальчика и название графского замка, потому что темная пелена, окутавшая мой сон, быстро спадает, и все представляется мне так отчетливо, будто это не вымысел, а действительное событие. Мальчик приехал на лето погостить к своей замужней сестре, и благодаря гостеприимству знатных английских семейств – он здесь не один, по вечерам вокруг стола собирается целое общество: друзья хозяина, охотники с женами, несколько молодых девушек, красивых и стройных, их молодое веселье рождает в старых стенах радостное, но не шумное эхо.

День-деньской скачут лошади, носятся своры собак, на реке поблескивают две или три яхты – праздное, беззаботное оживление сообщает ритму дня приятную быстроту.

Но сейчас вечер; все встали из-за стола. Мужчины сидят в зале, курят, играют в карты. До глубокой ночи из высоких окон тянутся в парк белые, зыбкие по краям столбы света, а иногда слышатся взрывы громкого хохота. Дамы, как обычно в это время, разошлись по своим комнатам, лишь две-три задержались поболтать в вестибюле. И поэтому мальчик сейчас предоставлен самому себе. К мужчинам ему пока нельзя, разве что ненадолго, а женщин он сам избегает, ибо порой, едва он приоткроет дверь, они вдруг понижают голос, и он догадывается, что речь идет о вещах, которые ему слушать не следует. Да и вообще он не любит женского общества: женщины задают ему вопросы как ребенку, а ответы пропускают мимо ушей, они посылают его с тысячами мелких поручений и благодарят потом как послушного малыша.

Мальчик совсем было надумал лечь и уже поднялся к себе по винтовой лестнице, но в комнате оказалось слишком жарко, тяжкий воздух давил недвижной духотой. Утром позабыли опустить шторы, и солнце всласть похозяйничало здесь: разогрело стол, накалило кровать, отдохнуло на стенах, и его жаркое дыхание до сих пор струится из всех углов и от складок портьер. К тому же еще совсем не поздно, и за окном, словно белая свеча, оплывает летняя ночь, такая мирная, тихая, безмятежная.

Вот почему мальчик снова спускается по высокой лестнице замка в сад, над темной чашей которого, словно нимб, тускло светится небо и куда манит его пряный аромат незримых цветов. Странно как-то у него на душе. Ему пятнадцать лет, все его чувства в смятении, и он не может понять, отчего у него так дрожат губы, словно он должен что-то шепнуть ночи, либо воздеть руки, либо постоять, закрыв глаза, словно между ним и этой невозмутимой летней ночью возникли тайные узы, и они требуют слов или приветственного знака.

С широкой открытой аллеи мальчик неторопливо сворачивает на узкую боковую тропинку, где высоко над головой сплетаются в тесном объятии серебристые кроны деревьев, а внизу лежит глубокий ночной мрак. Не слышно ни звука. Лишь не передаваемая словами звучная тишина сада, неумолчный лепет – будто дождевые капли мягко падают в траву или тонкие былинки со звонким шорохом касаются друг друга – встречают мальчика, полного сладкой, непонятной грусти. Он то слегка коснется дерева, то замедлит шаг, прислушиваясь к мимолетным звукам, шапочка давит лоб, он снимает ее, чтобы ощутить прикосновение сонного ветерка к своим вискам, где звенит разгоряченная кровь.

Но вдруг, когда он еще дальше углубляется во тьму, происходит нечто непредвиденное. За его спиной хрустит гравий, мальчик в испуге оборачивается и видит, что к нему, трепетно мерцая, приближается высокая белая фигура; вот уже она рядом, и он с ужасом чувствует, как его крепко, но не враждебно стискивают женские руки. Теплое, нежное тело властно прижимается к нему, легкая ладонь торопливо скользит по его волосам, запрокидывает его голову; он чувствует, как льнут к нему чьи-то уста, полуоткрытые, словно спелый плод, как чьи-то дрожащие губы впиваются в его губы. Чужое лицо так близко, что он не может разглядеть его черты. И не смеет разглядывать, ибо дрожь пронзает его такой острой болью, что он закрывает глаза и безвольно отдается чужим пылающим губам; руки его нерешительно, неуверенно, робко, словно вопрошая, касаются чужого тела, и, внезапно опьяненный, он прижимает его к себе. Жадно пробегают его руки по мягким линиям, замешкаются на миг, вздрогнут и спешат дальше, еще взволнованней и жарче. Еще сильнее налегает на него чужое тело, уже всей своей тяжестью покоится оно на его податливой груди. Чье-то прерывистое, тяжелое дыхание увлекает его, клонит к земле, и он падает на колени. Он ни о чем не думает – ни о том, откуда пришла к нему эта женщина, ни о том, как ее зовут; не открывая глаз, пьет он желание с этих ароматно-влажных губ и отдается всесокрушающей страсти, безвольный, бездумный, упоенный. Ему чудится, будто звезды вдруг ринулись с небосвода – так мерцает все перед глазами, так искрится, горит все, чего он ни коснется. И он не знает, сколько это длится, часы ли, секунды ли, не размыкается мягкая, гибкая цепь – все сгорает в буйном пламени страстной борьбы, и на смену приходит блаженная истома.

Но внезапно жаркая цепь рвется. Резко, почти злобно высвобождает она его сдавленную грудь, женщина выпрямляется, и вот уже белый луч скользит по деревьям и исчезает, прежде чем мальчик успевает протянуть руки и схватить его.

Кто это был? Сколько это продолжалось? Держась за ствол дерева, он встает, растерянный и оглушенный. Медленно возвращается в разгоряченный мозг трезвая мысль, ему кажется, что жизнь ею сразу умчалась на тысячи часов вперед. Неужели стали явью все его смятенные мечты о женщинах, о любви? Или это только ему приснилось? Он касается руками своего тела, дергает себя за волосы. Да, на висках, где глухо стучит кровь, кожа влажная, влажная и холодная от росистой травы, губы снова горят, он вдыхает непривычный хрусткий аромат женского платья, он ищет в памяти каждое сказанное слово. И не находит ни одного.

Тут он со страхом вспоминает, что она ничего не говорила, что она даже не назвала его имени, что он знает только ее судорожные вздохи, и глухие всхлипывания всевластной страсти, благоухание ее рассыпавшихся волос, и горячее прикосновение ее груди, и фарфоровую гладкость ее кожи, знает, что ее тело, ее дыхание, все ее трепетное существо принадлежало ему, но не знает, кто она, эта женщина, чья любовь настигла его во тьме. Отныне ему придется ощупью отыскивать имя, чтобы облечь в слова свое изумление и свое счастье.

И то непостижимое, что он только что пережил в объятиях женщины, вдруг кажется ему убогим и ничтожным рядом со сверкающей тайной, чей манящий взор устремлен на него из мрака. Кто она, эта женщина? Он лихорадочно перебирает в уме возможные разгадки, припоминает лица всех женщин, живущих сейчас в замке, выискивает в памяти каждое необычное мгновение, каждый разговор, каждую улыбку тех пяти или шести, что могут быть причастны к тайне. Не молодая ли графиня Э., та, которая частенько вздорит со своим стареющим мужем? Не юная ли жена дядюшки, у которой такие кроткие и в то же время удивительно озорные глаза? Или – эта мысль пугает его – или одна из трех сестер, его кузин, таких гордых, сдержанных и неприступных? Нет, это невозможно, все они донельзя холодны и рассудительны. Последние годы, когда тайные мечты начали обуревать его и вторгаться в его сновидения, он порой считал себя больным и отверженным, и как же завидовал он всем, кто мог быть или казаться таким спокойным, таким невозмутимым, таким бесстрастным, как страшился, словно тяжкого недуга, своих пробуждающихся желаний! А теперь?.. Но чья же, чья же внешность могла так обмануть его?

Навязчивый вопрос мало-помалу гасит волнение в крови. Уже поздно, в зале потушены огни, во всем замке не спит только он – он да еще, может быть, она, неузнанная. Незаметно подкрадывается усталость. К чему дальше ломать голову? Беглый взгляд из-под опущенных ресниц, тайное пожатие руки завтра все ему откроют. Задумчиво поднимается он по лестнице, так же задумчиво он спускался по ней, так же – и совсем, совсем иначе. Волнение в крови еще не до конца улеглось, и нагретая солнцем комната кажется ему теперь свежей и прохладней,

Наутро, проснувшись, он слышит, как под окнами фыркают и бьют копытами лошади, слышит смех, слышит свое имя. Он вскакивает с постели – завтрак он уже все равно проспал, – торопливо одевается и стремглав мчится вниз, где его встречают веселыми шутками. «Соня-засоня», – смеется графиня Э., глаза ее искрятся от смеха. Жадный взгляд задерживается на ее лице: нет, нет, это не она, уж слишком беззаботно она смеется. «Сладко спалось?» – подшучивает жена дядюшки, но ее стан кажется ему слишком воздушным. А вопрошающий взгляд мчится дальше от лица к лицу, но нигде, нигде, нигде не сияет ему навстречу ответная улыбка.

Едут на прогулку. Он жадно ловит ухом каждый звук голоса, ловит глазами каждый изгиб тела, каждое движение покачивающихся в седле всадниц, подстерегает каждый поворот головы, каждый взмах руки. За обедом он как можно ближе наклоняется к своей собеседнице, чтобы вдохнуть аромат ее губ, теплое благоухание волос, но ничто, ничто не являет ему желанного знака, не открывает даже мимолетного следа, по которому могли бы устремиться его разгоряченные мысли. День нескончаемо долог. Когда он берется за книгу, строчки переливаются через край страницы и вдруг уносят его в сад, и снова ночь, удивительная ночь, и снова жаркая цепь объятий смыкается вокруг него. И, выпустив книгу из дрожащих рук, он спешит к пруду. Но вдруг, неожиданно для себя, с испугом даже, замечает, что стоит на той же тропинке, на том же месте. За ужином его лихорадит, руки неуверенно блуждают по скатерти, словно их что-то гонит, глаза боязливо прячутся под опущенными веками. Когда остальные отодвигают, наконец-то отодвигают стулья и встают из-за стола, он с чувством несказанного облегчения покидает комнату и мчится в парк. По белой тропинке, которая, словно молочный туман, мерцает у него под ногами, ходит он взад и вперед десять, сто, тысячу раз. Зажглись ли огни в зале? Да, наконец-то зажглись и наконец-то спущены шторы в окнах второго этажа. Значит, дамы разошлись по своим комнатам. Считаные минуты остались до ее прихода, если только она придет, но теперь каждая минута до предела наполнена жгучим нетерпением. И снова взад и вперед, взад и вперед мечется он, словно его дергают за невидимые нити.

Но тут по ступеням лестницы стремительно сбегает белая фигура, чересчур стремительно, чтобы можно было узнать, кто это. Она словно луч луны, словно забытая кем-то вуаль, которая трепещет меж деревьев, гонимая ветром, она все ближе, ближе, и вот уже она бросается в объятия мальчика, и руки его жадно, мертвой хваткой, смыкаются вокруг ее разгоряченного бегом тела. Как и вчера, в тот миг, когда теплая волна неожиданно обдает его грудь, он едва не теряет сознание и жаждет только одного – чтобы темный поток страсти подхватил и унес его за собой. Но угар внезапно рассеивается, он сдерживает страстный порыв. Нет, нет, только не позволить ей одурманить себя, только не отдаться этим жадным устам, покуда он не узнает, какое имя носит это существо, чье тело прижалось к нему так тесно, что кажется, будто чужое сердце бьется в его собственной груди! Он уклоняется от поцелуя, чтобы разглядеть таинственные черты, но тени падают на ее лицо и сливаются в неверном свете с темным ореолом волос. Чересчур густо сплелись ветви деревьев, чересчур неярок свет задернутого облаками месяца. Он видит только сияние глаз – два самоцвета, оправленные в тускло поблескивающий мрамор.

Он хочет услышать хоть одно слово, хоть звук ее голоса. «Кто ты, скажи, кто ты?» – требует он. Но этот влажный мягкий рот отвечает только поцелуями, слов у него нет. Хоть бы слово исторгнуть из него, хоть бы крик боли! Он стискивает запястье незнакомки, он впивается ногтями в тело, он слышит только тяжкие вздохи напрягшейся груди, и горячее дыхание, и зной упрямо сомкнутых губ, которые лишь изредка тихо застонут – от боли или от страсти, он не знает. Его сводит с ума мысль о том, что он бессилен перед ее упрямой волей, что эта из тьмы возникшая женщина берет его, не открывая себя, что, обладая безграничной властью над ее алчущим телом, он не может овладеть ее именем. Гнев охватывает его, он уклоняется от объятий, но она, почувствовав вялость обнимающих ее рук и его тревогу, ласково, дразняще треплет его волосы. И тут, когда пальцы ее касаются его головы, он вдруг слышит, как что-то металлическое тихо звякает у его лба: брелок или монетка, подвешенная к ее браслету. Мгновенная мысль осеняет его. Будто в порыве исступленной страсти, он прижимает к себе ее кисть так, что монета глубоко впивается в его полуобнаженную руку. След останется наверняка, и, чувствуя, как горит кожа, он дает себе волю: он прижимает к себе ее тело, пьет желание с ее губ, бросается очертя голову в таинственный омут безмолвного вожделения.

А потом, когда она, точно как вчера, внезапно вскакивает и убегает прочь, он не пытается удержать ее – ему не терпится разглядеть запечатленный на его руке знак. Он мчится к себе, выкручивает фитиль тускло горящей лампы; лампа вспыхивает ярким огнем, и тогда он жадно впивается глазами в след, оставленный монетой.

След уже немного поблек, но один угол вдавлен глубоко, и отчетливо видны красные линии. Монета не круглая, она, должно быть, восьмиугольная и не очень большая, примерно с пенни, но более выпуклая, потому на руке еще сохранилась ямка, соответствующая выпуклости. Огнем горит след, который он так жадно рассматривает, и вдруг начинает болеть, как свежая рана, и только когда он опускает руку в холодную воду, жжение проходит. Брелок восьмиугольный – теперь у него не осталось ни малейших сомнений. Взгляд его светится торжеством. Завтра он все узнает.

На другое утро он является к столу одним из первых. Он застает только немолодую девицу – гостью, свою сестру и графиню Э. Других дам пока нет. Настроение у всех отменное – разговаривают, не обращая на него внимания. Тем удобнее ему наблюдать. Его взгляд торопливо скользит по узкому запястью графини: она не носит браслета. Теперь он может спокойно разговаривать с ней, но глаза его то и дело нетерпеливо обращаются к дверям. Вот сразу входят все три сестры, его кузины. Волнение снова охватывает его. У каждой под длинным рукавом можно различить очертания браслета, но они слишком быстро садятся, и как раз против него: Китти с каштановыми волосами, белокурая Марго и Элизабет, чьи волосы так светлы, что в темноте они отливают серебром, а на солнце – золотом. Все три, как всегда, сдержанны, молчаливы и неприступны. Все три застыли в своей чопорности, и эта чопорность ненавистна ему: ведь годами они лишь немного старше и несколько лет назад были его сверстницами по играм. Юная жена дядюшки еще не появлялась. Все тревожнее бьется сердце мальчика, потому что разгадка так близка, и вдруг мучительная тайна становится почти дорога ему. Но взгляд его по-прежнему с любопытством блуждает вдоль края стола, на ослепительной белизне которого руки женщин лежат спокойно или не спеша скользят, словно корабли по сверкающей глади залива. Только руки видит он, и внезапно ему кажется, что они существуют сами по себе, точно сценические персонажи, каждый со своей жизнью и своей душой. Почему так стучит в висках? Все три кузины носят браслеты, с ужасом замечает мальчик, и при мысли, что одна из этих высокомерных, внешне безупречных женщин, которые даже в детские годы держались с заносчивой неприступностью, может оказаться той незнакомкой, его охватывает смятение. Кто же из них? Китти, которую он знает не так хорошо, потому что она самая старшая, резкая Марго или младшая, Элизабет? Он даже не смеет пожелать, чтобы это оказалась одна из них. Он даже хочет в глубине души, чтобы это был кто-нибудь другой, или пусть он, по крайней мере, не знает об этом.

Но желание разгадать тайну оказывается сильнее.

– Китти, налей мне, пожалуйста, еще чаю.

Голос его звучит так, будто у него першит в горле. Он подает Китти пустую чашку, теперь ей придется поднять руку и протянуть ее за чашкой через весь стол. Вот он видит брелок, покачивающийся на цепочке, и рука его на миг замирает. Нет, это круглый зеленый камень, нежно постукивающий о фарфор. Взгляд его благодарно и нежно – как поцелуй – скользит по темным волосам Китти.

Он тяжело переводит дыхание.

– Марго, будь так добра, передай мне сахар.

Встрепенувшись, узкая рука вытягивается, берет серебряную сахарницу и передает ему. И тут он видит – рука его вздрагивает от неожиданности – там, где запястье прячется под рукав, с тонко сплетенного браслета свисает старинная серебряная монетка, восьмиугольная, величиной с пенни, должно быть, какая-нибудь семейная реликвия. Но у этой реликвии восемь острых углов, тех самых, что вчера отпечатались на его коже. Рука мальчика дрожит, он никак не может справиться со щипцами, потом наконец бросает в чашку кусок сахара, но выпить чай забывает.

Марго! Имя горит на его губах, готовое сорваться возгласом безмерного удивления, но он стискивает зубы. Она что-то говорит – каким чужим кажется ее голос, словно звучит он не за столом, а с трибуны, ровный, холодный, слегка насмешливый и такой спокойный, что мальчик чуть не содрогается перед ее вопиющей фальшью. Неужели это она – та самая женщина, чьи стоны он заглушал поцелуем, чьи влажные губы впивались в его губы, та женщина, которая, словно хищный зверь, бросалась на него в ночном мраке? Он не отрывает взгляда от ее губ. Да, и скрытность, и упрямство сродни им, этим резко очерченным губам, но не он ли знает их другими?

Он вглядывается в ее лицо, словно видит его впервые. И впервые сознает, ликующий, потрясенный, счастливый, чуть не плача от восторга, как прекрасна она в своей гордыне, как пленительна в своей таинственности. Его взгляд вожделенно прослеживает крутой излом ее бровей, погружается в холодную глубину ее серо-зеленых сердоликовых глаз, ласкает бледную, прозрачную кожу ее щек, заставляет сжатые сейчас губы мягко раскрыться для поцелуя, обегает ее светлые волосы и в стремительном падении охватывает ее стан. Нет, до этой секунды он не знал ее. Когда он встает из-за стола, колени у него подгибаются. Он упоен ее красотой точно хмельным вином.

Сестра уже окликает его снизу. Кони оседланы для утренней прогулки, они возбужденно приплясывают и в нетерпении грызут удила. Один за другим все быстро садятся по коням, и пестрая кавалькада растягивается по широкой аллее. Сперва медленной рысцой, и вялый этот аллюр никак не вяжется с бешеным бегом его крови. Но за воротами они отпускают поводья и скачут кто налево, кто направо от дороги, в луга, над которыми еще клубится легкий утренний туман. Должно быть, ночью выпала обильная роса, ибо сквозь дымку тумана тревожно поблескивают капли, и воздух упоительно прохладен, словно близ водопада. Сомкнутая группа вскоре распадается, цепь рвется на множество разноцветных звеньев, кое-кто из всадников уже углубился в лес или скрылся за холмами.

Марго скачет впереди всех. Она любит быструю езду и яростное сопротивление ветра, который треплет ее волосы, любит невыразимое ощущение стремительного галопа. Мальчик мчится за ней; он видит гордое, стройное тело, красиво изогнутое в бешеном движении, порой видит ее лицо, чуть тронутое румянцем, видит блеск ее глаз, и теперь, когда она так страстно расточает свои силы, он узнает ее. С отчаянием чувствует он, как вспыхивает в нем любовная страсть. Им овладевает неукротимое желание тут же, на месте, схватить ее, стащить с седла, стиснуть в своих объятиях, снова упиться сладостью этих ненасытных губ, грудью принять трепетное биение ее сердца. Он дает шенкеля, и лошадь его с коротким ржанием вырывается вперед. Теперь они скачут конь о конь, почти соприкасаются их колени, сталкиваясь, тихо позвякивают стремена. Теперь он должен ей сказать, просто должен. «Марго», – шепчет он. Она поворачивает к нему лицо, изломанная бровь подымается кверху. «Чего тебе, Боб?» – холодно спрашивает она. И глаза ее так же холодны и прозрачны. Дрожь пронзает его. Что он хотел сказать ей? Он не помнит. Он бормочет что-то о возвращении домой. «Ты устал?» – спрашивает она чуть презрительно, как ему кажется. «Нет, но от нас все отстали», – с трудом произносит он. Он чувствует: еще секунда, и он сделает что-нибудь совсем уж нелепое – то ли протянет к ней руки, то ли зарыдает, то ли ударит ее хлыстом, который, как наэлектризованный, подрагивает у него в руке. Он рывком осаживает лошадь, так что она взвивается на дыбы. Марго скачет дальше, стройная, гордая, недоступная.

Остальные скоро нагоняют его. Слева и справа жужжат беззаботные голоса, но и слова, и смех так же лишены для него смысла, как дробный стук копыт. Он терзается оттого, что не посмел сказать ей о своей любви, вырвать у нее признание. Желание укротить ее становится все неистовей, словно багровый туман застилает ему глаза. Почему он не сумел посмеяться над ней, как посмеялась над ним она? Он невольно все погоняет и погоняет лошадь, и от этой бешеной скачки ему становится легче. Но тут сзади кричат, что пора поворачивать. Солнце поднялось уже высоко над холмом, близится полдень. С полей тянет легким дымком, все краски стали ярче и сверкают, как расплавленное золото. Тяжкая духота гнетет землю, сонно трусят вспотевшие лошади, хрипят, и теплый пар поднимается от их спин. Кавалькада опять собралась воедино, но веселье выдохлось, и разговор почти иссяк.

Появляется и Марго. Лошадь у нее вся в мыле, белые хлопья прилипли к амазонке, узел волос вот-вот рассыплется, пряжки едва удерживают его. Мальчик смотрит как зачарованный на эти белокурые пряди, и мысль о том, что они могут рассыпаться и хлынуть бурным, неукротимым потоком, сводит его с ума. Вот уже в конце дороги завиделись сводчатые ворота, а за ними широкая аллея, ведущая к замку. Мальчик осторожно объезжает других, первым спешивается и, бросив подбежавшему слуге поводья, покидает кавалькаду. Марго едет в самом конце. Она едет медленно-медленно, устало откинувшись в седле, словно обессиленная порывом страсти. Вот такой она и должна быть, когда утолит желание, думается мальчику, вот такой она и была вчера, позавчера. Воспоминания снова горячат его. Он устремляется к ней. Задыхаясь, помогает ей спешиться. Пока он держит стремя, рука его лихорадочно стискивает нежную щиколотку. «Марго!» – шепчет, почти стонет он. Но она даже не удостаивает его взглядом и, равнодушно опершись о подставленную руку, спрыгивает на землю.

– Марго, какая ты чудесная, – опять лепечет он. Она пронзительно взглядывает на него, изломанная бровь снова взлетает кверху.

– По-моему, ты пьян, Боб. Что за вздор ты несешь?

Но, возмущенный таким притворством, теряя голову от страсти, он прижимает к себе ее руку, которую она не успела отнять, прижимает изо всех сил, словно хочет вдавить ее себе в грудь. Марго вспыхивает от гнева, отталкивает его с такой силой, что он еле удерживается на ногах, и быстро уходит прочь. Так быстро, что никто ничего не заметил, и ему самому все случившееся кажется лишь дурным сном.

И весь остаток дня он так бледен и взволнован, что белокурая графиня, мимоходом потрепав его по голове, спрашивает, не заболел ли он. И так зол, что отшвыривает пинком свою собаку, которая бросилась ему навстречу с радостным лаем. И так неловок в играх, что девушки смеются над ним. Сегодня вечером она не придет – эта мысль отравляет ему кровь, делает его угрюмым и сердитым.

Чай подают в саду. Марго сидит напротив, но не смотрит на него. Словно притягиваемый магнитом, он то и дело пытается заглянуть ей в глаза, но они бесстрастны, как холодные серые камни, и не отвечают ему. Его бесит эта жестокая игра. Когда она резко отворачивается от него, он сжимает кулаки и чувствует, что готов побить ее.

– Что с тобой, Боб? Почему ты такой бледный? – вдруг раздается у него над ухом. Это спрашивает Элизабет, младшая сестра Марго. Глаза ее светятся теплым, мягким светом, но он этого не замечает. Он чувствует, что застигнут врасплох, и огрызается:

– Не лезьте ко мне с вашими дурацкими заботами!

И тут же раскаивается, потому что Элизабет бледнеет как полотно и, отвернувшись, говорит со слезами в голосе:

– Это уж ни на что не похоже!

Все смотрят на него сердито, даже грозно, да и сам он понимает, что вел себя недостойно. Но, прежде чем он успевает извиниться, раздается голос Марго, сухой, холодный и острый, как нож:

– Боб вообще слишком дерзок для своего возраста. Мы напрасно обращаемся с ним как с джентльменом и даже просто как со взрослым мужчиной.

И это говорит Марго, та самая Марго, которая всего лишь вчера протягивала ему для поцелуя губы. Все плывет у него перед глазами, все заволакивается туманом.

– Тебе это лучше знать, – отвечает он, с особенной злобой подчеркивая слово «тебе», и выскакивает из-за стола. От резкого движения стул его падает, но он не оборачивается.

А вечером, отлично понимая, что это бессмысленно, он все же опять стоит в саду на том же месте и молит Бога, чтобы она пришла. Может быть, и это было только притворство и упрямый вызов? Нет, он ни о чем больше не станет спрашивать и мучить ее больше не станет, лишь бы она пришла, лишь бы снова ощутить прикосновение ее мягких влажных губ, от которого все вопросы замрут на его устах. Время словно уснуло, ленивым, неповоротливым зверем разлеглась перед замком ночь; часы тянутся до безумия медленно. Насмешливые голоса слышатся ему в тихом шорохе травы, словно недобрые руки, дразнят его ветви и сучья, покачиваясь, играя тенью и блестками света. Чужды и непонятны все звуки, они язвят сильней, чем тишина. Вот где-то далеко залаяла собака, вот сорвалась с небосвода звезда и упала куда-то позади замка. Ночь становится все светлей, исчертившие дорогу тени дерев все темнее, и все невнятнее тихий немолчный шелест. Потом набегают облака и снова укрывают небо блеклым и унылым мраком. И от этого одиночества больно сжимается мятущееся сердце.

Мальчик ходит взад и вперед, все нетерпеливее, все быстрей. Он то в ярости колотит по стволу дерева, то растирает между пальцами кусок коры, растирает с таким ожесточением, что выступает кровь. Нет, она не придет, он заранее знал, что она не придет, и все же не хочет этому верить; если так, значит, она больше никогда не придет, никогда. Это горчайшая минута в его жизни. И так еще по-детски он пылок, что бросается на сырой мох и впивается пальцами в землю, слезы бегут по щекам – он плачет тихо, горько, как никогда не плакал ребенком и как никогда уже не сможет плакать.

Негромкий треск сучьев обрывает приступ отчаяния. Он вскакивает, простирает незрячие руки – и снова жаркий, стремительный натиск, и снова он держит в объятиях ту, о которой мечтал столь исступленно. Рыдания сдавливают горло, все его существо бурно содрогается, он так властно прижимает к себе стройное, гибкое тело, что с чужих и немых губ срывается стон. Услыхав этот стон, он в первый раз сознает себя господином, а не игрушкой ее прихоти, как было вчера, позавчера; его охватывает желание помучить ее за ту муку, которую он терпел сотни часов, наказать ее за упрямство, за презрительные слова, сказанные сегодня при всех, за ее лицемерие. Ненависть в нем так тесно переплетается с любовью, что их объятия скорей похожи на жестокую схватку, чем на ласку. Он больно стискивает узкие запястья, и все тело ее безвольно клонится, он привлекает ее к себе могучим рывком, она не может даже шелохнуться и только глухо стонет, но по-прежнему ни единого слова. Когда он зажимает ей рот поцелуем, чтобы заглушить даже этот подавленный стон, он чувствует теплую влагу – она в кровь искусала себе губы. Так он безжалостно мучит ее, но злобная сила в нем внезапно иссякает, сменившись горячей волной страсти, и вот уже стонут оба, лицом к лицу, грудь к груди. Языки пламени лижут ночь, звезды пляшут перед глазами, мысли мешаются, кружат быстрей и быстрей, и все это носит одно лишь имя: Марго. Глухо, из сокровенных глубин души, из огненной лавины чувств рождается наконец это слово, этот короткий крик, вместивший муку трех долгих дней, в нем все: восторг и отчаяние, тоска, ненависть, гнев и любовь. Марго, Марго – в этих, этих слогах заключена для него вся музыка мира.

