Крошка Доррит. Книга 1. Бедность
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Крошка Доррит. Книга 1. Бедность

Чарльз Диккенс

Крошка Доррит Бедность

Glagoslav E-Publications

“Крошка Доррит Бедность”

Чарльз Диккенс

© 2014, Glagoslav Publications, United Kingdom

Glagoslav Publications Ltd

88-90 Hatton Garden

EC1N 8PN London

United Kingdom

www.glagoslav.com

ISBN: 978-1-78437-456-3 (Epub)

ISBN: 978-1-78437-457-0 (Mobi)

Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.

Содержание

ГЛАВА I: Солнце и тень

ГЛАВА II: Попутчики

ГЛАВА III: Дома

ГЛАВА IV: Миссис Флинтуинч видит сон

ГЛАВА V: Семейные дела

ГЛАВА VI: Отец Маршальси

ГЛАВА VII: Дитя Маршальси.

ГЛАВА VIII: Под замком

ГЛАВА IX: Маленькая мама

ГЛАВА X: В которой заключается вся наука управлений

ГЛАВА XI: Выпущен на волю

ГЛАВА XII: Подворье Разбитых сердец

ГЛАВА XIII: Семейство патриарха

ГЛАВА XIV: Общество Крошка Доррит

ГЛАВА XV: Миссис Флинтуинч снова видит сон

ГЛАВА XVI: Ничья слабость

ГЛАВА XVII: Ничей соперник

ГЛАВА XVIII: Обожатель Крошки Доррит

ГЛАВА XIX: Поучения Отца Маршальси

ГЛАВА XX: В свете

ГЛАВА XXI: Недуг мистера Мердля

ГЛАВА XXII: Загадка

ГЛАВА ХХIII: Машина в ходу

ГЛАВА XXIV: Предсказание судьбы

ГЛАВА XXV: Заговорщики и другие люди

ГЛАВА XXVI: Ничье состояние духа

ГЛАВА XXVII: Двадцать пять

ГЛАВА XXVIII: Исчезновение

ГЛАВА XXIX: Миссис Флинтуинч продолжает видеть сны

ГЛАВА XXX: Слово джентльмена

ГЛАВА XXXI: Благородная гордость

ГЛАВА XXXII: Опять предсказание будущего

ГЛАВА XXXIII: Болезнь миссис Мердль

ГЛАВА XXXIV: Полипняк

ГЛАВА XXXV: Что скрывалось на руке Крошки Доррит

ГЛАВА XXXVI: Маршальси-- сирота

ГЛАВА I
Солнце и тень

Однажды, лет тридцать тому назад, Марсель дремал под жгучими лучами солнца.

Жгучее солнце в жаркий августовский день было в те времена в южной Франции явлением столь же обыкновенным, как раньше или позднее. Всё в Марселе и вокруг этого города блестело под раскаленным ярким небом. Путешественник доходил до одурения при виде блестевших белых домов, блестевших белых стен, блестевших белых улиц, блестевших колей дороги, блестевших холмов с выжженной травой. Не блестели и не сверкали только виноградные лозы, сгибавшиеся под тяжестью гроздьев. Они трепетали, когда раскаленный воздух шевелил их поникшие листья.

Ветерок не рябил мутной воды гавани и прекрасного моря, расстилавшегося за нею. Линия, разделявшая два цвета, черный и голубой, указывала границу, за которую не переступало чистое море; оно покоилось так же неподвижно, как и отвратительная лужа гавани, никогда не смешиваясь с последней. Лодки без тентов обжигали руку; краска на кораблях, стоявших в гавани, вздувалась пузырями; раскаленные камни мостовой в течение многих месяцев не охлаждались даже ночью. Индусы, русские, китайцы, испанцы, португальцы, англичане, французы, генуэзцы, неаполитанцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех племен -- строителей Вавилонской башни, {Вавилонская башня -- по библейской легенде, огромная башня, которую хотели построить потомки сыновей Ноя, чтобы достигнуть неба; бог покарал строителей башни тем, что смешал их языки. Они перестали понимать друг друга, и усилия их не увенчались успехом. Легенда, рассказанная в библии, отражает реакционное религиозное представление о происхождении языков.} явившиеся в Марсель по торговым делам, искали тени, старались укрыться куда-нибудь от голубого моря, резавшего глаза ослепительным блеском, и багряного неба, в котором сверкал огромный огненный алмаз. Глаза болели от нестерпимого блеска. Только обращаясь к далекому итальянскому берегу, они отдыхали на легком тумане, медленно поднимавшемся с моря; но больше им негде было отдохнуть. Пыльные дороги, убегая вдаль, блестели на склонах холмов, блестели в лощинах, блестели на бесконечной равнине. Пыльные виноградные лозы, обвивавшие стены домиков, и чахлые деревья вдоль дороги изнемогали в блеске земли и неба. Изнемогали лошади, тащившиеся внутрь страны, лениво позвякивая колокольчиками; изнемогали кучера, изредка пробуждавшиеся от дремоты; изнемогали усталые работники на полях. Всё живое и растущее, кроме ящериц, быстро шмыгавших среди камней, и цикады, выводившей свою сухую трескучую песню, было подавлено блеском, Сама пыль побурела от жары, и в воздухе что-то дрожало, словно и он мучился от зноя.

Шторы, ставни, занавеси были спущены и закрыты, чтобы избавиться от блеска. Он врывался, подобно раскаленной стреле, во всякую щель или замочную скважину. Всего труднее ему было пробраться в церковь. Но, выйдя из полумрака колонн и арок, где лениво мерцали лампады и лениво двигались причудливые тени набожно дремавших, плевавших и молившихся стариков, вы окунались в огненную реку и выбивались из сил, стараясь добраться до ближайшей тени.

В таком-то виде Марсель жарился однажды на солнце, между тем как истомленные жители прятались в тени, и тишина нарушалась только слабым жужжанием голосов или лаем собак, случайным звоном нестройных колоколов или треском испорченных барабанов.

В то время была в Марселе омерзительная тюрьма. В одной из ее камер -- помещении до того гнусном, что даже назойливый свет, заглянув в него, тотчас отшатывался назад -- находилось двое людей. Кроме этих двух людей, были тут старая изрезанная скамья, прикрепленная к стене, с грубо вырезанной на ней шахматной доской, шашки, сделанные из старых пуговиц и костей, домино, два матраца и две-три бутылки из-под вина. Вот и всё, что было в комнате, не считая крыс и других невидимых гадин в дополнение к двум видимым людям.

Комната слабо освещалась сквозь железную решетку, вделанную в большое окно, выходившее на лестницу, откуда можно было наблюдать за узниками. Окно образовало широкий каменный выступ фута в три или четыре высоты. На этом выступе помещался в настоящую минуту один из заключенных, полусидя, полулежа, подняв колени и упираясь ногами и плечами в противоположные стены оконной ниши. Клетки железной решетки были настолько широки, что он просунул в одну из них локоть, и таким образом устроился очень удобно.

На всем лежал отпечаток тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели -- всё носило на себе следы заключения. Люди -- чахлые и бледные, железо -- ржавое, камень -- липкий, дерево -- гнилое, воздух -- удушливый, свет -- тусклый. Подобно колодцу, подобно склепу, подобно могиле, темница не знает о блеске, царящем снаружи; она сохранила бы свою спертую атмосферу даже среди благоуханий на островах Индийского океана.

Человек, лежавший на окне, вздрогнул от холода. Нетерпеливым движением он запахнул плотнее пальто и проворчал:

-- Чёрт бы побрал это проклятое солнце: никогда не заглянет сюда!

Он ожидал обеда, поглядывая за решетку с выражением голодного зверя. Но глаза его, слишком близко расположенные друг от друга, отнюдь не имели такого благородного выражения, которое присуще царю зверей: они были скорее пронзительны, чем блестящи, -- острые иглы, со слишком малой поверхностью, чтобы хорошенько рассмотреть их. Выражение их оставалось почти неуловимым, они только искрились и моргали. Любой часовщик изготовил бы лучшую пару даже не для собственного употребления. Орлиный нос, довольно красивой формы, начинался слишком высоко между глазами, -- вероятно, настолько же выше обыкновенного уровня, насколько глаза помещались ближе друг к другу, чем у всех людей. Что касается остального, то это был человек высокого роста, плотный, с тонкими губами, которые резко выделялись из-под больших усов, и с жесткими всклокоченными волосами неопределенного цвета с легким рыжим отливом. Рука, державшаяся за решетку (и усеянная подживающими царапинами), маленькая и пухлая, отличалась бы замечательной белизной, если б ее отмыть от тюремной грязи.

Другой узник лежал на каменном полу, закрывшись грубым коричневым пальто.

-- Вставай, боров! -- проворчал первый. -- Не смей спать, когда я голоден.

-- Мне всё равно, господин, -- отвечал боров покорным и довольно веселым тоном, -- могу и спать, могу и не спать, как вздумается. Мне всё равно.

Говоря это, он встал, встряхнулся, почесался, накинул пальто на плечи, завязав рукава вокруг шеи (раньше он накрывался им, как одеялом), и уселся на пол, прислонившись к стене.

-- Который час? -- буркнул первый.

-- Через сорок минут пробьет двенадцать, -- говоря это, узник на минуту приостановился и оглядел тюрьму, точно она могла сообщить ему о времени.

-- Ты, ходячий хронометр, как ты узнаёшь время?

-- Почем я знаю? Но мне всегда известно, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью на лодке, но я знаю, где я. Вот посмотрите! Вот Марсельская гавань, -- он привстал на колени и стал чертить по полу своим загорелым пальцем, -- вот Тулон (там галеры), вот здесь Испания, а здесь будет Алжир. Теперь налево -- Ницца. Еще левее -- Генуя, Генуэзский мол и гавань. Карантин. Здесь город, террасы, заросшие белладонной. Здесь Порто-Фино. Пересадка на Ливорно. Дальше -- на Чивита-Веккню. Дальше... тут нет места для Неаполя... -- (он дошел до стены), -- всё равно, он там.

Он стоял на коленях, поглядывая на своего товарища по заключению веселыми для тюрьмы глазами. Это был загорелый, живой, юркий, хотя немного полный человечек. Серьги в бурых ушах; белые зубы, сверкающие на смешном буром лице; черные, как смоль, волосы, спускавшиеся кудрями на бурую шею; рваная красная рубашка, расстегнутая на бурой груди. Просторные матросские штаны, приличные башмаки, красная шапка, красный кушак, а за кушаком -- нож.

-- Теперь я отправлюсь из Неаполя тем же путем. Замечайте, господин! Чивита-Веккия, Ливорно, Порто-Фино, Генуя, затем Ницца (вот она), Марсель, вы и я. Комната тюремщика вот здесь; где мой большой палец -- ключи; а тут, у моего запястья, -- национальная бритва -- гильотина. {Гильотина -- орудие смертной казни. Впервые стало применяться в эпоху французской буржуазной революции. Свое название гильотина получила по имени ее изобретателя -- доктора Жозефа Гильотена (1738--1814).}

Другой узник внезапно плюнул на пол, и в глотке его точно забулькало что-то.

Немного погодя где-то внизу щелкнул замок и хлопнула дверь. Чьи-то медленные шаги раздались на лестнице; щебетанье нежного детского голоска сливалось с этим шумом. Появился тюремщик с корзиной, неся на руках трех или четырехлетнюю девочку, свою дочку.

-- Как дела, господа? Изволите видеть, моя дочка вздумала поглядеть на отцовских птиц. Ну что ж, посмотри на птиц, милая, посмотри!

Он сам пытливо всматривался в этих птиц, особенно в меньшую, которая, повидимому, внушала ему недоверие своей живостью.

-- Я принес вам ваш хлеб, синьор Жан-Батист, -- сказал он, -- (они все говорили по-французски, хотя маленький узник был итальянец), -- и, знаете, посоветовал бы вам не играть.

-- Вы, однако, не советуете этому господину? -- сказал Жан-Батист, улыбаясь и оскаливая зубы.

-- Да господин-то выигрывает, -- возразил тюремщик, бросив далеко не дружелюбный взгляд на другого узника, -- а вы проигрываете. Это большая разница. На вашу долю достается черствый хлеб, а ему -- лионская колбаса, телятина с желе, белый хлеб, сыр, хорошее вино.. Посмотри на птиц, милочка!

-- Бедные птицы! -- сказал ребенок.

Хорошенькое личико, озаренное божественным состраданием и робко заглядывавшее за решетку, казалось ликом ангела, сошедшего в темницу. Жан-Батист встал и подошел поближе, точно притягиваемый неотразимой силой. Другая птица не тронулась с места и только нетерпеливо поглядывала на корзину.

-- Ну, -- сказал тюремщик, сажая девочку на подоконник, -- она будет кормить птиц. Этот большой круглый хлеб -- для синьора Жан-Батиста. Надо его переломить, иначе он не пролезет сквозь решетку. Вот так ручная птица, целует руку девочке! Эта колбаса, завернутая в виноградный лист, -- господину Риго. Эта телятина с душистым желе -- господину Риго. И эти три ломтика белого хлеба -- господину Риго. И этот сыр, и это вино, и этот табак, -- всё господину Риго. Счастливая птица!

Ребенок с очевидным страхом просунул все эти яства сквозь решетку в мягкую, пухлую изящную руку, не раз отдернув свою собственную и посматривая на узника, нахмурив лобик, с выражением не то боязни, не то гнева. Но девочка доверчиво вложила ломоть хлеба в смуглую шершавую руку Жан-Батиста, с узловатыми пальцами (из ногтей которых вряд ли набралось бы достаточно материала для одного ногтя господина Риго); и когда заключенный поцеловал се ручку, ласково погладила его лицо. Г-н Риго, ничуть не обидевшись этим различием в обращении, умасливал отца смехом, а дочери кивал головой всякий раз, когда она подавала ему что-нибудь. Получив свой обед, он устроился поудобнее на окне и немедленно с аппетитом принялся за еду.

Когда г-н Риго смеялся, в лице его происходила замечательная, но не особенно приятная перемена. Усы поднимались, а нос опускался самым зловещим образом.

-- Вот, -- сказал тюремщик, перевертывая и вытряхивая корзину, -- я истратил все деньги, которые получил; здесь и счет, это дело кончено. Господин Риго! Президент намерен насладиться беседой с вами сегодня в час пополудни.

-- Судить меня, а? -- спросил Риго, остановившись с ножом в руке и куском во рту.

-- Именно. Судить.

-- А мне ничего не скажете новенького? -- сказал Жан-Батист, принявшийся было с удовольствием уписывать свой хлеб.

Тюремщик пожал плечами.

-- Матерь божья! Неужели же мне тут век вековать, отец родной?

-- А я почем знаю! -- крикнул тюремщик, поворачиваясь к нему с чисто южной живостью и жестикулируя обеими руками и всеми пальцами, точно собираясь разорвать его в клочки. -- Дружище, разве я могу сказать, сколько времени вы здесь просидите? Разве я знаю об этом, Жан-Батист Кавалетто? Провалиться мне! Бывают здесь и такие арестанты, которые не очень-то торопятся на суд.

Говоря это, он искоса взглянул на г-на Риго, но тот уже принялся за свой обед, хотя, повидимому, и не с таким аппетитом, как прежде.

-- Прощайте, птицы! -- сказал тюремщик, взяв на руки дочку и сопровождая каждое слово поцелуем.

-- Прощайте, птицы! -- повторила малютка.

Ее невинное личико ласково выглядывало из-за плеча отца, который спускался с лестницы, напевая ей детскую песенку:

 

Кто проходит здесь так поздно?

Это спутник Мажолэн!

Кто проходит здесь так поздно?

Смел и весел он всегда!

 

Жан-Батист, прильнув к решетке, счел своим долгом подтянуть приятным, хотя несколько сиплым голосом:

 

Цвет всех рыцарей придворных,

Это спутник Мажолэн.

Цвет всех рыцарей придворных,

Смел и весел он всегда.

 

Тюремщик даже приостановился на лестнице, чтобы дать послушать песню дочурке, которая повторила припев. Затем головка ребенка скрылась, скрылась голова тюремщика, но детский голос звучал, пока не хлопнула дверь.