Словно удар тока пронизывает ее тело. Внезапно остывает жар объятия, отчаянный, резкий рывок, судорожное рыдание, и снова бурное неистовство движений, но лишь для того, чтобы вырваться, словно само его прикосновение ей ненавистно. Он изумлен, он хочет удержать ее, но она борется с ним, и он чувствует, как дрожат на ее щеках слезы гнева, как ее гибкое тело змеей извивается в его руках. Последний отчаянный толчок – и она умчалась, лишь белое сияние ее платья мелькнуло меж стволами и тут же утонуло во мраке.

Снова он стоит один, испуганный и смятенный, как в первый раз, когда жар и страсть внезапно выскользнули из его рук. Влажно мерцают звезды перед глазами, кровь толчками приливает к голове. Что это было? Он ощупью пробирается сквозь расступающийся строй деревьев в глубь сада, туда, где плещет маленький фонтан, он подставляет руку под ласковую струю, и вода, белая, серебристая вода, что-то тихо бормочет и волшебно светится под лучами медленно выплывающей из-за облаков луны. И теперь, когда взгляд его обретает ясность, ему чудится, будто теплый ветерок навеял на него с деревьев огромную неизбывную грусть. В груди закипают горячие слезы, и гораздо сильней, чем в краткие миги страстных объятий, чувствует он, как велика его любовь. Все, что было доселе – угар, трепет, ярость обладания, гнев, рожденный невыданной тайной, – все отлетело прочь; сладкой грустью напоила его любовь, любовь, почти не знающая желаний, но всесильная и всевластная.

Зачем он терзал ее? С какой несказанной щедростью одарила она его в эти три ночи! Разве тусклые сумерки не сменились для него сверкающим грозным светом, когда она открыла ему блаженство страстных ласк и бурные порывы любви? А она покинула его в гневе и слезах. Неодолимое желание нарастает в нем – желание помириться с ней, шепнуть теплое, нежное слово, тихо обнять ее, приголубить и сказать, как благодарен он ей. Да, он пойдет к ней и смиренно поведает ей, как чиста его любовь, и никогда больше не произнесет ее имени и не станет выпытывать ничего запретного.

Журчит серебристая струя, а он вспоминает слезы на ее щеках. Наверное, она сейчас одна-одинешенька в комнате, думается ему, и слышит ее лишь говорливая ночь, которая всех слушает и никого не утешает. Оказаться так далеко от нее и вместе с тем так близко! Не видеть даже бледного сияния ее волос, не слышать даже ускользающий звук ее голоса – и все же чувствовать нерасторжимые узы, протянувшиеся от души к душе, – какая это мука! И неодолимым становится желание быть подле нее, все равно – лежать ли собакой у ее дверей, просить ли милостыню под ее окном.

Осторожно выбираясь из тени деревьев, он видит свет в ее окне, на втором этаже, неяркий свет, который едва бросает желтоватый отблеск на листья разлапистого клена, чьи ветви то протянутся, словно руки, чтобы прижаться к стеклу, то отдернутся под дуновением ветерка, – громадный темный соглядатай перед маленьким освещенным окном. При одной мысли, что за этим стеклом Марго, быть может, плачет или думает о нем, его охватывает такое волнение, что он прислоняется к дереву, чтобы не упасть.

Как завороженный смотрит он наверх. На фоне темной стены чуть колышутся на беспокойном сквозняке белые шторы, то вспыхнут темным золотом в мягком свете лампы, то засеребрятся под лунным лучом, трепетно пробившимся меж резных листьев. На створке приоткрытого окна, сплетаясь в странный узор, ведут игру свет и тень. Но мальчику, который горячим взором смотрит из темноты сада вверх, кажется, будто на гладь стекла ложатся темные и таинственные письмена. Мелькание теней, серебряные блики, нежным дымком скользящие по окну, порождают в его воображении живые и яркие картины. Он видит ее, Марго, стройную и прекрасную: ее светлые непокорные волосы распущены, она ходит взад и вперед по комнате, снедаемая той же, что и он, тревогой, видит, как трепещет она в жару страсти, как рыдает в гневе. Высокие стены прозрачны для него теперь, как стекло, сквозь них он видит ее малейшее движение, видит, как дрожат ее руки, как она падает в кресло, как всматривается с немой тоской в беззвездное небо. Когда окно на мгновение светлеет, ему чудится даже, что он видит черты ее лица, видит, как она вперяет боязливый взгляд в дремлющий парк, ищет его. И не в силах устоять перед искушением, он негромко и все же настойчиво окликает ее:

– Марго! Марго!

Не скользнула ли по стеклу мимолетная светлая тень? Он почти уверен в этом. Он вслушивается. Но за окном ничто не шелохнется. Позади, то ослабевая, то усиливаясь от дуновения сонного ветра, слышится легкое дыхание дремлющих деревьев да ласковый шорох травы – теплая волна, которая тихо накатывает и отступает. Мирно дышит ночь, и безмолвно глядит сверху окно – затененная картина в серебряной раме. Неужели она не услышала его? Или больше не хочет слышать?

Он не может спокойно глядеть на эти серебристые переливы вокруг окна. Сердцу тесно в груди от желания, сердце бьется о кору дерева, и кора словно трепещет, потрясенная его необузданной страстью. Он сознает только одно: он должен тотчас видеть ее, говорить с ней; он готов выкрикнуть ее имя, пусть даже люди сбегутся, пусть проснется весь дом. Он чувствует, что сейчас должно что-то случиться, чем невероятнее, тем лучше, – как во сне, когда все легко и доступно. Еще раз подняв глаза к окну, он вдруг замечает, что дерево вытянуло одну ветку, словно перст указующий. Рука его судорожно хватается за ствол. Теперь ему ясно: он должен влезть на дерево – ствол, правда, толстоват, но кора упругая и податливая – и, подобравшись почти вплотную к окну, окликнуть ее; там, возле нее, он выскажет ей все и не спустится вниз, пока она не простит его. Он не раздумывает ни секунды, он видит только заманчиво поблескивающее окно и чувствует прикосновение кряжистого ствола, готового выдержать его тяжесть. Быстрый перехват, бросок, и вот, уцепившись обеими руками за сук, он ловко подтягивается. Вот он почти на самом верху, среди густой листвы, и листва ропщет, испуганная дерзким вторжением. До последнего листочка разбегаются волны шороха, сук, на котором он висит, клонится к окну, словно хочет предостеречь ту, что ни о чем не подозревает. Теперь мальчик видит белый потолок и в середине его золотистый круг от лампы. Дрожь бьет его: вот сейчас, спустя мгновение, он услышит тихие всхлипывания, увидит ее в слезах или в страстном томлении. При этой мысли руки у него слабеют, но лишь на миг. Он медленно перебирается на конец сука, поближе к ее окну, колени ободраны до крови, рука в ссадинах, но он спускается ниже, еще немного – и свет из окна упадет на него. Листья загораживают окно, мешают заглянуть внутрь, он поднимает руку, чтобы отвести листья, он уже достиг полосы света, весь дрожа, он подается вперед, но тут силы изменяют ему, он теряет равновесие и, сорвавшись, падает вниз.

Негромкий глухой стук, словно упал в траву тяжелый созревший плод. Там, наверху, кто-то с беспокойством выглядывает из окна, но тьма недвижна и тиха, как стоячий пруд, чьи воды смыкаются над головой утопающего. Вскоре окно наверху погасло, и снова в неверном сумеречном свете забегали по саду молчаливые тени.

Через несколько минут мальчик приходит в себя. На секунду взгляд его бессознательно устремляется ввысь, в белесое небо, откуда холодно смотрят на него редкие звезды. Он хочет встать, но, едва шевельнувшись, чувствует в правой ступне резкую, нестерпимую боль и едва удерживается от крика. Теперь он понимает, что с ним случилось. Понимает он и другое: здесь, под окном Марго, ему нельзя оставаться, нельзя ни позвать на помощь, ни двигаться без опаски. Со лба каплет кровь, наверное, он упал на камень или чурку. Но он наскоро отирает кровь рукой – лишь бы не заливало глаза.

Потом он пробует, перекатившись на левый бок, впиваясь пальцами в землю, продвинуться вперед. Когда заденешь за что-нибудь или даже просто встряхнешь сломанную ногу, боль поднимается такая, что он боится снова потерять сознание. Но все равно он ползет дальше, медленно, чуть не полчаса, до лестницы, и руки уже отнимаются от усталости. Холодный пот мешается на лбу с упорной струйкой крови. А последнее – и самое страшное – еще впереди: надо взобраться по ступенькам, и медленно-медленно, превозмогая нестерпимую боль, он одолевает лестницу. Он еле дышит, когда добирается до верху и дрожащими руками хватается за перила. Еще несколько мучительных шагов до дверей зала, откуда пробивается свет и слышны голоса. Вцепившись в дверную ручку, он подтягивается всем телом, но дверь неожиданно подается, и он с размаху влетает в ярко освещенную комнату.

Вид у него, наверное, ужасный – на лице кровь, весь перепачкан землей, и как он рухнул на пол! Недаром мужчины, как один, молниеносно выскакивают из-за стола, роняя стулья, и бросаются к нему. Мальчика осторожно переносят на диван. У него еще хватает сил пролепетать, что он скатился с лестницы, когда собирался погулять в парке, но тут перед глазами начинают плясать черные завесы, мало-помалу обволакивая его, и тогда он теряет сознание и уже ничего не помнит.

Седлают лошадь, и кто-то едет в ближайшее селение за врачом. Призрачно оживает разбуженный замок. По коридорам и переходам светлячками мелькают дрожащие огоньки, двери распахиваются, шепот, расспросы, сбегаются полусонные испуганные слуги, и наконец мальчика, все еще не очнувшегося, переносят в его комнату.

Врач находит перелом ноги и говорит, что опасности для жизни нет. Но больному придется долго лежать неподвижно с ногой в лубке. Когда мальчику сообщают об этом, он отвечает слабой улыбкой. Приговор его не пугает. Напротив, если хочешь помечтать о той, кого любишь, хорошо долго лежать одному, без шума и без людей, в светлой, высокой комнате, за окном которой шелестят вершины деревьев. Как отрадно все продумать и помечтать в тиши о ней, единственной, чтоб никакие заведенные порядки и обязанности тебе не мешали, чтобы кругом не было никого, кроме сладостных картин, которые обступают твою постель, стоит лишь на минуту сомкнуть глаза. Быть может, в любви и нет ничего прекраснее, чем эти тихие мгновения, полные смутных, легких мечтаний.

В первые дни боль еще сильна, но даже боль служила ему своеобразным источником радости. Мысль о том, что он претерпевает ее во имя Марго, во имя своей возлюбленной, поднимает его в собственных глазах, наполняет гордостью. И лучше бы – рану на лице, думает он, чтобы можно было стойко и открыто носить ее, как носит рыцарь цвета своей дамы, а всего лучше – вообще не очнуться, остаться под ее окном. И он мечтает о том, как она просыпается утром от гула взволнованных голосов, с любопытством выглядывает из окна и видит внизу бездыханное тело того, кто умер ради нее, и он видит, как она, вскрикнув, падает, он даже слышит этот пронзительный крик, видит ее отчаяние, ее скорбь, видит, как до конца безрадостных дней своих, всю свою жизнь она носит траур, грустная и молчаливая, а когда люди спрашивают о причине ее горя, губы у нее вздрагивают.

По целым дням упивается он своими мечтами, сперва лишь в темноте, потом с открытыми глазами, скоро привыкнув к сладостным посещениям милого образа. Отныне нет часа слишком светлого или шумного для того, чтобы образ ее, скользнув по стене легкой тенью, мог прийти к нему, чтобы голос ее послышался ему в шуме дождевых струй, в скрипе песка – на солнцепеке. Часами он говорит о Марго или пускается с ней в дальние удивительные путешествия. Но порой он в смятении пробуждается от своих снов. А стала бы она горевать о нем? Помнила бы его?

Правда, она заходит проведать больного. Часто, когда он лежит и мысленно говорит с ней или видит перед собой ее светлый образ, дверь вдруг отворяется, и она входит, стройная и прекрасная, но совсем не такая, какую он видит в мечтах. Нет в ней той кротости, не склоняется она с тревогой над ним, чтобы поцеловать его в лоб, как это делает Марго его снов. Она просто садится рядом и спрашивает, как он себя чувствует, болит ли нога, и рассказывает о каких-нибудь пустяках. Но в присутствии Марго он испытывает такой сладостный страх, такое замешательство, что не смеет взглянуть на нее и порой нарочно закрывает глаза, чтобы лучше слышать ее голос, глубже впитать звук ее слов, эту неповторимую музыку, которая будет звучать в нем много часов спустя. Отвечает он ей односложно, он чересчур любит тишину, когда слышно только ее дыхание и кажется, что они одни и в этой белой комнате, и на всем белом свете. Когда она затем встает и направляется к двери, он с трудом, несмотря на боль, приподнимается, чтобы еще глубже запечатлеть в памяти ее облик, чтобы еще раз обнять, взглядом ее, живую, пока она снова не ускользнула в зыбкую реальность его снов.

Марго навещает его почти каждый день. Но ведь Китти тоже приходит, и Элизабет, маленькая Элизабет, которая с испугом смотрит на него и так ласково, так озабоченно спрашивает, не лучше ли ему. И его сестра бывает у него ежедневно, и другие женщины, и все они одинаково милы и ласковы с ним. И все остаются посидеть у него и точно так же рассказывают о пустяках. Они даже слишком долго засиживаются у него, потому что своим присутствием спугивают мечты, отгоняют раздумчивый покой и принуждают его вести пустые разговоры и произносить глупые слова. Он предпочел бы, чтобы к нему никто не приходил, никто, кроме Марго, да и она не более чем на час или на несколько минут, чтобы потом, оставшись и одиночестве, он мог мечтать о ней, без помех, без препятствий, с тихой радостью, словно уносясь на легких облаках, и полностью уйти в себя, отдавшись созерцанию отрадных картин своей любви.

Поэтому иногда, услышав, что кто-то берется за ручку двери, он закрывает глаза и притворяется спящим. Тогда посетители на цыпочках уходят прочь, приглушенно щелкает дверь, и это значит, что теперь он может снова окунуться в теплый поток сновидений, которые ласково унесут его в манящую даль.

И однажды случилось вот что: Марго уже с утра заходила к нему, ненадолго, правда, но она принесла в своих волосах аромат сада – томительный запах расцветающего жасмина – и горячий блеск августовского солнца в глазах. Значит, сегодня ее больше нечего ждать. Впереди долгий, ясный день светлых и сладких снов. Никто ему не помешает, все уехали на прогулку. Поэтому, когда кто-то робко нажимает на ручку двери, он закрывает глаза и притворяется спящим. Но вошедшая – он отчетливо слышит это в чуткой тишине комнаты – не уходит, а, напротив, тихо, чтобы не разбудить его, притворяет дверь. И бесшумными шагами, едва касаясь пола, приближается к нему. Он слышит только легкий шелест платья да скрип, когда она садится рядом. И чувствует сквозь сомкнутые веки, как ее взгляд огнем жжет лицо.

Сердце взволнованно бьется. Кто это? Марго? Конечно, она. Он знает это, но куда заманчивее тайное, глубокое, беспредельное, ни с чем не сравнимое наслаждение – сознавать ее присутствие, не открывая глаз, не видя ее. Что она станет делать? Секунды тянутся бесконечно. Она все еще не сводит с него глаз, она стережет его сон, словно тысячей электрических иголочек покалывает его тягостная и в то же время пьянящая мысль, что вот он, беззащитный и незрячий, отдан во власть ее пытливому взгляду, что стоит ему открыть глаза, и они, словно плащом, оденут испуганное лицо Марго своей нежностью. Но он не двигается, только сдерживает дыхание, которое толчками вырывается из слишком тесной груди, и ждет, ждет.

Однако ничего не происходит. Ему кажется только, что она ниже склонилась над ним и ближе стал легкий запах сирени, легкий, влажный, знакомый запах, исходящий от ее губ. И вот – кровь горячей волной разливается по всему телу – она кладет руку на постель, и рука тихо крадется по одеялу к его плечу. Он чувствует сквозь одеяло легкие, бережные движения, и кровь то отливает, то приливает вслед за ними. Чудесно ощущение этой тихой ласки, которая одновременно волнует и одурманивает.

Плавно, почти ритмически скользит ее ладонь по его руке. Он чуть-чуть раздвигает веки. Сперва видит только багровые круги, облако зыбкого света, потом темные крапинки на своем одеяле, и, наконец, словно откуда-то издали выплывает рука; он видит ее еще очень неясно – узкая белая лодочка, она приближается светлым пятном и снова уплывает. Все шире раскрывает он глаза. И теперь он ясно видит ее всю: белые, как фарфор, блистающие, чуть согнутые пальцы продвигаются вперед, а потом назад, легким, но исполненным живости движением. Пальцы вытягиваются и поджимаются, словно щупальца, и вот уже рука кажется ему самостоятельным существом, точно кошка, которая ластится к вам, маленькая белая кошечка, которая нежно мурлычет, спрятав когти, он не удивился бы, увидев сейчас зеленые кошачьи глаза. И правда, не сверкнул ли чей-то глаз в этой подплывающей белизне? Нет, это блеск металла, сияние золота. И когда рука опять приближается к его плечу, он ясно видит: брелок, свисающий с браслета. Таинственный предательский брелок, восьмиугольный, величиной с пенни. Это рука Марго ласкает его, и в нем тотчас вспыхивает желание прижать к губам нежную, белую, не украшенную кольцами руку. Тут он чувствует ее учащенное дыхание, чувствует, что лицо ее низко склонилось над ним, и нет больше сил лежать с закрытыми глазами, и, сияющий, счастливый, он распахивает веки и устремляет взор в это склоненное лицо, но лицо вдруг испуганно отшатывается.

Теперь, когда она выпрямилась, и тени разлетаются, и свет заливает смятенные черты, мальчик узнает – словно удар тока пронизывает все его тело, – узнает Элизабет, сестру Марго, юную загадочную Элизабет. Не сон ли это? Нет. Он впивается глазами в ее вспыхнувшее лицо, но она отводит взгляд. Она, Элизабет. И внезапно у него мелькает чудовищная догадка, взгляд его жадно скользит по ее руке: так и есть, тот самый брелок.

Снова черные завесы кружат перед глазами. Чувство точно такое, как перед обмороком, но он стискивает зубы – сейчас ему нельзя терять сознание. С быстротой молнии проносится все пережитое, втиснутое в пределы одной секунды: недоумение и высокомерие Марго, улыбка Элизабет, ее странный взгляд, словно прикосновение несмелой руки. Нет, нет, ошибки быть не может.

Остается еще слабый проблеск надежды. Он смотрит на брелок: быть может, Марго подарила его сестре, сегодня подарила, или вчера, или тогда еще…

Но Элизабет уже заговорила сама. Мучительное раздумье исказило, должно быть, его черты, потому что она спрашивает с тревогой:

– Тебе больно?

«Как похожи их голоса», – думает он. И отвечает рассеянно:

– Да, да, то есть нет… Я хорошо себя чувствую.

Тишина. Снова и снова горячей волной накатывает мысль: вдруг Марго подарила ей этот брелок? Он уже понимает, что это не так, но не спросить не может.

– Что у тебя за брелок?

– Да так, какая-то южноамериканская монета, не помню даже точно, какого государства. Нам подарил ее дядя Роберт.

– Нам?

Он затаил дыхание. Сейчас все откроется.

– Ну да, Марго и мне. Китти от нее отказалась. Не знаю, почему.

Мальчик чувствует, как к глазам подступает влага. Он поспешно отворачивается, чтобы Элизабет не заметила слезу, которую теперь не удержать, которая повисла на реснице и вот уже медленно катится по щеке. Он хочет что-нибудь сказать ей, но боится, что голос его прервется рыданием. Оба молчат, боязливо следя друг за другом. Наконец Элизабет встает.

– Ну, Боб, мне пора. Выздоравливай поскорее. – Он закрывает глаза, тихо щелкает дверной замок.

Мысли взлетают, как испуганная стая голубей. Лишь теперь постигает он до конца всю нелепость этого дикого недоразумения, его душит злость и стыд за свою глупость, и вместе с тем мучительная боль терзает его. Теперь он знает, что Марго для него навеки потеряна, но любовь его остается неизменной, усугубленная щемящей тоской по недостижимому счастью. А Элизабет? Он с гневом отталкивает ее образ, ибо всю ее преданность, все затаившееся теперь пламя страсти он отдал бы за одну улыбку Марго, за одно лишь беглое прикосновение ее руки. Если бы Элизабет открылась ему тогда, он полюбил бы ее, потому что в ту пору он еще по-детски принимал любовь, но теперь имя Марго, запечатленное тысячью снов, слишком глубоко врезалось в его душу, теперь он уже не властен исторгнуть его из своей жизни.

Все плывет у него перед глазами, неотступные мысли растворяются в слезах, тщетно пытается он вызвать образ Марго, как бывало во все дни его болезни, в долгие одинокие часы, – рядом неизменной тенью возникает Элизабет, ее глубокие, тоскующие глаза, и тогда все мешается, и опять нужно раздумывать над случившимся. И стыд охватывает его при мысли, что он, стоя под окном Марго, произносил ее имя, и сострадание к кроткой светловолосой Элизабет, для которой у него не нашлось ни слова, ни взгляда за все эти дни, когда ярким пламенем должна была вспыхнуть его благодарность.

Наутро к нему на несколько минут заходит Марго. При виде ее он вздрагивает и не смеет взглянуть ей в глаза. Что она говорит? Он едва слышит, кровь так стучит в висках, что заглушает ее голос. Лишь когда она поворачивается и идет к двери, он провожает ее тоскующим взглядом. Ему ясно: никогда не любил он ее сильнее.

Днем приходит Элизабет. В руках ее, когда она касается его рук, тихая доверчивость, и голос тих и чуть грустен. Она как-то пугливо говорит о всяких пустяках, она словно боится выдать себя, если вдруг заговорит о себе или о нем. А он и сам не может понять, что он к ней испытывает. То ли сострадание, то ли признательность за ее любовь, но сказать ей он ничего не может. Он и взглянуть на нее не решается, чтобы не солгать ей своим взглядом.

Теперь она приходит каждый день и засиживается дольше. Словно в ту минуту, когда открылась связавшая их тайна, исчезла разделявшая их преграда. И все же они не осмеливаются говорить об этом, о часах, проведенных во мраке сада.

И вот однажды Элизабет сидит подле его шезлонга. На дворе сияет солнце, зеленые тени от колеблемых ветром деревьев скользят по стенам. В такие минуты волосы у Элизабет загораются огнем, как вечерние облака, кожа становится бледной и прозрачной, и вся она – какой-то невесомой и словно светится изнутри. Со своих подушек, где лежит густая тень, он видит ее улыбающееся лицо очень близко и все же очень далеко, потому что оно залито светом, который не достигает его изголовья. Все былое забывает он при взгляде на ее лицо. Когда она наклоняется к нему и глаза ее становятся глубже, темнеют и как будто обращаются внутрь, рука его обвивает ее стан, он притягивает к себе ее голову и целует влажный узкий рот. Она дрожит, но не сопротивляется, только печально проводит ладонью по его волосам. И потом говорит с нежной грустью, даже не говорит, а беззвучно выдыхает:

– Ведь ты любишь Марго.

До самого сердца проникает это безропотное отречение, эта кроткая жалоба; до глубины души – разящий звук этого имени. Но в ту минуту он не в силах солгать. Он молчит.

Она еще раз целует его, чуть коснувшись губами, почти как сестра, и уходит, не сказав ни слова.

Так они в первый и последний раз говорили об этом. Проходит еще несколько дней, и выздоравливающего сводят в сад, где уже кружат по аллее первые желтые листья и рано спустившийся вечер дышит осенней грустью. Еще несколько дней, и он, правда с трудом, выходит один; и вот последний раз в этом году гуляет он под пестрой сенью дерев, которые теперь, на ветру, говорят громче и враждебнее, чем в те ночи, три теплые летние ночи. Мальчик уныло бредет к заветному месту. Ему чудится, что там воздвиглась незримая темная стена, за которой, расплываясь в сумерках, лежит его детство, а здесь перед ним раскинулась другая страна, чужая и опасная.

Вечером он попрощался со всеми, еще раз глубоко заглянул в лицо Марго, словно хотел навсегда запечатлеть его в памяти, нерешительно вложил свою руку в руку Элизабет, и та ответила крепким и теплым пожатием; на Китти, на остальных гостей, на свою сестру он едва взглянул, так заполонило его душу сознание, что он любит одну, а его любит другая. Он был очень бледен, и на лице его пролегла суровая складка, отчего он уже не походил на мальчика. Впервые он выглядел мужчиной.

Но потом, когда лошади тронули и он увидел, что Марго, равнодушно отвернувшись, подымается по лестнице, а глаза Элизабет влажно заблестели, и она схватилась за перила, полнота новых ощущений так захватила его, что он дал волю слезам, как маленький ребенок.

Все бледней становились огни замка, все меньше в облаке пыли, поднятом коляской, казался темный сад, все дальше уходили окрестные поля, и, наконец, пережитое скрылось из глаз и обратилось в настойчивое воспоминание. Через два часа он подъехал к близлежащей станции, а наутро был в Лондоне.

Миновало несколько лет. Он был уже не мальчик. Но то первое впечатление оказалось слишком сильным, слишком живым, чтобы когда-нибудь поблекнуть. Марго и Элизабет – обе вышли замуж, но видеть их он не пожелал, ибо воспоминания о тех часах порой овладевали им с такой безудержной силой, что вся его дальнейшая жизнь казалась ему лишь видимостью, лишь сном, а единственно подлинным – эти воспоминания. Он стал одним из тех, для кого не существует ни любви, ни женщин. Он, кому выпало на долю в единое мгновение жизни любить и быть любимым, он, кто так полно изведал всю глубину чувств, не испытывал более желания искать то, что слишком рано само упало в его неокрепшие, податливые, несмелые еще руки. Он объездил много стран – один из тех невозмутимых, корректных британцев, коих молва нередко называет бесчувственными, потому что они так молчаливы, а взор их равнодушно скользит мимо женских лиц и женских улыбок. И никто не догадывается, что, быть может, они носят в душе картины, навеки приковавшие их внутренний взор, что память о былом горит в их крови, как неугасимая лампада перед ликом мадонны…

А теперь я вспомнил, как попала ко мне эта история. В той книге, что я читал сегодня, лежала открытка из Канады от одного моего приятеля. Это молодой англичанин, познакомились мы с ним во время одного путешествия, много беседовали долгими вечерами, и в речах его не раз таинственно, как далекие зарницы, вспыхивали образы двух женщин, близких какому-то мгновению его юности. Это было давно, очень давно, и я успел, конечно, позабыть наши тогдашние беседы. Но сегодня, когда я получил открытку, воспоминание ожило, прихотливо сливаясь с моими собственными мечтаниями; и мне показалось, что я прочел эту историю в той самой книге, которая выскользнула из моих рук, или нашел ее во сне.

Но как же темно стало в нашей комнате, и как далека ты теперь от меня в этих глубоких сумерках; я вижу только слабое мерцание там, где должно быть твое лицо, и я не знаю, улыбаешься ты или грустишь. Улыбаешься ли ты тому, что я сочиняю такие удивительные приключения о людях, лишь бегло мне знакомых, выдумываю целые судьбы, а потом без сожаления даю им уйти в их прежний мир и прежнюю жизнь? Или ты грустишь о мальчике, который прошел мимо любви и в один какой-нибудь час навсегда покинул волшебный сад сладостной мечты? Поверь, я совсем не хотел, чтобы моя история получилась сумрачной и печальной, я лишь хотел рассказать тебе про мальчика, внезапно застигнутого любовью, своей и чужой. Но те истории, что рассказываешь в сумерках, неизбежно забредают на тихую тропу печали. Сумрак опускает на них свой полог, вся грусть, которую таит в себе вечер, встает над ними беззвездным сводом, тьма просачивается им в кровь, и все слагающие их светлые и пестрые слова звучат столь весомо и полнокровно, словно всплыли они из сокровенных глубин твоей собственной жизни.

Лепорелла

Имя ее было Кресченца Анна Алоиза Финкенгубер, возраст тридцать девять лет, рождена вне брака в горной деревушке Циллерталя. В графе «особые приметы» ее книжки домашней прислуги стояла черта, означающая «не имеется»; но если бы чиновникам вменялось в обязанность указывать характерные особенности внешнего облика, им достаточно было бы одного взгляда, чтобы записать: сильное сходство с ширококостой, худой, загнанной лошадью. Ибо несомненно было что-то лошадиное в этом смуглом, удлиненном и в то же время скуластом лице с отвислой нижней губой, в тусклых глазах, почти лишенных ресниц, и прежде всего в жестких, точно войлок, волосах, жирными прядями прилипших ко лбу. И походкой она напоминала выносливых упрямых лошадей, которые зиму и лето угрюмо волокут деревянные повозки вверх и вниз по тряским горным дорогам. Отдыхая после работы, Кресченца дремала, слегка отставив локти и сложив на коленях узловатые руки, безучастная ко всему, словно усталая кляча, которую только что распрягли и отвели в конюшню. Все в ней было жестко, топорно, тяжеловесно. Думала она медленно, понимала туго; все новое лишь с трудом, как сквозь пустое сито, просачивалось в ее сознание. Но если какое-нибудь новое впечатление наконец проникало в ее мозг, она держалась за него цепко и жадно. Она никогда не читала – ни газет, ни молитвенника, – едва умела писать, и неуклюжие каракули в тетради расходов по кухне чем-то напоминали ее неповоротливую, угловатую фигуру, лишенную даже намека на женскую округлость форм. Таким же жестким, как лоб, бедра, руки, весь костяк, был и голос; невзирая на сочный тирольский говор, он скрипел, точно ржавое железо, что, впрочем, казалось вполне естественным, – так редко Кресченца, никогда не произносившая лишнего слова, пользовалась им. И никто никогда не слышал ее смеха; это тоже сближало ее с животными, ибо неразумным божьим тварям вместе с даром речи безжалостно отказано в величайшем благе – в способности выражать свои чувства вольным и неудержимым смехом.

Как незаконнорожденный ребенок, она была воспитана на средства общины, с двенадцати лет жила в людях, работала судомойкой на извозчичьем заезжем дворе, где вызывала всеобщее удивление своим поистине яростным усердием, и, наконец, возвысилась до ранга поварихи в солидной гостинице для туристов. Изо дня в день Кресченца подымалась в пять утра и до поздней ночи скребла, чистила, мела, вытрясала, выколачивала, топила, стряпала, месила, катала, гладила, перемывала и гремела кастрюлями. Никогда не уходила со двора, нигде не бывала, кроме как в церкви; солнце заменял ей огненный круг конфорки, а лес – тысячи и тысячи поленьев, наколотых ею за долгие годы.

Потому ли, что четверть века ожесточенного тяжелого труда вытравили из нее все женственное, потому ли, что она сама круто и односложно пресекала все поползновения, мужчины не докучали ей. Единственной ее радостью были деньги, наличные деньги, которые она копила с упорством крестьянки и фанатизмом отверженной, не желавшей под старость снова давиться горьким хлебом общественного призрения в какой-нибудь богадельне. Только ради денег это темное существо в тридцать семь лет решилось впервые покинуть тирольские горы. Профессиональная посредница по найму прислуги, проводившая свой летний отдых в тех краях и видевшая, как Кресченца с утра до вечера надрывается на работе, сманила ее в Вену, посулив двойное жалованье. Всю дорогу Кресченца ничего не ела и не произнесла ни слова; тяжелую корзину со своим добром она держала на коленях и, хотя ноги сильно ныли, отклоняла все предложения соседей по купе пристроить корзину в багажную сетку, ибо воровство и обман были единственными понятиями, которые в ее неповоротливом уме связывались с мыслью о столичном городе. В Вене, в первые дни, ее приходилось провожать на рынок, потому что она боялась экипажей, как корова боится автомобиля. Но когда она привыкла к четырем улицам, по которым пролегал путь к рынку, она стала отлично обходиться без посторонней помощи; упорно глядя в землю, трусила со своей хозяйственной сумкой туда и обратно и опять убирала, мыла, топила, возилась у новой плиты, не ощущая никакой перемены. В девять часов вечера, по деревенской привычке, она ложилась спать, крепко спала до утра, ровно дыша открытым ртом, и просыпалась только от звона будильника. Никто не знал, довольна ли Кресченца своим новым местом, а может быть, она и сама этого не знала; она ни к кому не ходила, в ответ на распоряжения хозяйки только бурчала «ладно, ладно» или, в случае несогласия, норовисто вскидывала плечи. Соседей и других служанок в доме она просто не замечала; насмешливые взгляды ее более легкомысленных товарок скатывались с нее, словно вода с дубленой кожи. Только однажды, когда горничная стала передразнивать ее тирольский говор и, несмотря на упорное молчание Кресченцы, долго не отставала, та вдруг выхватила из топки горящую головешку и кинулась на завизжавшую от страха девушку. С тех пор все остерегались ее гнева, и никто уже не осмеливался насмехаться над нею.

Каждое воскресенье Кресченца надевала широкую, в сборках, колом торчащую юбку, плоский деревенский чепец и отправлялась в церковь. И один-единственный раз, в свой первый свободный день в Вене, она совершила прогулку. Но в трамвай она не села, а шла пешком сквозь сутолоку оживленных улиц; не видя вокруг себя ничего, кроме каменных стен, она добралась до Дунайского канала; тут она постояла немного, поглядела, как на нечто давно знакомое, на стремительное течение, потом повернулась и зашагала обратно, держась поближе к домам и опасливо минуя мостовые. Эта первая и единственная прогулка, видимо, разочаровала ее, ибо с тех пор она проводила воскресные дни дома; сидя у окна, она либо шила, либо, сложив руки, просто смотрела на улицу. И так она привычно тянула лямку, и переезд в столицу не принес ей никаких перемен; давно заведенное колесо ее жизни вращалось по-прежнему, с той только разницей, что теперь к концу месяца вместо двух бумажек в ее красных, огрубелых, потрескавшихся руках оказывалось четыре. Бережно развернув кредитки, она долго и недоверчиво разглядывала их, потом почти с нежностью разглаживала и, наконец, убирала в желтую резную шкатулку, привезенную из деревни. Этот деревянный немудреный ящичек был ее самой сокровенной тайной, смыслом всей ее жизни. Ключ от шкатулки она клала на ночь под подушку; куда она прятала его днем – ни одна душа в доме не знала.

Таково было это странное человеческое существо (назовем ее так, хотя именно человеческие черты лишь смутно и приглушенно проступали в ее поведении), но, вероятно, только оградив себя шорами и плотно закупорив все пять чувств, и можно было вынести пребывание в не менее странном доме барона фон Ф. Обычно прислуга выдерживала царившую там накаленную атмосферу ровно столько, сколько полагалось по закону, и уходила, как только истекал установленный испытательный срок. Раздраженный, взвинченный до истерики тон задавала хозяйка. Эта перезрелая дочь богатого эссенского фабриканта, познакомившись на курорте с красивым молодым бароном (не слишком высокого рода и без гроша за душой), спешно женила на себе годившегося ей в сыновья обаятельного лощеного шалопая. Но едва миновал медовый месяц, как новобрачной, увы, пришлось сознаться, что правы были ее родители, которые предпочли бы более солидного и дельного зятя и потому энергично возражали против этого скоропалительного брака. Ибо, не говоря уже о многочисленных утаенных долгах, очень скоро обнаружилось, что быстро охладевший супруг уделяет несравненно больше внимания своим холостяцким развлечениям, чем супружеским обязанностям. Отнюдь не злой, даже добродушный, подобно всем легкомысленным людям, барон, однако, не обременял себя правилами морали, а всякое благоразумное помещение капитала этот полуаристократ презирал как свидетельство плебейской узости и скопидомства. Он искал легкой, веселой жизни, жена – прочного домашнего уюта, добропорядочного мещанского благополучия. Это коробило барона, а когда выяснилось, что любую сколько-нибудь крупную сумму нужно выклянчивать и в довершение всего бережливая супруга отказалась исполнить его самое страстное желание – завести скаковую конюшню, он уже не видел никаких оснований считать себя мужем этой нескладной, костлявой провинциалки с севера Германии, чей громкий, повелительный голос неприятно резал слух. Недолго думая, он, как говорится, дал ей отставку и без грубости, но очень решительно оттолкнул уязвленную женщину. Когда она начинала жаловаться, он вежливо и, казалось, даже сочувственно выслушивал ее, но стоило ей умолкнуть, как он отмахивался от ее горьких упреков, точно от дыма своей сигареты, и продолжал делать, что ему вздумается. Никакое открытое сопротивление не могло бы так ожесточить отвергнутую жену, как эта безукоризненная, почти официальная учтивость. Против его неизменно предупредительной, прямо-таки изысканной любезности она была бессильна и поэтому срывала накопившийся гнев на других; всю свою – впрочем, вполне понятную – ярость она обрушивала на ни в чем не повинную прислугу. Последствия не замедлили сказаться: за два года у нее сменилось шестнадцать служанок, – причем уходу одной из них предшествовало оскорбление действием, и только с помощью весьма значительной компенсации удалось уладить это неприятное дело.

Среди всех домашних бурь только одна Кресченца, точно извозчичья лошадь под проливным дождем, сохраняла несокрушимое спокойствие. Она никогда не становилась на чью-нибудь сторону, ни во что не вмешивалась и, видимо, не замечала, что у девушек, с которыми она делила комнату для прислуги, то и дело менялись имена, цвет волос, запах и повадки. Сама она ни с кем не заговаривала и не обращала ни малейшего внимания на сердитое хлопанье дверью, прерванные трапезы, истерические припадки и обмороки. Она деловито и бесстрастно совершала путь из кухни на рынок и с рынка обратно на кухню; то, что происходило вне этого прочно огороженного круга, не занимало ее. Точно мерные взмахи неутомимого цепа, один за другим нескончаемой чередой проходили ее дни; так прожила она два года, и ничто не изменилось в ее узком внутреннем мирке, только пачка банкнот в деревянной шкатулке стала толще на целый дюйм, и когда Кресченца к концу года, помусолив палец, пересчитывала бумажки, она убеждалась, что уже недалеко до заветной суммы в тысячу крон.

Но случай работает алмазным буравом, а судьба знает сотни уловок и нередко с самой неожиданной стороны открывает себе доступ к твердокаменным, казалось бы, натурам и потрясает их до основания. Внешним поводом для этого в жизни Кресченцы послужило обстоятельство, почти столь же мало примечательное, как она сама: после десятилетнего промежутка правительство рассудило, что пора произвести перепись населения, и по всем домам и квартирам были разосланы чрезвычайно длинные и сложные анкеты. Не надеясь на разборчивость почерка и знание грамматических правил своей прислуги, барон предпочел самолично заполнить все рубрики и с этой целью велел позвать в свой кабинет и Кресченцу. И вот когда она, отвечая на вопросы барона, сообщила свое имя, возраст и место рождения, оказалось, что он, страстный охотник и друг тамошнего крупного помещика, часто бил косуль в этом глухом альпийском уголке и однажды с ним охотился – целых две недели – проводник из ее родной деревни. И так как вдобавок выяснилось, что этот самый проводник приходится Кресченце дядей, а барон был в благодушном настроении, то между ними, слово за слово, завязалась беседа, в ходе которой они сделали еще одно поразительное открытие, а именно: в той самой гостинице, где Кресченца служила кухаркой, барону как-то подали необыкновенно вкусную оленину; все это, конечно, были пустяки, мелочи, но Кресченце, впервые увидевшей в городе человека, который что-то знал о ее родине, эти случайные совпадения показались просто чудом. Она стояла перед бароном вся красная, взволнованная, жеманно и неуклюже отворачивалась, когда он шутил с ней – подражал тирольскому говору, спрашивал, умеет ли она петь, как поют у нее на родине, и тому подобное. Наконец, развеселившись от собственных дурачеств, он, следуя деревенскому обычаю, хлопнул ее по жесткому заду и, смеясь, сказал на прощанье:

– Ну, ступай, Кресченца, и вот тебе две кроны за то, что ты из Циллерталя.

Разумеется, это происшествие само по себе не было ни романтичным, ни сколько-нибудь знаменательным. Но на Кресченцу, на ее притупленные, словно дремлющие на дне души чувства пятиминутный разговор с бароном подействовал точно камень, брошенный в болото: лишь постепенно, лениво образовывались круги на поверхности, медленно, очень медленно и тяжело расходились они, пока не коснулись края сознания. Впервые после почти трехлетнего молчания Кресченца разговорилась о себе, да еще с кем? С человеком, который, живя здесь, в каменном хаосе, знает горы ее родины и даже однажды отведал зажаренной ею оленины! Она видела в этом чуть ли не волю провидения. К тому же – развязное хлопанье по заду, которое, согласно правилам сельской галантности, означает молчаливый призыв и выражение нежных чувств. И хотя дерзкая мысль о том, что этот нарядный, выхоленный господин в самом деле имел на нее виды, и не приходила ей на ум, все же вольность его жеста разбудила в ней какие-то смутные мечтания.

И вот пустой, ничтожный случай явился толчком к тому, что в душе Кресченцы, в недрах ее существа, началось движение, которое мало-помалу, пласт за пластом, захватило ее всю и, наконец, породило совсем новое, неизведанное чувство; так бездомный пес, по внезапному наитию, из всех двуногих созданий, мелькающих вокруг него, выбирает одно и признает его своим господином; отныне он неотступно бежит за тем, кого над ним поставила судьба, встречает его громким лаем, радостно виляя хвостом, добровольно подчиняется ему и послушно следует по пятам. То же произошло и с Кресченцей: в ее внутренний мир, ограниченный до этого дня пятью простейшими понятиями – деньги, рынок, кухонная плита, церковь и сон, – внезапно вторглось нечто новое, что властно потребовало своего места, а все старое отодвинуло в сторону. И как все крестьяне, никогда не расстающиеся с добром, однажды попавшим в их жесткие руки, так и Кресченца жадно ухватилась за пробудившееся в ней чувство и глубоко схоронила его на дне своего дремлющего сознания. Впрочем, это превращение далеко не сразу стало явным, да и первые признаки его были весьма обыденными; например, она чистила платье и обувь барона с каким-то неистовым усердием, по-прежнему предоставляя платье и обувь баронессы заботам горничной. Часто заглядывала в коридор и в господские комнаты, а услышав щелканье замка у входной двери, бежала в прихожую – принять у барона пальто и трость; с удвоенным старанием стряпала обед и даже с превеликим трудом, расспрашивая прохожих, добралась до главного рынка, чтобы раздобыть на жаркое кусок оленины. Кроме того, она стала более тщательно следить за своей наружностью.

Прошло недели две, прежде чем показались эти первые ростки, которые пустило в ее внутреннем мире новое чувство. И потребовалось много недель на то, чтобы наряду с ним выросло еще одно чувство, вскоре, однако, принявшее вполне определенную форму и окраску. Этим вторым чувством, служившим как бы дополнением к первому, была сначала безотчетная, неосознанная, а затем неприкрытая, жгучая ненависть к жене барона, к женщине, которая имела право жить в его доме, спать с ним, разговаривать и все же не платила за это такой благоговейной преданностью, какую питала к нему сама Кресченца. Потому ли, что она невольно стала приглядываться к своим хозяевам и оказалась свидетельницей семейной сцены, во время которой ее кумир подвергся самым унизительным обидам со стороны своей супруги, потому ли, что высокомерно-холодное обращение с прислугой чопорной северянки было вдвойне несносно Кресченце по сравнению с шутливой фамильярностью барона, – так или иначе, но ничего не подозревавшая хозяйка постоянно натыкалась на упрямое противодействие своей кухарки, на ее плохо скрытую враждебность. Это проявлялось в тысяче мелочей: так, например, баронессе приходилось по меньшей мере дважды звонить, прежде чем Кресченца с нарочитой медлительностью и явной неохотой выходила на зов, причем ее воинственно приподнятые плечи недвусмысленно выражали готовность к решительному отпору. Распоряжения хозяйки она выслушивала в угрюмом молчании, так что баронесса никогда не знала, поняла ли ее Кресченца; если же она, для верности, обращалась к Кресченце с вопросом, та в ответ только сердито кивала или презрительно бросала: «Да уж слышала!» Или во время сборов в театр, когда баронесса в лихорадочной спешке заканчивала туалет, вдруг оказывалось, что пропал совершенно необходимый ключ, а через полчаса его неожиданно находили в каком-нибудь углу. Если баронессе просили что-нибудь передать или звонили по телефону, Кресченца никогда об этом не сообщала; на упреки хозяйки она, не выражая ни малейшего сожаления, отвечала с досадой: «А я забыла!» В глаза хозяйке Кресченца не смотрела – быть может, боялась выдать свою ненависть.

Между тем семейные ссоры не прекращались, и между супругами разыгрывались все более тягостные сцены; очень вероятно, что непонятное озлобление Кресченцы отчасти было причиной раздражительности баронессы, усиливавшейся день ото дня. Слишком долгое девичество, расшатавшее ее нервы, холодность к ней барона и вызывающе враждебное поведение прислуги – все это привело к тому, что изнервничавшаяся женщина потеряла всякую власть над собой. Тщетно пичкали ее бромом и вероналом; искусственно сдерживаемое возбуждение с удвоенной силой прорывалось во время стычек, и дело кончалось истерическим припадком или обмороком; причем никто не проявлял ни малейшего участия и даже не пытался показать, будто искренне хочет ей помочь. Когда же врач, к которому все-таки обратились за советом, порекомендовал двухмесячное пребывание в санатории, обычно весьма невнимательный супруг столь рьяно одобрил это предложение, что баронесса, чуя недоброе, сперва наотрез отказалась ехать. Однако в конце концов она дала согласие; решено было, что горничная будет сопровождать свою хозяйку в санаторий, а Кресченца останется одна на всю большую квартиру обслуживать барона.

Весть о том, что благополучие хозяина будет вверено всецело ее заботам, подействовала на неповоротливый ум Кресченцы как сильно возбуждающее средство. Словно все жизненные соки этой женщины были заключены в волшебный сосуд, и теперь, когда его сильно встряхнули, со дна его, из самых недр ее существа, поднялась скопившаяся затаенная страстность и совершенно преобразила ее. Казалось, ледяной покров, сковывавший Кресченцу, внезапно растаял; от прежней неуклюжей медлительности не осталось и следа; движения, походка стали легкими, гибкими. Наэлектризованная радостной вестью, она носилась по комнатам, бегала вверх и вниз по лестнице; не дожидаясь распоряжений, помогала готовиться к отъезду, собственноручно уложила все чемоданы и сама отнесла их в карету. А вечером, когда барон вернулся с вокзала и, отдавая подбежавшей Кресченце трость и пальто, со вздохом облегчения сказал: «Благополучно выпроводил!» – произошло нечто небывалое: вокруг плотно сжатого рта Кресченцы, никогда доселе не смеявшейся, началось какое-то странное подергивание, губы скривились, растянулись – и вдруг на ее лице появилась такая беззастенчивая, радостная ухмылка, что барона покоробило, и он молча, стыдясь своей неуместной откровенности, ушел к себе в комнату.

Но эта мимолетная неловкость быстро исчезла, и уже в ближайшие дни оба они, господин и служанка, с полным единодушием наслаждались упоительным ощущением неограниченной свободы. Отъезд баронессы разогнал нависшие над всем домом грозовые тучи; счастливый супруг, избавленный от тяжелой обязанности давать отчет в своих поступках, в первый же вечер пришел домой очень поздно, и молчаливая услужливость Кресченцы явилась благодатным отдыхом после слишком многоречивого приема, который обычно оказывала ему жена. Кресченца, в свою очередь, с неистовым рвением хлопотала по хозяйству: вставала на рассвете, до блеска начищала дверные и оконные ручки, как одержимая скребла и мыла, изобретала необыкновенно лакомые блюда, и уже в первый день, за обедом, барон с удивлением увидел, что для него одного выложено самое массивное столовое серебро, которое вынималось из буфета только в особенно торжественных случаях. Вообще говоря, барон не отличался внимательным отношением к окружающим, но и он не мог не заметить заботливой, почти чуткой предупредительности этого странного создания; и так как по натуре он был человек добродушный, то и не скупился на похвалы. Он с видимым удовольствием отдавал должное ее искусной стряпне, время от времени обращался к ней с приветливым словом, а когда однажды утром, в день именин барона, на столе появился торт с его инициалами и обсахаренным гербом, он весело засмеялся и сказал:

– Да ты меня совсем избалуешь, Ченци! А что же со мной будет, если, упаси бог, прикатит моя жена?

Однако барон все же выдерживал характер и не сразу дал себе полную волю. Но затем, угадав по многим признакам, что Кресченца его не выдаст, он завел в своем доме прежние холостяцкие порядки. На четвертый день своего соломенного вдовства он позвал к себе Кресченцу и без долгих объяснений невозмутимым тоном распорядился, чтобы она вечером подала холодный ужин, поставила два прибора, а сама ложилась спать – остальное он все сделает без нее. Кресченца выслушала его молча, не моргнув глазом; ничто не указывало на то, что она поняла истинный смысл его слов. Но очень скоро барон убедился, что Кресченца отлично знала, что имел в виду ее хозяин, ибо, когда он поздно вечером вернулся из театра в обществе молоденькой ученицы оперной студии, не только стол был изысканно сервирован и украшен цветами, но и в спальне обе кровати оказались приготовленными на ночь, и юную посетительницу ждали домашние туфли и шелковый халат баронессы. Вырвавшийся на свободу супруг невольно расхохотался, увидев столь ревностное усердие своей кухарки; всякое стеснение перед этой преданной соучастницей отпало само собой, и уже на другое утро он вызвал ее звонком, чтобы она помогла одеться даме его сердца, чем окончательно скрепил их молчаливое соглашение.

Тогда же Кресченца получила новое имя. Веселая подруга барона, которая как раз в те дни разучивала партию донны Эльвиры и в шутку величала возлюбленного Дон Жуаном, однажды сказала ему:

– Позови-ка свою Лепореллу! – Это рассмешило барона – испанское имя никак не подходило к сухопарой тирольке, – и отныне он иначе не называл ее, как Лепорелла. Кресченца, впервые услышав непривычное имя, с недоумением подняла глаза, но, пленившись его благозвучием, приняла прозвище, которым ее наделили, с гордостью, словно ей пожаловали почетное звание: каждый раз, когда барон весело кричал ей: «Лепорелла!» – ее узкие губы раздвигались, открывая ряд желтых лошадиных зубов, и она подобострастно, словно виляющая хвостом собака, подходила к своему повелителю, чтобы выслушать его волю.

Имя было дано в шутку; но будущая примадонна и не подозревала, как безошибочно метко она окрестила служанку барона и как поразительно точно имя «Лепорелла» определяло это странное создание, ибо не знавшая любви, высохшая старая дева, подобно наперснику Дон Жуана, находила какую-то непонятную прелесть в похождениях своего господина. Радовалась ли она тому, что каждое утро видела постель ненавистной хозяйки опозоренной то одной, то другой случайной гостьей, или в ней самой просыпались тайные желания, но эта набожная, неприступная девственница с какой-то неистово пламенной готовностью помогала барону в его любовных проказах. Сама она, измотанная десятилетиями тяжелого труда, давно стала существом бесполым и теперь грелась у чужого огня, с вожделением сводни провожая взглядом до дверей спальни часто сменявшихся посетительниц: точно едкая протрава, действовала на ее дремлющее сознание эта пряная атмосфера, это приобщение к любовным интригам барона. Кресченца поистине превратилась в Лепореллу и стала такой же расторопной, бойкой и сметливой, как ее жизнерадостная тезка; в ней появились совсем новые, неожиданные черты – словно они взросли в жаркой теплице ревностного соучастия, – какая-то хитрость, лукавство, находчивость, что-то пронырливое, настороженное и бесшабашное. Она подслушивала у дверей, подглядывала в замочную скважину, шныряла по комнатам, шарила в кроватях; почуяв новую дичь, вихрем носилась вверх и вниз по лестнице, и мало-помалу острое любопытство, неусыпное, жадное внимание преобразили бесчувственный истукан, каким она казалась, в подобие живого человека. К величайшему удивлению соседей, Кресченца вдруг стала общительной; она болтала с горничными, неуклюже заигрывала с почтальоном, на рынке вступала в разговор с торговками, и однажды вечером, когда во дворе уже погасли фонари, прислуга в доме напротив услышала странное мурлыканье, доносившееся из обычно безмолвного окна: неумело, скрипучим голосом Кресченца напевала одну из тех песенок, которые вечерами поют тирольки на альпийских пастбищах; нестройно, тяжело, точно спотыкаясь, вырывалась бесхитростная мелодия из непривычных уст, и все же в ней чувствовалось что-то далекое и трогательное. Впервые со времени своего детства Кресченца пыталась петь, и эти корявые звуки, с трудом пробивавшиеся к свету из мрака загубленных лет, невольно хватали за душу.

Барон – нечаянный виновник этого чудесного превращения меньше всех замечал перемену в Кресченце, ибо кто же оглядывается на свою тень? Знаешь, что она неизменно и бесшумно идет за тобой по пятам, иногда забегает вперед, будто твое еще не осознанное желание, но как редко присматриваешься к ней, пытаясь узнать самого себя в этом нелепо искаженном обличье! Барон ничего не видел в Кресченце, кроме того, что она всегда готова услужить, немногословна, исполнительна и предана ему до самозабвения. Он особенно ценил невозмутимую, молчаливую почтительность, которую она выказывала в самых рискованных положениях; иногда снисходительно, словно гладил собаку, ронял приветливое слово, иногда милостиво шутил с нею, даже игриво дергал за ухо; а то дарил кредитку или билет в театр – для него сущие пустяки, которые он небрежным движением вытаскивал из жилетного кармана, а для нее – набожно хранимые священные реликвии.

Постепенно он привык думать вслух при Кресченце, давал ей все более сложные поручения, и чем больше доверия он ей оказывал, тем усерднее и подобострастнее она служила ему. В ней все сильнее развивался какой-то странный инстинкт, что-то похожее на чутье гончей: она без устали вынюхивала, выслеживала малейшие желания барона и не только тут же исполняла их, но даже предупреждала; вся ее жизнь, собственные ее помыслы и надежды словно переселились в барона; она смотрела его глазами, слышала его ушами, делила его приключения и победы в каком-то почти извращенном упоении. Она вся сияла, когда барон приводил еще одну новую женщину, и с явным разочарованием, почти с обидой встречала его, если он возвращался домой без спутницы; ее некогда сонная мысль работала теперь так же проворно и стремительно, как прежде работали только руки, а в тусклых глазах зажегся живой, пытливый огонек. В загнанной, измотанной тяжелым трудом кляче пробудился человек, но человек темный, замкнутый, хитрый и опасный, полный коварных замыслов и готовый на любые козни.