Г-н Риго, видя, что Жан-Батист остается у решетки, прислушиваясь к замирающему эху (даже эхо звучало в тюрьме чуть слышно и как-то медленно распространялось в спертой атмосфере), напомнил ему пинком ноги, что он может отправиться в свой темный угол. Маленький узник снова уселся на каменном полу, с беспечностью человека, привыкшего к жесткому ложу. Разложив перед собой три куска хлеба, он принялся за четвертый с таким усердием, словно побился об заклад съесть все за один присест.

Быть может, он и поглядывал на лионскую колбасу и телятину с желе, но они недолго соблазняли его: г-н Риго живо расправился со своими яствами, несмотря на президента и суд, после чего вытер руки виноградным листом. Затем, хлебнув вина, он взглянул на своего товарища, и усы его поднялись, а нос опустился.

-- Хорош ли хлеб? -- спросил он.

-- Суховат немного, да у меня есть соус, -- отвечал Жан-Батист, показывая свой нож.

-- Какой соус?

-- Я могу резать хлеб так -- на манер дыни, или так -- в виде яичницы, или так -- как жареную рыбу, или так -- в виде лионской колбасы, -- сказал Жан-Батист, наглядно поясняя свои слова и смиренно пережевывая хлеб.

-- Держи! -- крикнул г-н Риго. -- Можешь допить. Можешь прикончить!

Подарок был не из щедрых, так как вина оставалось только на донышке; но синьор Кавалетто, вскочив на ноги, принял бутылку с благодарностью, опрокинул ее в рот и чмокнул губами.

-- Поставь бутылку на место, -- сказал Риго.

Жан-Батист повиновался и готовился подать ему зажженную спичку, так как Риго свертывал папироски из маленьких бумажек, принесенных вместе с табаком.

-- Вот, возьми одну.

-- Тысячу благодарностей, господин! -- отвечал Жан-Батист на родном языке, со свойственной его соотечественникам ласковой живостью.

Г-н Риго встал, закурил папироску, спрятал оставшийся табак и бумагу в боковой карман и растянулся во всю длину на скамье. Кавалетто уселся на полу, обхватив ноги обеими руками и покуривая папироску. Повидимому, глаза г-на Риго с каким-то беспокойством устремлялись к тому месту пола, где остановился большой палец Жан-Батиста, когда тот рисовал план. Они так упорно направлялись к этой точке, что итальянец не раз с удивлением поглядывал на своего товарища и на пол.

-- Подлая дыра! -- проговорил г-н Риго после продолжительного молчания. -- Посмотри, какой свет. Дневной свет! Да это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Такой слабый и тусклый!

Этот свет проходил сквозь четырехугольное отверстие в стене на лестнице, через которое нельзя было разглядеть и клочка неба.

-- Кавалетто, -- сказал г-н Риго, внезапно отрывая глаза от этого отверстия, на которое оба невольно устремили взгляд, -- ты знаешь, что я джентльмен?

-- Конечно, конечно!

-- Давно ли мы здесь?

-- Я -- одиннадцать недель завтра в полночь. Вы -- девять недель и три дня сегодня в пять часов.

-- Делал ли я хоть что-нибудь за всё это время? Брался ли я за щетку, расстилал ли тюфяк или свертывал его, убирал ли шашки и домино, словом -- взялся ли хоть раз за какую-нибудь работу?

-- Никогда!

-- Пришло тебе хоть раз в голову, что я мог бы взяться за работу?

Жан-Батист сделал несколько резких движений указательным пальцем правой руки, -- это самый сильный жест отрицания у итальянцев.

-- Нет! Ты с первого взгляда понял, что я джентльмен.

-- Altro! {Altro -- итальянское слово, означающее "еще бы!" (сокращение выражения altro che).} -- отвечал Жан-Батист, зажмурив глаза и изо всех сил тряхнув головой. Это слово, которое на генуэзском жаргоне может выражать согласие и несогласие, утверждение и отрицание, насмешку, комплимент, шутку и десятки других вещей, в данном случае равнялось нашему: вы совершенно правы.

-- Ха, ха! Ты прав! Я джентльмен. Я проживу джентльменом и умру джентльменом. Моя цель быть джентльменом. Это моя игра, и я, чёрт возьми, сыграю ее во что бы то ни стало!

Он привстал и сел, восклицая с торжествующим видом:

-- Вот и я! Взгляните на меня! Заброшен судьбой в общество простого бродяги, ничтожного контрабандиста, беспаспортного, которого полиция забирает в кутузку за то, что он вздумал уступить свою лодку (как средство пробраться за границу) другим таким же беспаспортным бродягам; и он инстинктивно признаёт меня джентльменом -- даже в этом месте, при этом освещении. Превосходно!

Снова усы поднялись, а нос опустился.

-- Который час? -- спросил он, причем лицо его покрылось страшной бледностью, не гармонировавшей с его весельем.

-- Половина первого.

-- Ладно. Скоро президент увидит пред собою джентльмена. Что ж, сказать тебе или нет, в чем меня обвиняют? Если не скажу теперь, то никогда не скажу, потому что сюда не возвращусь. Или меня освободят, или пошлют бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва?

Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта и обнаружил гораздо больше смущения, чем можно было ожидать.

-- Я, -- г-н Риго встал и выпрямился при этих словах, -- я джентльмен-космополит. У меня нет родины. Мой отец -- швейцарец кантона Ваадт. Моя мать -- француженка по крови, англичанка по рождению. Я сам родился в Бельгии. Я гражданин мира!

Его театральный вид, манера, с которой он стоял, упираясь рукою в бедро, драпируясь в складки своего плаща и обращаясь к стене, не глядя на своего товарища, показывали, что он говорит скорее для президента, перед которым ему предстояло явиться, чем для просвещения такой ничтожной особы, как Жан-Батист Кавалетто.

-- Мне тридцать пять лет. Я видел свет. Я жил здесь, я жил там, и везде я жил джентльменом. Все и всюду относились ко мне как к джентльмену. Быть может, вы упрекнете меня за то, что я жил своею хитростью, своим умом, но как же вы-то живете: вы, юристы? вы, политики? вы, дельцы? вы, представители биржи?

Он говорил, то и дело вытягивая свою маленькую пухлую руку, точно это был свидетель его порядочности, уже не раз оказывавший ему услуги.

-- Два года тому назад я приехал в Марсель. Я признаю, что я был беден; я был болен. Когда вы, юристы, вы, политики, вы, дельцы, вы, представители биржи, заболеваете, вы тоже становитесь бедняками, если не успели сколотить капиталец на черный день. Я поселился в "Золотом кресте"; меня приютил господин Анри Баронно, хозяин гостиницы, старец лет шестидесяти пяти и весьма слабого здоровья. Я жил в его доме уже четвертый месяц, когда господин Баронно имел несчастье умереть, -- несчастье, впрочем, довольно обыкновенное. Я тут ни при чем, подобного рода происшествия случаются весьма часто и без моей помощи.

Заметив, что Жан-Батист докурил свою папироску до самых пальцев, г-н Риго великодушно бросил ему другую. Итальянец закурил ее об окурок первой, посматривая искоса на товарища, который, повидимому, едва замечал его, поглощенный своим делом.

-- Господин Баронно оставил вдову. Ей было двадцать два года. Она славилась своей красотой и (это совсем другое дело) действительно была красива. Я остался жить в "Золотом кресте". Я женился на госпоже Баронно. Не мне судить, соблюдено ли равенство в этом браке. Вот я перед вами, тюрьма наложила на меня свою гнусную печать, но, может быть, вы найдете, что я больше подходил к моей жене, чем ее первый муж.

Он хотел казаться красавцем, хотя не был им, и благовоспитанным человеком, хотя также не был им. У него было только фанфаронство и наглость; но и в этом случае, как и во многих других, беззастенчивое бахвальство может сойти за доказательство в глазах большинства.

-- Как бы то ни было, я понравился госпоже Баронно. Надеюсь, что это не будет поставлено мне в вину?

Его вопросительный взгляд упал на Жана-Батиста, который с живостью отрицательно замотал головой и забормотал свое "altro, altro, altro, altro" бесчисленное количество раз.

-- Вскоре между нами пробежала черная кошка. Я горд! Ничего не скажу в защиту гордости, но я горд. Кроме того, у меня властолюбивый характер. Я не могу подчиняться; я должен господствовать. К несчастью, состояние госпожи Риго принадлежало ей лично. Такова была нелепая воля ее покойного мужа. А затем, что еще хуже, у нее были родственники. Когда родственники жены настраивают ее против мужа, который сознаёт себя джентльменом, который горд, который должен господствовать, то последствия оказываются неблагоприятными для семейного мира. Но был и еще источник раздоров между нами. Госпожа Риго, к несчастью, была немножко вульгарна. Я старался исправить ее манеры, приучить ее к хорошему тону; она (поддерживаемая своими родственниками) сердилась на меня за это. Между нами происходили ссоры, и благодаря сплетням всё тех же родственников эти ссоры становились известными соседям и преувеличивались. Был пущен слух, что я обращаюсь с госпожою Риго жестоко. Быть может, кто-нибудь видел, что я ударил ее по лицу, но не больше. У меня легкая рука, и если я когда-нибудь поучал госпожу Риго таким способом, то делал это почти в шутку.

Если шутливость господина Риго отразилась в улыбке, осветившей его лицо в эту минуту, то родственники госпожи Риго вполне основательно могли бы предпочесть, чтобы он поучал несчастную женщину более серьезно.

-- Я чувствителен и смел. Я не ставлю себе в заслугу чувствительности и смелости, но таков уж мой характер. Если бы родственники госпожи Риго -- я имею в виду мужчин -- выступили против меня прямо, я бы сумел расправиться с ними. Они знали это и вели свои махинации втайне; в результате между мной и госпожой Риго возникали постоянные и тяжелые столкновения. Даже когда мне требовалась ничтожная сумма на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения, -- я, в характере которого заложена потребность повелевать! Однажды вечером госпожа Риго и я гуляли весьма дружелюбно, могу сказать -- подобно двум любовникам, по обрыву, свисавшему над морем. Злая звезда побудила госпожу Риго завести разговор о родственниках, мы стали рассуждать об этом предмете, и я доказывал, что она нарушает священный долг преданности мужу, подчиняясь злобе своих родственников и допуская их вмешиваться в наши отношения. Госпожа Риго возражала, я возражал. Госпожа Риго разгорячилась, и я разгорячился и стал говорить грубости. Сознаюсь в этом. Откровенность -- одна из черт моего характера. Наконец, госпожа Риго в припадке бешенства, которое я должен вечно оплакивать, бросилась на меня с неистовыми воплями (без сомнения, их-то и слышали издали), изорвала мою одежду, вырвала клочья моих волос, исцарапала мне руки, топала ногами и, наконец, бросилась с утеса и разбилась до смерти о камни. Таков ход событий, которые злоба обратила против меня, выдумав, будто я хотел добиться у госпожи Риго отречения от ее прав и, ввиду ее упорного отказа, бросился на нее и убил.

Он шагнул к окну, где лежали виноградные листья, взял два или три и остановился спиной к свету, вытирая ими свои руки.

-- Ну, -- сказал он после некоторого молчания, -- что же ты скажешь на это?

-- Отвратительно, -- отвечал маленький человечек, который между тем встал и, упершись рукою в стену, чистил нож о башмак.

-- Что ты хочешь сказать? Жан-Батист молча продолжал чистить нож.

-- Ты думаешь, что я неверно передал события?

-- Altro! -- возразил Жан-Батист. На этот раз словечко имело смысл оправдания и значило: "О, вовсе нет!".

-- Ну, так что же?

-- Судьи -- такой пристрастный народ.

-- Ну, -- воскликнул Риго, с ругательством закидывая за плечо конец своего плаща, -- пусть приговаривают к худшему!

-- Вероятно, так и сделают, -- пробормотал Жан-Батист себе под нос, засовывая нож за пояс.

Ничего более не было сказано, хотя оба принялись расхаживать взад и вперед, причем, разумеется, то и дело сталкивались. Иногда г-н Риго приостанавливался, точно собираясь изложить дело в новом свете или отпустить какое-нибудь гневное замечание, но из этого ничего не выходило, так как синьор Кавалетто продолжал разгуливать взад и вперед довольно забавной рысцой, опустив глаза в землю.

Наконец звук отпирающейся двери заставил их обоих остановиться. Послышались голоса и шаги. Хлопнула дверь, голоса и шаги стали приближаться, и тюремщик медленно поднялся по лестнице в сопровождении взвода солдат.

-- Ну, господин Риго, -- сказал он, остановившись на минуту у решетки с ключами в руке, -- пожалуйте!

-- Под конвоем, как я вижу?

-- Да, иначе, пожалуй, от вас и кусков не соберешь. Там собралась толпа, господин Риго, и, кажется, не с дружескими целями.

Он прошел мимо окна и отомкнул низенькую дверь в углу камеры.

-- Ну, выходите, -- прибавил он, отворяя ее.

Вряд ли из всех оттенков белого цвета в подлунном мире найдется хоть один, который своей белизной сравнялся бы с бледностью лица г-на Риго в эту минуту. И вряд ли найдется выражение человеческого лица, подобное его выражению, где каждая черточка выдавала трепет сердца, пораженного ужасом. То и другое условно в сравнении со смертью; но глубокое различие существует между окончившеюся борьбою и борьбою в момент ее самого отчаянного напряжения.

Он закурил другую папироску об окурок своего товарища, крепко стиснул ее губами, надел мягкую шляпу с широкими полями, снова перекинул конец плаща через плечо и вышел из камеры в коридор, не обращая больше внимания на синьора Кавалетто. Что касается этого последнего, то его внимание было поглощено открытою дверью и коридором. Поводя глазами, он, как дикий зверь, выглядывал в открытую дверцу клетки, пока дверь не захлопнулась перед его носом.

Солдатами командовал офицер, высокий, бравый и совершенно спокойный человек, куривший, держа свою обнаженную шпагу в руке. Он коротко приказал солдатам окружить господина Риго, с невозмутимым видом стал во главе отряда, скомандовал: "Марш!" -- и все с грохотом зашагали вниз по лестнице. Дверь хлопнула, ключ повернулся в замке, в тюрьме блеснул на минуту луч непривычного света и ворвалась непривычная струя свежего воздуха, которая растаяла вместе с тонким облачком дыма, оставленным сигарой офицера.

Тогда, оставшись в одиночестве, узник, словно нетерпеливая обезьяна или резвый медвежонок, вскарабкался на подоконник и, прильнув к решетке, следил, не отрывая глаз, за уходившими. Он стоял, уцепившись за брусья обеими руками, когда внезапный гул голосов достиг его слуха: крики, вопли, проклятья, угрозы, ругательства -- всё сливалось в нем, хотя (как в буре) слышался только бешеный рев.

Возбужденный этим шумом и еще более напоминая дикого зверя в клетке, узник соскочил с окна, обежал вокруг комнаты, снова вскочил на окно, схватился за решетку, пытаясь потрясти ее, снова соскочил и обежал вокруг комнаты, снова вскарабкался на окно и прислушался, не оставаясь ни минуты в покое, пока гул не замер, мало-помалу удаляясь. Сколько пленников получше этого так же надрывали свое благородное сердце, и никто не думал о них; даже возлюбленная не знала об их страданиях; а великие короли и правители, бросившие их в тюрьму, разъезжали при блеске солнца, среди приветственных криков толпы, или мирно умирали в своих постелях, после громких дел и звонких слов, а учтивая история, еще более раболепная, чем их подданные, бальзамировала их.

Наконец Жан-Батист, которому теперь можно было выбирать любой угол для спанья в пределах этих четырех стен, улегся на скамье, лицом кверху, скрестил руки на груди и заснул. Покорность судьбе, легкомыслие, добродушие, легкая и скоро проходящая возбужденность, всегдашняя готовность примириться с черствым хлебом и жестким камнем -- во всем этом сказывался верный сын его страны.

Еще несколько времени всё сияло и блестело под раскаленным небом, но вот солнце зашло в блеске багряных, зеленых, золотых лучей, и звезды зажглись на небе, а на земле, подражая им (как люди подражают доброте высших существ), заискрились светляки. Длинные пыльные дороги и бесконечные равнины успокоились, и глубокая тишина воцарилась на море.