Однажды барон, вернувшись домой раньше обычного, с удивлением остановился посреди прихожей – не ослышался ли он? Из кухни, где неизменно царила мертвая тишина, доносились голоса и смех. И вот в дверях уже появилась Лепорелла, смущенно и вместе с тем как-то вызывающе теребя передник.

– Простите, сударь, – сказала она, глядя в пол, – у меня тут сидит девушка – хозяйская дочка из пекарни напротив, красивенькая… уж так ей охота с вами познакомиться. – Барон с недоумением посмотрел на Кресченцу, не зная, выругать ли ее за такое назойливое сводничество или посмеяться над чрезмерным усердием своей Лепореллы. Но мужское любопытство взяло верх, и он сказал:

– Ну что ж, дай-ка я погляжу на нее.

Девушка – свеженькая шестнадцатилетняя блондинка, которую Кресченца давно уже приманивала льстивыми словами и уговорами, – в самом деле часто заглядывалась с полудетским восхищением на изящного щеголя, вся красная от смущения, подталкиваемая сзади Кресченцей, она вышла в прихожую и, глупо хихикая, вертясь во все стороны, остановилась перед бароном. Тот нашел ее прехорошенькой и предложил вместе выпить чаю в его комнате. Девушка, не решаясь сразу принять приглашение, оглянулась на Кресченцу, но та уже успела скрыться на кухню, и птичка попалась в силки, взволнованная, сгорая от любопытства, она последовала за гостеприимным хозяином.

Но природа не делает скачков: хотя под влиянием нелепо извращенного чувства в этом закостенелом, отупевшем создании и пробудилось нечто похожее на духовную жизнь, все же не приученная к работе мысль не умела заглядывать в будущее и, подобно недальновидному инстинкту животных, откликалась только на непосредственные раздражители. Замурованная в своей страсти, одержимая одним желанием – всячески угождать обожаемому господину, Кресченца и думать забыла о баронессе. Тем ужаснее было пробужденье – как гром среди ясного неба прозвучали слова барона, когда однажды утром, хмурый и злой, держа в руках письмо, он мрачно объявил ей, чтобы она прибрала квартиру, потому что завтра его жена приезжает из санатория. Кресченца побледнела и застыла на месте с открытым ртом, страшное известие как ножом резнуло ее по сердцу. Она не могла вымолвить ни слова и только бессмысленно таращила глаза, словно не поняла барона. И такой смертельный испуг, такое безмерное отчаяние было написано на ее лице, что барон счел нужным приободрить ее.

– Ты, я вижу, тоже не очень-то рада, Ченци, – дружески сказал он. – Но тут уже ничем не поможешь.

Окаменевшие черты Кресченцы ожили. Мертвенно-бледные щеки багрово покраснели. Что-то поднималось из самых глубин ее существа, с неимоверным усилием пробивалось наружу, медленно, словно выталкиваемое мучительным сжатием сердца, подступало к горлу; наконец, кадык судорожно задвигался, и сквозь стиснутые зубы глухо вырвалось:

– А можно бы… можно бы… и помочь…

Точно смертоносный выстрел отдались эти слова в ушах барона. И такой злобой, такой угрюмой решимостью дышало искаженное лицо Кресченцы, что он вздрогнул и невольно отступил на шаг. Но она уже повернулась к нему спиной и начала столь яростно начищать медную ступку, словно хотела переломать себе все пальцы.

С приездом баронессы в доме опять поднялась буря, хлопали двери, по комнатам словно гулял свирепый ветер, изгоняя царивший здесь в отсутствие хозяйки дух мирного уюта и любовных утех. Быть может, обманутая супруга узнала от соседей или из анонимных писем, как бесстыдно барон злоупотребил своим правом хозяина дома, или ее оскорбила нескрываемая досада и раздражительность, с какой он ее встретил, – так или иначе, но двухмесячное лечение в санатории, видимо, мало ей помогло, ибо по-прежнему истерические припадки сменялись угрозами и безобразными сценами. День ото дня отношения между супругами ухудшались. С месяц барон еще стойко выдерживал ожесточенный натиск упреков, отражая его испытанным оружием: как только жена начинала грозить разводом или сулила написать обо всем своим родителям, он становился изысканно вежлив и давал туманные, уклончивые обещания. Но его бездушное, невозмутимое спокойствие только усугубляло болезненную нервозность одинокой женщины, постоянно чувствовавшей затаенную враждебность домашних.

Кресченца опять замкнулась в каменном молчании. Но теперь это молчание было заносчивым и дерзким. В день приезда баронессы она упрямо не выходила из кухни, а когда та сама вызвала ее, Кресченца даже не поздоровалась со своей хозяйкой. Втянув голову в приподнятые плечи, она угрюмо выслушала вопросы и так сердито отвечала на них, что баронесса наконец потеряла терпение и отвернулась; она не видела, как Кресченца метнула ей в спину бешеный взгляд, горящий лютой ненавистью. Возвращение хозяйки лишило ее всех приобретенных прав, она чувствовала себя обворованной, несправедливо униженной, после радостного, пылкого служения своему господину ее опять столкнули в кухню, к плите, отняли дружественное прозвище Лепорелла. Барон предусмотрительно остерегался выказывать при жене свое доброжелательное отношение к Кресченце. Но иногда, утомленный очередной семейной сценой, испытывая потребность отвести душу, он в поисках участия украдкой пробирался к ней на кухню, садился на деревянный табурет и со стоном говорил:

– Я больше не могу.

Эти мгновения, когда боготворимый ею хозяин искал у нее прибежища от своих бед, были наивысшим счастьем для Лепореллы. Она не решалась произнести ни слова в ответ или в утешение; молча, вся уйдя в себя, она сидела против него, только время от времени поднимала глаза и устремляла горестный, жалостливый взгляд на своего порабощенного бога, и это немое сочувствие утешало барона. Но стоило ему уйти из кухни, как лицо ее опять искажалось от гнева и тяжелые руки с остервенением колотили по мясу или терли кастрюли и серебро.

Атмосфера в доме становилась все удушливее, и, наконец, разразилась гроза: барон, долго и терпеливо, с притворным смирением провинившегося школьника слушавший горькие упреки жены, вдруг взорвался и выбежал вон, изо всей мочи хлопнув дверью.

– Хватит с меня! – крикнул он таким громовым голосом, что в доме зазвенели все стекла. Побагровев от бешенства, не владея собой, он влетел на кухню и приказал трепетавшей, как натянутая тетива, Кресченце: – Сейчас же уложи мой чемодан и достань ружье! Я уезжаю на охоту. Вернусь через неделю. В этом аду сам черт не выдержит! Пора положить этому конец.

Кресченца с восторгом смотрела на него, теперь опять он хозяин! Хриплый смешок вырвался из ее гортани:

– Верно, сударь, пора положить конец.

И с лихорадочным рвением, носясь как угорелая по комнатам, она вытаскивала из шкафа, снимала со столов нужные вещи, вся дрожа от неистового волнения. Потом она сама снесла вниз чемодан и ружье. Барон хотел на прощание поблагодарить ее за усердие, но, взглянув ей в лицо, испуганно отвел глаза: на ее узких губах опять играла та самая коварная ухмылка, которая так ужаснула его при отъезде баронессы. Невольно ему представился хищный зверь, подобравшийся для прыжка. Но лицо Кресченцы уже опять было бесстрастно, и она только шепнула ему с необычной, почти оскорбительной фамильярностью:

– Езжайте, сударь, с богом, а я уж все сделаю.

Три дня спустя барона срочной телеграммой вызвали домой. На вокзале его встретил двоюродный брат. И с первого взгляда на взволнованное, растерянное лицо своего родственника встревоженный барон понял, что стряслась беда. После нескольких осторожных подготовительных слов тот сообщил, что жену барона нашли утром мертвой в постели, а вся комната была пропитана запахом газа. К сожалению, продолжал двоюродный брат, возможность несчастного случая исключается, ибо сейчас, в мае, газовой печкой незачем пользоваться; факт самоубийства подтверждает еще и то обстоятельство, что бедная женщина приняла на ночь веронал. К тому же Кресченца, кухарка, которая одна была дома в тот вечер, показала, что она слышала, как хозяйка ночью выходила в прихожую, видимо, для того, чтобы открыть тщательно завернутый газовый кран. Основываясь на этом показании, врач полицейского управления исключил возможность несчастного случая, и в протоколе так и записано, что причина смерти – самоубийство.

Барона бросило в дрожь. Когда двоюродный брат сообщил о показании Кресченцы, у него похолодели руки: тягостное, мерзкое ощущение, словно тошнота, подступило к горлу. Но он усилием воли подавил мучительную догадку и вместе с двоюродным братом поехал домой. Тело уже было увезено, в гостиной с мрачными, враждебными лицами сидели родственники; их соболезнования были холодны, как лезвие ножа. Они сочли своим долгом тоном осуждения указать ему на то, что «скандала», как это ни прискорбно, замять не удалось, потому что горничная утром выбежала на лестницу с истошным криком: «Убила себя! Хозяйка моя убила себя!» Похороны будут самые тихие – опять блеснуло холодное лезвие ножа, – ибо, к сожалению, всевозможные слухи уже раньше успели возбудить в обществе нежелательное любопытство.

Угрюмый, молчаливый барон рассеянно слушал, не подымая глаз: только один раз он невольно посмотрел на закрытую дверь в спальню, но тотчас трусливо отвел взгляд. Ему хотелось додумать до конца какую-то неотступно терзавшую его мысль, но пустые и злобные речи родных не давали сосредоточиться. Еще с полчаса он видел вокруг себя черные фигуры, слышал бессмысленные слова; потом родственники друг за другом попрощались и ушли… Он остался один в опустевшей полутемной комнате, точно оглушенный ударом, чувствуя глухую боль в висках и слабость во всем теле.

В дверь постучали. Он испуганно вздрогнул и крикнул: «Войдите!» И вот за его спиной послышались нерешительные шаги, тяжелые, шаркающие, хорошо знакомые шаги. Барону вдруг стало жутко; шею точно зажали тиски, а по коже, от лица до колен, поползли мурашки; он хотел обернуться, но мышцы не повиновались ему. Так он и остался стоять посреди комнаты, дрожа как в ознобе, опустив негнущиеся, словно окаменевшие руки, не в силах произнести ни слова и в то же время отчетливо понимая, какое явное признание вины в этой малодушной неподвижности.

Но тщетно пытался он встряхнуться – он и пальцем пошевелить не мог. И тут он услышал голос, который произнес самым ровным, самым сухим, бесстрастным и деловитым тоном:

– Я только спросить – дома будете обедать или пойдете куда?

Барона все сильнее била дрожь, от внутреннего холода спирало дыхание; трижды открывал он рот, чтобы ответить, и, наконец, едва выдавил из себя:

– Нет, обеда не нужно. – Шаги, шаркая, удалились; он так и не обернулся.

Внезапно оцепенение покинуло его; он дернулся всем телом, словно по нему прошла судорога, кинулся к двери и дрожащей рукой повернул ключ: лишь бы только эти шаги, эти ненавистные, зловещие шаги больше не приближались к нему! Потом он упал в кресло, безуспешно пытаясь подавить мысль, которую не хотел додумать и которая вопреки всем усилиям, холодная и липкая, как улитка, снова и снова вползала в сознание. И эта назойливая мысль, внушавшая ему отвращение, противная, скользкая, полностью завладела им и не оставляла его всю долгую, бессонную ночь и последовавшие за ней дневные часы – даже во время похорон, когда он, весь в черном, стоял в головах гроба.

На другой день после похорон барон спешно уехал из города: слишком невыносимы были ему лица знакомых, на которых среди изъявлений сочувствия он ловил (или ему это только мерещилось?) какое-то странное, испытующе-подозрительное выражение. И даже мертвые предметы глядели гневно и укоризненно; каждая вещь в квартире, и особенно в спальне, где все еще не выдохся сладковатый запах газа, казалось, гнала его прочь, едва он открывал дверь. Но самым мучительным кошмаром, во сне и наяву, было для него холодное, невозмутимое бесстрастие его бывшей доверенной, которая ходила по опустевшему дому, как будто решительно ничего не произошло. С того мгновения, когда двоюродный брат на вокзале упомянул ее имя, барон страшился встречи с ней. Стоило ему услышать ее шаги, как его охватывало смятение; он не выносил ее вялой, шаркающей походки, ее холодного, немого спокойствия. Его мутило от одной мысли о ней, о ее скрипучем голосе, жирных волосах, о ее тупом, скотском бесчувствии; и, злобясь на нее, он злился и на самого себя за то, что у него не хватает сил разорвать эти узы, сбросить душившую его петлю. Он видел только один выход: бегство. Тайком, не сказав Кресченце ни слова, он собрался в дорогу, а ей оставил наспех нацарапанную записку с сообщением о том, что он уехал к друзьям в Каринтию.

Барон пробыл в отлучке все лето. Только один раз ему пришлось вернуться на несколько дней в Вену, куда его вызвали по делам наследства; но он предпочел остановиться в гостинице и даже не уведомил о своем приезде ожидавшую его Кресченцу. Она так и не узнала, что он в городе, потому что ни с кем не разговаривала. Ничем не занятая, угрюмая, она, как сыч, целыми днями неподвижно сидела на кухне, ходила в церковь не только в воскресенье, но и в будни, получала через поверенного барона распоряжения и деньги; о нем самом не было ни слуху ни духу. Он не писал ей, ничего не просил ей передать. И она молча ждала; лицо у нее осунулось, черты заострились, движения опять стали угловатыми; и так она ждала и ждала, неделями, в каком-то странном окостенении.

Осенью накопившиеся неотложные дела заставили барона прервать свой отпуск – пришлось вернуться к себе. На пороге дома барон остановился в нерешительности. За два месяца, проведенных в кругу близких друзей, многое почти забылось; но сейчас, когда ему предстояло снова соприкоснуться со своим кошмаром, быть может, со своей сообщницей, он опять испытывал то же тошнотворное, судорожное стеснение в груди. Медленно подымался он по ступеням лестницы, и с каждым шагом ледяная рука ближе и ближе подбиралась к горлу. А когда он дошел до своей двери, ему понадобилась вся его воля, чтобы заставить онемевшие пальцы повернуть ключ в замке.

Кресченца услышала щелканье замка и выбежала из кухни. Увидев барона, она побледнела и замерла на месте, но в ту же минуту, словно хотела поскорее спрятать лицо, нагнулась за чемоданом, который барон, войдя, поставил на пол. Поздороваться с ним она забыла. Он тоже не произнес ни слова. Молча внесла она чемодан в его комнату, молча последовал он за ней. Молча ждал, глядя в окно. Как только она вышла, он запер дверь на ключ.

Так они встретились после двухмесячной отлучки барона.

Кресченца ждала. Ждал и барон – пройдет ли ощущение леденящего кровь ужаса, которое охватывало его при ее появлении. Но оно не проходило. Еще не видя ее, только заслышав ее шаги, он уже чувствовал приступ тошноты. Утром, не дотронувшись до завтрака, не сказав ей ни слова, он поспешно убегал из дому и возвращался поздно вечером – лишь бы не видеть ее. Самые необходимые поручения, с которыми волей-неволей приходилось к ней обращаться, он давал отвернувшись, не глядя на нее. Он не мог дышать одним воздухом с этим зловещим призраком.

Кресченца молча сидела весь день на кухне, не сходя с деревянного табурета. Для себя она больше не стряпала. Есть она не могла, людей сторонилась. Она только сидела и покорно ждала, как побитая собака, которая знает, что провинилась, и ждет, когда хозяин опять свистнет, подзывая ее. Она плохо понимала, что произошло; терзалась она только убийственным сознанием, что ее господин, ее бог отвернулся от нее, прогнал от себя.

На третий день после возвращения барона у дверей позвонили. На пороге стоял седой благообразный мужчина, гладко выбритый, с чемоданом в руке. Кресченца хотела выпроводить его. Но незнакомец настойчиво потребовал, чтобы она доложила о нем, объяснив, что он новый слуга и господин барон велел ему прийти к десяти часам. Кресченца побелела как мел и так и замерла на месте, подняв руку с растопыренными пальцами. Потом рука ее упала, словно подстреленная птица.

– Идите сами, – буркнула она изумленному камердинеру и ушла на кухню, с треском захлопнув за собой дверь.

Новый слуга остался. Отныне барон мог не говорить Кресченце ни слова, все распоряжения отдавались ей через солидного, пожилого камердинера. О том, что делалось в доме, она не знала, все катилось поверх нее, как холодная волна, заливающая камень.

Так продолжалось две недели. За это время Кресченца зачахла, как от тяжелой болезни; щеки ввалились, волосы на висках сразу поседели. И раньше медлительная, она теперь словно окаменела. Часами сидела она как истукан на своем табурете, уставясь пустым взглядом в пустое окно; когда же бралась за работу, то делала все с таким ожесточением, точно вымещала на ком-то свою злобу.

Но вот однажды утром камердинер вошел в комнату барона, и тот, по скромно выжидательной позе своего слуги, сразу понял, что он имеет сообщить нечто важное. Камердинер уже и раньше жаловался на неуживчивый нрав «тирольской деревенщины», как он презрительно называл Кресченцу, и предлагал дать ей расчет. Тогда эти слова почему-то неприятно задели барона, он пропустил их мимо ушей, и камердинер с поклоном удалился. Но в этот раз он упрямо настаивал на своем и, наконец, покраснев от смущения и запинаясь, признался: пусть господин барон не сочтет его дураком… но он не знает, как иначе сказать… только он боится ее. Эта злющая ведьма просто невыносима, и господин барон даже не подозревает, какого опасного человека держит в своем доме.

Барон невольно вздрогнул. На вопрос – что он хочет этим сказать? – камердинер ответил уклончиво: ничего определенного он сообщить не может, однако убежден, что это бешеный зверь, от которого всего можно ждать. Вот, к примеру… вчера, уже отдав распоряжение, он случайно обернулся и тут перехватил такой взгляд… конечно, про взгляд многого не скажешь, но ему показалось, что она сейчас вцепится ему в горло. И теперь он боится ее, боится дотронуться до еды, которую она готовит.

– Вы, сударь, не знаете, какой это страшный человек, – заключил он. – Она молчит и молчит, ни гу-гу, но, верно вам говорю, такая убить может.

Барон, похолодев, испуганно посмотрел на обличителя. Что он знает? Кто внушил ему подозрение? У него задрожали руки, и он торопливо отложил сигару, чтобы трепещущая струйка дыма не выдала его волнения. Но на лице старого слуги он не прочел никакой задней мысли – нет, ему ничего не известно. Барон медлил с ответом. Наконец, собравшись с духом и уступая собственному тайному желанию, он сказал:

– Подождем еще немного. Но если она опять будет злиться на тебя, ты просто откажи ей от моего имени.

Камердинер, поклонившись, вышел из комнаты, и барон со вздохом облегчения откинулся на спинку кресла. Всякое напоминание об этом загадочном существе портило ему весь день. Лучше всего, соображал он, отделаться от нее, когда его не будет дома, может быть, во время рождественских праздников; одна мысль о желанном избавлении доставляла ему истинную радость. «Да, да, лучше всего на Рождество, когда меня не будет», – говорил он себе.

Но уже на другой день, как только он встал из-за стола и вернулся в свою комнату, в дверь постучали. Рассеянно подняв глаза от газеты, он пробурчал: «Войдите!» И вот послышались тяжелые, шаркающие шаги, ненавистные шаги, которые постоянно мерещились ему во сне. Когда Кресченца, худая, как скелет, вся в черном, вошла в комнату, барон ужаснулся – на него глянуло обтянутое кожей бледное лицо, похожее на гипсовую маску мертвеца. Увидев, что она смиренно остановилась у края ковра, барон почувствовал что-то вроде жалости к этому внутренне растоптанному созданию. И, чтобы скрыть невольное замешательство, он прикинулся ничего не знающим.

– Ну, что тебе, Кресченца? – спросил он. Но вопреки его намерению ободряющего, сердечного тона не получилось, вопрос прозвучал холодно и зло.

Кресченца стояла, не шевелясь, упорно глядя в пол. Наконец, она проговорила отрывисто, словно с силой отталкивая что-то от себя:

– Антон мне отказал. Он говорит, что вы велели дать мне расчет.

Барон, нахмурившись, встал с кресла. Он не ожидал, что это произойдет так скоро. Не зная, что ответить, он начал, заикаясь, говорить наугад первое, что ему пришло на ум: что Антон, вероятно, просто погорячился, а ей следует получше ладить с другими слугами, и тому подобные пустяки.

Но Кресченца неподвижно стояла перед ним, не отрывая глаз от ковра. С ожесточенным упорством, приподняв плечи и низко опустив голову, словно выставивший рога бык, она, будто не слыша примирительных речей барона, ждала одного-единственного слова – но этого слова не было. И когда он, утомившись, умолк, досадуя на то, что ему приходится разыгрывать неприглядную роль обманщика перед своей кухаркой, Кресченца продолжала строптиво молчать. Наконец, она выговорила с усилием:

– Я только хочу знать: господин барон сам велел Антону рассчитать меня?

Вопрос прозвучал жестко, настойчиво, колюче. Барон, и так уже расстроенный неприятным разговором, отшатнулся, словно его толкнули в грудь. Что это – угроза? Она бросает ему вызов? И сразу все его малодушие, всю жалость как рукой сняло. Долго копившаяся гадливая ненависть прорвалась в жгучем желании раз и навсегда положить конец. Круто переменив тон, с той деловитой холодностью, к которой его приучила служба в министерстве, он сухо подтвердил: да, да, совершенно верно, он действительно предоставил камердинеру самостоятельно решать все хозяйственные дела. Он лично, разумеется, желает ей добра и даже постарается отменить увольнение. Но если она упорствует и не хочет жить в мире с Антоном, то он, да, он вынужден отказаться от ее услуг.

Барон умолк и, собрав всю свою волю, с твердым намерением не дать себя запугать каким-нибудь скрытым намеком или слишком фамильярным словом, вперил в Кресченцу строгий, решительный взгляд.

Но в глазах Кресченцы, которые она робко подняла на барона, не было и тени угрозы: так смотрит смертельно раненный зверь, когда на него из-за кустов кидается свора гончих.

– Спасибо… – проговорила она чуть слышно. – Уйду уж… не буду больше докучать господину барону…

И медленно, ссутулившись, не оглядываясь и тяжело волоча негнущиеся ноги, она вышла из комнаты.

Вечером, вернувшись из театра, барон подошел к письменному столу, чтобы взять полученную почту, и вдруг заметил какой-то незнакомый четырехугольный предмет. Он зажег настольную лампу и при свете ее разглядел деревянную резную шкатулку, какие делают сельские мастера. Она не была заперта на ключ, и барон открыл ее: там, в безукоризненном порядке, лежали скудные дары, которые Кресченца получила от него за все время: несколько открыток, присланных с охоты, два театральных билета, серебряное колечко, аккуратно перевязанная пачка банкнот и моментальная фотография, снятая в Тироле двадцать лет тому назад; Кресченцу, видимо, испугала вспышка магния, и на снимке взгляд у нее был такой же затравленный и горестный, как при сегодняшнем прощании.

Несколько озадаченный, барон отодвинул шкатулку и, выйдя в коридор, спросил Антона, с какой стати вещи Кресченцы очутились у него на столе. Камердинер с готовностью отправился за своим врагом, чтобы призвать его к ответу. Но Кресченцы не оказалось ни на кухне, ни в комнатах. И только назавтра, когда в отделе происшествий утренней газеты появилось сообщение о том, что женщина лет сорока покончила с собой, бросившись в воду с моста через Дунайский канал, они оба поняли, что незачем спрашивать, куда скрылась Лепорелла.

Двадцать четыре часа из жизни женщины

За десять лет до войны я отдыхал на Ривьере, в маленьком пансионе, и вот однажды за столом вспыхнул жаркий спор, грозивший кончиться настоящей ссорой со злобными выпадами и даже оскорблениями. Большинство людей не отличаются богатым воображением, то, что происходит где-то далеко, не задевает их чувств, едва их трогает; но стоит даже ничтожному происшествию произойти у них на глазах, ощутимо близко, как разгораются страсти. В таких случаях люди как бы возмещают обычное свое равнодушие необузданной и излишней горячностью.

Так было и в нашей добропорядочной компании, за обедом мы вели small talk[13], мирно перекидывались легкими шутками и, встав из-за стола, тотчас расходились в разные стороны: немецкая чета отправлялась с фотоаппаратом на прогулку, добродушный датчанин – к своим скучным удочкам, английская леди – к своим книгам, супруги-итальянцы спешили в Монте-Карло, а я бездельничал, развалившись в плетеном кресле, или садился за работу. Но на этот раз мы сцепились в бурной перепалке, и если кто-нибудь внезапно вскакивал, то не для того, чтобы вежливо откланяться, а в пылу спора, который, как я уже сказал, принял под конец самый ожесточенный характер.

Событие, так взбудоражившее наш маленький застольный кружок, действительно было из ряда вон выходящим. Пансион, где жили мы семеро, производил впечатление частной виллы, и какой чудесный вид открывался из наших окон на прибрежные скалы. На самом же деле он был только частью большой гостиницы «Палас-отель» и соединялся с ней садом, так что мы, хотя и жили особняком, находились в постоянном общении с обитателями отеля. Так вот в этом отеле накануне разыгрался крупный скандал. С дневным поездом в двенадцать двадцать (необходимо точно указать время, ибо оно важно для происшествия и играло роль в нашем жарком споре) прибыл молодой француз и занял комнату с видом на море; уже одно это говорило о том, что он человек со средствами. Он обратил на себя внимание не только своей элегантностью, но прежде всего необычайно привлекательной внешностью: удлиненное женственное лицо, шелковистые светлые усы над чувственными губами, мягкие, волнистые каштановые волосы с кудрявой прядью, падавшей на белый лоб, бархатные глаза – все в нем было красиво какой-то мягкой, вкрадчивой красотой. Держался он предупредительно и любезно, но без всякой нарочитости и жеманства. Если он и напоминал на первый взгляд те раскрашенные восковые манекены, которые с щегольской тростью в руке гордо красуются в витринах модных магазинов как воплощенный идеал мужской красоты, то вблизи впечатление фатоватости рассеивалось, потому что его неизменно приветливая любезность (редчайший случай!) была естественной и казалась врожденной. Скромно и вместе с тем сердечно приветствовал он каждого, и было приятно смотреть, как на каждом шагу просто и непринужденно проявлялись его изящество и благовоспитанность. Он спешил подать пальто даме, направляющейся в гардероб, для каждого ребенка находился у него ласковый взгляд или шутка, был он обходителен, но без малейшей развязности; короче говоря, это был, видимо, один из тех счастливцев, которым уверенность, что всех пленяет их ясное лицо и юношеское обаяние, придает еще большую привлекательность. На людей пожилых и болезненных, а их здесь было большинство, его присутствие влияло благотворно. Своей свежестью, жизнерадостностью, победной улыбкой юности, которая свойственна неотразимо обаятельным людям, он сразу же завоевал всеобщею симпатию.

Через два часа после своего приезда он уже играл в теннис с дочерьми толстенького благодушного фабриканта из Лиона – двенадцатилетней Аннет и тринадцатилетней Бланш, а их мать, хрупкая, изящная, сдержанная мадам Анриэт, с легкой улыбкой наблюдала, как ее неоперившиеся птенчики бессознательно кокетничают с молодым незнакомцем. Вечером он около часа смотрел, как мы играем в шахматы, рассказал несколько забавных анекдотов, долго прогуливался по набережной с мадам Анриэт – муж ее, как всегда, играл в домино со своим приятелем, фабрикантом из Намюра, – а поздно вечером я застал его в полутемной конторе отеля за интимной беседой с секретаршей. На следующее утро он сопровождал датчанина на рыбную ловлю, обнаружив при этом поразительные познания, затем долго беседовал с лионским фабрикантом о политике и, видимо, также показал себя интересным собеседником, ибо сквозь шум прибоя слышался раскатистый хохот толстяка фабриканта. После обеда (я намеренно, для ясности, так подробно сообщаю о его времяпрепровождении) он опять просидел около часа с мадам Анриэт в саду, за черным кофе, потом играл в теннис с ее дочерьми, беседовал в вестибюле отеля с немецкой четой. В шесть часов я пошел на вокзал отправить письмо и вдруг увидел его. Он поспешил мне навстречу и, как бы извиняясь, сказал, что его неожиданно вызвали, но через два дня он вернется. За ужином он действительно отсутствовал, но только физически, так как за всеми столиками только и говорили что о нем, и все превозносили его приятный, веселый нрав.