ГЛАВА II
Попутчики

-- Не слыхали вчерашнего рева, сэр, а? Ничего не было слышно?

-- Я ничего не слыхал

-- Ну, так значит ничего и не было. Уж если этот народ примется шуметь, так, поверьте, слышно будет.

-- Да это, я думаю, о всяком народе можно сказать

-- Да, но здешний народ всегда шумит. Они жить не могут без этого.

-- Вы говорите о марсельцах?

-- Я говорю о французах. Они всегда шумят. А Марсель... известно, что такое Марсель. Он пустил в свет самую бунтовскую песню, {Бунтовская песня Мистер Мигльс имеет в виду Марсельезу, национальный гимн Франции. Музыка и слова были написаны в 1792 г. французским офицером и поэтом Руже де Лиль (1760--1836). Марсельские солдаты которые шли в поход на Париж, пели ее как революционную песню.} какая только была сочинена когда-нибудь. Им во что бы то ни стало требуется allons и marchons {"Allons и marchons" -- французские слова из Марсельезы, обозначающие "пойдемте" и "марш".} к какой-нибудь цели: к победе, к смерти, в огонь, -- всё равно куда.

Говоривший это -- господин добродушно-величавого вида -- неодобрительно посматривал на Марсель с парапета стены; приняв удобную позу, он засунул руку в карманы и, побрякивая деньгами, заключил свою речь коротким смехом.

-- Да, allons и marchons. Лучше бы вы другим предоставили allons и marchons по своим законным делам чем держать их в карантине.

-- Да, это довольно скучно, -- сказал другой. -- Но сегодня нас выпустят.

-- Сегодня выпустят! -- повторил первый. -- Да ведь это еще усиливает безобразие, если нас сегодня выпустят. Выпустят! Зачем же мы здесь сидели?

-- Положим, без всякой основательной причины. Но так как мы явились с Востока, а Восток -- гнездо чумы.

-- Чумы! -- подхватил первый. -- Да я на это и жалуюсь. Я схватил чуму, как только попал сюда. Я, как человек в здравом рассудке, которого посадили в желтый дом, не могу вынести простого подозрения. Явился сюда здоровехонек, но заподозрили меня в чуме, и вот я зачумлен. Да, я зачумлен, я схватил чуму!

-- Вы, однако, переносите ее молодцом, мистер Мигльс, -- с улыбкой заметил его собеседник.

-- Нет. Если бы вы знали настоящее положение вещей, то не сделали бы подобного замечания. Каждую ночь я просыпался, говоря себе теперь я схватил болезнь, теперь она развилась, теперь я сижу в карантине из-за болезни, теперь эти молодцы добились своего. Да лучше бы меня проткнули булавкой и посадили в коробку с жуками, чем осудить на такое существование, какое я вел здесь.

-- Полно, мистер Мигльс, довольно об этом, теперь все кончилось, -- сказал веселый женский голос.

-- Кончилось! -- повторил мистер Мигльс, который, повидимому, находился в том особом настроении духа (впрочем, вовсе не злостном), когда каждое лишнее слово, произнесенное кем бы то ни было, кажется новым оскорблением. -- Кончилось! Да хоть бы и кончилось, почему же мне не говорить об этом?

Это миссис Мигльс говорила с мистером Мигльсом. Миссис Мигльс, подобно мистеру Мигльсу, была благообразна и здорова и обладала приятным английским лицом, которое лет пятьдесят пять любовалось счастливым семейным очагом, так что носило на себе его светлый отпечаток.

-- Полно, брось, отец, -- сказала миссис Мигльс. -- Посмотри-ка лучше на Милочку.

-- На Милочку? -- повторил мистер Мигльс прежним ворчливым тоном. Но Милочка стояла за ним, трогала его за плечо, и мистер Мигльс немедленно от всей души простил Марселю все его грехи.

Милочка была красивая девушка лет двадцати, с роскошными каштановыми вьющимися волосами; милая девушка, с открытым личиком и удивительными глазами: большими, нежными, ясными, так украшавшими ее хорошенькое лицо. Была она круглая, свежая, балованая, с ямочками и с выражением робкой застенчивости, усиливавшим прелесть и без того милой и привлекательной девушки.

-- Я спрашиваю вас, -- сказал мистер Мигльс в порыве откровенности, сделав шаг назад и притягивая дочку,-- спрашиваю вас, так, просто, как человек, не чертовская ли бессмыслица посадить Милочку в карантин?

-- Зато от этого даже карантин сделался приятным.

-- Да, -- сказал мистер Мигльс, -- это, конечно, чего-нибудь да стоит. Очень обязан вам за это замечание. Милочка, ты пошла бы с матерью да приготовилась к отъезду. Санитарный чиновник и целая куча каких-то негодяев в треуголках явились выпустить нас на волю, и мы, тюремные пташки, позавтракаем наконец как приличествует христианам, а там разлетимся, кто куда... Тэттикорэм, ступай за барышней.

Эти последние слова относились к хорошенькой девушке с блестящими черными волосами и глазами, очень чистенько одетой, которая слегка присела и отправилась за миссис Мигльс и Милочкой. Они перешли голую, обожженную солнцем террасу и исчезли под белой, блестевшей на солнце аркой. Спутник мистера Мигльса, серьезный смуглый мужчина лет сорока, не сводил глаз с арки, пока мистер Мигльс не дотронулся до его плеча.

-- Виноват, -- сказал он, вздрогнув.

-- Ничего, -- отвечал мистер Мигльс.

Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, стараясь дышать свежим морским ветерком, который уже достигал в семь часов утра высоты карантина. Спутник мистера Мигльса возобновил разговор.

-- Могу я спросить, -- сказал он, -- имя...

-- Тэттикорэм? -- подхватил мистер Мигльс. -- Не имею понятия.

-- Я думал, -- продолжал первый, -- что...

-- Тэттикорэм? -- снова подсказал мистер Мигльс.

-- Благодарю вас... что Тэттикорэм -- настоящее имя, и не раз удивлялся его странности.

-- Видите ли, -- сказал мистер Мигльс, -- дело в том, что мы, миссис Мигльс и я, люди практические.

-- Об этом вы часто упоминали в приятных и поучительных беседах, которые мы вели с вами, прогуливаясь по этим камням, -- сказал его спутник, и легкая улыбка мелькнула на его серьезном смуглом лице.

-- Практические люди. Так вот, однажды, пять или шесть лет тому назад, мы взяли Милочку в Церковь найденышей... вы слыхали о Госпитале найденышей в Лондоне? Это вроде Приюта найденышей в Париже.

-- Я бывал там.

-- Прекрасно! Итак, взяли мы с собой Милочку в церковь послушать музыку, -- как люди практические, мы поставили целью нашей жизни показывать Милочке всё, что может доставить ей удовольствие, -- как вдруг мать (я так называю обыкновенно миссис Мигльс) расплакалась до того, что пришлось ее увести из церкви. "В чем дело, мать? -- спрашиваю ее, когда она немножко успокоилась. -- Ты напугала Милочку, душа моя". -- "Да, я знаю, отец, -- сказала она, -- но это пришло мне в голову оттого, что я так люблю ее". -- "Да что тебе такое пришло в голову, мать?" -- "Ах, голубчик, -- воскликнула мать, снова заливаясь слезами, -- когда я увидела этих детей, как они стоят рядами и взамен отца, которого никто из них не знал на земле, взывают к великому отцу на небесах, мне пришло в голову, приходит ли сюда какая-нибудь несчастная мать, смотрит ли на эти детские личики, ищет ли между ними бедного ребенка, которого она бросила в этот пустынный мир и который никогда не узнает ее любви, ее поцелуя, ее лица, ее голоса, даже ее имени". Это было вполне практично со стороны матери, и я ей так и сказал. Я сказал: "Мать, вот что я называю практичным, голубушка".

Собеседник кивнул головой с некоторым волнением.

-- На другой день я говорю ей: "Слушай, мать, я намерен сделать тебе предложение, которое, надеюсь, ты одобришь. Возьмем из этих детей девочку для Милочки. Мы люди практические. И если в ее характере обнаружатся какие-нибудь недостатки или вообще она не подойдет нам, мы будет знать, чем это объяснить. Мы будем знать, какое огромное значение имеют влияния и впечатления, которых она не знала, не имея ни родителей, ни брата или сестры, никакой семьи, никакого дома. Вот каким манером мы добыли Тэттикорэм.

-- А самое имя...

-- Святой Георгий! -- воскликнул мистер Мигльс. -- Об имени-то я и забыл. Видите ли, в приюте она называлась Гарриэт Педель {Педель (нем.) -- надзиратель.} -- без сомнения, вымышленное имя. Ну вот, Гарриэт превратилась в Гэтти, а потом в Тэтти; как люди практические, мы сообразили, что шуточное имя может оказать смягчающее и благотворное действие на ее характер, -- не правда ли? Что же до Педель, то об этой фамилии, разумеется, не могло быть и речи. Если есть что-нибудь безусловно невыносимое, образчик пошлого и нахального чванства, -- воплощение нашей английской привязанности к благоглупостям, оставленным всеми здравомыслящими людьми, -- воплощение в сюртуке, жилете и с тростью в руках, так это педель. Давно вы не видали педелей?

-- Довольно давно, -- я провел двадцать лет в Китае.

-- В таком случае, -- продолжал мистер Мигльс с одушевлением, уставив указательный палец в грудь своего собеседника, -- и не старайтесь увидеть. Всякий раз, как мне случится встретить педеля в воскресенье, на улице, во всем параде, во главе приютских детей, я должен отвернуться и бежать, -- иначе поколочу его. Ну-с, поэтому о Педеле не могло быть и речи, а так как основателя приюта для найденышей звали Корэм, то мы и девочку назвали по фамилии этого доброго человека. Иногда звали ее Тэтти, иногда Корэм, а потом эти два имени слились, и теперь она Тэттикорэм.

-- Ваша дочь, -- сказал собеседник мистера Мигльса, после того как они прошлись молча по террасе и, остановившись на минуту взглянуть на море, возобновили свою прогулку, -- ваша дочь, насколько мне известно, -- ваше единственное дитя, мистер Мигльс. Могу я спросить вас, -- не из назойливого любопытства, а потому, что ваше общество доставило мне много удовольствия, и прежде чем расстаться с вами, быть может навсегда, мне хотелось бы узнать вас покороче, -- могу ли я спросить вас, правильно ли я заключил из слов вашей супруги, что у вас были и другие дети?

-- Нет, нет, -- сказал мистер Мигльс, -- не совсем правильно. Не другие дети. Другой ребенок.

-- Простите, я, может быть, затронул слишком тяжелую тему.

-- Ничуть, -- сказал мистер Мигльс. -- Я становлюсь серьезным, вспоминая об этом, но не горюю, не чувствую себя несчастным. У Милочки была сестра (они были близнецами), которая умерла в таком возрасте, что мы едва могли видеть ее глаза (такие же, как у Милочки) из-за стола, когда она вставала на цыпочки.

-- А, вот как!

-- Да, и так как мы люди практические, то в конце концов у нас с миссис Мигльс явилось убеждение, которое вы, может быть, поймете, а может быть, и не поймете. Милочка и ее малютка сестра были так похожи друг на друга, что мы как-то не могли разделять их в мыслях со времени этого несчастья. Бесполезно было бы уверять нас, что наше дитя умерло в младенческом возрасте. Оно изменялось и вырастало вместе с изменениями и ростом ребенка, который остался у нас и никогда не разлучался с нами. По мере того как вырастала Милочка, вырастал и тот ребенок; по мере того как Милочка становилась взрослой и разумной, становилась взрослой и разумной ее сестра, в точно такой же степени. Убедить меня в том, что, переселившись в иной мир, я не встречу, по милости божией, дочери такой же, как Милочка, -- убедить меня в этом так же трудно, как в том, что сама Милочка не живое существо.

-- Я понимаю вас, -- тихо сказал его собеседник.

-- Что до нее самой, -- продолжал отец,-- то, конечно, потеря своего живого портрета и подруги детских игр и раннее знакомство с тайной смерти, которая суждена всем нам, но не часто открывается ребенку, не могли не оказать известного влияния на ее характер. К тому же, ее мать и я поженились уже в немолодом возрасте, и Милочка росла, так сказать, в атмосфере старости, хотя мы старались приспособиться к ней. Нам не раз советовали, когда она была не совсем здорова, как можно чаще менять для нее климат и воздух, особенно в этот период ее жизни, и доставлять ей всяческие развлечения. И так как теперь я не прикован к своему столу в банке (хотя в свое время знавал-таки нужду, оттого и женился на миссис Мигльс так поздно), то вот мы и рыскаем по свету. Оттого-то мы и встретились с вами на Ниле и глазели вместе с вами на пирамиды, на сфинксов, на пустыню и всё прочее, и оттого-то Тэттикорэм сделается со временем путешественницей почище капитана Кука. {Кук, Джемс (1728--1779) -- английский мореплаватель. Совершил три кругосветных путешествия. Открыл ряд островов в Тихом океане и обследовал восточный берег Австралии.}

-- От души благодарю вас, -- сказал его собеседник, -- за вашу откровенность.

-- Не за что, -- отвечал мистер Мигльс, -- я к вашим услугам. А теперь позвольте мне спросить вас, мистер Кленнэм, куда вы теперь поедете?

-- Право, не знаю. Я чувствую себя таким одиноким и чужим повсюду, что мне всё равно, куда ни занесет меня случай.

-- Мне крайне странно, простите мою смелость, что вы не отправитесь прямо в Лондон, -- сказал мистер Мигльс тоном благодушного советника.

-- Может быть, я и отправлюсь.

-- Aгa! Но не без цели же?

-- У меня нет никаких целей! То есть, -- он слегка покраснел, -- почти никаких, которые бы я мог привести в исполнение в настоящее время. Подчинившись насилию, сломившись, но не согнувшись, я был прикован к делу, которое никогда не было мне по душе и о котором не спрашивали моего мнения; меня увезли на другой конец света еще несовершеннолетним, и я прожил в изгнании до смерти отца в прошлом году, принужденный вечно вертеть колесо, которое я ненавидел. Что же могло выйти из меня при таких условиях? Мои цели, планы, надежды? Все эти огни погасли раньше, чем я научился говорить.

-- Зажгите их снова! -- сказал мистер Мигльс.

-- Да, легко сказать! Я сын суровых родителей, мистер Мигльс. Я единственный ребенок родителей, которые взвешивали, мерили и оценивали всё на свете, для которых то, что не может быть взвешено, измерено и оценено, вовсе не существовало. Строгие люди, представители мрачной религии, которая вся заключалась в том, чтобы приносить в жертву чувства и симпатии, и без того недоступные для них, в расчете обеспечить этим свое благополучие. Суровые лица, неумолимая дисциплина, покаяние в этом мире и ужас в будущем; ни ласки, ни привета, пустота в запуганном сердце -- вот мое детство, если только можно применить это слово к подобному началу жизни.

-- Вот оно что! -- сказал мистер Мигльс, крайне смущенный картиной, представлявшейся его воображению. -- Суровое начало. Но оно прошло, и вы должны пользоваться всем, что остается для вас, как практический человек.

-- Если бы все люди, которых обыкновенно называют практичными, были практичны на ваш лад...

-- Да таковы они и есть.

-- В самом деле?

-- Да, я думаю, что так, -- отвечал мистер Мигльс после некоторого размышления. -- А ведь иному ничего другого не остается, как быть практичным, и мы с миссис Мигльс именно таковы.

-- Мой одинокий путь легче и не так безнадежен, как я ожидал, -- сказал Кленнэм, пожимая ему руку, с своей серьезной улыбкой. -- Довольно обо мне. Вот лодка!

Лодка была переполнена треуголками, к которым мистер Мигльс питал национальную антипатию. Обладатели этих треуголок высадились, поднялись в карантин, и вскоре все задержанные путешественники собрались вместе. Затем треуголки принялись возиться с огромным ворохом бумаг, вызывать поименно, подписывать, запечатывать, ставить штемпеля и кляксы, посыпать песочком, словом -- развели такую жестокую пачкотню, в которой решительно ничего нельзя было разобрать. В конце концов всё было сделано по правилам, и путешественникам была предоставлена возможность отправиться на все четыре стороны.