Вечером, часов около одиннадцати – я сидел у себя в комнате, дочитывая книгу, – вдруг в открытое окно, выходившее в сад, донеслись крики, взволнованные возгласы, и в отеле поднялась какая-то суматоха. Скорее обеспокоенный, чем подстрекаемый любопытством, я тотчас же спустился в сад и прошел пятьдесят шагов, отделявших нашу виллу от отеля; там я застал гостей и прислугу в необычайном волнении. Мадам Анриэт не вернулась с прогулки на берегу, которую она совершала каждый вечер, пока ее супруг, по заведенному порядку, играл в домино со своим приятелем. Опасались несчастного случая. Словно буйвол, метался по берегу этот обычно медлительный, грузный человек, и когда он кричал во тьму: «Анриэт! Анриэт!» – в его срывающемся от волнения голосе было что-то первобытное и страшное, напоминающее рев раненного насмерть огромного зверя. Кельнеры и мальчики-бои носились вверх и вниз по лестнице; разбудили всех живущих в отеле, позвонили в полицию. А толстый человек в расстегнутом жилете кидался во все стороны и бессмысленно выкрикивал в темноту: «Анриэт! Анриэт!» Проснулись девочки и, стоя у окна в ночных рубашках, звали мать. Отец поспешил наверх, чтобы их успокоить.

И тут произошло нечто ужасное, что почти не поддается описанию, ибо в минуты чрезмерного душевного напряжения во всем облике человека столько трагизма, что не передать ни пером, ни кистью. Толстяк спустился по стонущим под его тяжестью ступеням с изменившимся, бесконечно усталым и вместе с тем гневным выражением лица. В руке он держал письмо.

– Верните всех, – сказал он управляющему еле слышным голосом. – Верните людей, ничего не нужно. Жена ушла от меня.

У этого смертельно раненного человека хватило выдержки, нечеловеческой выдержки, не показать своего горя перед столпившимися вокруг людьми, которые с любопытством на него глазели, а потом, испуганные, смущенные, пристыженные, от него отвернулись. Собрав последние силы, он прошел, ни на кого не глядя, в читальню и потушил там свет; потом мы услышали, как его тучное, грузное тело с глухим стуком опустилось в кресло, и до нас донеслись громкие, отчаянные рыдания – так мог плакать только человек, никогда в жизни не плакавший. И это стихийное горе потрясло нас всех, даже самого ничтожного из нас. Ни один кельнер, никто из привлеченных любопытством гостей не осмелился улыбнуться или проронить слово соболезнования. Безмолвно, один за другим, словно пристыженные этим сокрушительным взрывом чувства прокрались мы в свои комнаты, а там, в темной читальне, наедине с самим собой, всхлипывал этот убитый горем человек, пока один за другим гасли огни в доме, полном шепотов, шорохов и вздохов.

Естественно, что такое происшествие, разразившееся как удар грома у нас на глазах, сильно взволновало людей, привыкших к однообразному и беззаботному времяпровождению. Но хотя причиной тех ожесточенных стычек, которые возникли за нашим столом и чуть не привели к взаимным оскорблениям действием, и явился этот удивительный случай, суть спора была в глубоких разногласиях, в столкновении противоположных взглядов на жизнь. Благодаря нескромности горничной, прочитавшей письмо, которое супруг, не помня себя, в бессильном гневе скомкал и швырнул на пол, стало известно, что мадам Анриэт уехала не одна, а сговорившись с молодым французом (симпатии к которому у большинства теперь быстро убывали).

На первый взгляд не было ничего удивительного в том, что эта вторая мадам Бовари бросила своего толстого провинциала мужа ради элегантного молодого красавца. Но все в доме были сбиты с толку и возмущены известием, что ни фабрикант, ни его дочери, ни даже сама мадам Анриэт никогда раньше не видели этого ловеласа, и, следовательно, достаточно было двухчасовой вечерней прогулки по набережной и одного часа за черным кофе в саду, чтобы побудить тридцатитрехлетнюю порядочную женщину на другой же день бросить мужа и двоих детей и последовать очертя голову за совершенно незнакомым человеком. Этот, казалось бы, очевидный факт был единогласно отвергнут нашим застольным кружком; все усмотрели здесь вероломство и хитрый маневр любовников: само собой разумеется, мадам Анриэт уже давно находилась в тайной связи с молодым человеком, и этот сердцеед явился сюда лишь для того, чтобы окончательно условиться о побеге. Совершенно невозможно, утверждали все, чтобы честная женщина после трехчасового знакомства вдруг сбежала по первому зову. Развлечения ради я начал спорить и энергично защищал возможность и даже вероятность такого внезапного решения у женщины, которая, томясь в долголетнем скучном супружестве, в душе готова уступить первому смелому натиску. Мои неожиданные возражения подлили масла в огонь, и спор сразу стал всеобщим; особенно разгорелись страсти, когда обе супружеские пары, как немецкая, так и итальянская, с прямо-таки оскорбительным презрением принялись отрицать coup de foudre[14] как нелепость и пошлую романтическую выдумку.

Нет нужды излагать все подробности словесного боя, длившегося от супа до пудинга. За табльдотом остроумны только заправские остряки, а доводы, к которым прибегают в пылу случайного застольного спора, большей частью банальны и приводятся наспех, наобум. Трудно также объяснить, почему наш спор так быстро принял столь язвительный оборот – думается, тут сыграло роль невольное желание обоих супругов исключить возможность такого легкомыслия и подобной опасности для своих жен. К сожалению, они не придумали ничего более удачного, чем возразить мне, что так может говорить только тот, кто судит о женщинах лишь по случайным, дешевым победам холостяка; это уже разозлило меня, а когда вдобавок немка начала авторитетным тоном поучать меня, что бывают настоящие женщины, а бывают и «проститутки по натуре», к которым, по ее мнению, принадлежит и мадам Анриэт, терпение мое лопнуло, и я, в свою очередь, перешел в наступление.

Я заявил, что лишь страх перед собственными желаниями, перед демоническим началом в нас заставляет отрицать тот очевидный факт, что в иные часы своей жизни женщина, находясь во власти таинственных сил, теряет свободу воли и благоразумие, и добавил, что некоторым людям, по-видимому, нравится считать себя более сильными, порядочными и чистыми, чем те, кто легко поддается соблазну, и что, по-моему, гораздо более честно поступает женщина, которая свободно и страстно отдается своему желанию, вместо того чтобы с закрытыми глазами обманывать мужа в его же объятиях, как это обычно принято. Вот примерно то, что я говорил, и чем яростней нападали другие на бедную мадам Анриэт, тем с большей горячностью я ее защищал (что, но правде сказать, не вполне отвечало моему внутреннему убеждению). Мои слова, точно уколы рапирой, задели за живое обе супружеские пары, и они нестройным квартетом так ожесточенно напустились на меня, что старый добродушный датчанин, наблюдавший за нами, словно судья с секундомером в руке на футбольном матче, был вынужден время от времени предостерегающе постукивать по столу: «Gentelmen, рlеаsе»[15]. Но это помогало лишь на минуту. Один из супругов, красный как рак, уже раза три вскакивал из-за стола, и только уговоры жены едва сдерживали его пыл; еще немного – и дискуссия окончилась бы потасовкой, если бы миссис К. внезапно не пролила масло на бурные волны нашего спора.

Миссис К., представительная, пожилая англичанка с белоснежными волосами, по молчаливому уговору была почетной председательницей нашего стола. Она держалась очень прямо, была одинаково приветлива со всеми, говорила мало, но с интересом прислушивалась к разговорам окружающих: уже одна ее наружность оказывала благотворное действие. От нее веяло спокойствием и аристократической сдержанностью. Она ни с кем близко не сходилась и в то же время выказывала каждому знаки внимания; большей частью она сидела с книгою в саду, иногда играла на рояле и лишь изредка присоединялась к обществу или вела оживленный разговор. Ее присутствие было едва ощутимо, и, однако, мы все невольно подчинялись ей. И сейчас, как только она заговорила, нам стало очень стыдно, что мы так шумно и необузданно вели себя.

Миссис К. воспользовалась паузой, наступившей после того, как немец резко вскочил и тут же, по слову жены, покорно уселся на свое место. Она вдруг подняла свои ясные серые глаза, как-то нерешительно посмотрела на меня и потом деловито и четко по-своему уточнила предмет нашего спора:

– Итак, если я верно поняла вас, вы считаете, что мадам Анриэт… что женщина может быть вовлечена в неожиданную авантюру, что она может совершать поступки, которые за час до того ей самой показались бы немыслимыми и в которых ее нельзя винить?

– Я в этом убежден, сударыня, – ответил я.

– В таком случае вы отрицаете всякое мерило нравственности, и любое нарушение морали может быть оправдано. Если вы действительно считаете, что crime passionel[16], как говорят французы, не преступление, то выходит, что государственное правосудие вообще излишне. Тогда без особого труда – а вы трудитесь на совесть, – добавила она с улыбкой, – можно обнаружить страсть в любом преступлении и оправдать его этой страстью.

Она говорила спокойно, почти весело, и это так понравилось мне, что я, невольно подражая ее деловитому тону, ответил полушутя-полусерьезно:

– Государственное правосудие решает такие вопросы, несомненно, строже, чем я: его долг – охранять общественную нравственность и благопристойность, и это вынуждает его осуждать, вместо того чтобы оправдывать. Я же, как частное лицо, не считаю нужным брать на себя роль прокурора: я предпочитаю профессию защитника. Мне лично приятнее понимать людей, чем судить их.

Ясные серые глаза миссис К. с минуту в упор смотрели на меня; она медлила с ответом. Я подумал, что она не все поняла, и уже собирался повторить ей сказанное по-английски, но она вновь стала задавать мне вопросы с удивительной серьезностью, словно экзаменуя меня.

– Разве, по-вашему, не позорно, не отвратительно, что женщина бросает своего мужа и двоих детей, чтобы последовать за первым встречным, не зная даже, достоин ли он ее любви? Неужели вы действительно можете оправдать такое легкомысленное и беспечное поведение уже не очень молодой женщины, которой хотя бы ради детей следовало вести себя более достойно.

– Повторяю, сударыня, – ответил я, – что я отказываюсь судить или осуждать. Вам я могу чистосердечно признаться, что я немного пересолил – бедная мадам Анриэт, конечно, не героиня, даже не искательница сильных ощущений и менее всего смелая, страстная натура. Насколько я ее знаю, она лишь заурядная, слабая женщина, к которой я питаю некоторое уважение за то, что она нашла в себе мужество отдаться своему желанию, но еще больше она внушает мне жалость, потому что не сегодня завтра она будет очень несчастна. То, что она сделала, было, может быть, глупо и, несомненно, опрометчиво, но ни в коем случае нельзя назвать ее поступок низким и подлым. Вот почему я настаиваю на том, что никто не имеет права презирать эту бедную, несчастную женщину.

– А вы сами? Вы все так же уважаете ее? Вы не проводите никакой грани между порядочной женщиной, с которой вы говорили позавчера, и той, другой, которая вчера бежала с первым встречным?

– Никакой. Решительно никакой, ни малейшей.

– Is that so?[17]– невольно произнесла она по-английски; по-видимому, разговор необычайно ее занимал. После минутного раздумья она снова вопросительно посмотрела на меня своими ясными глазами.

– А если бы завтра вы встретили мадам Анриэт, скажем в Ницце, под руку с этим молодым человеком, поклонились бы вы ей?

– Конечно.

– И заговорили бы с ней?

– Конечно.

– А если… если бы вы были женаты, вы познакомили бы такую женщину со своей женой, как будто ничего не произошло?

– Конечно.

– Would you really?[18]– снова спросила она по-английски, и в ее голосе прозвучало недоверие и изумление.

– Surely I would[19], – ответил я ей тоже по-английски.

Миссис К. молчала. Казалось, она напряженно думала. Внезапно и как бы удивляясь собственному мужеству, она сказала, взглянув на меня:

– I don’t now, if I would. Perhaps I might do it also[20].

И с той удивительной непринужденностью, с какой одни англичане умеют учтиво, но решительно оборвать разговор, она встала и дружески протянула мне руку. Ее вмешательство водворило спокойствие, и в глубине души все мы, недавние враги, были признательны ей за то, что угрожающе сгустившаяся атмосфера разрядилась; перекинувшись безобидными шутками, мы вежливо откланялись и разошлись.

Хотя наш спор и закончился по-джентельменски, но после той вспышки между мною и моими противниками появилась известная отчужденность. Немецкая чета держалась холодно, а итальянцы забавлялись тем, что ежедневно язвительно осведомлялись у меня, не слыхал ли я чего-нибудь о «cara signora Henrietta»[21]. Несмотря на внешнюю вежливость, сердечность и непринужденность, прежде царившие за нашим столом, безвозвратно исчезли.

Ироническая холодность моих противников была для меня особенно ощутима благодаря исключительному вниманию, какое оказывала мне миссис К. Обычно на редкость сдержанная, не склонная к разговорам с сотрапезниками во внеобеденное время, теперь она нередко заговаривала со мной в саду и – я бы даже сказал – отличала меня, ибо хотя бы короткая беседа с ней была знаком особой милости. Откровенно говоря, она даже искала моего общества и пользовалась всяким поводом, чтобы заговорить со мной; это было так очевидно, что мне могли бы прийти в голову глупые, тщеславные мысли, не будь она убеленной сединами старухой. Но о чем бы мы ни говорили, наш разговор неизбежно возвращался все к тому же, к мадам Анриэт; казалось, моей собеседнице доставляло какое-то непонятное удовольствие обвинять в непостоянстве и легкомыслии забывшую свой долг женщину. Но в то же время ее, видимо, радовало, что симпатии мои неизменно оставались на стороне хрупкой, изящной мадам Анриэт и что меня нельзя было заставить отказаться от этих симпатий. Она неуклонно возвращалась к этой теме, и я уже не знал, что и думать об этом странном, почти ипохондрическом упорстве.

Так продолжалось пять или шесть дней, и она все еще ни единым словом не выдала мне, почему эти разговоры так занимают ее. А в том, что это именно так, я окончательно убедился, когда однажды на прогулке упомянул, что мое пребывание здесь приходит к концу и что я думаю послезавтра уехать. На ее обычно невозмутимом лице отразилось волнение, и серые глаза омрачились.

– Как жаль, мне еще о многом хотелось поговорить с вами.

И с этой минуты по овладевшей ею рассеянности и беспокойству я понял, что она всецело поглощена какой-то мыслью. Под конец она сама, казалось, это заметила и, прервав беседу, пожала мне руку и сказала:

– Я сейчас не в силах ясно выразить то, что хотела бы сказать. Лучше я напишу вам.

И, против своего обыкновения, быстрыми шагами направилась к дому.

Действительно, вечером, перед самым обедом, я нашел у себя в комнате письмо, написанное ее энергичным, решительным почерком. К сожалению, в молодые годы я легкомысленно обходился с письменными документами, так что не могу передать ее письмо дословно; попытаюсь приблизительно изложить его содержание. Она писала, что вполне сознает всю странность своего поведения, но спрашивает меня, может ли она рассказать мне один случай из своей жизни. Это было очень давно и уже почти не имеет значения для ее теперешней жизни, а так как я послезавтра уезжаю, то ей будет легче говорить о том, что больше двадцати лет волнует и мучает ее. Поэтому, если я не сочту это с ее стороны назойливостью, она просит уделить ей час времени.

Письмо, содержание которого я передаю лишь вкратце, чрезвычайно меня заинтересовало: уже одно то, что оно было написано по-английски, придавало ему какую-то особую ясность и решительность. И все же ответ дался мне нелегко, и я изорвал три черновика, прежде чем написал следующее:

«Я очень польщен вашим доверием и обещаю ответить вам честно, если вы этого потребуете. Конечно, я не смею просить вас сказать мне больше, чем вы сами захотите. Но в рассказе своем будьте вполне искренни передо мной и перед самой собой. Повторяю, ваше доверие я считаю большой для себя честью».

Вечером записка была в ее комнате, и на следующее утро я получил ответ:

«Я с вами согласна – хороша только полная правда. Полуправда ничего не стоит. Я приложу все силы, чтобы не умолчать ни о чем ни перед самой собой, ни перед вами. Приходите после обеда ко мне в комнату… в мои шестьдесят семь лет я могу не опасаться кривотолков. Я не хочу говорить об этом в саду или на людях. Поверьте, мне и так было нелегко на это решиться».

Днем мы виделись за столом и чинно беседовали о безразличных предметах. Но в саду, когда я случайно ее встретил, она посторонилась с явным замешательством, и трогательно было видеть, как эта старая, седая женщина девически робко и смущенно свернула в боковую аллею.

Вечером, в назначенный час, я постучался к ней. Мне тотчас же открыли. Комната тонула в мягком полумраке, горела только маленькая настольная лампа, отбрасывая желтый круг света. Миссис К. непринужденно встала мне навстречу, предложила мне кресло и сама села против меня; я чувствовал, что каждое движение было заранее продумано и рассчитано; и все же, очевидно, вопреки ее желанию, наступила пауза, которая становилась все тягостнее; но я не осмеливался заговорить, так как чувствовал, что в душе моей собеседницы происходит борьба сильной воли с не менее сильным противодействием. Снизу, из гостиной, доносились отрывочные звуки вальса; я усердно вслушивался, стремясь уменьшить гнетущую тяжесть молчания. Видимо, она тоже почувствовала томительно неестественную напряженность затянувшейся паузы, потому что вдруг вся подобралась, как для прыжка, и заговорила:

– Трудно только начать. Уже два дня, как я приняла решение быть до конца искренней и правдивой; надеюсь, мне это удастся. Может быть, вам сейчас еще непонятно, почему я рассказываю все это вам, совершенно чужому человеку. Но не проходит дня и даже часа, чтобы я не думала о том происшествии; я старая женщина, и вы можете мне поверить, что прямо невыносимо весь свой век быть прикованной к одному-единственному моменту своей жизни, одному-единственному дню. Ибо все, что я хочу вам рассказать, произошло на протяжении двадцати четырех часов, а ведь я живу на свете уже шестьдесят семь лет; до одури я повторяю себе: какое это имеет значение, если бы даже один-единственный раз в жизни я поступила безрассудно? Но не так-то легко отделаться от того, что мы довольно туманно называем совестью, и когда я услышала, как спокойно вы рассуждаете о случае с мадам Анриэт, я подумала: быть может, если я решусь откровенно поговорить с кем-нибудь об этом дне моей жизни, придет конец моим бессмысленным думам о прошлом и непрестанному самобичеванию. Будь я не англиканского вероисповедания, а католичкой, я давно бы нашла облегчение, рассказав все на исповеди, но такого утешения нам не дано, и потому я сегодня делаю довольно странную попытку – оправдать себя, поведав вам эту историю. Знаю, все это очень необычно, но вы приняли мое предложение без колебаний, и я благодарна вам за это.

Как я уже говорила, я хочу описать один-единственный день моей жизни – все остальное кажется мне сейчас незначительным и, вероятно, будет скучно для других. То, как я жила до сорока двух лет, можно рассказать в двух словах. Мои родители были богатые лэндлорды, нам принадлежали большие фабрики и имения в Шотландии, и, как все тамошние старые дворянские семьи, мы большую часть года проводили в своих поместьях, а зимний сезон – в Лондоне. Восемнадцати лет я познакомилась с моим будущим мужем, который был младшим сыном в родовитом семействе Р. и десять лет прослужил офицером в Индии. Вскоре мы обвенчались и стали вести беззаботную жизнь людей нашего круга: три месяца в Лондоне, три месяца в поместьях, остальное время – в путешествиях по Италии, Испании и Франции. Ни малейшее облачко не омрачало нашей семенной жизни. Оба мои сына давно уже взрослые люди. Когда мне минуло сорок лет, мой муж внезапно скончался. Он нажил себе в тропиках болезнь печени, от которой и погиб в какие-нибудь две недели. Мой старший сын уже служил тогда во флоте, младший был в колледже, и вот за одну ночь я сразу осиротела, и это одиночество после стольких лет совместной жизни с близким человеком было для меня нестерпимой мукой. Оставаться еще хоть день в опустевшем доме, где все напоминало о недавней смерти любимого мужа, было невмоготу, и я решила провести ближайшие годы, пока сыновья не женятся, в путешествиях.

С этого момента жизнь стала для меня бессмысленной и ненужной. Муж, с которым в течение двадцати двух лет я делилась всеми своими помыслами и чувствами, умер, дети не нуждались во мне. Я боялась омрачить их юность своей тоской и печалью. У меня не было ни надежд, ни стремлений. Я поехала сначала в Париж, ходила там от скуки по магазинам и музеям, но город и вещи ничего не говорили мне, людей я избегала – я была в трауре и не выносила их почтительно соболезнующих взглядов. Я не могла бы рассказать, как прошли эти месяцы бесцельных скитаний; я как-то отупела и словно ослепла, помню только, что у меня все время было страстное желание умереть, но не хватало сил приблизить вожделенный конец.

На второй год моего вдовства и на сорок втором году жизни, не зная, как убить время, и спасаясь от гнетущего одиночества, я очутилась в марте месяце в Монте-Карло. Сказать по правде, я поехала туда от скуки, гонимая томительной, подкатывающей к сердцу, как тошнота, душевной пустотой, которая требует хотя бы незначительных внешних впечатлений.

Чем сильнее было мое душевное оцепенение, тем больше тянуло меня туда, где быстрее вращалось колесо жизни; на тех, у кого нет своих переживаний, чужие страсти действуют так же возбуждающе, как театр или музыка.

Поэтому я нередко заглядывала в казино. Мне доставляло удовольствие видеть радость или разочарование игроков; их волнение, тревога хоть отчасти разгоняли мою мучительную тоску. К тому же, не будучи легкомысленным, мой муж все же охотно посещал игорный зал, а я с каким-то бессознательным пиететом подражала всем его былым привычкам; так и начались те двадцать четыре часа, которые были увлекательнее любой игры и на долгие годы омрачили мою жизнь.

В тот день я обедала с герцогиней М., моей родственницей; после ужина, чувствуя себя еще недостаточно усталой, чтобы лечь спать, я пошла в казино. Сама я не играла, а бродила между столами, наблюдая за людьми особым способом. Я говорю: особым способом, ибо этому научил меня покойный муж, когда однажды, соскучившись, я пожаловалась, что мне надоело наблюдать все время одни и те же лица: сморщенных старух, которые часами сидят здесь, прежде чем рискнут сделать ставку, прожженных профессионалов и неизменных кокоток – всю эту сомнительную, разношерстную публику, гораздо менее живописную и романтичную, чем в скверных романах, где она изображается как fleur d’elegance[22] и европейская аристократия. Притом не надо забывать, что двадцать лет назад, когда здесь сверкало настоящее золото, шуршали банкноты, звенели наполеондоры, стучали пятифранковые монеты, казино являло собой куда более привлекательное зрелище, чем новомодный помпезный игорный дом, где в наши дни пошлейшие туристы вяло спускают свои обезличенные жетоны. Впрочем, и тогда уже меня мало занимали бесстрастные лица игроков. Но вот мой муж, который увлекался хиромантией, показал мне свой способ наблюдать, и он в самом деле оказался куда интереснее и увлекательнее, чем просто следить за игрой: совсем не смотреть на лица, а только на четырехугольник стола, и то лишь на руки игроков, приглядываться к их поведению.

Не знаю, случалось ли вам смотреть только на зеленый стол, в середине которого, как пьяный, мечется шарик рулетки, и на квадратики полей, которые словно густыми всходами покрываются бумажками, золотыми и серебряными монетами, и видеть, как крупье одним взмахом своей лопатки сгребает весь урожай или часть его пододвигает счастливому игроку. Под таким углом зрения единственно живое за зеленым столом – это руки, множество рук, светлых, подвижных, настороженных рук, словно из нор выглядывающих из рукавов; каждая – точно хищник, готовый к прыжку, каждая иной формы и окраски: одни – голые, другие – взнузданные кольцами и позвякивающие цепочками, некоторые косматые, как дикие звери, иные влажные и вертлявые, как угри, но все напряженные и трепещущие от чудовищного нетерпения Мне всякий раз невольно приходило в голову сравнение с ипподромом, где у старта с трудом сдерживают разгоряченных лошадей, чтобы они не ринулись раньше срока; они так же дрожат, рвутся вперед, становятся на дыбы.

Все можно узнать по этим рукам, по тому, как они ждут, как они хватают, медлят: корыстолюбца – по скрюченным пальцам, расточителя – по небрежному жесту, расчетливого – по спокойным движениям кисти, отчаявшегося – по дрожащим пальцам; сотни характеров молниеносно выдают себя манерой, с какой берут в руки деньги: комкают их, нервно теребят или в изнеможении, устало разжав пальцы, оставляют на столе, пропуская игру. Человек выдает себя в игре – это прописная истина, я знаю. Но еще больше выдает его собственная рука. Потому что все или почти все игроки умеют управлять своим лицом – над белым воротничком виднеется только холодная маска impassibilite[23], они разглаживают складки у рта, стискивают зубы, глаза их скрывают тревогу; они укрощают дергающиеся мускулы лица и придают ему притворное выражение равнодушия. Но именно потому, что они изо всех сил стараются управлять своим лицом, которое прежде всего бросается в глаза, они забывают о руках, забывают о том, что есть люди, которые, наблюдая за их руками, угадывают по ним все то, что хотят скрыть наигранная улыбка и напускное спокойствие. А между тем руки бесстыдно выдают самое сокровенное, ибо неизбежно наступает момент, когда с трудом усмиренные, словно дремлющие пальцы теряют власть над собой: в тот краткий миг, когда шарик рулетки падает в ячейку и крупье выкрикивает номер, каждая из сотни или даже сотен рук невольно делает свое особое, одной ей присущее инстинктивное движение. И если научиться наблюдать это зрелище, как довелось мне благодаря пристрастию моего мужа, то такое многообразное проявление самых различных темпераментов захватывает сильнее, чем театр или музыка, я даже не могу вам описать, какие разные бывают руки у игроков: дикие звери с волосатыми скрюченными пальцами, по-паучьи загребающими золото, и нервные, дрожащие, с бледными ногтями, едва осмеливающиеся дотронуться до денег, благородные и низкие, грубые и робкие, хитрые и вместе с тем нерешительные – но каждая в своем роде, каждая пара живет своей жизнью, кроме четырех-пяти пар рук, принадлежащих крупье. Эти – настоящие автоматы, они действуют как стальные щелкающие затворы счетчика, они одни безучастны и деловиты; но даже эти трезвые руки производят удивительное впечатление именно по контрасту с их алчными и азартными собратьями; я бы сказала, что они, как полицейские, затянутые в мундир, стоят среди шумной, возбужденной толпы.

Особенное удовольствие доставляло мне узнавать привычки и повадки этих рук; через два-три дня у меня уже оказывались среди них знакомые, и я делила их, как людей, на симпатичных и неприятных, некоторые были мне так противны своей суетливостью и жадностью, что я отводила взгляд, как от чего-то непристойного. Всякая новая рука на столе означала для меня новое интересное переживание; иной раз, наблюдая за предательскими пальцами, я даже забывала взглянуть на лицо, которое холодной светской маской маячило над крахмальной грудью смокинга или сверкающим бриллиантами бюстом.