На радостях они не обращали внимания на зной и блеск, а, переправившись через гавань в лодках, собрались в огромном отеле, куда солнце не могло проникнуть сквозь спущенные шторы и где голые каменные полы, высокие потолки и гулкие коридоры смягчали удушливую жару. Вскоре на большом столе в большой зале красовался роскошный завтрак, и карантинные невзгоды превратились в смутные воспоминания среди массы тонких блюд, южных фруктов, замороженных вин, цветов из Генуи, снега с горных вершин и всех красок радуги, блиставших в зеркалах.

-- Теперь я без всякой злобы вспоминаю об этих унылых стенах, -- сказал мистер Мигльс. -- Когда расстаешься с местом, то скоро забываешь о нем; я думаю, даже узник, выпущенный из тюрьмы, перестает злобствовать против нее.

Всего за столом было человек тридцать. Все разговаривали, разбившись на группы. Отец и мать Мигльсы с дочкой сидели на одном конце стола; на противоположном помещались мистер Кленнэм, какой-то рослый француз с черными волосами и бородой, смуглого и страшного, чтобы не сказать -- дьявольского вида, что не помешало ему оказаться самым кротким из людей, и красивая молодая англичанка с гордыми и наблюдательными глазами. Она путешествовала одна и либо сама держалась в стороне от остального общества, либо общество избегало ее -- этого никто бы не мог решить, кроме нее самой. Остальная публика представляла собою обычную смесь путешественников по делу и путешественников ради удовольствия: офицеры индийской службы, отправлявшиеся в отпуск; купцы, торгующие с Грецией и Турцией; английский пастор, в одежде, напоминающей смирительную рубашку, совершавший свадебную поездку с молодой женой; пожилые англичане -- отец и мать с семейством, состоявшим из трех взрослых дочерей, которые вели путевой дневник смущавший их родителей, старая глухая английская маменька с весьма взрослой дочкой, скитавшейся по свету в ожидании благополучного перехода в замужнее состояние.

Англичанка, державшаяся особняком, вмешалась в разговор, услыхав замечание мистера Мигльса.

-- Так вы думаете, что узник может простить своей тюрьме? -- сказала она медленно и выразительно.

-- Это только мое предположение, мисс Уэд. Я не возьмусь судить о чувствах узника. Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме.

-- Мадемуазель думает, -- сказал француз на своем родном языке, -- что прощать не очень легко.

-- Думаю.

Милочке пришлось перевести слова француза мистеру Мигльсу, так как он никогда не мог выучиться языку страны, по которой путешествовал.

-- О, -- сказал он. -- Боже мой, но ведь это очень жаль!

-- Что я недоверчива? -- спросила мисс Уэд.

-- Нет, не то. Не так выражено. Жаль, что вы думаете, что прощать не легко.

-- Мой личный опыт, -- возразила она спокойно, -- во многих отношениях уменьшил мою доверчивость. Это весьма естественно, я полагаю.

-- Конечно, конечно. Но разве естественно хранить злобу? -- весело сказал мистер Мигльс.

-- Если бы мне пришлось томиться и чахнуть в каком-нибудь месте, я всегда ненавидела бы это место и желала бы сжечь его или разрушить до основания. Вот всё, что я могу сказать.

-- Сильно сказано, сэр, -- заметил мистер Мигльс, обращаясь к французу. Это тоже была одна из его привычек: обращаться к представителям всевозможных наций на английском диалекте, с полной уверенностью, что так или иначе они должны понять его. -- Довольно жестокие чувства обнаруживает наша прекрасная соседка, не правда ли?

Французский джентльмен любезно спросил:

-- Plait-il? {Plait-il? (франц.) -- как? что?}

На это мистер Мигльс с полным удовлетворением возразил:

-- Вы совершенно правы. Я думаю то же самое.

Завтрак приближался к концу, и мистер Мигльс обратился к обществу с речью. Речь была довольно коротенькая, но прочувствованная. Суть ее заключалась в том, что вот случай свел их вместе и между ними царствовало доброе согласие; и теперь, когда они расстаются, быть может навсегда, им остается только распроститься и пожелать друг другу счастливого пути, выпив по бокалу шампанского. Так и сделали; а затем, пожав друг другу руки, расстались навсегда.

Одинокая молодая леди не прибавила ни слова к тому, что сказала раньше. Она встала вместе с остальными, молча ушла в дальний угол комнаты и уселась на диван подле окна, глядя на воду, отражавшуюся серебристыми блестками на переплете оконной рамы. Она сидела спиной к остальным, словно надменно искала уединения. И всё-таки трудно было сказать с уверенностью: она ли избегает общества, или общество избегает ее.

Тень, падавшая на ее лицо, подобно вуали, гармонировала с характером ее красоты. Глядя на это спокойное и суровое лицо, черты которого рельефно выступали под темными дугами бровей, в рамке черных волос, вы невольно спрашивали себя, может ли оно принять какое-нибудь другое выражение. Невозможно было представить себе, что оно может смягчиться. Всякому казалось, что если только оно изменится, то станет еще мрачнее и презрительнее. Оно не смягчалось никакими любезными улыбками. Нельзя было назвать его открытым, но в нем не было никаких признаков притворства. "Я полагаюсь на себя и уверена в себе; до вашего мнения мне нет дела; я ничуть не интересуюсь вами, знать вас не хочу, гляжу на вас и слушаю вас совершенно равнодушно" -- вот что было на нем написано. Это сказывалось в ее гордом взгляде, в ее раздувающихся ноздрях, в ее красивом, но крепко стиснутом, почти жестоком рте. Если бы даже закрыть ее лицо, то самый поворот головы свидетельствовал бы о неукротимой натуре.

Милочка подошла к ней (семейство мистера Мигльса и мистер Кленнэм, которые одни оставались в комнате, заинтересовались ею) и остановилась подле нее; леди оглянулась, и Милочка робко сказала:

-- Вы ожидаете кого-нибудь, кто должен вас встретить, мисс Уэд?

-- Я? Нет.

-- Папа посылает на почту. Посыльный может спросить, нет ли письма для вас.

-- Благодарю. Я не жду писем.

-- Мы боимся, -- сказала Милочка робко и ласково, садясь подле нее, -- что вы будете чувствовать себя одинокой, когда мы все разъедемся.

-- В самом деле!

-- Я не хочу сказать, -- продолжала Милочка тоном оправдания, смущенная взглядом незнакомки, -- что мы считаем себя подходящим обществом для вас или думаем, что вы нуждаетесь в нашем обществе.

-- Я, кажется, не давала понять, что я нуждаюсь в обществе.

-- Нет, конечно. Но всё-таки, -- сказала Милочка, робко дотрагиваясь до ее руки, лежавшей на диване, -- не может ли папа быть чем-нибудь вам полезен? Он был бы очень рад.

-- Очень рад, -- сказал мистер Мигльс, подходя к ним с женой и Кленнэмом. -- Право, мне было бы очень приятно чем-нибудь услужить вам.

-- Благодарю вас, -- отвечала она, -- но мне ничего не нужно. Я предпочитаю идти своим путем, как мне вздумается.

-- Да? -- сказал мистер Мигльс, глядя на нее с некоторым смущением. -- Однако у вас сильный характер.

-- Я не привыкла к обществу молодых девушек и вряд ли сумею оценить его. Счастливый путь. Прощайте!

Повидимому, она не собиралась протянуть руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.

-- Прощайте! -- сказал мистер Мигльс.-- Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте... Быть может, мы никогда не встретимся больше.

-- На нашем жизненном пути, -- отвечала она странным тоном, -- мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, всё, что должно быть сделано.

Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: "О папа!" -- и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.

-- Ваша милая дочь, -- сказала она, -- содрогается при мысли об этом. Но, -- продолжала она, пристально глядя на Милочку, -- вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас; могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.

Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.

Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галлерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, -- девушку со странным прозвищем.

Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная, страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала и неистовствовала и безжалостно щипала себе губы.

-- Себялюбивые животные, -- говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. -- Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!

-- Что с вами, бедная девочка?

Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.

-- Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.

-- О нет, мне жаль вас!

-- Нисколько вам не жаль! -- отвечала девушка. -- Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине; и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.

-- Боитесь меня?

-- Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя, -- ну, что бы ни было, -- я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! -- Тут рыдания и слезы и самоистязания возобновились.

Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.

-- Я моложе ее на два или на три года, и я должна ходить за ней, точно я старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! -- Так говорила девушка.

-- Вы должны терпеть.

-- Я не хочу терпеть.

-- Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.

-- Я хочу обращать внимание.

-- Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.

-- Мне всё равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!

Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.

Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, повидимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.

-- Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что я могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда я стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: всё это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!

День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжала свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при Солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.

ГЛАВА III
Дома

Был воскресный вечер в Лондоне,-- мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Всё, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на всё наложено строжайшее табу {Табу -- у первобытных народов запрет, налагаемый на какое-нибудь действие, слово или предмет.}, так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее {Британский музей -- музей и библиотека в Лондоне, в которых собраны памятники искусства, истории и археологии. Основан в 1753 г.} могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться, как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.

В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась, вместо свежей речной воды, зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии {Аркадия -- легендарное место счастливой жизни (по имени древнегреческой области Аркадии, которая в поэзии изображалась, как счастливая страна). Диккенс употребляет это слово иронически.} шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, -- это очевидно.

Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился всё быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: "Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!". За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: "Не идут, не идут, не идут". За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.

-- Слава богу! -- сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.

Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.

-- Да простит мне небо, -- сказал он, -- и тем, кто воспитывал меня. Как я ненавидел этот день!

Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком, голом, деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним,

-- Прошу прощения, сэр, -- сказал проворный лакей, вытирая стол. -- Угодно вам посмотреть спальню?

-- Да. Я только что собирался сделать это.

-- Девушка, -- крикнул лакей, -- господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!

-- Постойте! -- сказал Кленнэм, вставая. -- Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь. Я пойду домой.

-- Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.

Он уселся на прежнее место, следя за умирающим днем, глядя на угрюмые дома; ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галлерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился всё сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда она явилась -- никто не мог бы объяснить. Но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.

Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми, тепловатыми, мутными потоками по водосточным трубам.

Кленнэм перешел улицу у собора св. Павла {Собор св. Павла -- собор в Лондоне, строившийся с 1675 по 1710 г. архитектором Кристофером Ренном (1642--1723).} и спустился почти к самой воде по кривым, извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони {Бельцони, Джованни Батиста (1778--1823) -- итальянский археолог и путешественник, исследователь египетских древностей.} откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью "найден утопленник", он добрался, наконец, до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет тому назад он собирался было покоситься на бок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли -- излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, -- изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.

-- Всё по-старому, -- сказал путешественник, остановившись и осматриваясь, -- никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери.. он, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так..

Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком, Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами

Он держал в руке свечу и приподнял ее, чтобы помочь своим острым глазам.

-- А, мистер Артур, -- сказал он без малейших признаков волнения, -- вы приехали наконец. Войдите.

Мистер Артур вошел и затворил за собою дверь.

-- Вы пополнели и окрепли, -- сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая головой, -- но, по-моему, вы не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.

-- Как поживает матушка?

-- Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.

Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, поглаживал свои пергаментные челюсти, глядя на посетителя. Посетитель протянул ему руку, старик принял ее довольно холодно, -- повидимому, он предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.

-- Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур -- сказал он, укоризненно покачивая головой.

-- Надеюсь, вы не захотите отправить меня обратно.

-- О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.

-- Вы скажете ей, что я вернулся?

-- Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.

Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, напоминая краба, словно он явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.

"Я готов прослезиться от этого приема, -- подумал Кленнэм, когда он ушел, -- какая слабость! Я -- который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!"

Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но всё еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; "Казни египетские", {"Казни египетские" -- картины, изображающие библейскую легенду о десяти бедствиях, "казнях", которые постигли население Египта в наказание за отказ отпустить евреев из плена.} потускневшие от копоти и мух -- этих лондонских казней, -- попрежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец, вроде гроба, со свинцовыми перегородками; был тут старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут старые, топорной работы часы на буфете; бывало, они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю... Но тут старик вернулся, говоря:

-- Артур, я пойду вперед и посвечу вам.

Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемная спальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказывалась в яме. На черном диване, вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.

Она и отец были в ссоре с первых лет его детства. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она поцеловала его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине горел огонь, горевший днем и ночью в течение пятнадцати лет. На решетке стоял чайник, стоявший днем и ночью в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев и из дивана, напоминавшего катафалк, -- в течение пятнадцати лет.

-- Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?

-- Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, -- отвечала она, оглядывая комнату. -- Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.

Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело ее сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.

-- Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?

-- По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства -- не в названии дело -- я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь... сколько лет я не выходила? -- прибавила она, повернув голову и говоря через плечо.

-- К Рождеству будет двенадцать лет, -- отвечал хриплый голос из темного угла комнаты.

-- Это Эффри? -- спросил Артур, взглянув по направлению голоса.

Хриплый голос отвечал, что это Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.

-- Я еще в силах, -- продолжала миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, -- я еще в силах исполнять свои деловые обязанности и благодарю бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?

-- Да, матушка.

-- Снег идет?

-- Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.

-- Для меня все времена года одинаковы, -- возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. -- Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.

Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.

Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына

-- Я вижу, матушка, что посылка, которую я отправил вам после смерти отца, благополучно дошла до вас.

-- Как видишь.

-- Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.

-- Я сохраняю их на память о твоем отце.

-- Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: "Твоей матери". За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.

-- А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?

-- Нет, в эту минуту он был в полном сознании.

Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына -- было не совсем ясно.

-- По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.

Миссис Кленнэм кивнула головой в знак согласия, затем прибавила:

-- Сегодня ни слова больше о делах, -- затем еще прибавила: -- Эффри, девять часов.

В ответ на это заявление старуха сняла всё со столика, вышла из комнаты и живо вернулась с подносом, на котором находилось блюдо сухариков и свежий, пухлый, белый, симметричной формы кусок масла. Старик, стоявший у дверей в течение всего разговора и смотревший на мать, как смотрел он раньше на сына, ушел и после долгого отсутствия тоже вернулся с подносом, на котором стояла начатая бутылка портвейна (повидимому, он ходил за ней в погреб, так как сильно запыхался), лимон, сахарница с сахаром и ящичек с пряностями. Из этих материалов он изготовил с помощью чайника большой стакан горячей и ароматной смеси, отвешивая и отмеривая всё с аптекарской точностью. В эту смесь миссис Кленнэм макала сухарики и кушала их, между тем как Эффри намазывала другую порцию сухариков маслом. Когда немощная женщина съела все сухарики и выпила всю смесь, оба подноса были унесены, а книги, свеча, носовой платок, часы и очки снова появились на столе. Затем она надела очки и прочла вслух суровым, жестким, гневным голосом несколько страниц из книги, умоляя, чтобы враги ее (по тону и манере чтения видно было, что это именно ее враги) очутились на острие меча, были пожраны огнем, поражены чумой и проказой, чтобы кости их превратились в прах и чтобы они были истреблены все до единого. Пока она читала, годы, прожитые ее сыном, точно отпадали и расплывались, как сонные грезы, и прежний мрачный ужас, напутствовавший его ко сну в дни невинного детства, снова навис над ним.

Она закрыла книгу и несколько времени сидела, прикрыв лицо рукой. То же сделал старик, сохранявший всё время одну и ту же позу; то же, по всей вероятности, сделала старуха в темном углу. Затем больная собралась спать.

-- Покойной ночи, Артур Эффри позаботится о тебе. Дотронься, только не жми: моя рука очень чувствительна.

Он дотронулся до шерстяной повязки на ее руке (будь его мать окована медью, это не создало бы большей преграды между ними) и пошел вниз за стариком и старухой.

Последняя спросила его, когда они остались одни в мрачной столовой, не хочет ли он поужинать.

-- Нет, Эффри, не хочу.

-- А то я подам, -- сказала Эффри. -- В кладовой для нее куропатка назавтра, первая в нынешнем году; если хотите, я сейчас зажарю.

-- Нет, я недавно обедал и не хочу есть.

-- Так не хотите ли выпить чего-нибудь, Артур, -- настаивала старуха, -- у нее есть портвейн, хотите я подам. Я скажу Иеремии, что вы велели подать.

Нет, он и этого не хотел.

-- Если они запугали меня до смерти, -- сказала старуха шёпотом, наклонившись к нему, -- так вам-то вовсе нечего пугаться. Половина состояния -- ваша, вы знаете?

-- Да, да.

-- Так зачем же вам-то поддаваться страху? Ведь вы умный, Артур?

Он кивнул головой, видя, что ей хочется получить утвердительный ответ.

-- Так не поддавайтесь им. Она ужасно умна, и только умный посмеет сказать ей слово. Он тоже умен. О, он тоже умен, он и ее пробирает, когда захочет!

-- Ваш муж?

-- Разумеется. Я трясусь как лист, когда он начинает ее пробирать. Мой муж, Иеремия Флинтуинч, одолеет даже вашу мать. Он ли не умен после этого?

Его шаркающие шаги, раздавшиеся в эту минуту, заставили ее отскочить в противоположный угол комнаты. Эта рослая, дюжая, мускулистая женщина, которая в молодости могла бы записаться в гвардию, не возбудив ни малейшего подозрения, дрожала перед маленьким старичком с острыми глазками.

-- Ну, Эффри, -- сказал он, -- ну, жена, что ж ты, а? Не можешь найти для мистера Артура что-нибудь перехватить?

Мистер Артур повторил, что не желает ничего перехватить.

-- Очень хорошо, -- сказал старик, -- сделай же ему постель. Да пошевеливайся! -- Его шея была так искривлена, что концы белого галстука постоянно болтались под ухом; его одутловатое лицо было багрово от тех усилий, с какими он старался подавить свою природную грубость и энергию. Вообще он походил на человека, который вздумал повеситься, да так и остался в петле, полузадохнувшись после того, как чья-то рука во-время перерезала веревку.

-- Завтра вы будете браниться, Артур, вы и ваша матушка, -- сказал Иеремия. -- Вы бросили дело после смерти отца, она догадывается об этом, хотя мы не говорили ей: решили, что лучше вам самому объясниться с ней, и вряд ли ей это понравился.

-- Я отказался от всего ради этого дела, -- отвечал Кленнэм, -- а теперь пришла пора отказаться и от него.

-- Хорошо! -- воскликнул Иеремия, очевидно подразумевая под этим -- "скверно". -- Очень хорошо! Только не ожидайте, что я стану между вами и вашей матерью, Артур. Я стоял между вашей матерью и вашим отцом, заслоняя то его, то ее и получая от обоих толчки и тычки; мне это надоело.

-- Никто не будет просить вас, Иеремия, делать это для меня.

-- Хорошо, рад слышать это, потому что, если бы вы и просили, я бы не взялся. Ну довольно, как говорит ваша матушка, более чем довольно о делах для воскресенья. Эффри, женщина, нашла ты наконец всё, что нужно?

Она все еще доставала из шкафа простыни и одеяла и, ответив: "Да, Иеремия", -- поспешила собрать их. Артур Кленнэм взял oт нее часть вещей, пожелал старику спокойной ночи и отправился наверх за старухой.

Они взбирались по лестнице в затхлой атмосфере ветхого, почти нежилого дома в спальню, помещавшуюся под самой крышей. Запущенная и обшарпанная, как все остальные комнаты, она выглядела еще безобразнее и угрюмее, так как служила складом для поломанной мебели. Тут были неуклюжие старые стулья с прорванными сиденьями и совсем без сидений, дырявый, облезлый ковер, колченогий стол, изувеченный платяной шкаф, каминный прибор, напоминавший скорее скелет каминного прибора, умывальник, выглядевший так, как будто бы целые века простоял под ливнем грязной мыльной воды, кровать с четырьмя голыми столбиками, заканчивавшимися острием, точно в ожидании жильца, которому придет охота посадить себя на кол. Артур отворил длинное узкое окно и взглянул на старый черный лес закоптелых труб, на старое багровое зарево в небе, казавшееся ему когда-то только ночным отражением суровой обстановки, всюду представлявшейся его детскому воображению.

Он отвернулся, сел на подоконник и смотрел на Эффри Флинтуинч, делавшую постель.

-- Эффри, вы еще не были замужем, когда я уезжал?

Она скривила рот, в знак отрицания покачала головой и продолжала надевать наволочку на подушку.

-- Как же это случилось?

-- Иеремия захотел, как же иначе, -- отвечала миссис Флинтуинч, держа в зубах конец наволочки:

-- Конечно, он сделал предложение, но как это вообще могло случиться? Я никак не ожидал, что кто-нибудь из вас захочет вступить в брак, и еще меньше, что вы женитесь друг на друге.

-- Я тоже не думала, -- сказала миссис Флинтуинч, натягивая наволочку.

-- О том-то я и говорю. Когда же вы переменили свое мнение?

-- Я никогда его не меняла, -- сказала миссис Флинтуинч.

Уложив подушку на место и видя, что он всё еще смотрит на нее, как будто дожидается ответа, она сильно шлепнула рукой по подушке и сказала:

-- Что же я могла сделать?

-- Чтобы не выйти замуж?

-- Ну да, -- сказала миссис Флинтуинч, -- мне тут нечего было делать. Я никогда не думала об этом. Да мне и не пришлось думать; он заставил меня, когда она взялась за это, а она взялась за это.

-- Ну?

-- Ну?-- повторила миссис Флинтуинч. -- Я сама это не раз говорила. Ну? Да что пользы толковать? Когда двое умных порешили на этом, что же оставалось мне делать? Ничего.

-- Так это было желание матушки?

-- Господь с вами, Артур! -- воскликнула Эффри, по-прежнему вполголоса. -- Если бы оба они не порешили, как бы могло это случиться? Иеремия никогда не ухаживал за мной; да ему бы и в голову не пришло, когда он столько лет командовал мною. Он просто сказал мне однажды: "Эффри, -- говорит, -- я хочу тебе что-то сказать: как тебе нравится фамилия Флинтуинч?" -- "Как мне нравится?" -- говорю я. "Да, -- говорит, -- потому что, -- говорит, -- тебе придется носить ее". -- "Носить ее?" -- говорю... Ие-ре-ми-я? О, он хитрец!

Миссис Флинтуинч постлала простыню, потом шерстяное одеяло, потом стеганое одеяло, как будто бы всё было уже сказано.

-- Ну? -- снова сказал Артур.

-- Ну? -- повторила миссис Флинтуинч. -- Что же я могла поделать? Он сказал мне: "Эффри, мы должны обвенчаться, и я тебе объясню, почему. Ее здоровье слабеет, нам придется постоянно прислуживать ей в ее комнате, придется постоянно быть при ней, а кроме нас тут никого не будет. И вообще это приличнее. Она согласна со мной, -- говорит он, -- поэтому в понедельник утром в восемь часов ты можешь надеть шляпку, и мы уладим дело". -- Миссис Флинтуинч принялась подтыкать одеяло.

-- Ну?

-- Ну? -- повторила миссис Флинтуинч. -- Я то же думаю. Я часто сижу и говорю: "Ну?". Иеремия и говорит мне: "Насчет оглашения я распорядился две недели тому назад. Два уже было, в воскресенье будет третье; оттого я и назначил понедельник. Она сама поговорит с тобой, -- ты теперь приготовлена к этому, Эффри". В тот же самый день она заговорила со мной и говорит: "Я знаю, Эффри, что ты выходишь замуж за Флинтуинча. Я рада этому, как и ты сама. Это очень хорошо для тебя и при теперешних обстоятельствах весьма кстати для меня. Он разумный человек и надежный человек, и настойчивый человек, и благочестивый человек". Что же я могла сказать, когда уж до этого дошло. Да если бы... если бы они хотели удавить меня, а не обвенчать, -- миссис Флинтуинч с большим трудом подбирала подходящие выражения, -- и тогда бы я не могла сказать ни словечка против двух таких хитрецов.

-- По правде сказать, я верю этому.

-- Верьте, Артур, что это правда.

-- Эффри, что это за девочка была сейчас в комнате моей матери?

-- Девочка? -- спросила миссис Флинтуинч довольно резким тоном.

-- Ну да, я видел подле вас, в темном углу, какую-то девочку.

-- О! Это -- Крошка Доррит. Это так, ничего особенного; это прихоть... ее прихоть. (Одной из особенностей Эффри Флинтуинч было то, что она никогда не называла миссис Кленнэм по имени.) Но есть и другие девушки, кроме этой. Вы, наверное, забыли свою милую? Наверно, давным-давно забыли.

-- Я слишком страдал, когда матушка разлучила нас, чтобы забыть. Я очень хорошо помню ее.

-- Завели вы другую?

-- Нет.

-- Ну, так у меня хорошие вести для вас. Она теперь богата и вдова. Вы можете жениться на ней, если хотите.

-- А откуда вы знаете это, Эффри?

-- Эти умники говорили об этом между собой... Иеремия на лестнице! -- И она мгновенно скрылась.

Миссис Флинтуинч вплела последнюю нить в ткань, которую деятельно ткал его ум, возрождая картину забытого детства. Безумие юной любви прокралось и в этот дом, любви, глубоко несчастной в своей безнадежности, словно дом был очарованным замком из сказки.

С неделю тому назад в Марселе личико молодой девушки, с которой ему жаль было расстаться, произвело на него необычайное впечатление, приобрело над ним какую-то нежную власть, вследствие своего сходства, действительного или воображаемого, с тем первым лицом -- лучезарным видением в сумраке его жизни. Он прислонился к косяку длинного узкого окна и, глядя на черный лес труб, погрузился в мечты. Всё в жизни этого человека стремилось сделать из него мечтателя, хотя мало было в ней событий, над которыми стоило бы думать.

ГЛАВА IV
Миссис Флинтуинч видит сон

Когда миссис Флинтуинч видела сны, она видела их с закрытыми глазами, не так, как сын ее старой госпожи. В эту ночь она видела удивительный по живости сон, совсем даже не похожий на сон, до такой степени он был реален во всех отношениях.

Вот как это случилось.

Спальня мистера и миссис Флинтуинч находилась в нескольких шагах от комнаты, в которой миссис Кленнэм столько лет провела безвыходно. Она помещалась несколько ниже этой комнаты, в пристройке, откуда вел крутой спуск на главную лестницу, как раз против двери миссис Кленнэм. Звук из одной комнаты в другую доходил с трудом, так как стены, двери и обшивка были тяжелыми и громоздкими, но сообщение между комнатами было удобно и легко в любом костюме, в любую погоду, в любой час ночи. Над изголовьем кровати, на расстоянии фута от ушей миссис Флинтуинч, висел колокольчик, от которого шла веревка в комнату миссис Кленнэм. Когда колокольчик звонил, Эффри срывалась с постели и являлась к больной, не успев еще проснуться как следует.

Уложив свою барыню, засветив ночник и пожелав ей покойной ночи, миссис Флинтуинч убралась в свою комнату, где всё обстояло благополучно, только ее супруг и повелитель еще не вернулся. Он-то, супруг и повелитель, -- хотя не о нем последнем она думала, -- был действующим лицом сна миссис Флинтуинч.

Ей грезилось, будто она проснулась, проспав несколько часов, и убедилась, что Иеремии всё еще не было. Она взглянула на свечку и, измеряя время по способу короля Альфреда Великого, {Альфред Великий (849--901) -- английский король.} заключила по размерам сгоревшей части, что спала очень долго. Тогда она встала, закуталась в халат, надела башмаки и отправилась на лестницу посмотреть, куда девался Иеремия.

Это была крепкая деревянная лестница, и Эффри спустилась по ней без всяких несообразностей, свойственных снам. Она шла ощупью, держась за перила, так как свечка потухла. В уголке сеней, за боковой дверью, находился чуланчик с длинным узким окном вроде щели. В этой комнате, обыкновенно необитаемой, светился теперь огонь.

Миссис Флинтуинч прошла сени по холодным плитам и заглянула в полуоткрытую дверь. Она ожидала увидеть Иеремию, уснувшего или в припадке, но он спокойно сидел за столом, бодрый и здоровый, как всегда. Но что это? Господи, помилуй!.. Миссис Флинтуинч слегка вскрикнула и чуть не упала в обморок.

Дело в том, что мистер Флинтуинч бодрствующий смотрел на мистера Флинтуинча спящего. Он сидел по одну сторону стола, не спуская глаз с самого себя, сидевшего по другую сторону и дремавшего, опустив голову на грудь. Бодрствующий Флинтуинч сидел лицом к своей жене, спящий Флинтуинч -- в профиль. Бодрствующий Флинтуинч был оригинал, спящий Флинтуинч -- его копия. Эффри, у которой голова решительно пошла кругом, различала их, как отличала бы осязаемый предмет от его отражения в зеркале.

Если бы у нее возникли сомнения, который из двух -- настоящий Иеремия, то они быстро рассеялись бы при виде его беспокойных ухваток. Он оглянулся, отыскивая какое-нибудь наступательное оружие, схватил щипцы для свечей, но вместо того, чтобы снять нагоревшую светильню, ткнул ими своего двойника, точно хотел проколоть его насквозь.

-- Кто это? Что такое? -- воскликнул тот, пробудившись.

Мистер Флинтуинч сделал движение щипцами, как будто хотел заткнуть глотку своему собеседнику, который протер глаза и сказал:

-- Я забыл, где нахожусь.

-- Вы проспали два часа,-- проворчал Иеремия, взглянув на часы. -- Вы говорили, что вам нужно только немножко вздремнуть.

-- Я и вздремнул немножко, -- сказал двойник.

-- Теперь половина третьего,-- проворчал Иеремия. -- Где ваша шляпа? Где ваше пальто? Где ящик?

-- Всё тут, -- сказал двойник, обматывая шею шарфом с сонливой небрежностью. -- Постойте! Подержите-ка рукав, не этот, другой. Ха, я не так молод, как был когда-то. -- Мистер Флинтуинч с яростной энергией натянул на него пальто. -- Вы обещали мне еще стакан, после того как я вздремну.

-- Пейте, -- сказал Иеремия, -- и подавитесь, хотел я сказать, но скажу только: и убирайтесь. -- С этими словами он достал бутылку и налил стакан портвейна.

-- Ее портвейн, я полагаю? -- сказал двойник, смакуя вино, точно сидел на скамье подсудимых, имея в своем распоряжении сколько угодно досуга. -- За ее здоровье!

Он хлебнул глоток.

-- За ваше здоровье!

Еще глоток.

-- За его здоровье!

Еще глоток.

-- И за здоровье всех друзей, живущих вблизи собора св. Павла! -- Проговорив этот старинный тост, он допил стакан, поставил его на стол и взялся за ящик. Ящик был железный и довольно удобно поместился у него подмышкой.

Иеремия внимательно следил за ним глазами, попробовал, крепко ли он держит ящик, велел беречь его как зеницу ока, а затем, прокравшись на цыпочках по коридору, отворил дверь своему двойнику.

Эффри, стоя на лестнице, видела всё до малейшего движения. Последовательность явлений в ее сне была до того жива и естественна, что она слышала, как хлопнула дверь, почувствовала, как пахнуло холодным ночным воздухом, и видела звезды, мерцавшие на небе.

Но теперь наступила самая замечательная часть сновидения. Она так была напугана своим мужем, что не могла вернуться в комнату (хотя успела бы сделать это, пока он затворял дверь) и оставалась на лестнице. Поэтому он, поднимаясь со свечой в руке в спальню, наткнулся на нее. Он изумился, но не сказал ни слова.

Он устремил на нее пристальный взгляд и продолжал подниматься; она, точно околдованная, отступала шаг за шагом. Так она пятилась задом, а он шел вперед, пока они не очутились в спальне. Тут он сразу схватил ее за горло и тряс до тех пор, пока лицо ее не почернело.

-- Ну, Эффри, женщина, Эффри! -- сказал мистер Флинтуинч. -- Что такое тебе приснилось? Проснись, проснись! В чем дело?

-- В чем... дело, Иеремия? -- прохрипела миссис Флинтуинч, вытаращив глаза.

-- Ну, Эффри, женщина, Эффри! Ты встала с постели во сне, милая моя. Я тоже заснул внизу, а проснувшись, нашел тебя на лестнице, закутанную в халат. У тебя был кошмар. Эффри, женщина, -- продолжал мистер Флинтуинч с дружеской усмешкой на выразительном лице, -- если тебе еще раз приснится что-нибудь подобное, то, стало быть, ты нуждаешься в лекарстве. И я закачу тебе хорошую порцию, старуха, ха-арошую порцию!