В тот вечер я вошла в зал, миновала два переполненных стола, подошла к третьему и, вынимая из портмоне золотые, вдруг услышала среди гулкой, страшно напряженной тишины, какая наступает всякий раз, когда шарик, сам уже смертельно усталый, мечется между двумя цифрами, – услышала какой-то странный треск и хруст, как от ломающихся суставов. Невольно я подняла глаза и прямо напротив увидела – мне даже страшно стало – две руки, каких мне еще никогда не приходилось видеть: они вцепились друг в друга, точно разъяренные звери, и в неистовой схватке тискали и сжимали друг друга, так что пальцы издавала сухой треск, как при раскалывании ореха. Это были руки редкой, изысканной красоты и вместе с тем мускулистые, необычайно длинные, необычайно узкие, очень белые – с бледными кончиками ногтей и изящными, отливающими перламутром лунками. Я смотрела на эти руки весь вечер, они поражали меня своей неповторимостью; но в то же время меня пугала их взволнованность, их безумно страстное выражение, это судорожное сцепление и единоборство. Я сразу почувствовала, что человек, преисполненный страсти, загнал эту страсть в кончики пальцев, чтобы самому не быть взорванным ею. И вот, в ту секунду, когда шарик с сухим коротким стуком упал в ячейку и крупье выкрикнул номер, руки внезапно распались, как два зверя, сраженные одной пулей. Они упали, как мертвые, а не просто утомленные, поникли с таким выражением безнадежности, отчаяния, разочарования, что я не могу передать это словами. Ибо никогда, ни до, ни после, я не видела таких говорящих рук, где каждый мускул кричал и страсть почти явственно выступала из всех пор. Мгновение они лежали на зеленом сукне вяло и неподвижно, как медузы, выброшенные волной на взморье. Затем одна, правая, стала медленно оживать, начиная с кончиков пальцев: она задрожала, отпрянула назад, несколько секунд металась по столу, потом, нервно схватив жетон, покатала его между большим и указательным пальцами, как колесико. Внезапно она изогнулась, как пантера, и бросила, словно выплюнула, стофранковый жетон на середину черного поля. И тотчас же, как по сигналу, встрепенулась и скованная сном левая рука – она приподнялась, подкралась, подползла к дрожащей, как бы усталой от броска сестре, и обе лежали теперь рядом, вздрагивая и слегка постукивая запястьями по столу, как зубы стучат в ознобе, нет, никогда в жизни не видела я рук, которые с таким потрясающим красноречием выражали бы лихорадочное возбуждение. Все в этом нарядном зале – глухой гул голосов, выкрики крупье, снующие взад и вперед люди и шарик, который, брошенный с высоты, прыгал теперь как одержимый в своей круглой, полированной клетке, – весь этот пестрый, мелькающий поток впечатлений показался мне вдруг мертвым и застывшим по сравнению с этими руками, дрожащими, задыхающимися, выжидающими, вздрагивающими, удивительными руками, на которые я смотрела как зачарованная.

Но больше я не в силах была сдерживаться, я должна была увидеть лицо человека, которому принадлежали эти магические руки, и боязливо – да, именно боязливо, потому что я испытывала страх перед этими руками, – мой взгляд стал нащупывать рукава и пробираться к узким плечам. И снова я содрогнулась, потому что это лицо говорило на том же безудержном, немыслимо напряженном языке, что и руки; столь же нежное и почти женственно-красивое, оно выражало ту же потрясающую игру страстей. Никогда я не видела такого потерянного, отсутствующего лица, и у меня была полная возможность созерцать его как маску или безглазую скульптуру, потому что глаза на этом лице ничего не видели, ничего не замечали. Неподвижно смотрел черный остекленелый зрачок, словно отражение в волшебном зеркале того темно-красного шарика, который задорно, игриво вертелся, приплясывая в своей круглой тюрьме. Повторяю, никогда не видела я такого страстно напряженного, такого выразительного лица. Узкое, нежное, слегка удлиненное, оно принадлежало молодому человеку лет двадцати пяти. Как и руки, оно не производило впечатления мужественности, а казалось скорее лицом одержимого игорным азартом юноши; но все это я заметила лишь после, ибо в тот миг оно было все страсть и неистовство. Небольшой рот с тонкими губами был приоткрыт, и даже на расстоянии десяти шагов можно было видеть, как лихорадочно стучат зубы. Ко лбу прилипла светлая прядь волос, и вокруг крыльев носа что-то непрерывно трепетало, словно под кожей перекатывались мелкие волны. Его склоненная голова невольно подавалась все вперед и вперед, казалось, вот-вот она будет вовлечена в круговорот рулетки; и только тут я поняла, почему так судорожно сжаты его руки: лишь это противодействие, эта спазма удерживала в равновесии готовое упасть тело.

Никогда, никогда в жизни не встречала я лица, на котором так открыто, обнаженно и бесстыдно отражалась бы страсть, и я не сводила с него глаз, прикованная, зачарованная его безумием, как он сам – прыжками и кружением шарика. С этой минуты я ничего больше не замечала вокруг; все казалось мне бледным, смутным, расплывчатым, серым по сравнению с пылающим огнем этого лица, и, забыв о существовании других людей, я добрый час наблюдала за этим человеком, за каждым его жестом. Вот в глазах его вспыхнул яркий свет, сжатые узлом руки разлетелись, как от взрыва, и дрожащие пальцы жадно вытянулись – крупье пододвинул к нему двадцать золотых монет. В эту секунду лицо его внезапно просияло и сразу помолодело, складки разгладились, глаза заблестели, сведенное судорогой тело легко и радостно выпрямилось; свободно, как всадник в седле, сидел он, торжествуя победу, пальцы шаловливо и любовно перебирали круглые звенящие монеты, сталкивали их друг с другом, заставляли танцевать, мелодично позванивать. Потом он снова беспокойно повернул голову, окинул зеленый стол взглядом молодой охотничьей собаки, которая ищет след, и вдруг рывком швырнул всю кучку золотых монет на один из квадратиков. И опять эта настороженность, это напряженное выжидание. Снова поползли от губ к носу мелкие дрожащие волны, судорожно сжались руки, лицо юноши исчезло, скрылось за выражением алчного нетерпения, которое тут же сменилось разочарованием: юношески возбужденное лицо увяло, поблекло, стало бледным и старым, взгляд потускнел и погас – и все это в одно-единственное мгновение, когда шарик упал не на то число. Он проиграл; несколько секунд он смотрел перед собой тупо, как бы не понимая, но вот, словно подхлестнутые выкриком крупье, пальцы снова схватили несколько золотых монет. Однако уверенности уже не было, он бросил монеты сперва на одно поле, потом, передумав, – на другое, и когда шарик уже был в движении, быстро, повинуясь внезапному наитию, дрожащей рукой швырнул еще две смятые бумажки на тот же квадрат.

Эта захватывающая смена удач и неудач продолжалась безостановочно около часа, и в течение этого часа, затаив дыхание, я ни на миг не отводила зачарованного взгляда от этого беспрерывно меняющегося лица, на котором, отливая и приливая, кипели все страсти; я не отрывала глаз от этих магических рук, каждый мускул которых пластически передавал всю подымающуюся и ниспадающую кривую переживаний. Никогда в театре не всматривалась я так напряженно в лицо актера, как в это лицо, по которому, словно свет и тени на ландшафте, пробегала беспрестанно меняющаяся гамма всех цветов и ощущений. Никогда не была я так увлечена игрой, как этим отраженным чужим волнением; если бы кто-нибудь наблюдал за мной в этот момент, он приписал бы мой пристальный, неподвижный, напряженный взгляд действию гипноза; и правда, мое состояние было близко к совершенному оцепенению; я не могла оторваться от этого лица, и все в зале – огни, смех, людей – ощущала лишь смутно, как желтую дымку, среди которой пламенело это лицо – огонь среди огней. Я ничего не слыхала, ничего не чувствовала, не замечала, как теснились вокруг люди, как другие руки внезапно протягивались, словно щупальцы, бросали деньги или загребали их; я не замечала шарика, не слышала голоса крупье и в то же время видела, словно во сне, все происходящее по этим рукам и по этому лицу совершенно отчетливо, увеличенное, как в вогнутом зеркале, благодаря страстному волнению этого человека; падал ли шарик на черное или красное, крутился он или останавливался, мне незачем было смотреть на рулетку: все – проигрыш и выигрыш, надежда и разочарование – отражалось с невиданной силой в его мимике и жестах.

Но вот наступила ужасная минута: то, чего в глубине души я все время смутно опасалась, что томило меня, как надвигающаяся гроза, внезапно ударило по моим натянутым нервам. Снова шарик с коротким дребезжащим стуком ткнулся в углубление, снова наступила секундная пауза – сотня людей затаили дыхание, голос крупье возвестил «ноль», и его проворная лопатка уже сгребала звякающие монеты и шуршащие бумажки. И в эту минуту крепко сжатые руки сделали невыразимо страшное движение; они как бы вскочили, чтобы схватить что-то, чего не было, и в изнеможении опустились на стол. Потом они внезапно ожили, сбежали со стола, стали карабкаться, как дикие кошки, по всему туловищу, вверх, вниз, вправо, влево, лихорадочно рыская по карманам – не завалялась ли где-нибудь забытая монета. Неизменно возвращались они пустыми, все яростней возобновляя свои бессмысленные, бесполезные поиски, а рулетка уже снова вертелась и игра продолжалась. Звенели монеты, двигались стулья, и тысячи негромких разнообразных шумов наполняли зал. Я дрожала, потрясенная ужасом: я переживала все это так отчетливо, словно то были мои пальцы, отчаянно рывшиеся в карманах и складках смятого платья в поисках хотя бы одной монеты. И вдруг сидевший против меня порывисто вскочил, как человек, которому тошнота подступила к горлу, стул с грохотом полетел на пол. Но, не замечая этого, не видя людей, испуганно и удивленно уступавших ему дорогу, он, шатаясь, побрел прочь.

Увидев это, я словно окаменела. Я тотчас же поняла, куда идет этот человек: на смерть. Кто так встает, не пойдет в гостиницу, в ресторан, к женщине, на станцию железной дороги, к чему-нибудь живому, а прямо бросится в пропасть. Даже самые зачерствелые в этом аду должны были почувствовать, что у него больше ничего нет – ни дома, ни в банке, ни у родных, что он рискнул последним достоянием, что ставкой была его жизнь и теперь он побрел куда-то, откуда уже не вернется.

Все время я боялась этого, с первого же взгляда чутьем поняла, что здесь дело идет о чем-то более важном, чем выигрыш или проигрыш. Я чувствовала, что эта всепоглощающая страсть должна разрушить самое себя. И все же словно черная молния ослепила меня, когда я увидела, как жизнь внезапно ушла из его глаз и смерть серою пеленою застлала только что столь живое лицо. И так велика была сила воздействия его выразительных жестов, что, когда он сорвался с места и, пошатываясь, побрел прочь, я невольно ухватилась за стол; я ощутила всем своим существом нетвердость его походки, так же как до того всеми нервами, всеми фибрами души ощущала его игорный азарт. И что-то толкнуло меня; я должна была идти за ним, ноги сами пошли, я даже не сознавала, что делаю. Не обращая ни на кого внимания, не помня себя, я шла, я бежала по коридору к выходу.

Он стоял у вешалки, служитель подавал ему пальто. Но руки не повиновались ему, и служитель бережно, как больному, помогал ему попасть в рукава. Я видела, как он машинально полез в жилетный карман, чтобы дать на чай, но там было пусто. Тут он, казалось, вдруг вспомнил все, смущенно пробормотал несколько слов, снова, как в зале, рванулся вперед и тяжело, словно пьяный, начал спускаться по лестнице казино, провожаемый поначалу презрительной, а потом понимающей усмешкой служителя.

Все это было так страшно, что мне стало как-то стыдно следить за ним. Я отвернулась, смущенная тем, что как в театре наблюдаю чужое страдание, но тут же безотчетный страх снова подтолкнул меня. Я быстро накинула манто и уже без всякой мысли, непроизвольно, как автомат, побежала в темноту за этим чужим человеком.

Миссис К. на мгновение остановилась. Она неподвижно сидела против меня и говорила почти без пауз, со свойственным ей спокойствием и обстоятельностью, видимо, подготовившись и тщательно припомнив ход событий. Теперь она впервые запнулась и прервала свой рассказ.

– Я обещала вам и самой себе, – начала она не без волнения, – рассказать все с полной откровенностью. И теперь я прошу вас отнестись ко мне с полным доверием и не искать в моих поступках скрытых побуждений, которых я ныне, быть может, и не стыдилась бы, но которых тогда и в помине не было. Итак, повторяю, когда я выбежала на улицу за этим отчаявшимся игроком, я отнюдь не была влюблена в него и даже не думала о нем как о мужчине; ведь мне уже было за сорок, и после смерти мужа я ни разу не взглянула ни на одного мужчину. С этим было покончено навсегда; я должна вам это сказать, иначе вы не почувствуете весь ужас того, что потом произошло. Правда, мне трудно было бы определить чувство, которое с такой силой влекло меня тогда за этим несчастным, тут было и любопытство, но прежде всего страх перед чем-то ужасным, что я с первой же минуты ощутила. Страх перед невидимой тучей, нависшей над этим юношей. Но такие ощущения нельзя расчленять и анализировать уже потому, что они слишком внезапно, слишком властно овладевают вами. Вероятно, мой порыв был просто инстинктивным желанием помочь – так оттаскивают в сторону ребенка, бегущего навстречу автомобилю. Разве объяснишь, почему люди, не умеющие плавать, бросаются с моста за утопающим? Они движимы неодолимой силой, эта сила толкает их в воду, не давая времени опомниться и сообразить, как это бессмысленно и опасно. И точно так же, не думая, не отдавая себе отчета, последовала я тогда за ним из игорного зала в вестибюль, а из вестибюля на площадку перед казино.

Я уверена, что и вы, да и всякий чуткий человек невольно поддался бы этому тревожному любопытству, потому что нельзя себе представить более ужасного зрелища, чем этот молодой человек, не старше двадцати пяти лет, который, шатаясь точно пьяный, медленно, по-стариковски волоча непослушные ноги, тащился по лестнице. Спустившись вниз, он как мешок упал на скамью. И снова я содрогнулась, ибо ясно видела – это конченный человек. Так падает лишь мертвый или тот, в ком ничто уже не цепляется за жизнь. Голова как-то боком откинулась на спинку, руки безжизненно повисли вдоль туловища, и в тусклом свете фонарей его можно было принять за человека, пустившего себе пулю в лоб. И вот – не могу объяснить, как возникло это видение, но внезапно оно предстало передо мной во всей своей страшной, почти осязаемой реальности: я увидела его застрелившимся; я была твердо уверена, что в кармане у него револьвер и что завтра его найдут на этой или на другой скамье мертвым и залитым кровью. Он упал, как падает камень в пропасть, не останавливаясь, пока не достигнет дна; я никогда не думала, что одним телодвижением можно выразить всю полноту изнеможения и отчаяния.

Теперь представьте себе мое состояние: я остановилась в двадцати или тридцати шагах от скамейки, где был неподвижно распростерт несчастный юноша, не зная, что предпринять, побуждаемая, с одной стороны, желанием помочь, с другой – удерживаемая унаследованной и привитой воспитанием боязнью заговорить на улице с незнакомым человеком. Газовые фонари тускло мерцали под затянутым тучами небом; изредка мелькала фигура прохожего; приближалась полночь, и я была почти наедине с этой мрачной тенью. Пять, десять раз порывалась я подойти к нему, но всякий раз меня останавливал стыд или, быть может, тайный страх: ведь падающий нередко увлекает за собой спасителя, и все время я сознавала нелепость и комичность своего положения; но я не могла ни заговорить, ни что-либо предпринять, ни покинуть его. И, надеюсь, вы поверите мне, что, быть может, целый час, бесконечный час, пока тысячи и тысячи всплесков невидимого моря отмеривали время, я в нерешительности топталась на месте, потрясенная и загипнотизированная зрелищем полного изничтожения человека.

Но у меня не хватало мужества что-нибудь сказать или сделать, и я простояла бы так полночи или, повинуясь голосу благоразумия, пошла бы домой – помнится, я даже почти решилась бросить на произвол судьбы злополучного игрока, – как вдруг вмешательство стихийных сил положило конец моим колебаниям: начался дождь. Весь вечер нагоняло ветром с моря тяжелые весенние тучи, воздух был душный, чувствовалось, что небо нависло совсем низко, – и вот внезапно упала капля, а за ней хлынул подхлестнутый ветром тяжелый, сплошной ливень. Спасаясь от него, я бросилась под навес киоска, но, несмотря на раскрытый зонтик, неистовый вихрь, прыгая и крутясь, обдавал брызгами мое платье. Капли яростно ударялись о землю, и холодная водяная пыль попадала мне на лицо и руки.

Но – и это было так ужасно, что еще сейчас, спустя двадцать пять лет, как вспомню, сердце сжимается, – несчастный продолжал неподвижно сидеть на скамье под проливным дождем. Из всех сточных труб, булькая, бежала вода, из города доносился грохот экипажей, справа и слева мелькали темные фигуры с поднятым воротником: все живое пряталось, бежало, спасалось, искало убежища, и в людях, и в животных чувствовался страх перед разбушевавшейся стихией – только этот черный человеческий комок на скамье не двинулся, не шелохнулся. Я уже говорила, что этот человек обладал магическим свойством выражать каждое свое чувство движением или жестом, и ничто, ничто на свете не могло с такой потрясающей силой передать отчаяние, полный отказ от самого себя, как бы смерть заживо, как эта неподвижность, это безжизненное, бесчувственное невнимание к ливню, это неимение сил подняться и пройти несколько шагов до укрытия, это мертвое равнодушие к собственному бытию. Ни один скульптор, ни один поэт, ни Микеланджело, ни Данте не заставили меня с такой силой почувствовать предельное отчаяние, предельную земную муку, как этот живой человек под бушующей стихией, слишком усталый, чтобы сделать малейшую попытку оградиться от нее. Я не могла этого вынести; я рванулась к нему сквозь холодный хлещущий дождь и встряхнула его. «Идемте!» Что-то мелькнуло в его мутном взгляде, он сделал слабое движение рукой, но не понял меня. «Идемте», – я дернула его за мокрый рукав уже с силой и почти сердито. Тогда он медленно, как-то безвольно поднялся со скамьи. «Что вам надо?» – спросил он, и у меня не было ответа, потому что я и сама не знала, куда его увести, только бы прочь отсюда, от этого холодного ливня, от этой бессмысленной, самоубийственной позы глубочайшего отчаяния! Я не выпускала его руки и тащила безвольное тело все дальше, к киоску, где узкий выступ крыши хоть немного защитит нас от яростного натиска дождя и ветра. Больше я ни о чем не думала, ничего не хотела. Только бы втащить этого человека под крышу, на сухое место, – других мыслей у меня не было.

И вот мы очутились рядом на этом узком сухом местечке; за спиною у нас были закрытые ставни киоска, над головой – слишком маленький навес, и неутихающий ливень обдавал холодными брызгами нашу одежду и лица. Положение становилось невыносимым. Я просто не могла больше стоять рядом с этим насквозь промокшим чужим человеком. Но, притащив его сюда, я не могла и покинуть его без единого слова. Что-то должно было произойти, и я заставила себя здраво взглянуть на дело. Лучше всего, подумала я, отвезти его в экипаже к нему домой, а потом вернуться в свой отель; завтра он уже сам найдет выход. И я спросила человека, неподвижно стоявшего рядом со мной и пристально смотревшего в темноту:

– Где вы живете?

– У меня нет квартиры… Я только вечером приехал из Ниццы, ко мне нельзя.

Последние слова я поняла не сразу. Только потом мне стало ясно, что он принимал меня за… кокотку, за одну из тех женщин, которые толпами бродят по ночам около казино в надежде выудить деньги у счастливого игрока или пьяного. Да и что мог он еще подумать – ведь только теперь, когда я все это вам рассказываю, чувствую я всю невероятность и фантастичность моего положения; поистине, бесцеремонность, с какой я сорвала его со скамьи и потащила за собой, отнюдь не соответствовала поведению порядочной женщины. Но об этом я тогда не подумала; лишь позже и слишком поздно догадалась я о его чудовищном заблуждении относительно меня. Ибо иначе я никогда бы не произнесла тех слов, которые могли только усугубить недоразумение. Я сказала:

– Тогда надо взять комнату в отеле. Здесь вам нельзя оставаться. Вам надо где-нибудь укрыться.

Тут только я поняла его страшную ошибку, потому что он даже не повернулся ко мне, а насмешливо ответил:

– Нет, мне не надо комнаты, мне вообще ничего не надо. Не трудись, из меня ничего не выжмешь. Ты обратилась не по адресу, у меня нет денег.

Это было сказано с таким ужасающим равнодушием, этот промокший, вконец опустошенный человек стоял так безжизненно, бессильно прислонившись к стене, что я не успела даже мелочно, глупо обидеться, настолько я была потрясена. Мною владело чувство, возникшее в первую минуту, когда он, шатаясь, вышел из зала, и не покидавшее меня в течение последнего фантастически нелепого часа: живое существо, юное, дышащее, обречено на смерть, и я должна спасти его. Я подошла ближе.

– Не беспокойтесь о деньгах, идемте. Здесь вам нельзя оставаться, я как-нибудь устрою вас. Не беспокойтесь ни о чем. Только идемте скорей.

Он повернул голову – дождь глухо барабанил вокруг, и из водосточной трубы к нашим ногам сбегала вода, – и я поняла, что он впервые пытается разглядеть мое лицо в темноте. Он пошевелился, видимо, медленно просыпаясь от своей летаргии.

– Ну, как хочешь, – сказал он сдаваясь. – Мне все равно. Ладно. Идем.

Я раскрыла зонтик, он подошел ко мне и взял меня под руку. Эта внезапная фамильярность была мне неприятна, она даже ужаснула меня, сердце сжалось от страха. Но я побоялась одернуть его, ведь если бы я теперь оттолкнула его, он бы погиб и все мои усилия пропали бы даром.

Мы прошли несколько шагов, отделявших нас от казино. Тут только я подумала, как же мне быть с ним дальше? Лучше всего, быстро решила я, отвезти его в какой-нибудь отель и сунуть в руку деньги, чтобы он мог переночевать и завтра уехать домой; что будет дальше – об этом я даже не думала. К казино то и дело подъезжали экипажи, я подозвала один из них, и мы сели. Когда кучер спросил, куда ехать, я сперва не знала, что ответить. Я понимала, что моего промокшего до нитки спутника не примут в дорогом отеле, и была так неопытна в такого рода делах, что, не подумав о двусмысленности положения, крикнула кучеру:

– В какую-нибудь гостиницу попроще.

Кучер равнодушно погнал лошадей. Мой сосед не произносил ни слова; колеса громыхали, и дождь яростно барабанил в стекло; запертая в этом тесном, похожем на гроб ящике, я испытывала такое чувство, словно я везла мертвое тело. Я старалась собраться с мыслями, найти какие-то слова, чтобы прервать гнетущее молчание, но мне ничего не приходило в голову. Через несколько минут экипаж остановился; я вышла первая и, пока мой спутник машинально, словно спросонья, захлопывал дверцу, я расплатилась с кучером. Мы очутились у подъезда маленькой незнакомой гостиницы; узенький стеклянный навес защищал нас от дождя, который с яростным упорством рвал и кромсал непроглядную тьму.

Мой спутник, словно изнемогая под тяжестью собственного тела, прислонился к стене; вода капала с его мокрой шляпы и измятой одежды. Словно его только что вытащили из реки и еще не привели в чувство, стоял он там, и у его ног образовался ручеек стекающей воды. Он даже не пытался отряхнуться, скинуть шляпу, с которой капли одна за другой падали на лицо. Ему было все равно. Я даже описать вам не могу, как поразила меня эта надломленность.

Но надо было действовать. Я опустила руку в сумочку.

– Вот вам сто франков, – сказала я, – возьмите себе комнату, а утром уезжайте обратно в Ниццу.

Он удивленно взглянул на меня.

– Я наблюдала за вами в игорном зале, – продолжала я, заметив, что он колеблется. – Я знаю, что вы все проиграли, и боюсь, что вы собираетесь сделать глупость. Нет ничего стыдного в том, чтобы принять помощь. Вот, возьмите!

Но он отвел мою руку с неожиданной силой.

– Ты молодчина, – сказал он, – но не бросай деньги на ветер. Мне уже ничем не поможешь. Буду я спать этой ночью или нет – совершенно безразлично. Завтра все равно конец. Мне уже не поможешь.

– Нет, вы должны взять, – настаивала я. – Завтра вы будете думать иначе. А покамест поднимитесь наверх и хорошенько выспитесь. Днем вам все покажется в другом свете.

Но когда я протянула ему деньги, он почти злобно оттолкнул мою руку.

– Оставь, – повторил он глухо, – нет смысла. Лучше я сделаю это на улице, чем кровью пачкать людям комнату. Сотня франков меня не спасет, да и тысяча тоже. Я все равно завтра опять пошел бы в казино и играл бы до тех пор, пока не спустил бы всего. К чему начинать снова? Хватит с меня.

Вы не можете себе представить, как глубоко проникал мне в душу этот глухой голос. Подумайте только: рядом с вами стоит, дышит, живет красивый молодой человек, и вы знаете, что, если не напрячь все силы, эта мыслящая, говорящая, дышащая юность через два часа будет трупом. И тут меня охватило яростное, неистовое желание победить это бессмысленное сопротивление. Я схватила его за руку:

– Довольно! Вы сейчас же подниметесь наверх и возьмете комнату, а завтра утром я отвезу вас на вокзал. Вы должны уехать отсюда, вы должны завтра же уехать домой, и я не успокоюсь до тех пор, пока не увижу вас в поезде с билетом в руках. В ваши годы не швыряются жизнью из-за проигрыша в несколько сот или тысяч франков. Это трусость, истерия, бессмысленная злоба и раздражение. Завтра вы сами признаете, что я права.

– Завтра! – повторил он с мрачной иронией. – Завтра. Если бы ты знала, где я буду завтра! Если бы сам я это знал – это даже любопытно. Нет, ступай домой, милая, не трудись и не бросай деньги на ветер.

Но я не уступала. Во мне была какая-то одержимость, какое-то неистовство. Я крепко схватила его руку и сунула в нее банкноты.

– Вы возьмете деньги и сейчас же пойдете наверх. – С этими словами я решительно подошла к звонку. – Так, теперь я позвонила, сейчас выйдет портье, вы подниметесь и ляжете спать. Завтра утром, ровно в девять, я жду вас здесь и отвожу на вокзал. Не заботьтесь больше ни о чем, я все устрою, чтобы вам добраться до дому.

А теперь ложитесь, вам надо выспаться, не думайте больше ни о чем.

В ту же минуту щелкнул замок, и дверь отворилась.

– Идем, – вдруг решительно произнес мой спутник жестким, озлобленным тоном, и я почувствовала, как его пальцы словно железным обручем сдавили мне руку. Я испугалась. Я так страшно испугалась, что меня словно оглушило, в уме помутилось. Я хотела сопротивляться, вырваться… но воля моя была парализована и я… вы меня поймете… я… не могла же я бороться с этим чужим мне человеком – мне было стыдно перед портье, который стоял в дверях, дожидаясь, когда мы войдем. И вот… я очутилась в гостинице. Я хотела что-то сказать, объяснить, но не могла произнести ни звука; на моей руке тяжело и властно лежала его рука… я смутно сознавала, что он ведет меня по лестнице… звякнул ключ…

И я оказалась наедине с этим чужим человеком, в чужой комнате, в какой-то гостинице, названия которой я не знаю и по сей день.

Миссис К. снова умолкла и вдруг встала с кресла. Видимо, голос изменил ей. Она подошла к окну, несколько минут молча смотрела на улицу или, может быть, просто стояла, прижавшись лбом к холодному стеклу. Я не смел взглянуть на нее, мне было тяжело видеть старую женщину в таком волнении, и я сидел не шевелясь, не задавая вопросов, не произнося ни слова, и ждал. Наконец, она вернулась к креслу и спокойно села против меня.