Миссис Флинтуинч поблагодарила его и улеглась в постель.

ГЛАВА V
Семейные дела

Когда городские часы в понедельник утром пробили девять, Иеремия Флинтуинч, с наружностью удавленника, подкатил миссис Кленнэм к высокой конторке. Когда она отперла ее и открыла крышку, Иеремия удалился, может быть для того, чтобы повеситься как следует, и в комнату вошел сын.

-- Лучше ли вам сегодня, матушка?

Она покачала головой с тем же выражением мрачного наслаждения, с каким говорила вечером о погоде.

-- Мне никогда не будет лучше. Хорошо, что я знаю это, Артур, и могу покориться судьбе.

Сидя перед высокой конторкой, положив обе руки на пюпитр, она точно играла на немом церковном органе. Так подумал ее сын (это была давнишняя мысль), усаживаясь на стул подле нее.

Она открыла два-три ящика, достала какие-то бумаги и, просмотрев, положила их обратно. Ее суровое лицо всегда оставалось бесстрастным, не давая возможности наблюдателю проникнуть в мрачный лабиринт ее мыслей.

-- Могу я говорить о наших делах, матушка? Вы ничего не имеете против делового разговора?

-- Имею ли я что-нибудь против? Этот вопрос нужно предложить тебе. Год с лишним прошел после смерти твоего отца. С тех пор я к твоим услугам и жду, когда тебе будет угодно начать разговор.

-- У меня было много дел перед отъездом, а затем я путешествовал, чтобы отдохнуть и развлечься.

Она обратила к нему лицо, точно не расслышав или не поняв его последних слов.

-- Отдохнуть и развлечься...

Она обвела взглядом угрюмую комнату и, судя по движению губ, повторяла шёпотом эти слова, точно призывая всю окружающую обстановку в свидетели того, как мало ей достается отдыха и развлечения.

-- Кроме того, матушка, вы были единственной душеприказчицей и сами распоряжались и заведовали состоянием, так что для меня оставалось очень мало дела, лучше сказать -- вовсе не оставалось.

-- Счета в порядке,-- отвечала она. -- Они здесь. Все документы проверены и утверждены. Ты можешь проверить их, Артур, если хочешь, хоть сейчас.

-- Для меня совершенно достаточно знать, что дело покончено. Могу я продолжать?

-- Почему же нет? -- отвечала она ледяным тоном.

-- Матушка, обороты нашей фирмы уменьшаются с каждым годом, и дела постепенно клонятся к упадку. Мы никогда не пользовались особенным доверием, и сами не выказывали доверия, у нас мало клиентов, наши приемы устарели, мы страшно отстали. Мне незачем входить в подробности. Всё это вы сами знаете, матушка.

-- Я знаю, что ты хочешь сказать, -- отвечала она, как бы уточняя его слова.

-- Даже этот старый дом, где мы находимся, -- продолжал он, -- может служить примером. В свое время, при моем отце в его ранние годы и при его дяде, это был деловой дом, кипевший жизнью. Теперь он превратился в какую-то нелепую аномалию, устаревшую и бесцельную. Все наши операции давно уже совершаются при посредстве комиссионеров, господ Ровингэм, и хотя ваша опытность и энергия играли большую роль в контроле и управлении отцовскими делами, но то же самое могло бы быть, если бы вы жили в частном доме, не правда ли?

-- Итак, -- возразила она, не отвечая на его вопрос,-- дом, который служит приютом твоей справедливо постигнутой болезнями и заслуженно удрученной горем матери, этот дом, по твоему мнению, никому не нужен, Артур?

-- Я говорю только о деловых операциях.

-- С какою целью?

-- Сейчас объясню.

-- Я вижу, в чем дело, -- сказала она, устремив на него пристальный взгляд. -- Но избави бог, чтобы я стала роптать. По грехам моим я заслуживаю горьких разочарований и принимаю их.

-- Матушка, мне очень прискорбно слышать от вас такие речи, хотя, я боялся, что вы станете...

-- Ты знал, что стану. Ты знаешь меня, -- перебила она.

Ее сын остановился на минуту. Вызвав в матери эту внезапную вспышку, он сам удивился этому.

-- Ну, -- сказала она, возвращаясь к прежнему бесстрастию, -- продолжай, я послушаю.

-- Вы предвидели, матушка, что я откажусь от дел. Я покончил с ними. Не смею советовать вам; вы, я вижу, намерены продолжать. Если бы я мог иметь какое-нибудь влияние на вас, я постарался бы смягчить ваше мнение обо мне, ваш приговор, вызванный разочарованием, которое я вам причинил. Я напомнил бы вам, что, прожив полжизни, ни разу не выходил из вашей воли. Не скажу, что я душою и сердцем подчинялся вашим распоряжениям, не скажу, что эти сорок лет прожиты мною с пользой и удовольствием для себя самого или кого бы то ни было, но я покорился по привычке и прошу вас только не забывать этого.

Горе просителю, -- если бы такой нашелся или мог найтись, -- которого судьба заставила бы обратить взор на неумолимое лицо за конторкой. Горе преступнику, чье помилование зависело бы от трибунала, в котором председательствовали эти суровые глаза. Большим подспорьем для этой непреклонной женщины служила ее мистическая религия, окутанная мраком и мглой, с молниями проклятий, мести и разрушения, прорезавшими черные тучи. "Отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим", -- эта молитва казалась для нее лишенной смысла. "Истреби моих должников, господи, иссуши их, раздави их, сделай, как сделала бы я сама, и я поклонюсь тебе", -- вот нечестивая башня, коорую она думала воздвигнуть до небес.

-- Кончил ты, Артур, или намерен сказать еще что-нибудь? Кажется, больше говорить нечего. Ты был краток, но содержателен.

-- Матушка, мне есть что сказать еще. То, что я хочу сказать, давно уже не дает мне покоя ни днем, ни ночью. Но высказать это гораздо труднее. То, о чем я говорил, касается нас всех.

-- Нас всех? Кто это мы все?

-- Вы, я, мой покойный отец.

Она сняла руки с пюпитра, скрестила их на груди и застыла в позе древней египетской статуи, устремив взгляд на огонь.

-- Вы знали моего отца гораздо лучше, чем я его знал, его сдержанность со мною -- дело ваших рук. Вы были гораздо сильнее его, матушка, и управляли им. Я знал это ребенком, как знаю теперь. Я знал, что ваше влияние заставило его отправиться в Китай и заниматься делами там, пока вы занимались ими здесь (хотя мне даже неизвестно, на каких именно условиях состоялась ваша разлука), и что по вашей же воле я оставался при вас до двадцати лет, а затем переехал к нему. Вы не обидитесь, что я вспоминаю об этом через двадцать лет?

-- Я жду объяснения, зачем ты вспоминаешь об этом?

Он понизил голос и сказал с видимой неохотой и как бы против воли:

-- Я хочу спросить вас, матушка, подозревали ли вы...

При слове "подозревали" она быстро взглянула на сына и нахмурилась, потом снова уставилась на огонь, но морщина осталась на ее лбу, точно скульптор древнего Египта нарочно вырезал ее на твердом граните.

--...что у него было какое-нибудь тайное воспоминание, камнем лежавшее на душе, возбуждавшее угрызения совести? Случалось вам замечать в его поведении что-нибудь, что могло бы внушить такую мысль, или говорить с ним об этом, или слышать от него что-нибудь подобное?

-- Я не понимаю, какого рода тайну ты подозреваешь за своим отцом? -- возразила она после некоторого молчания. -- Ты говоришь так загадочно.

-- Возможно, матушка, -- сказал он шёпотом, наклонившись к ней поближе, -- возможно, что он имел несчастье причинить кому-нибудь зло, оставшееся неисправленным.

Она гневно взглянула на него и откинулась на спинку кресла, но ничего не ответила.

-- Я вполне сознаю, матушка, что если подобная мысль никогда не приходила вам в голову, то жестоко и противоестественно с моей стороны даже в интимном разговоре высказывать ее. Но я не в силах отделаться от этой мысли. Ни время, ни перемены (и того и другого было достаточно) не могли заставить меня забыть ее. Вспомните, я жил с моим отцом. Вспомните, я видел его лицо, когда он отдал мне часы и просил переслать их вам как символ, значение которого вы понимаете. Вспомните, я видел его в последнюю минуту с пером в руках, которым он тщетно старался написать вам несколько слов. Чем темнее и мучительнее это смутное подозрение, тем сильнее обстоятельства, придающие ему вероятность в моих глазах. Ради бога, рассмотрим серьезно, нет ли зла, которое мы обязаны исправить. Никто не может решить этого, кроме вас, матушка.

Попрежнему прислонившись к спинке кресла, так что верхняя часть ее тела время от времени заставляла двигаться колеса, придавая ей вид мрачного, ускользающего призрака, она подняла руку, точно заслоняясь ладонью, и пристально смотрела на сына, не произнося ни слова.

-- В разгаре торговых операций, ради наживы, -- я начал говорить, матушка, и должен договорить до конца, -- кто-нибудь мог быть жестоко обманут, обижен, разорен. Вы были движущей силой всех этих операций до моего рождения, ваш дух руководил делами отца в течение двух десятилетий. Вы можете успокоить мои сомнения, если только захотите помочь мне выяснить истину. Захотите ли вы, матушка?

Он остановился в надежде, что она ответит. Но ее крепко стиснутые губы были так же недвижимы, как седые волосы, разделенные на две пряди.

-- Если можно восстановить чьи-либо права, если можно вознаградить кого-либо за несправедливость, сделаем это. Скажу более, матушка, если мои средства окажутся достаточными, позвольте сделать это мне. Я видел так мало радости от денег; они, насколько мне известно, принесли так мало спокойствия этому дому и всем, кто находится в связи с ним, что я ценю их меньше, чем кто-либо другой. Они доставят мне только тоску и горе, если я буду мучиться подозрением, что они омрачили последние минуты моего отца угрызениями совести и что они не принадлежали мне по правде и справедливости.

На обшитой панелями стене висел шнурок колокольчика в двух или трех ярдах от конторки Быстрым и неожиданным движением ноги она откатила кресло к стене и сильно дернула за шнурок, продолжая заслоняться ладонью, как щитом, точно он замахнулся на нее, а она готовилась отразить удар.

В комнату вбежала девушка с испуганным лицом.

-- Пошлите ко мне Флинтуинча.

Девушка исчезла, и почти в ту же минуту старик очутился на пороге.

-- Ну что? Уж началась потасовка, началась? -- сказал он холодным тоном, поглаживая себе челюсти. -- Я так и думал Я был уверен в этом!

-- Флинтуинч, -- сказала мать, -- посмотрите на моего сына. Посмотрите на него.

-- Ну, я смотрю на него, -- сказал Флинтуинч.

Она вытянула руку, которой защищалась, как щитом, и указала на предмет своего гнева

-- Почти в самый час своего возвращения, прежде чем грязь на сапогах его успела обсохнуть, он поносит своего отца перед своей матерью. Предлагает своей матери шпионить, выслеживать вместе с ним сделки отца за всю его жизнь! Намекает, что блага мира сего, которые мы собирали в поте лица, работая с утра до ночи, надрываясь, изнывая, отказывая себе во всем, что блага эти награблены нами, и спрашивает, кому их отдать в возмездие за обиды и несправедливость!

Хотя в словах ее звучало бешенство, но самообладание не изменило ей; она говорила даже тише, чем обыкновенно, отчетливо произнося все слова.

-- Возмездие! Да, конечно. Легко ему говорить о возмездии,-- ему, который только что приехал из чужих краев, где слонялся ради развлечения и удовольствия. Но пусть он посмотрит на меня в этой темнице, в этих оковах. Я терплю безропотно, потому что это возмездие предназначено мне за мои грехи. Возмездие! Разве его нет здесь, в этой комнате? Разве его не было здесь в течение пятнадцати лет?

Так сводила она счеты с небесами, отмечая свои взносы, тщательно подводя итог и требуя соответственного вознаграждения. Она поражала только энергией и пафосом, которые вносила в этот торг. Тысячи людей, каждый по-своему, ежедневно заключают подобные сделки

-- Флинтуинч, дайте мне книгу!

Старик подал ей книгу. Она вложила два пальца между ее листами, закрыла над ними книгу и с угрозой протянула ее сыну.

-- В старые времена, Артур, о которых говорится в этой книге, были благочестивые люди, взысканные милостью господа, которые прокляли бы своих сыновей за меньший проступок, обрекли бы на гибель их, и целые племена, давшие им приют, обрекли бы на гибель, на отлучение от бога и людей, на истребление всех, вплоть до грудного младенца. Но я только скажу тебе, что если ты еще раз возобновишь этот разговор, то я отрекусь от тебя; я прогоню тебя из дому, так что лучше бы тебе было от колыбели не знать матери. Я навсегда откажусь видеть и слышать о тебе. И если после всего этого ты придешь в эту темную комнату взглянуть на мой труп, из него выступит кровь, если только я в силах буду сделать это, когда ты подойдешь ко мне!

Облегченная отчасти свирепостью этой угрозы, отчасти (как это ни чудовищно) сознанием исполненного религиозного долга, она протянула книгу старику и умолкла

-- Ну, -- сказал Иеремия, -- принимая во внимание, что я не намерен становиться между вами, позвольте мне спросить (так как меня призвали сюда как третье лицо), в чем дело?

-- Спросите об этом, -- отвечал Артур, видя, что ему приходится говорить,-- у моей матери. Всё, что я говорил, было сказано только для нее.

-- О, -- возразил старик, -- у вашей матери! Спросить у вашей матери. Ладно! Но ваша мать сказала, что вы заподозрили вашего отца. Это недостойно почтительного сына, Артур. Кого же вы намерены заподозрить теперь?

-- Довольно, -- сказала миссис Кленнэм, повернувшись лицом к старику. -- Оставим это!

-- Хорошо, но постойте немножко, постойте немножко, -- настаивал старик. -- Посмотрим, в чем дело. Сказали вы Артуру, что он не должен оскорблять память отца? Не имеет права делать это? Не имеет никакого основания для этого?

-- Я говорю ему это теперь.

-- Ага! Именно! -- подхватил старик. -- Вы говорите ему это теперь. Вы не сказали ему этого раньше, а говорите теперь. Так! так! Это правильно. Вы знаете, я так долго стоял между вами и его отцом, что мне кажется, будто смерть ничего не изменила, и я попрежнему стою между вами Так вот я и хочу вывести дело начистоту. Артур, позвольте вам сказать, что вы не имеете ни права, ни оснований подозревать вашего отца.

Он взялся за спинку кресла и, продолжая бормотать что-то себе под нос, тихонько подкатил свою госпожу к конторке.

-- Теперь, -- сказал он, -- чтобы не уйти, сделав только половину дела, и не возвращаться опять, когда вы покончите с другой половиной, и не путаться в ваши распри, сказал ли вхм Артур, что он думает насчет торговых дел?

-- Он отказался от них.

-- Не передавая кому-нибудь другому, надеюсь?

Миссис Кленнэм взглянула на сына, который стоял, опершись о косяк окна. Он заметил ее взгляд и сказал:

-- Моей матери, конечно. Она может поступить, как ей угодно.

-- Если что-нибудь угодное, -- отвечала она после непродолжительной паузы,-- может возникнуть для меня из горького разочарования в сыне, который, будучи во цвете лет, мог бы влить новую жизнь и силу в наши дела, увеличить их выгоды и значение, если что-нибудь угодное еще остается для меня, так это, конечно, повысить старого и верного слугу. Иеремия, капитан покидает корабль, но вы и я останемся на нем, хотя бы пришлось утонуть вместе с ним.

Иеремия, глаза которого блеснули, точно при виде денег, кинул быстрый взгляд на сына, как будто хотел сказать: "Вам я не обязан благодарностью; вы тут ни при чем", -- а затем сказал матери, что он благодарит ее и что Эффри благодарит ее; что он никогда не покинет ее и что Эффри никогда не покинет ее. В заключение он вынул часы из глубины кармана, объявив: "Одиннадцать, пора вам есть устрицы!" -- и, переменив таким образом тему разговора, что, впрочем, не вызвало ни малейшей перемены в выражении его лица и в манерах, позвонил.

Но миссис Кленнэм, оскорбленная подозрением сына, вообразившего, будто возмездие, выпавшее ей на долю, недостаточно, решилась наложить на себя эпитимию {Эпитимия -- церковное наказание (поклоны, пост, длительные молитвы и т. д).} и отказалась есть устрицы! А они имели очень соблазнительный вид: восемь штук, симметрично разложенных кружком на белой тарелочке, на подносе, покрытом белой салфеткой, между французской булочкой с маслом и стаканчиком вина со льдом. Но она отказалась наотрез и велела унести устрицы, -- без сомнения, записав этот поступок себе на приход в книгу вечности.

Устрицы подавала не Эффри, а девушка, уже являвшаяся на звон колокольчика; та самая, которая была в этой комнате вчера вечером. Теперь, рассмотрев ее лучше, Артур убедился, что, благодаря миниатюрной фигурке, мелким чертам лица и простому скромному платью, она казалась гораздо моложе, чем была на самом деле. Девушке было, по крайней мере, двадцать два года, при беглом же взгляде ей можно было дать вдвое меньше. Не то чтобы лицо ее сохранило детское выражение, -- напротив, на нем лежала печать заботы и тревоги, несвойственная даже ее настоящему возрасту. Но она была так миниатюрна и хрупка, так тиха и бесшумна и так, очевидно, сознавала себя лишней в обществе этих трех суровых больших людей, что производила впечатление загнанного ребенка.

Миссис Кленнэм проявляла к ней участие -- на свой лад, конечно: нечто, колебавшееся между покровительством и гонением, между спрыскивавшем из лейки и гидравлическим прессом. Даже в минуту ее появления после звонка, когда мать так странно заслонилась рукою от сына, в глазах миссис Кленнэм мелькнуло что-то особенное при виде девушки. Как есть различные степени твердости -- до самого твердого металла, как есть различные оттенки в черном цвете, так и суровое отношение миссис Кленнэм к Крошке Доррит отличалось от ее суровости к остальному человечеству.

Крошка Доррит принялась за шитье. Крошка Доррит была нанята с восьми до восьми часов. Пунктуально, минута в минуту, Крошка Доррит являлась; пунктуально, минута в минуту, Крошка Доррит исчезала. Что происходило с Крошкой Доррит в остальное время -- оставалось тайной.

Другая черта характера Крошки Доррит. Кроме денежного вознаграждения, она пользовалась, согласно условию, столом. Но она терпеть не могла обедать в обществе и всегда старалась избежать этого. То ей нужно было окончить, то начать работу; эти отговорки, очевидно, делались с умыслом, -- не особенно хитрым, правда, так как ни от кого они не ускользали, -- чтобы обедать одной. Если ей это удавалось, она радостно уносила кушанье, чтобы пообедать где-нибудь в уединении, поставив тарелку на колени или на сундук, или на пол, или, быть может, на каминную доску, так что ей приходилось стоять на цыпочках. Главной заботой Крошки Доррит было найти уединение и покой.

Нелегко было рассмотреть лицо Крошки Доррит: она была такая нелюдимка, пряталась со своим шитьем по таким укромным уголкам, так испуганно отскакивала, встретившись с кем-нибудь на лестнице! Но, кажется, у нее было бледное прозрачное личико, очень живое, хоть и не отличавшееся правильностью и красотой черт, исключая большие карие глаза. Когда Крошка Доррит сидела за работой, вы видели изящную наклонившуюся головку, тонкий стан, пару деятельных, быстро двигавшихся ручек, бедное платьице, -- очень бедное, если оно производило такое впечатление несмотря на крайнюю чистоту и опрятность.

Этими общими и специальными сведениями о Крошке Доррит мистер Артур был обязан частью своим глазам, частью языку миссис Эффри. Если бы миссис Эффри могла выражать свою волю и желания, они, вероятно, оказались бы неблагоприятными для Крошки Доррит. Но так как "эти умники" -- вечное пугало миссис Эффри, совершенно поглотившее ее волю, -- согласились признать Крошку Доррит как существующий факт, то ей оставалось только последовать их примеру. Точно так же, если бы "умники" согласились зарезать Крошку Доррит и велели Эффри держать свечу, чтобы им было виднее, она, без сомнения, исполнила бы их приказание.

Поджаривая куропатку для больной и приготовляя говядину и пуддинг для обеда, миссис Эффри в промежутках между этими занятиями сообщила вышеизложенные сведения, то и дело появляясь в комнате Артура, чтобы побудить его к сопротивлению. Повидимому, миссис Флинтуинч вбила себе в голову -- во что бы то ни стало столкнуть единственного сына с матерью.

В течение дня Артур обошел весь дом. Мрачное впечатление производил он. Запущенные комнаты, из года в год приходившие в упадок, точно впали в тяжелую летаргию, из которой ничто не могло их вывести. Мебель, скудная и ветхая, скорее пряталась в комнатах, чем украшала их; во всем царил один и тот же тусклый оттенок; краски, какие были, давно выцвели, испарились, исчезли вместе с солнечными лучами, быть может перешли в траву и цветы, в бабочек, в драгоценные камни... Ни в одной комнате -- от подвала до чердака -- не было ровного пола; потолки оделись такими фантастическими узорами от пыли и копоти, что старухи могли бы предсказывать по ним судьбу лучше, чем по кофейной гуще; закопченные камины не обнаруживали никаких следов топки, кроме куч сажи, насыпавшейся из труб и поднимавшейся пыльными клубами, когда отворялась дверь. В комнате, когда-то служившей гостиной, сохранились два жалких зеркала в рамках с почерневшими фигурами с гирляндами цветов, но даже у этих фигур головы и ноги были обломаны; один купидон, похожий на гробовщика, ухитрился перевернуться вверх ногами, другой совсем отвалился. Кабинет покойного отца Артура Кленнэма, служивший в то же время конторой, так мало изменился, что можно было подумать, будто покойник до сих пор невидимо хозяйничает в нем, как оставшаяся в живых жена хозяйничает наверху, а Иеремия Флинтуинч попрежнему служит посредником между ними. Почерневший портрет в угрюмом безмолвии висел на стене, и глаза его пристально смотрели на сына, как смотрели в ту минуту, когда жизнь покидала их. Казалось, они требовали, чтоб он продолжал начатое дело. Но, потеряв всякую надежду добиться толку от матери и не зная, как приняться за дело, сын потерял также всякую надежду на разъяснение тайны. Внизу, в погребах, как и наверху, в спальнях, старые, хорошо памятные ему предметы пострадали от времени и разрушения, но оставались на прежних местах; даже пустые пивные бочонки, серые от паутины, пустые бутылки, подернутые плесенью, и те не изменили своего положения. Тут же находилась комната, заваленная старыми счетными книгами, издававшими затхлый, тяжелый запах, точно их перерывали по ночам призраки прежних конторщиков.

Обед был подан в два часа на кончике стола, на измятой скатерти, -- вообще очень мизерно. Артур обедал вместе с мистером Флинтуинчем, новым пайщиком. Мистер Флинтуинч сообщил ему, что его матушка успокоилась и не станет упоминать об утреннем разговоре.

-- Только не оскорбляйте памяти вашего отца, мистер Артур, -- прибавил Иеремия, -- раз навсегда, не делайте этого! Теперь мы покончили с этим предметом.

Мистер Флинтуинч уже прибрал и подмел свою каморку, вероятно желая ознаменовать этим свое вступление в новую должность. Он приступил к исправлению новых обязанностей, насытившись жареным мясом, подобрав ножом всю подливку со сковороды и основательно залив этот материал пивом. Подкрепившись таким образом, он засучил рукава и принялся за работу, а Артур, наблюдавший за его действиями, убедился как нельзя яснее, что портрет или могила отца были бы так же общительны, как этот субъект.

-- Ну, Эффри, женщина, -- сказал мистер Флинтуинч, когда она вошла в столовую, -- ты еще не приготовила постели Артуру, когда я был наверху. Шевелись, живо!

Но мистер Артур находил этот дом таким угрюмым и мрачным и так мало имел охоты вторично быть свидетелем беспощадного осуждения врагов его матери (в числе которых мог оказаться и он сам) на конечную гибель в здешней и вечные муки в будущей жизни, что предпочел поселиться в том самом кафе, где оставил свой багаж. Мистер Флинтуинч был весьма непрочь отделаться от него, а мать относилась равнодушно ко всему, что происходило вне стен ее комнаты, так что этот вопрос был улажен без всяких затруднений и столкновений. Условившись, когда приходить для сведения счетов, Артур оставил дом, в который вступил так недавно с тоскою в сердце.

А Крошка Доррит?

Деловые посещения Артура продолжались в течение двух недель, ежедневно от десяти до шести, с перерывами для устриц и куропаток, которыми подкреплялась больная, меж тем как он освежался прогулкой. Крошка Доррит присутствовала при этих совещаниях, иногда занимаясь шитьем, иногда в качестве простой посетительницы, как в день его прибытия. Любопытство его возрастало по мере того как он следил за нею, видел ее, размышлял о ней. Под влиянием своей господствующей идеи он даже стал подумывать, не имеет ли Крошка Доррит какого-либо отношения к ней. В конце концов он решился разузнать подробнее ее историю.

ГЛАВА VI
Отец Маршальси

Тридцать лет тому назад в нескольких шагах от церкви св. Георга, в предместье Саусуорк, на левой стороне улицы, что идет к югу, стояла тюрьма Маршальси. Она стояла тут и раньше в течение многих лет, и позже в течение нескольких лет; теперь она уничтожена, и мир оттого не стал хуже.

Это была вытянутая в длину группа зданий казарменного типа; ветхие дома, ее составлявшие, вплотную прислонялись друг к другу, так что с одной стороны в них не было комнат. Ее окружал узкий мощеный двор, обнесенный высокой стеной, усаженной гвоздями.

Тесная, душная тюрьма для неоплатных должников, она заключала в себе еще более тесную и еще более душную темницу для контрабандистов. Нарушители торговых законов, люди, уклонявшиеся от уплаты акцизных сборов и таможенных пошлин, присужденные к штрафу, которого не могли заплатить, сидели за железными дверями во внутренней тюрьме, состоявшей из двух казематов и глухого коридора, ярда в полтора шириною, примыкавшего к маленькому кегельбану, {Кегельбан -- специальное помещение для игры в кегли.} где должники Маршальси находили утешение от своих горестей.

Предполагалось, что они сидели за железными дверями; в действительности же контрабандисты постоянно навещали должников (которые принимали их с распростертыми объятиями), за исключением тех торжественных случаев, когда какой-либо представитель какого-либо ведомства являлся производить какой-либо осмотр, цель которого оставалась неизвестной ему самому и всем остальным. В этих истинно британских случаях контрабандисты, если таковые случались, делали вид, что уходят в свои тесные камеры и глухой коридор, пока представитель ведомства делал вид, что исполняет свою обязанность, а затем возвращались к прежнему образу жизни.

Задолго до того дня, как солнце светило над Марселем в начале нашего рассказа, в тюрьму Маршальси поступил должник, к которому этот рассказ имеет некоторое отношение.

Это был весьма любезный и беспомощный джентльмен средних лет. Он должен был выйти из тюрьмы немедленно, -- иначе и быть не могло, потому что всякий должник, вступая в Маршальси, уверен, что выйдет из тюрьмы немедленно. Он принес с собою портплед, но сомневался, стоит ли его распаковывать, так как был совершенно уверен, -- "они все в этом уверены", говорил тюремщик, отпиравший ворота, -- что выйдет из тюрьмы немедленно.

Это был робкий, застенчивый человек благообразной, хотя несколько женственной наружности: с мягким голосом, кудрявыми волосами и беспокойными руками (в то время они были украшены перстнями), которые непрерывно дотрагивались до его дрожащих губ в первые полчаса пребывания в тюрьме. Больше всего он беспокоился о своей жене.

-- Как вы думаете, сэр, -- спросил он тюремщика, -- она будет очень поражена, когда придет сюда завтра утром?

Привратник отвечал, основываясь на своем опыте, что на этот счет разно бывает: на иных это сильно действует, иным -- ничего. Большей частью -- ничего. Главное дело, какой она породы, -- заметил он глубокомысленно, -- какой, то есть, у ней характер?

-- Она очень деликатна и неопытна.

-- Ну, это плохо, -- сказал тюремщик.

-- Она совсем не привыкла выходить из дому одна, -- продолжал должник, -- и я просто не понимаю, как она доберется сюда.

-- Может быть, возьмет извозчика, -- предположил тюремщик.

-- Может быть. -- Беспокойные пальцы прикоснулись к дрожащим губам. -- Надеюсь, что возьмет. Но она, пожалуй, не догадается.

-- А то, может быть, -- продолжал тюремщик, успокаивая должника с высоты своего деревянного табурета, как успокаивал бы беспомощного ребенка, -- а то, может быть, она попросит брата или сестру проводить ее...

-- У нее нет ни брата, ни сестры.

-- Племянницу, племянника, двоюродную сестру, слугу, молодую женщину, зеленщика... Не горюйте! Кто-нибудь да найдется, -- сказал тюремщик, предупреждая возражение на свои догадки.

-- Я боюсь... надеюсь, это не будет против правил, если она приведет сюда детей.

-- Детей? -- сказал тюремщик. -- Против правил? Что вы, бог с вами, у нас детям раздолье. Дети! Да их тут целая орава. Много ли у вас?

-- Двое, -- сказал должник, снова поднося беспокойную руку к дрожащим губам, и пошел в тюрьму.

Привратник проводил его глазами.

"Двое да ты третий,-- заметил он про себя, -- да жена твоя, готов прозакладывать крону, -- четвертая. Итого четверо младенцев. Да еще один, прозакладываю полкроны, явится. Итого пятеро. И я дам еще шесть пенсов тому, кто мне скажет, который из вас беспомощнее: ты или тот, что еще не родился".

Все эти замечания были совершенно справедливы. Она явилась на следующий день с трехлетним мальчуганом и двухлетней девочкой, и его предположения вполне оправдались.

-- Что ж, вы взяли себе комнату, а? -- спросил тюремщик должника спустя неделю или две.

-- Да, очень хорошая комната

-- Обзавелись какою-нибудь мебелишкой?

-- Да, сегодня носильщик принесет кое-что из мебели.

-- Барыня и малыши будут с вами?

-- Как же, мы, видите, не хотим расставаться даже на несколько недель.

-- Даже на несколько недель, конечно, -- возразил тюремщик и семь раз покачал головой, провожая глазами узника.

Дела последнего были крайне запутаны участием в каком-то предприятии (о котором он знал лишь одно; что вложил в него свои деньги), путаницей ассигновок и назначений, передаточными записями то на того, то на другого, подозрениями в незаконном предпочтении кредиторов в одних случаях и таинственном исчезновении собственности в других, и так как сам должник менее чем кто-либо мог объяснить самый простейший счет в этой груде путаницы, то оказалось решительно невозможным понять что-нибудь в его деле. Тщательные допросы и попытки согласовать его ответы, очные ставки с опытными практиками, искусившимися в хитростях банкротства и несостоятельности, только сгущали тьму...

В таких случаях беспокойные пальцы всё бесполезнее и бесполезнее скользили по дрожащим губам, и самые опытные практики бросали дело, как совершенно безнадежное.

-- Выйдет? -- говорил тюремщик. -- Он никогда не выйдет отсюда. Разве уж сами кредиторы возьмут его за плечи да вытолкают.

Так прошло пять или шесть месяцев, когда однажды утром он прибежал к тюремщику, бледный и запыхавшийся, и сообщил, что жена его заболела.

-- Можно было наперед сказать, что она заболеет, -- заметил тюремщик.

-- Мы решили, -- сказал должник, -- что она завтра поедет на дачу. Что мне делать? Господи, что мне делать?

-- Не терять времени на ломанье рук да кусанье пальцев, -- отвечал практичный тюремщик, взяв его за локоть, -- а отправиться со мной.

Тюремщик повел его, дрожавшего всем телом и жалобно твердившего: "что мне делать?". Пока беспокойные пальцы размазывали слезы по его лицу, они взобрались по лестнице на чердак, где остановились у какой-то двери. Тюремщик постучал в эту дверь ручкой ключа.