– Ну вот – самое трудное оказано. И, надеюсь, вы поверите мне, если я повторю вам и поклянусь всем святым для меня – моей честью, моими детьми, – что до той минуты мне и в голову не приходила мысль о… о близости с этим чужим человеком, что не только не по своей воле, но совершенно бессознательно я очутилась в этом положении, как в западне, расставленной на моем ровном жизненном пути… Я поклялась быть искренней перед вами и перед самой собой и повторяю, я была вовлечена в эту трагическую авантюру только из-за какого-то исступленного желания помочь; ни о каких личных чувствах или побуждениях и речи быть не могло.

Вы избавите меня от рассказа о том, что произошло в той комнате в ту ночь; я все помню и ничего не хочу забывать. В ту ночь я боролась с человеком за его жизнь; повторяю – дело шло о жизни и смерти. Слишком ясно я чувствовала, что этот чужой, уже почти обреченный человек жадно и страстно хватается за меня, как утопающий хватается за соломинку. Уже падая в пропасть, он цеплялся за меня со всем неистовством отчаяния. Я же всеми силами, всем, что мне было дано, боролась за его спасение. Такие часы выпадают на долю человека только раз в жизни, и то одному из миллионов; не будь этого ужасного случая, и я никогда бы не узнала, как пылко, с какой исступленной и необузданной жадностью потерянный, пропащий человек упивается последней каплей живой, горячей жизни; никогда бы я, жившая до тех пор в полном неведении темных сил бытия, никогда бы я не постигла, как мощно и причудливо природа в едином дыхании переплетает жар и холод, жизнь и смерть, восторг и отчаяние. Эта ночь была так насыщена борьбой и словами, страстью, гневом и ненавистью, слезами мольбы и опьянения, что она показалась мне тысячелетием. И мы, в слитном порыве бросаясь в пропасть, один – неистово, другой – безотчетно, вышли из этого смертельного поединка преображенные, с новыми помыслами, с новыми чувствами.

Но я не хочу говорить об этом. Я не могу и не стану ничего описывать. Скажу только о первой минуте своего пробуждения. Я очнулась от свинцового сна, сбросила с себя оковы такой бездонной ночи, какой никогда раньше не знала. Я долго не могла открыть глаза, и первое, что увидела, был чужой потолок у меня над головой, потом очертания чужой, незнакомой, отвратительной комнаты, в которой я неведомо как очутилась. Сначала я убеждала себя, что это сон, только более легкий, более прозрачный, в который я погрузилась после того удушливого, сумбурного кошмара; но за окнами был яркий, режущий солнечный свет, снизу доносился уличный шум, стук колес, трамвайные звонки и людские голоса. И тут я поняла, что не сплю, что это явь. Невольно я приподнялась, силясь припомнить, где я, и вдруг я увидела – мне никогда не передать вам охватившего меня ужаса – чужого человека, спавшего рядом со мной на широкой кровати… чужого, чужого, совсем чужого, полуголого, незнакомого человека…

Нет, этот ужас не поддается описанию; он сразил меня, и я без сил опустилась на подушки. Но то был не спасительный обморок, не потеря сознания, напротив – я мгновенно вспомнила все страшное, непостижимое, что случилось со мной; у меня было одно желание – умереть от стыда и отвращения. Как могла я очутиться в какой-то подозрительной трущобе, в чужой кровати, с незнакомым человеком! Я отчетливо помню, как у меня перестало биться сердце; я задерживала дыхание, словно этим могла прекратить жизнь и погасить сознание, это ясное, до жути ясное сознание, которое все понимало, но ничего не могло осмыслить.

Я никогда не узнаю, долго ли я так пролежала в оцепенении – должно быть, так лежат мертвецы в гробу; знаю только, что я закрыла глаза и взывала к богу, к небесным силам, молила, чтобы это оказалось неправдой, вымыслом. Но мои обостренные чувства уже не допускали обмана, я слышала в соседней комнате людские голоса и плеск воды, в коридоре шаркали шаги, и эти звуки говорили, что все это правда, жестокая, неумолимая правда.

Трудно сказать, сколько времени продолжалось это мучительное состояние: такие мгновения обладают иной длительностью, чем спокойные отрезки времени. Но внезапно меня охватил другого рода страх, пронизывающий, леденящий страх: а вдруг этот человек, имени которого я не знала, проснется и заговорит со мной! И я тотчас же поняла, что мне остается лишь одно: одеться и бежать, пока он не проснулся, больше никогда не попадаться ему на глаза, не говорить с ним, спастись бегством, пока не поздно. Скорее прочь отсюда, в свою жизненную колею, в свой отель, и с первым поездом прочь из этого проклятого места, из этой страны! Больше никогда не встречаться с ним, не смотреть ему в глаза, не иметь свидетеля, обвинителя и соучастника! Эта мысль придала мне силы: осторожно, крадучись, воровскими движениями, дюйм за дюймом (лишь бы не шуметь!) пробиралась я от кровати к своему платью. Со всей осторожностью я оделась, дрожа всем телом, каждую секунду ожидая, что он проснется, – и вот удалось, я уже готова. Только шляпа моя лежала с другой стороны, в ногах кровати, и когда я подходила на цыпочках, чтобы взять ее, тут… я просто не могла поступить иначе: я должна была еще раз взглянуть на лицо этого чужого человека, который свалился в мою жизнь точно камень с карниза; лишь один раз хотела я взглянуть на него; и что самое удивительное: этот молодой человек, погруженный в сон, был действительно чужой для меня; в первый момент я даже не узнала его лица. Словно сметены были вчерашние искаженные страстью, сведенные судорогой черты – у этого юноши было совсем другое, совсем детское, мальчишеское лицо, сиявшее ясностью и чистотой. Губы, вчера закушенные и стиснутые; были мягко, мечтательно раскрыты и почти улыбались; волнистые белокурые пряди мягко падали на разгладившийся лоб, и ровное дыхание легкими волнами вздымало грудь.

Помните, я говорила вам, что никогда еще не видела выражения такого неистового азарта, как на лице этого незнакомца за игорным столом. Но никогда, даже у невинных младенцев, которые иногда во сне кажутся озаренными сиянием ангельской чистоты, не наблюдала я выражения такого лучезарного, такого поистине блаженного покоя. В этом лице, отражавшем тончайшие оттенки чувств, сейчас была райская отрешенность от всяческих забот и треволнений. При этом неожиданном зрелище с меня, словно тяжелый черный плащ, соскользнули все страхи и все опасения – мне больше не было стыдно, я почти радовалась. Все страшное, непостижимое вдруг обрело смысл, я испытывала радость, гордость при мысли, что, если бы я не принесла себя в жертву, этот молодой, хрупкий, красивый человек, лежавший здесь безмятежно и тихо, словно цветок, был бы найден где- нибудь на уступе скалы окровавленный, бездыханный, с изуродованным лицом, с дико вытаращенными глазами; он был спасен, и спасла его я. И я смотрела материнским взглядом (иначе не могу назвать) на спящего, которого я вернула к жизни, как бы снова родив, с еще большими муками, чем собственных детей. Быть может, это звучит смешно, но в этой замызганной, омерзительной комнате, в мерзкой, грязной гостинице меня охватило такое чувство, словно я в церкви, блаженное ощущение чуда и святости. Из ужаснейшей минуты моей жизни возникла другая, самая изумительная, самая просветленная.

Задела я что-нибудь или у меня вырвалось какое-то слово – не знаю. Но спящий вдруг открыл глаза. Я вздрогнула от испуга. Он стал удивленно осматриваться, видимо, так же как я, с трудом стряхивая с себя тяжелый, глубокий сон. Его взгляд недоуменно блуждал по чужой, незнакомой комнате, потом с удивлением остановился на мне. Но он еще не успел открыть рта, как я уже овладела собой: только не дать ему сказать ни слова, не допустить ни вопроса, ни фамильярного обращения, ничего не объяснять, не говорить о том, что произошло вчера и этой ночью!

– Мне надо уходить, – торопливо сказала я. – А вы одевайтесь. В двенадцать часов мы встретимся у входа в казино, там я позабочусь о дальнейшем.

И, не дожидаясь его ответа, я убежала, чтобы только не видеть этой комнаты, я бежала без оглядки из гостиницы, названия которой не знала, как не знала имени человека, с которым провела ночь.

Миссис К. на минуту прервала свой рассказ. Когда она вновь заговорила, в ее голосе уже не слышалось мучительного волнения. Как повозка, с трудом взобравшаяся на вершину, легко и быстро катится под гору, так непринужденно и свободно лилась теперь ее речь.

– Я бежала в свой отель по улицам, залитым утренним солнцем, после вчерашнего ливня воздух был чистый и легкий – и так же было у меня на душе. Вспомните, что я говорила вам: после смерти мужа я отказалась от жизни, дети больше не нуждались во мне, сама я была себе в тягость, а всякое существование без определенной цели – бессмысленно. Теперь впервые мне выпала задача: спасая человека, я огромным усилием воли вырвала его из небытия. Оставалось одолеть еще кое-какие препятствия, и моя цель была бы достигнута. Итак, я прибежала к своему отелю портье встретил меня удивленным взглядом: ведь я вернулась домой только в девять утра, но мне и горя было мало, ни стыд, ни досада не угнетали меня. Желание жить, радостное сознание, что я кому-то нужна, горячо волновало кровь.

У себя в комнате я быстро переоделась, бессознательно (я заметила это только после) сняла траурное платье, заменив его более светлым, пошла в банк за деньгами, потом поспешила на вокзал справиться об отходе поезда; с необычайной энергией я сделала, кроме того, еще несколько дел. Оставалось только осуществить отъезд и окончательное спасение подкинутого мне судьбой человека. Правда, нелегко было встретиться с ним, ибо все вчерашнее произошло во тьме, в каком-то вихре, как будто внезапно столкнулись два камня, низвергнутые водопадом; мы едва знали друг друга в лицо, я даже не была уверена, что незнакомец меня узнает. Вчера это был слепой случай, опьянение, безумие двух смятенных людей, а сегодня мне предстояло открыть ему больше о себе, чем вчера, ибо теперь, в ярком, беспощадном свете дня, я должна была предстать перед ним такою, какой была, – живою женщиной.

Но это оказалось проще, чем я думала. Не успела я в условленный час подойти к казино, как молодой человек вскочил со скамьи и поспешил мне навстречу. Сколько радостного удивления, детской непосредственности было в его, как всегда, красноречивых движениях! Он бросился ко мне, в глазах его сияла радостная и вместе с тем почтительная благодарность, и глаза эти смиренно потупились, уловив мое смущение. Так редко встречаешь в людях благодарность, и как раз наиболее признательные не находят для нее слов; они неловко молчат, стыдятся своего чувства и нередко говорят невпопад, пытаясь скрыть его. Но этот человек, которого бог, как некий таинственный ваятель, наделил даром предельно рельефно, осязаемо и красиво выражать все движения души, всем своим существом излучал страстную, горячую благодарность. Он нагнулся над моей рукой и, благоговейно склонив мальчишескую голову, на мгновение застыл, едва касаясь губами моих пальцев, затем отступил и справился о моем здоровье, в его словах, в его взгляде было столько скромной учтивости, что уже через несколько минут все мои опасения развеялись. И, словно отражая это просветление чувств, все кругом праздновало избавление от злых чар: море, такое грозное вчера, было теперь тихим и ясным, и каждый камешек под легкой зыбью сверкал белизной; казино, этот ад кромешный, подымало к чистым, отливающим сталью небесам свои мавританские фронтоны, а киоск, под навес которого загнал нас вчера хлещущий дождь, преобразился в цветочную лавку, где в живописном беспорядке среди зелени лежали груды белых, красных, желтых цветов и бутонов, которые продавала молодая девушка в ярко-пестрой блузке.

Я пригласила его пообедать со мной в маленьком ресторане, и там этот незнакомый юноша рассказал мне свою трагическую историю. Она полностью подтвердила все то, о чем я догадывалась, когда впервые увидела его дрожащие, нервно вздрагивающие руки на зеленом столе. Он происходил из старого аристократического рода галицийских поляков. Родители готовили его в дипломаты. Он учился в Вене и месяц назад успешно сдал свой первый экзамен. Чтобы отпраздновать этот день, дядя, у которого он жил, офицер генерального штаба, повез его в Пратер, и они вместе пошли на бега. Дяде посчастливилось, он угадал три раза подряд; с толстой пачкой выигранных денег они отправились ужинать в дорогой ресторан. На следующий день, в награду за успешно сданный экзамен, будущий дипломат получил от своего отца денежную сумму в размере месячного содержания; за два дня до того эта сумма показалась бы ему огромной, но теперь, после легкого выигрыша, он отнесся к ней равнодушно и пренебрежительно. Сразу же после обеда он снова поехал на бега, ставил необдуманно и азартно, и по прихоти счастья, или, вернее, несчастья, он после последнего заезда покинул Пратер, утроив полученную от отца сумму. И вот его охватила страсть к игре; он играл на ипподроме, в кафе, в клубах, и эта страсть пожирала его время, силы, нервы и прежде всего деньги. Он не мог больше ни о чем думать, потерял сон, а главное, уже не владел собой: один раз, ночью, вернувшись домой из клуба, где он все проиграл, он, раздеваясь, нашел в кармане еще одну забытую, скомканную бумажку. Не устояв перед соблазном, он снова оделся и блуждал по улицам, пока не нашел в каком-то кафе двух-трех игроков в домино, с которыми и просидел до рассвета. Однажды его выручила замужняя сестра, уплатив долги ростовщикам, которые охотно ссужали деньгами наследника известной аристократической семьи. После этого ему сначала везло, но затем счастье неумолимо отвернулось от него, и чем больше он проигрывал, тем необходимей был решительный выигрыш, дабы покрыть просроченные обязательства и расплатиться с долгами чести. Он давно заложил свои часы, костюмы, и, наконец, случилось самое страшное: он украл из шкафа у старой тетки жемчужные серьги, которые она редко носила. Одну он заложил за крупную сумму и в тот же вечер выиграл вчетверо больше. Но вместо того, чтобы выкупить серьгу, он рискнул всем и проиграл. Кража еще не была обнаружена; тогда он заложил вторую и по внезапному наитию уехал поездом в Монте-Карло, чтобы добыть себе вожделенное богатство. Он уже продал свой чемодан, одежду, зонтик; у него не оставалось ничего, кроме револьвера с четырьмя патронами и маленького крестика с драгоценными камнями, подаренного крестной матерью, княгиней X., с которым он долго не хотел расставаться: но и этот крестик он спустил накануне за пятьдесят франков только для того, чтобы вечером в последний раз испытать острое наслаждение игрой не на жизнь, а на смерть.

Все это он рассказывал мне с чарующей живостью и одушевлением. И я слушала его, увлеченная, захваченная, взволнованная; я и не думала возмущаться тем, что человек, сидящий против меня, в сущности говоря, вор. Если бы накануне мне, женщине с безупречным прошлым, требовавшей в своем кругу строжайшего соблюдения светских условностей, кто-нибудь сказал, что я буду дружески беседовать с незнакомцем, который годится мне в сыновья и вдобавок украл жемчужные серьги, – я сочла бы того сумасшедшим. Но во время рассказа юноши я не чувствовала ничего похожего на ужас – он говорил так естественно и убедительно, словно описывал болезнь, горячечный бред, а не преступление. И потом для того, кто, подобно мне, испытал прошлой ночью нечто столь потрясающе-неожиданное, слово «невозможно» потеряло всякий смысл. За эти десять часов я неизмеримо больше узнала о жизни, чем за сорок мирно прожитых лет.

Но нечто другое испугало меня во время этой исповеди: лихорадочный блеск его глаз, когда он рассказывал о своей игорной страсти, причем, словно от электрического тока, содрогались все мускулы лица. Одно воспоминание о пережитом уже волновало его, и его выразительное лицо с ужасающей четкостью отражало все перипетии игры. Невольно его руки, прекрасные, с тонкими пальцами, нервные руки, начали снова, как за зеленым столом, метаться по скатерти, точно затравленные зверьки; и когда он говорил, я видела, как они внезапно стали дрожать, корчиться и судорожно сжиматься, затем снова вскидывались и опять впивались друг в друга. А когда он признавался в краже драгоценностей, я невольно вздрогнула – молниеносно подпрыгнув, они сделали быстрое хватающее движение. Я видела, видела воочию, как пальцы кинулись на драгоценность и ладонь словно проглотила ее. И с невыразимым ужасом я поняла, что этот человек до мозга костей отравлен своей страстью.

Только это и ужаснуло меня в его рассказе – рабское подчинение пагубной страсти молодого, чистого сердцем, от природы беспечного человека. И я сочла своим долгом на правах друга уговорить посланного мне судьбой питомца сейчас же уехать из Монте-Карло, где искушение так велико, и вернуться в свою семью, пока не замечена пропажа и еще можно спасти его карьеру. Я обещала дать ему денег на дорогу и на выкуп драгоценностей, но с условием, что он сегодня же уедет и поклянется мне своей честью больше никогда не дотрагиваться до карт и вообще не играть в азартные игры.

Никогда не забуду, с какой сперва смиренной, потом все просветляющейся, страстной благодарностью внимал мне этот чужой, пропащий человек, как он словно пил мои слова, когда я обещала ему помощь; внезапно протянув руки над столом, он схватил мои руки незабываемым благоговейным жестом, как бы давая священный обет. В его светлых, обычно чуть мутных глазах стояли слезы, он дрожал всем телом от волнения и счастья. Сколько раз я уже пыталась описать вам его необычайно выразительные жесты и мимику – его взгляда в ту минуту я не могу передать: в нем был такой упоенный, такой неземной экстаз, какой редко можно увидеть на человеческом лице; он сравним лишь с той белой тенью, что иной раз мелькает при пробуждении – словно видишь перед собой исчезающий лик ангела.

К чему скрывать: я не устояла перед этим взглядом. Благодарность всегда радует, а ведь ее не часто видишь столь ясно, чуткость трогает сердце, и для меня, человека сдержанного и трезвого, такая экспансивность была чем-то благотворным, блаженно новым. И еще: не только этот несчастный юноша вернулся к жизни – после вчерашнего ливня ожила и вся природа. Когда мы вышли из ресторана, ослепительно сверкало уже совсем спокойное море, синева его сливалась с небесной лазурью, где парили белые чайки. Вы ведь знаете пейзаж Ривьеры. Он всегда красив, но он банален, как открытка с видом: он безмятежно предстает перед вами со своими неизменно яркими красками; это сонная, ленивая красота, которая равнодушно открывает себя постороннему взгляду, как пышная красавица гарема. Но выпадают дни, правда, очень редко, когда эта красота просыпается, прорывается наружу, словно громко окликает вас неистово сверкающими красками, победно швыряет вам в лицо пестрое изобилие своих цветов, горит, пылает чувственностью. И такой ликующий день родился из бушующего хаоса грозовой ночи; омытые дождем поблескивали улицы, бирюзой отсвечивало небо, там и сям вспыхивали цветущие кусты – разноцветные факелы среди сочной, напоенной влагой зелени. Так прозрачен был пронизанный солнцем воздух, что горы словно посветлели и приблизились – казалось, они с любопытством толпились вокруг отполированного, блистающего городка; во всем ощущался бодрящий, настойчивый зов природы, и сердце невольно покорялось ему.

– Возьмем экипаж, – сказала я, – и покатаемся по набережной.

Он радостно кивнул— вероятно, впервые после приезда этот юноша видел и замечал природу. До сих нор он не знал ничего, кроме душного зала казино, пропитанного тяжелым запахом пота, скопища людей с обезображенными азартом лицами и неприветливого, серого, шумливого моря. А теперь перед нами грандиозным раскрытым веером лежало залитое солнцем взморье, и восхищенный взор блуждал по ясным далям. Мы медленно ехали в коляске (автомобилей тогда еще не было) по чудесной дороге, мимо бесчисленных вилл – виды сменялись видами, и сотни раз, у каждого дома, у каждой виллы, притаившейся в зелени пиний, возникало тайное желание: здесь можно бы жить тихо, спокойно, вдали от мира…

Была ли я когда-нибудь в жизни счастливей, чем в этот час? Не знаю. Рядом со мной сидел молодой человек, вчера еще задыхавшийся в тисках смерти и рока, а теперь зачарованный искристым потоком солнца; он, казалось, помолодел на много лет. Он стал совсем мальчиком, красивым, резвым ребенком, с веселым и в то же время почтительным взглядом, и больше всего восхищала меня его чуткость: если подъем был слишком крут и лошадям приходилось трудно, он проворно соскакивал, чтобы подтолкнуть экипаж. Стоило мне указать на растущий близ дороги цветок, как он спешил сорвать его. Маленькую жабу, которая, соблазненная вчерашним дождем, медленно ползла по дороге, он поднял и бережно отнес в траву, чтобы ее не раздавил проезжающий экипаж; и все время он, смеясь, рассказывал премилые смешные истории, и в этом смехе было для него спасение, ведь иначе он должен был бы петь, прыгать или безумствовать, такое восторженное опьянение владело им.

Когда мы медленно проезжали по крохотной горной деревушке, он вдруг почтительно снял шляпу. Я удивилась: кого приветствовал он здесь, чужой среди чужих? В ответ на мой вопрос он, слегка покраснев и словно оправдываясь, объяснил, что мы проехали мимо церкви, а у них в Польше, как во всех строго католических странах, с детства приучают снимать шляпу перед каждой церковью и каждой часовней. Это почтительное уважение к религии тронуло меня; вспомнив про крестик, о котором он упоминал, я спросила, верующий ли он, и когда он, несколько смущенный, скромно ответил, что надеется удостоиться благодати, мне неожиданно пришла в голову мысль.

– Стойте! – крикнула я кучеру и поспешно вышла из экипажа. Он в изумлении последовал за мной.

– Куда вы? – спросил он.

Я ответила только:

– Идите за мной.

Пройдя несколько шагов назад по дороге, мы приблизились к церкви – небольшой, сложенной из кирпича часовенке. Дверь была открыта. Смутно серели оштукатуренные голые стены, желтый клин света врезался в полумрак. Тускло мерцали две свечи, освещая маленький алтарь; пахло ладаном. Мой спутник снял шляпу, опустил руку в чашу со святой водой, перекрестился и преклонил колени. Как только он встал, я схватила его за руку.

– Подойдите, – сказала я, – к алтарю или священному для вас образу и дайте обет, который я вам подскажу.

Он посмотрел на меня удивленно, почти испуганно. Но тут же понял меня, подошел к одной из ниш, осенил себя крестом и послушно опустился на колени.

– Повторяйте за мной, – сказала я, дрожа от волнения, – повторяйте за мной: «Клянусь…»

– Клянусь… – повторил он.

Я продолжала:

«…что никогда больше не приму участия в игре на деньги, какова бы она ни была, что никогда больше не стану рисковать своей жизнью и честью ради этой страсти».

С трепетом повторил он мои слова; отчетливо, громко прозвучали они в пустой церкви. Потом на мгновение стало тихо, так тихо, что снаружи донесся шелест листвы, по которой пробегал ветер. И тут он с внезапным порывом, словно кающийся грешник, в молитвенном экстазе, какого мне еще не приходилось видеть, начал быстро, неистовой скороговоркой, произносить непонятные мне слова на польском языке. То была пламенная молитва, молитва благодарственная и покаянная, ибо вновь и вновь в этой бурной исповеди его голова смиренно клонилась долу, все с большей страстностью лилась незнакомая речь, и все жарче, все более истово повторял он одно и то же слово. Ни до, ни после, ни в одной церкви мира не слыхала я такой молитвы. Его руки судорожно вцепились в спинку деревянной скамеечки, все тело сотрясалось от внутренней бури. Он ничего не видел, ничего не чувствовал; казалось, он пребывал в другом мире, в некоем очистительном огне преображения, или вознесся в иные, горние пределы. Наконец он медленно встал, перекрестился и устало повернулся ко мне.

Колени у него дрожали, лицо было бледно, как у смертельно утомленного человека. Но когда он взглянул на меня, его глаза просияли, чистая, поистине благочестивая улыбка озарила его изможденное лицо; он подошел ближе, поклонился русским земным поклоном, взял мои руки в свои и благоговейно поднес их к губам.

– Вы посланы мне Богом, я возблагодарил его.

Я не нашлась, что ответить. Но я от души пожелала, чтобы под низкими сводами вдруг зазвучал орган, ибо я чувствовала, что добилась своего: этот человек спасен мною навсегда.

Мы вышли из церкви на сияющий, льющийся потоком свет этого поистине майского дня; никогда мир не казался мне таким прекрасным. Еще два часа мы медленно катались по живописной дороге, извивавшейся среди холмов, и за каждым поворотом открывались все новые прелестные виды. Но мы молчали. После такого взрыва чувств все слова казались пошлыми. И когда мой взгляд случайно встречался с его взглядом, я смущенно отворачивалась, так сильно волновало меня зрелище сотворенного мной чуда.

Около пяти часов вечера мы вернулись в Монте-Карло. Мне предстоял визит к родственникам, от которого невозможно было уклониться. Откровенно говоря, в глубине души я жаждала покоя после пережитых волнений – слишком много было счастья. Я чувствовала, что мне нужно отдохнуть от этого состояния восторженного экстаза, впервые в жизни испытанного мной. Поэтому я попросила своего питомца только на минутку зайти ко мне в отель; там, в своей комнате, я передала ему деньги на дорогу и выкуп драгоценностей. Мы условились, что за время моего отсутствия он возьмет билет, а в семь часов мы встретимся в вестибюле вокзала, за полчаса до прихода поезда, который увезет его через Геную домой. Когда я протянула ему пять банкнот, у него побелели губы.

– Нет… не надо денег… прошу вас, не надо денег… – глухо прошептал он, отдергивая дрожащие пальцы. – Не надо денег… не надо денег… я не могу их видеть, – повторил он, словно испытывая физическое отвращение или страх.

Но я успокаивала его, говорила, что даю ему в долг, – если он стесняется брать, может дать мне расписку.

– Да… да… расписку, – пробормотал он, отводя глаза, скомкал бумажки, как что-то липкое, приставшее к пальцам, сунул их, не глядя, в карман и быстро, размашисто набросал на листке несколько слов. Когда он поднял голову, лоб у него был влажный от пота – казалось, его била лихорадка; протягивая мне листок, он вздрогнул, словно ток пробежал по его телу, и вдруг – я невольно отшатнулась – он упал на колени и поцеловал край моего платья. В этом движении было столько чувства, что я задрожала всем телом; странное смятение охватило меня, я могла только прошептать:

– Благодарю вас за то, что вы так благодарны. Но, пожалуйста, уйдите теперь. В семь часов в вестибюле вокзала мы простимся.

Он взглянул на меня; слезы умиления застилали ему глаза; одно мгновение мне казалось, что он хочет что-то сказать, одно мгновение мне чудилось, что он сейчас устремится ко мне. Но вот он опять низко-низко поклонился и вышел из комнаты.

Миссис К. опять прервала свой рассказ. Она встала, подошла к окну и, не двигаясь, долго смотрела на улицу; плечи ее слегка дрожали. Вдруг она решительно обернулась: ее руки, доселе спокойные и безучастные, внезапно сделали резкое, порывистое движение, словно что-то разрывая. Затем она твердо, почти с вызовом взглянула на меня и продолжала:

– Я обещала, что буду говорить вполне откровенно. Сейчас я вижу, как необходимо было это обещание. Лишь теперь, когда я впервые заставляю себя описывать одно за другим все события этого дня и стараюсь облечь в ясные слова запутанный клубок смутных ощущений, лишь теперь я вижу многое, чего тогда не понимала или, быть может, не хотела понимать. И потому я хочу твердо и решительно сказать правду и себе, и вам: тогда, в ту минуту, когда он вышел из комнаты и я осталась одна, я почувствовала убийственный удар в сердце, от которого у меня потемнело в глазах; что-то причинило мне жестокую боль, но я не знала или отказывалась знать, почему трогательная почтительность моего питомца так глубоко уязвила маня.

Но теперь, когда я заставляю себя беспощадно извлекать из памяти прошлое, глядя на него как бы со стороны, когда, призвав вас в свидетели, я не вправе ничего скрывать, трусливо утаивать чувства, в которых стыдно сознаваться, теперь у меня нет сомнений: то, что мне тогда причинило такую боль, было разочарование… этот юноша так покорно ушел… без всякой попытки удержать меня, остаться со мной… он так безропотно и почтительно покорился моей просьбе уехать, вместо того чтобы сжать меня в объятиях… он почитал меня только как святую, которая явилась ему на его пути, и не… не видел во мне женщины.

Это было разочарование… разочарование, в котором я не признавалась себе ни тогда, ни позже, но женщина все постигает сердцем, без слов. Потому что… теперь я себя больше не обманываю – если бы этот человек обнял меня в ту минуту, позвал меня, я пошла бы за ним на край света, я опозорила бы свое имя, имя своих детей… презрев людскую молву и голос рассудка, я бежала бы с ним, как мадам Анриэт с молодым французом, которого она накануне еще не знала… я не спросила бы, куда и надолго ли, даже не бросила бы прощального взгляда на свою прошлую жизнь… я пожертвовала бы для этого человека своим добрым именем, своим состоянием, своей честью… я пошла бы просить милостыню, и, наверно, нет такой низости, к которой он не мог бы меня склонить. Все, что люди называют стыдом и осторожностью, я отбросила бы прочь, если бы он сказал мне хоть слово, сделал бы хоть один шаг ко мне, если бы он попытался удержать меня; в этот миг я вся была в его власти.

Но… я уже говорила вам… этот одержимый человек больше не видел во мне женщины, а с какой силой, с какой преданностью рвалась я к нему, я ощутила лишь, когда осталась одна, когда страсть, которая только что промелькнула на его ясном, поистине неземном лице, сдавила мне грудь всей тяжестью неразделенного чувства.

Я с трудом овладела собой, с отвращением думая о предстоящем визите к родным. Мне казалось, что на голове у меня железный шлем, который стягивает лоб и пригибает меня к земле; когда я, наконец, пошла в отель напротив, где жили мои родственники, мысли у меня путались, а ноги заплетались. Я тупо сидела среди весело болтавших людей и всякий раз пугалась, когда, случайно подняв глаза, видела их неподвижные лица, которые в сравнении с тем, оживленным словно игрой светотени, лицом казались мне застывшими масками. Я точно окружена была мертвецами, до того безжизненно было это общество; и в то время как я клала сахар в чашку и рассеянно поддерживала разговор, передо мной с каждым биением сердца возникало другое лицо, наблюдать за которым стало для меня счастьем и которое я – страшно подумать! – через два часа должна была увидеть в последний раз. Я, должно быть, невольно вздохнула или застонала, потому что кузина моего мужа наклонилась ко мне: что со мной, здорова ли я, я такая бледная, как будто чем-то удручена. Я тотчас воспользовалась ее вопросом, сказала, что у меня жестокая мигрень, и попросила разрешения незаметно удалиться.

Теперь я опять принадлежала себе; я поспешила в свой отель. И едва я очутилась одна, как меня снова охватило чувство пустоты и покинутости и проснулась тоска по этому юноше, которого я сегодня должна была покинуть навсегда. Я металась по комнате, без нужды выдвигала ящики, переменила платье, ленту; потом я стояла перед зеркалом и испытующим взором рассматривала себя: быть может, в таком наряде я все же могу приковать его внимание. И вдруг я осознала, чего я хочу: пойти на все, только не отпускать его! В течение одной роковой секунды это желание стало решением. Я сбежала вниз к портье и сообщила ему, что уезжаю с вечерним поездом. Надо было торопиться: я позвонила горничной, чтобы она помогла мне уложить вещи – времени оставалось в обрез; и пока мы с ней поспешно, наперегонки укладывали в чемоданы платье и всякую мелочь, я мечтала о том, как буду провожать его, и в последний, самый последний момент, когда он уже протянет мне руку для прощания, вдруг, к его изумлению, войду вместе с ним в купе, чтобы провести с ним эту ночь, следующую – столько, сколько он захочет. Я была в каком-то чаду упоения; бросая платья в сундук, я, к удивлению горничной, громко смеялась. Я смутно сознавала, что потеряла самое себя. Когда слуга пришел за моим багажом, я с недоумением взглянула на него: трудно было думать о таких обыденных вещах, когда я себя не помнила от волнения.

Я очень боялась опоздать: вероятно, было уже около семи часов, до отхода поезда оставалось в лучшем случае двадцать минут; правда, утешала я себя, я иду не для того, чтобы попрощаться, раз я решилась сопровождать его, сопровождать до тех пор, пока он пожелает. Слуга вынес мои чемоданы, а я побежала к кассе отеля уплатить по счету. Управляющий уже протягивал мне сдачу, я уже собиралась уходить, как вдруг чья-то рука ласково дотронулась до моего плеча. Я вздрогнула. Это была моя кузина; обеспокоенная недомоганием, которое я перед ней разыграла, она пришла навестить меня. У меня потемнело в глазах. Я не могла принять ее: каждая секунда промедления могла оказаться роковой; но вежливость обязывала меня уделить ей хоть немного внимания.

– Ты должна лечь в постель, – настаивала она, – я уверена, что у тебя жар.

Наверно, так оно и было, потому что в висках у меня стучало, перед глазами мелькали синие круги – я была близка к обмороку. Отказавшись лечь, я благодарила ее за участие, хотя каждое слово жгло меня и мне очень хотелось вытолкать ее вон вместе с ее назойливыми заботами. Но непрошеная гостья не уходила, нет, не уходила; она предложила мне одеколону, не поленилась сама натереть мне виски, а я считала минуты, думала о нем, ломала голову, как бы мне избавиться от этого мучительного участия. И чем больше я волновалась, тем сильнее становилась ее тревога за меня; наконец, она попыталась чуть не силой заставить меня подняться в номер и лечь. Но вдруг – среди ее уговоров – я бросила взгляд на висевшие в вестибюле часы: двадцать восемь минут восьмого, а в семь тридцать пять отходит поезд! И резко, порывисто, с грубым равнодушием отчаяния я сунула кузине руку: «Прощай, мне надо уходить», – и, не обращая внимания на ее недоуменный взгляд, опрометью пробежала мимо удивленных лакеев, выскочила на улицу, бросилась к вокзалу. Уже по взволнованной жестикуляции слуги, который ждал меня с багажом на перроне, я поняла, что опаздываю. Я ринулась к барьеру, но меня остановил контролер: я забыла взять билет. И пока я отчаянно уговаривала его пропустить меня, поезд тронулся; дрожа всем телом, я напряженно вглядывалась, надеясь поймать в одном из окон хотя бы взгляд, поклон, привет. Но в торопливом беге поезда я уже не могла различить его лица. Все быстрее катились вагоны, и через минуту не осталось ничего, кроме черного, дымного облака.

Долго я простояла так, словно каменная, потому что слуга, наверно, несколько раз пытался заговорить со мной, прежде чем решился тронуть меня за руку. Тут я очнулась. Отнести вещи обратно в отель? Прошло минуты две, пока я собралась с мыслями; нет, это невозможно! Вернуться туда после своего нелепого, сумасбродного отъезда – нет, ни за что на свете! Мне не терпелось поскорее остаться одной, и я велела сдать вещи на хранение. И только теперь, среди вокзальной суеты, в круговороте сменяющихся лиц, я попыталась обдумать, трезво обдумать, как мне превозмочь душившее меня чувство гнева, тоски и отчаяния, ибо – должна сознаться – мысль о том, что я по своей вине упустила последнюю встречу, жгла меня, точно раскаленным железом. Боль становилась все нестерпимее, и я едва удерживалась, чтобы не вскрикнуть. Вероятно, только в неповторимые минуты их жизни у людей бывают такие внезапные, как обвал, стремительные, как буря, взрывы страсти, когда все прожитые годы, все бремя нерастраченных сил сразу обрушиваются на человека. Никогда, ни до, ни после, не испытывала я такого крушения надежд, такой бессильной ярости, как в ту секунду, когда, решившись на самый отчаянный шаг, решившись одним ударом опрокинуть всю мою сбереженную, накопленную, устроенную жизнь, я внезапно очутилась перед неодолимой, бессмысленной стеной, о которую беспомощно билась моя страсть.

Что было потом? Конечно, я поступила так же бессмысленно; это было нелепо, глупо, мне даже стыдно об этом рассказывать, но я обещала себе, обещала вам ни о чем не умалчивать: я… я хотела вернуть его себе… то есть вернуть те мгновения, которые провела с ним… меня неудержимо влекло туда, где накануне мы были вместе, – к скамье, с которой я его подняла, в игорный зал, где я его впервые увидала, и даже в тот притон, лишь бы снова, еще раз все пережить. А на другой день я намеревалась взять экипаж и поехатъ по набережной, по той же дороге, чтобы каждое слово, каждый жест снова ожили во мне, – да, так велико, так ребячливо было мое смятение! Но подумайте, как молниеносно обрушились на меня все эти события – я ощущала их как один ошеломляющий удар. И теперь, так грубо пробужденная от своего опьянения, я хотела еще раз, капля за каплей, упиться мимолетно пережитым с помощью того магического самообмана, который мы называем воспоминанием; такое желание не всякий поймет; быть может, нужно пламенное сердце, чтобы это понять.

Итак, я прежде всего пошла в казино, чтобы разыскать стол, за которым он сидел, и там среди других рук представить себе его руки. Я вошла в зал. Я помнила, где он сидел, когда я впервые увидела его: за столом налево, во второй комнате. Мне так ярко рисовалось каждое его движение, что я с закрытыми глазами, ощупью нашла бы его место. Я направилась туда. И вот… когда, стоя в дверях, я бросила взгляд на толпу, со мной произошло нечто странное… там, на том же месте, где я его себе представляла, там сидел… что это – лихорадочный бред, галлюцинация?.. – он… он, точно такой, каким только что рисовало его мое воображение… такой же, как вчера, с впившимися в шарик глазами, мертвенно бледный… он… да, он…

Я так испугалась, что едва не вскрикнула. Но видение было так нелепо, так немыслимо, что я тут же овладела собой – я закрыла глаза. «Ты с ума сошла… ты бредишь… у тебя жар… – говорила я себе. – Ведь это невозможно, тебе померещилось… Полчаса назад он уехал». Только после этого я снова открыла глаза. Но, к моему ужасу, видение не исчезло: никаких сомнений – он по-прежнему сидел там… среди миллионов рук я узнала бы эти руки… Нет, я не грезила, то был действительно он. Он не уехал, как поклялся мне, безумец сидел здесь, он принес сюда, на зеленый стол, деньги, которые я дала ему на дорогу, и, в полном самозабвении отдавшись своей страсти, играл, – пока я в отчаянии рвалась к нему всем сердцем.

Неистовый гнев овладел мною; все поплыло у меня перед глазами, и я едва не бросилась к нему, чтобы схватить за горло клятвопреступника, который так бесстыдно обманул мое доверие, надругался над моими чувствами, над моей преданностью! Но я вовремя справилась с собой. С нарочитой медлительностью (чего это мне стоило!) подошла я к столу и стала как раз против него; какой-то господин любезно уступил мне место. Два метра зеленого сукна разделяли нас, и я могла, как из театральной ложи, глядеть на него, видеть то самое лицо, которое два часа назад было озарено признательностью, сияло божественной благодатью, а теперь снова было искажено адскими муками игорной страсти. Руки, те самые руки, которые сегодня днем в экстазе священнейшего обета сжимали спинку молитвенной скамьи, теперь, скрюченные, жадно, как сладострастные вампиры, перебирали деньги. Он выиграл, должно быть, много, очень много выиграл: перед ним выросла беспорядочная груда жетонов, луидоров и байковых билетов – целое богатство, в котором, блаженно потягиваясь, купались его пальцы, его дрожащие нервные пальцы. Я видела, как они любовно разглаживали и складывали бумажки, катали и вертели золотые монеты, потом вдруг швыряли пригоршню на один из квадратов. И тотчас же крылья носа начинали вздрагивать, окрик крупье отрывал его алчно сверкающие глаза от денег, он пристально следил за прыгавшим и дробно стучавшим шариком, весь уйдя в это созерцание, и только локти, казалось, были пригвождены к зеленому столу. Еще страшнее, еще ужаснее, чем в прошлый вечер, проявлялась его одержимость, ибо каждое его движение убивало во мне тот, другой, словно на золотом поле сияющий образ, который я легковерно запечатлела в своем сердце.

Мы были на расстоянии двух метров друг от друга, я в упор смотрела на него, но он не замечал меня. Он не видел меня, он никого не видел: взгляд его, оторвавшись от сложенных перед ним банкнот и монет, лихорадочно следил за шариком, когда тот начинал вертеться, потом снова устремлялся на деньги; в этом замкнутом кругу вращались все его мысли и чувства; весь мир, все человечество свелось для этого маньяка к куску разделенного на квадраты зеленого сукна. И я знала, что могу стоять здесь часами – он даже не заметит моего присутствия.

Но я не могла больше выдержать. Внезапно решившись, я обошла вокруг стола и, подойдя к нему сзади, крепко схватила его за плечо. Он обернулся и с недоумением посмотрел на меня остекленевшими глазами, совсем как пьяный, которого только что растолкали и который смотрит спросонья мутным, невидящим взглядом. Потом он, казалось, узнал меня, его дрожащие губы раскрылись, он радостно взглянул на меня и прошептал таинственно и доверительно:

– Все хорошо… Я так и знал, когда вошел и увидел, что он здесь… Я так и знал…

Я не поняла его. Я видела только, что он опьянен игрой, что этот безумец все забыл – свой обет, наш уговор, меня и весь мир. Но даже перед его безумием я не могла устоять и, невольно подчиняясь ему, с удивлением опросила, о ком он говорит.

– Вот тот старик, русский генерал без руки, – шепнул он, придвигаясь ко мне вплотную, чтобы никто не подслушал волшебной тайны. – Видите: с седыми бакенбардами, а за стулом стоит слуга. Он всегда выигрывает, я еще вчера наблюдал за ним, у него, наверно, своя система, и я всякий раз ставлю туда же, куда и он… Он и вчера все время выигрывал… Я только сделал ошибку – продолжал играть после того, как он ушел… Это была моя ошибка… Он выиграл вчера тысяч двадцать франков… и сегодня он каждый раз выигрывает… Я ставлю все время за ним… Теперь…

Вдруг он оборвал на полуслове – раздался резкий выкрик крупье: «Faites votre jeu!»[24], – и взгляд его жадно устремился туда, где важно и спокойно сидел седобородый русский; генерал не спеша поставил на четвертый номер сперва одну золотую монету, а затем, помедлив, вторую. Тотчас же столь знакомые мне дрожащие пальцы ринулись к кучке денег, и он швырнул горсть золотых монет на тот же квадрат. И когда через минуту крупье провозгласил «ноль» и одним взмахом лопатки очистил весь стол, он изумленным взглядом проводил свои утекающие деньги. Но вы думаете, он обернулся ко мне? Нет, он совершенно обо мне забыл; я выпала, исчезла, ушла из его жизни; всем своим существом он был прикован к русскому генералу, который хладнокровно подкидывал на ладони две золотые монеты, раздумывая, на какое бы число поставить.

Я не могу передать вам свой гнев, свое отчаяние. Но вообразите себе мою душевную боль: ради этого человека я пожертвовала всей своей жизнью, а для него я была только мухой, от которой лениво отмахиваются. Снова во мне поднялась волна ярости. Изо всех сил я схватила его за руку, так что он вздрогнул.

– Вы сейчас же встанете! – тихо, но повелительно прошептала я. – Вспомните, какую клятву вы дали мне сегодня в церкви, жалкий человек, клятвопреступник!

Он взглянул на меня с удивлением и вдруг побледнел. В глазах у него появилось виноватое выражение, как у побитой собаки, губы задрожали: казалось, он сразу все вспомнил и ужаснулся.

– Да… да… – пробормотал он. – Боже мой, боже мой!.. Да… я иду… Простите…

И его рука начала уже сгребать деньги, сначала быстро, порывисто-резкими движениями, но постепенно все медленнее, словно что-то ее удерживало. Его взгляд снова упал на русского генерала, который как раз делал ставку.

– Одну минуточку… – Он бросил пять золотых на тот же квадрат, что и генерал. – Только одну эту игру… Клянусь вам, я сейчас уйду… Только эту игру… последнюю…

Он умолк. Шарик завертелся и увлек его за собой. Снова этот одержимый ускользнул от меня, от самого себя, захлестнутый кружением полированного колеса, где бесновался крохотный шарик. Опять возглас крупье, опять лопатка смахнула его пять золотых: он проиграл. Но он не обернулся. Он забыл обо мне, как забыл свою клятву, слово, которое дал мне минуту назад. Снова его рука жадно потянулась к подтаявшей кучке денег, и его опьяненный взор был прикован, точно к магниту, к приносящему счастье визави.

Терпение мое истощилось. Я снова тряхнула его, но теперь уже с силой.

– Вставайте! Сейчас же… Вы сказали, только эту игру..

Но в ответ на мои слова он вдруг круто повернулся; на его лице, обращенном ко мне, уже не было ни тени смирения и стыда: то было лицо доведенного до исступления человека, глаза его пылали гневом, губы тряслись от ярости.

– Оставьте меня в покое! – прошипел он. – Уйдите! Вы приносите мне несчастье. Когда вы здесь, я всегда проигрываю. Вчера так было и сегодня опять. Уходите!

На мгновение я окаменела. Но его ярость разожгла и мой гнев.

– Я приношу вам несчастье? – сказала я. – Вы лгун, вы вор, вы поклялись мне…

Тут я остановилась, потому что он вскочил со стула и оттолкнул меня, даже не замечая, что вокруг нас поднялся шум.

– Оставьте меня! – громко крикнул он, забывшись. – Не нужна мне ваша опека… Вот… вот… вот вам ваши деньги! – И он швырнул мне несколько стофранковых билетов. – А теперь оставьте меня в покое!

Он прокричал это не помня себя, во весь голос, не обращая внимания на сотни людей вокруг. Все смотрели на нас, шушукались, указывали на нас, смеялись, даже из соседнего зала заглядывали любопытные. Мне казалось, что с меня сорвали одежду и я стою обнаженная перед этой глазеющей толпой; «Silence, madame, s’il vous plaît!»[25] – громко и повелительно сказал крупье и постучал лопаткой по столу. Ко мне, ко мне относился окрик этого гнусного наглеца. Уничтоженная, сгорая со стыда, стояла я перед насмешливо шепчущейся толпой любопытных, как девка, которой швырнули деньги в лицо. Двести, триста наглых глаз уставились на меня, и вот… когда, раздавленная унижением и позором, я отвела взгляд, я увидела глаза, в которых застыл ужас, – то была моя кузина, смотревшая на меня, раскрыв рот и, словно в испуге, заслоняясь рукой.

Это сразило меня: не успела она пошевельнуться, прийти в себя, как я бросилась вон из зала; у меня хватило сил добежать до скамьи, той самой скамьи, на которую рухнул вчера этот безумец. И так же, как он, я упала на жесткое сиденье без сил, без воли, без мыслей.

С тех пор прошло двадцать пять лет, и все же, когда я вспоминаю о том, как я стояла там, униженная, втоптанная в грязь его оскорблением, перед толпой чужих людей, кровь стынет у меня в жилах. И я снова думаю о том, до какой степени слабо, жалко и ничтожно то, что мы так выспренно именуем душой, духом, чувством, что мы называем страданием, если все это не может разрушить страждущую плоть, измученное тело, если можно пережить такие часы и еще дышать, вместо того чтобы умереть, рухнуть, как дерево, пораженное молнией. Ведь боль, пронзившая меня до мозга костей, могла лишь на краткий миг повергнуть меня на скамью, где я замерла не дыша, ничего не сознавая, кроме предчувствия вожделенной смерти. Но я уже сказала: всякая боль труслива, она отступает перед могучим зовом жизни, чья власть над нашей плотью сильнее, чем над духом все обольщения смерти.

Мне самой было непонятно, как я могла встать после такого потрясения; но все же я встала, правда, не зная, что же мне теперь делать. Вдруг я вспомнила, что мои чемоданы уже на вокзале, и тотчас же вспыхнула мысль: прочь, прочь, скорее прочь отсюда, из этого проклятого места! Не глядя по сторонам, я побежала к вокзалу, спросила, когда отходит ближайший поезд в Париж; в десять часов, сказал мне швейцар, и я тотчас же сдала свои вещи в багаж. Десять часов – значит, пройдет ровно двадцать четыре часа после той роковой встречи, двадцать четыре часа, столь насыщенных бурными противоречивыми чувствами, что мой внутренний мир был навеки разрушен. Но вначале я ничего не сознавала, кроме одного слова, которое неумолчно стучало в висках, впивалось в мозг, словно вбиваемый клин: прочь! прочь! Прочь из этого города, прочь от самой себя, домой, к моим близким, к моей прежней, моей жизни! Утром я приехала в Париж, там – с одного вокзала на другой – и прямо в Булонь, из Булони – в Дувр, из Дувра – в Лондон, из Лондона – к моему сыну, прямым путем, без остановок, не рассуждая, не думая; сорок восемь часов без сна, без слов, без еды, сорок восемь часов, в течение которых колеса выстукивали все то же слово: прочь! прочь! прочь!

Когда я наконец нежданно-негаданно вошла в загородный дом моего сына, все испугались: должно быть, во всем моем облике, в моем взгляде было что-то выдававшее меня. Сын хотел обнять и поцеловать меня. Я отшатнулась: мысль, что он прикоснется к губам, которые я считала оскверненными, была мне невыносима. Я уклонилась от расспросов, велела только приготовить ванну, потому что испытывала потребность вместе с дорожной пылью смыть со своего тела последние воспоминания о страсти этого одержимого, недостойного человека. Потом я поднялась в свою комнату и проспала двенадцать-четырнадцать часов глухим, каменным сном, каким никогда в жизни не спала, таким сном, после которого я поняла, что значит мертвой лежать в гробу. Родные ухаживали за мною, как за больной, но их ласка причиняла мне боль; я стыдилась их почтительности, их уважения, и мне приходилось постоянно сдерживаться, чтобы не выкрикнуть им в лицо, как я их всех предала, забыла, чуть не покинула ради безумной, бешеной страсти.

Потом я поехала в захолустный французский городок, где никого не знала, ибо меня преследовала навязчивая идея, что всякий с первого взгляда может увидеть мой позор, перемену во мне, до такой степени чувствовала я себя опозоренной и поруганной. Порой, когда я просыпалась утром в своей постели, меня охватывал леденящий страх, я боялась открыть глаза. Снова овладевало мной воспоминание о той ночи, когда я внезапно пробудилась рядом с чужим, полуобнаженным человеком, и всякий раз, как и в ту минуту, у меня было одно желание— умереть.

Но время обладает великой силой, а старость умеряет жар души. Чувствуется близость смерти, ее черная тень падает на дорогу, все кажется менее ярким и уже не задевает так глубоко, и меньше опасностей тебя подстерегает. Мало-помалу я оправилась от потрясения, и когда много лет спустя мне представили молодого поляка, атташе австрийского посольства, и в ответ на мой вопрос о той семье он рассказал, что сын его родственника десять лет тому назад застрелился в Монте-Карло, я даже не вздрогнула. Мне почти не было больно: быть может – к чему скрывать свой эгоизм? – я была даже рада, потому что теперь мне нечего было бояться, что я когда-нибудь с ним встречусь, никто уже не мог свидетельствовать против меня, кроме собственной памяти. С тех пор я стала спокойнее. Состариться – это ведь и значит перестать страшиться прошлого.

И теперь вы поймете, почему я решила заговорить с вами о себе, об этом случае в моей жизни. Когда вы так горячо защищали мадам Анриэт и утверждали, что двадцать четыре часа могут полностью изменить судьбу женщины, мне показалось, что речь идет обо мне; я была вам благодарна, потому что впервые почувствовала себя как бы оправданной. И я подумала хоть раз излить душу – быть может, тогда снимется проклятие с моих воспоминаний и я смогу завтра же пойти туда и переступить порог того самого зала, где меня подстерегала судьба, не питая ненависти ни к нему, ни к себе. Тогда камень свалится с моей души, ляжет всей своей тяжестью на прошлое, и оно уже никогда не воскреснет. Хорошо, что я смогла все это вам рассказать, теперь мне легко и почти радостно… Благодарю вас за это.

Миссис К. встала, и я почувствовал, что рассказ окончен. Несколько смущенный, я искал и не находил слов. Должно быть, она поняла это и быстро проговорила:

– Нет, прошу вас, не надо… я не хотела бы, чтобы вы отвечали мне или сказали что-нибудь… Благодарю вас за то, что вы меня выслушали, и желаю вам счастливого пути.

И она, прощаясь, протянула мне руку. Невольно я поднял глаза, и трогательно прекрасным показалось мне лицо этой старой женщины, которая приветливо и слегка смущенно глядела на меня. То ли отблеск минувшей страсти, то ли замешательство залило румянцем ее лицо до самых корней седых волос – совсем как юная девушка стояла она передо мной, взволнованная воспоминаниями и стыдясь своего признания. Я был тронут, мне хотелось выразить ей свое уважение, но что-то сдавило мне горло. Тогда я низко склонился и почтительно поцеловал ее поблекшую, слегка дрожащую, как осенний лист, руку.

Непринужденная беседа (англ.).

Любовь с первого взгляда; буквально – удар молнии (фр.).

Господа, прошу вас (англ.).

Преступление, вызванное страстью (фр.).

Так ли? (англ.)

В самом деле? (англ.)

Конечно, да (англ.).

Бесстрастия (фр.).

Делайте ставку! (фр.)

Потише, мадам, прошу вас! (фр.)

Не знаю, как бы я поступила. Может быть, так же (англ.).

Дорогой синьоре Энриэтте (итал.).

Верх изящества (фр.).

Примечания

1

Ветхий Завет, Числа, 22 (21–33). – Здесь и далее примеч. переводчика.

2

Фабий Максим Кунктатор, Квинт (ум. 203 г. до н. э.), римский полководец и государственный деятель, особо прославился победами над Ганнибалом, в войне против которого избрал тактику осторожного преследования, за что и снискал прозвище Кунктатор (Медлитель).

3

Галль, Франц-Йозеф (1758–1828) – немецкий врач и естествоиспытатель, занимавшийся изучением взаимосвязей между характером, способностями и наклонностями человека – и особенностями строения его черепа.

4

Это его работа (фр.).

5

Современное название словацкого курорта Пиштаны.

6

Аббатство бенедиктинцев в Нижней Австрии, существует с ХII века.

7

Дольфус, Энгельберт (1892–1934) – австрийский политический деятель, лидер Христианско-Социальной партии, канцлер Австрии в 1932–1934 гг. Был убит во время февральского фашистского путча 1934 г. На посту канцлера Дольфуса сменил его заместитель и политический соратник Курт фон Шушниг (1897–1977), пробывший канцлером с 1934 по 1938 г. вплоть до «аншлюса», после которого он был смещен гитлеровцами, а впоследствии и заключен в концлагерь (1941–1945).

8

Упражнение ума (лат.).

9

11—12 марта 1938 года гитлеровские войска вошли в Австрию, а 13 марта, вместо запланированного всенародного референдума, на котором предполагалось подтвердить государственный суверенитет Австрийской республики, совет министров страны своим постановлением фактически узаконил аннексию Австрии гитлеровским рейхом (т. наз. «аншлюс»).

10

Неизвестный (лат.).

11

Вспомните! (англ.)

12

Простите (фр.).

13

Непринужденная беседа (англ.).

14

Любовь с первого взгляда; буквально – удар молнии (фр.).

15

Господа, прошу вас (англ.).

16

Преступление, вызванное страстью (фр.).

17

Так ли? (англ.)

18

В самом деле? (англ.)

19

Конечно, да (англ.).

20

Не знаю, как бы я поступила. Может быть, так же (англ.).

21

Дорогой синьоре Энриэтте (итал.).

22

Верх изящества (фр.).

23

Бесстрастия (фр.).

24

Делайте ставку! (фр.)

25

Потише, мадам, прошу вас! (фр.)