-- Войдите! -- крикнул голос изнутри.

Отворив дверь, тюремщик вошел в грязную комнатку, где был очень плохой запах и где двое одутловатых субъектов с багровыми лицами и сиплыми голосами сидели за колченогим столом, играли в карты, курили трубки и пили водку.

-- Доктор, -- сказал тюремщик, -- супруга этого джентльмена нуждается в вашей помощи, нельзя терять ни минуты.

Приятель доктора обретался в положительной степени одутловатости, хрипоты, багровости, карт, табака, грязи и водки; доктор -- в сравнительной: он был еще одутловатее, хриплее, багровее, карточнее, табачнее, грязнее и водочнее. Доктор имел невероятно оборванный вид в изодранной заплатанной матросской куртке, с прорванными локтями и с весьма скромным количеством пуговиц (он был в свое время опытным корабельным хирургом), в грязнейших белых брюках, какие когда-либо приходилось видеть смертному, в шлепанцах и без всяких признаков белья.

-- Роды, -- сказал доктор, -- это по моей части. -- С этими словами он взял гребень, лежавший на камине, и взъерошил себе волосы, -- повидимому, это заменяло ему умыванье, -- достал какой-то замызганный ящик с инструментами и снадобьями из буфета, где помещались чашки, блюдечки и каменный уголь, уткнул подбородок в засаленную тряпку, которой была обмотана его шея, и превратился в зловещее медицинское пугало.

Доктор и должник сбежали вниз по лестнице, предоставив тюремщику вернуться к воротам, и вошли в комнату должника. Все тюремные дамы уже знали о происшествии и собрались во дворе. Некоторые возились с двумя старшими детьми, другие выражали готовность ссудить больную чем можно из своих скудных запасов, третьи с величайшей словоохотливостью выражали свое сочувствие. Мужчины, чувствуя, что это дело не их ума, разошлись, чтобы не сказать -- попрятались, по своим комнатам, причем некоторые, высунувшись из окон, приветствовали доктора свистками, когда он проходил внизу, а другие обменивались саркастическими замечаниями по поводу общего возбуждения.

Был жаркий летний день; тюрьма превратилась в настоящее пекло. В комнатке должника находилась при больной миссис Бангэм, поденщица, не принадлежавшая к числу заключенных (она уже отсидела свое), но служившая посредницей между ними и внешним миром.

Она вызвалась отгонять мух и вообще оказывать всяческую помощь больной. Стены и потолок комнаты почернели от мух. Миссис Бангэм, дама опытная и находчивая, одной рукой обмахивала больную капустным листом, другой устраивала ловушки для мух из сахара с уксусом в банках, произнося в то же время сентенции ободряющего и утешающего свойства, подходящие к данному случаю.

-- Мухи беспокоят вас, правда, голубушка? -- говорила миссис Бангэм. -- Зато они отвлекают ваши мысли, а это вам полезно. В Маршальси ведь больше мух, чем на кладбище, в колониальной лавке, в вагонах для скота и на рынке. Что ж, может быть они посланы нам в утешение, только мы не знаем этого. Как вы себя чувствуете, милочка? Не лучше? Да, милочка, так и должно быть: сначала будет хуже, а уж потом лучше, правда, милочка? Ведь вы сами знаете? Да, это верно. Подумать только, какой ангелочек родится в тюрьме! Как это мило. Правда, вы ведь рады этому? Да у нас спокон веку не было ничего подобного, милочка... Да что же вы плачете? Ай, ай, ай! -- продолжала миссис Бангэм, стараясь во что бы то ни стало развеселить больную. -- Когда вам готовится такая слава, а мухи попадают в ловушки по полсотне разом, и всё идет так хорошо! И ваш приятный супруг, -- прибавила она, когда дверь отворилась, -- ваш приятный супруг является с доктором Гаггеджем. Теперь, мне кажется, всё обстоит благополучно.

Фигура доктора Гаггеджа вряд ли могла внушить роженице мысль о благополучии, но, как бы то ни было, он и миссис Бангэм завладели жалкой, беспомощной парой супругов и применили те средства, какие можно было применить за неимением лучших. Доктор больше всего старался поддержать бодрость духа миссис Бангэм, это была самая характерная черта в его медицинских приемах. Например таким образом:

-- Миссис Бангэм, -- сказал он, не пробыв и двадцати минут в комнате больной, -- сходите и принесите немного водки, иначе вам не выдержать.

-- Благодарствуйте, сэр. Но я обойдусь и так,-- сказала миссис Бангэм.

-- Миссис Бангэм, -- возразил доктор, -- я нахожусь при исполнении профессиональных обязанностей и не могу позволить каких бы то ни было обсуждений моих действий с вашей стороны! Ступайте и принесите водки, иначе я предвижу, что вы упадете в обморок!

-- Я обязана повиноваться вам, сэр,-- сказала миссис Бангэм, вставая. -- Да и вам бы не мешало хлебнуть глоточек; я думаю, что это будет полезно, потому что у вас совсем больной вид, сэр.

-- Миссис Бангэм, -- возразил доктор, -- не вам со мной возиться, а мне с вами. Сделайте одолжение, не хлопочите обо мне. Ваше дело -- исполнять то, что вам говорят, отправиться и принести то, что я велел!

Миссис Бангэм повиновалась, и доктор, заставив ее выпить, подкрепился и сам. Он повторял этот прием аккуратно через час, обращаясь с миссис Бангэм очень решительно. Прошло три или четыре часа, мухи падали в ловушки сотнями, и наконец новая жизнь, почти такая же хрупкая, как их жизнь, затеплилась среди этих бесчисленных смертей.

-- Премилая девчоночка, -- сказал доктор,-- маленькая, но хорошо сложена. Эй, миссис Бангэм, у вас очень подозрительный вид. Ступайте сейчас же, сударыня, и принесите еще водки, иначе вам не миновать истерики!

С этого момента перстни стали осыпаться с нерешительных пальцев должника, как листья с деревьев осенью. Ни одного не осталось в тот вечер, когда он опустил что-то звонкое в засаленную ладонь доктора. В то же время миссис Бангэм часто отправлялась с поручениями в соседнее заведение, украшенное тремя золотыми шарами, {Три золотых шара -- вывеска ростовщика.} где ее хорошо знали.

-- Благодарю вас, -- сказал доктор, -- благодарю. Ваша супруга совершенно поправилась. Всё идет как нельзя лучше.

-- Я очень рад это слышать и очень благодарен вам, -- сказал должник, -- хотя я никогда не думал, что...

-- Что у вас родится ребенок в таком месте, -- отвечал доктор. -- Э, сударь, что за важности! Немножко побольше простора -- вот и всё, чего нам здесь нехватает. Житье здесь покойное; никто к вам не лезет; нет молотка у дверей, которым стучит кредитор так, что у человека душа уходит в пятки. Никто не приходит, не спрашивает, дома ли, не обещает дожидаться у дверей, пока его не примут. Никто не присылает сюда угрожающих писем насчет денег. Раздолье, сэр, раздолье! Я занимался практикой и дома, и за границей, и в военных походах на корабле и, поверьте, не запомню, чтобы мне приходилось когда-нибудь практиковать при таких спокойных условиях, как здесь. Народ везде неугомонный, все хлопочут, все куда-то торопятся, беспокоятся то о том, то о другом. Здесь ничего подобного, сэр! Мы все это пережили, всё это проделали, мы попали на самое дно, нам некуда больше падать, и что же мы нашли? Спокойствие. Вот настоящее слово. Спокойствие!

Высказав этот краткий символ веры, доктор, который был старожилом в тюрьме, возбужденный более обыкновенного выпивкой и необычайным для него ощущением денег в кармане, вернулся к своему другу и товарищу по охриплости, одутловатости, багровости, картам, табаку, грязи и водке.

Должник был человек совсем иного рода, чем доктор, но он уже начал подвигаться к той же точке по противоположной стороне круга. Совершенно подавленный заключением в первое время, он вскоре стал находить в нем какое-то мрачное удовольствие. Он сидел под замком, но этот замок, не выпуская его из тюрьмы, не допускал к нему многих забот. Если бы это был человек, способный встретить лицом к лицу заботы и бороться с ними, он разбил бы свои цепи или свое сердце: но, оставаясь тем, чем он был, он только бессильно скользил по гладкому спуску не сделав ни шагу вверх.

Избавившись от запутанных дел, в которых дюжина юристов не могла найти ни начала, ни конца, ни середины, он мало-помалу пришел к убеждению, что его жалкое убежище гораздо спокойнее, чем это казалось ему раньше. Он давно уже развязал свой портплед; его старшие дети постоянно играли на дворе, и всякий в тюрьме знал малютку и до некоторой степени считал ее своей собственностью.

-- Я начинаю гордиться вами,-- сказал ему однажды его друг тюремщик. -- Скоро вы будете старейшим из здешних обитателей. Без вас и вашей семьи Маршальси осиротеет.

Тюремщик действительно гордился им. Он отзывался о нем в самых лестных выражениях, разговаривая с новичками.

-- Обратили ли вы внимание, -- говорил он, -- на того господина, что вышел сейчас из комнаты?

Новичок, как водится, отвечал: "Да".

-- Был настоящий джентльмен, превосходнейшего воспитания. Однажды был в гостях у самого директора, пробовал новое фортепиано. Играл, ну, просто на удивленье. А насчет языков... знает все на свете. Был у нас одно время француз; по моему мнению, он понимал по-французски лучше этого француза. Был итальянец, так он и его загонял в полминуты. Вы и в других тюрьмах встретите людей почтенных, не стану спорить; но если хотите видеть настоящего знатока по тем предметам, которые я назвал, пожалуйте в Маршальси.

Когда младшему ребенку исполнилось восемь лет, жена должника, давно уже прихварывавшая от наследственного недуга, а не вследствие заключения, к которому она относилась так же, как муж, поехала в деревню навестить свою бывшую няньку и там умерла. Он две недели не выходил из своей комнаты, и один помощник адвоката, попавший в тюрьму за долги, сочинил для него сочувственный адрес, под которым подписались все заключенные. Когда он снова появился среди публики, у него прибавилось седых волос (он рано начал седеть), и тюремщик заметил, что его беспокойные руки снова стали прикасаться к дрожащим губам, как в первое время заключения. Но месяца через два он оправился, а тем временем дети попрежнему играли на дворе, только в трауре.

С точением времени миссис Бангэм, давнишняя посредница между заключенными и внешним миром, одряхлела и стала все чаще и чаще попадаться на улице в бессознательном состоянии, причем корзина с покупками оказывалась опрокинутой, а в сдаче нехватало нескольких пенсов. Тогда его сын, заняв должность миссис Бангэм, стал исполнять поручения и сделался своим человеком в тюрьме и на улице.

Наступило время, когда и тюремщик ослабел. Грудь у него начала пухнуть, ноги трястись, его мучила одышка. Почтенный деревянный табурет его "доехал", как он выражался. Теперь он сидел в кресле с подушкой и часто в течение нескольких минут не мог отдышаться и отворить дверь. Когда эти припадки одолевали его, должник часто отворял за него дверь.

-- Вы и я, -- сказал тюремщик однажды зимним вечером, когда в привратницкой собралось много народа погреться у печки, -- мы с вами старейшие обитатели здесь. Я поступил сюда за семь лет до вас. Меня не надолго хватит. Когда за мной в последний раз запрут двери, вы будете Отцом Маршальси.

На следующий день за тюремщиком были заперты двери этого мира. Слова его не были забыты, и с тех пор среди заключенных из поколения в поколение передавалось (поколение в Маршальси можно считать в среднем в три месяца), что старый оборванный должник с седыми волосами -- Отец Маршальси.

Он гордился этим титулом. Если бы какой-нибудь мошенник вздумал оспаривать его, он был бы огорчен до слез этой попыткой отнять у него законные права. В нем замечали склонность преувеличивать число лет, проведенных им в тюрьме, так что собеседник обыкновенно вычитал несколько единиц из названной им цифры; он был тщеславен, как говорили быстро сменявшиеся поколения узников.

Все новички представлялись ему. Он очень пунктуально относился к этой церемонии. Шутники, пытавшиеся производить ее с преувеличенной торжественностью, не могли сокрушить его невозмутимое достоинство. Он принимал вновь прибывших в своей бедной комнатке (знакомство на дворе, по его мнению, имело слишком случайный характер, не соответствовавший цели представления), с какой-то смиренной благосклонностью. "Милости просим в Маршальси", -- говорил он им. Да, он отец этого местечка, так назвала его снисходительная публика. "И если двадцать с лишним лет пребывания здесь оправдывают этот титул, то я пользуюсь им по праву. На первый взгляд это место может показаться непривлекательным, но здесь вы найдете приятную компанию, конечно, смешанную, -- с этим ничего не поделаешь, -- и очень хороший воздух".

Нередко к нему подсовывали под дверь ночью письма, в которых оказывались полкроны, крона, иногда даже полгинеи для "Отца Маршальси" с пожеланием всего хорошего от "товарища по заключению, который выходит на волю". Он принимал эти подарки как знак уважения со стороны поклонников, не делая из этого тайны. Иногда они подписывались шуточными именами, как, например: "кирпич", "кузнечный мех", "старый простофиля", "хитрец", "мопс", "человек из помойной ямы", но он находил это шутками дурного тона и всегда немножко обижался на них.

С течением времени, когда эта корреспонденция стала ослабевать, как будто со стороны корреспондентов требовалось слишком значительное усилие, на которое не все были способны в суете отъезда, он принял за правило провожать каждого выходившего должника, принадлежавшего к порядочному классу общества, до ворот и тут прощаться с ним. Этот последний, пожав руку старику, останавливался, завертывал что-то в бумажку и кричал: "Послушайте!".

Старик с удивлением оборачивался.

-- Вы меня? -- спрашивал он с улыбкой.

Видя, что тот подходит к нему, он прибавлял отеческим тоном:

-- Что-нибудь забыли? Чем могу служить?

-- Я забыл оставить это, -- отвечал уходивший, -- для Отца Маршальси.

-- Милостивый государь, -- отвечал последний, -- он бесконечно обязан вам! -- Но до последнего времени рука старика, опустив монету в карман, оставалась в нем довольно долго, чтобы получка не слишком бросилась в глаза остальной публике.

Однажды он провожал таким образом довольно многочисленную компанию должников, случайно освобожденных вместе, и, возвращаясь назад, встретил одного обитателя бедного отделения, который был посажен неделю тому назад за какой-то ничтожный долг, расплатился в течение недели и теперь выходил на волю. Это был простой штукатур; он уходил с женой и узелком в самом веселом настроении.

-- Всего хорошего, сэр, -- сказал он, проходя мимо.

-- И вам того же, -- благосклонно отвечал Отец Маршальси.

Они отошли уже довольно далеко друг от друга, как вдруг штукатур крикнул: "Послушайте, сэр!" -- и направился к старику.

-- Это немного, -- сказал он, сунув ему в руку кучку полупенсовиков, -- но от чистого сердца!

Никогда еще Отец Маршальси не получал подарков медью. Дети получали часто, и он знал, что эти получки идут в общую кассу, что на них покупается пища, которую он ест, и питье, которое он пьет; но оборванец, запачканный известкой и предлагающий ему медяки из рук в руки, -- это было ново.

-- Как вы смеете? -- сказал он и залился слезами.

Штукатур повернул его к стене, чтобы другие не могли видеть его лица, и в этом движении было столько деликатности, он извинялся так искренно и с таким раскаянием, что старик мог только пробормотать:

-- Я знаю, что вы сделали это с хорошим намерением. Не будем больше говорить об этом.

-- Бог с вами, сэр, -- сказал штукатур, -- я действительно сделал это с хорошим намерением. Но я надеюсь сделать для вас больше, чем другие.

-- Что же вы хотите сделать? -- спросил старик.

-- Я навещу вас как-нибудь.

-- Дайте мне эти деньги,-- с жаром сказал старик,-- я спрячу их и не стану тратить. Благодарю вас благодарю. Мы увидимся с вами?

-- Если только я проживу неделю, увидимся!

Они пожали друг другу руки и расстались. В этот вечер, собравшись за ужином, заключенные удивлялись: что такое случилось с их отцом, почему он так долго гулял по потемневшему двору и казался таким пришибленным?