Ночью вся кровь черная
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Ночью вся кровь черная

Давид Диоп

Ночью вся кровь черная

David Diop

Frère D'âme





© Васильева С., перевод на русский язык, 2022

©  Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

* * *

Моему первому читателю, жене, чьи глаза излучают мудрый свет; три черных самородка улыбаются с твоей радужной оболочки.

Моим детям – пальцам одной руки.

Моим родителям.





Самые имена наши сливались в объятиях.

Мишель Монтень. Опыты. Книга 1




Тот, кто думает, предает.

Паскаль Киньяр. Смерть от мыслей




Я – два голоса, поющих в унисон. Когда один затихает вдали, другой нарастает.

Шейх Хамиду Кане. Неоднозначное приключение




I

– … я знаю, я понял, я не должен был… Я, Альфа Ндие, сын очень старого человека, я понял, я не должен был… Видит Бог, теперь я знаю. Мои мысли – только мои, я могу думать, что хочу. Но говорить я не буду.

Все, кому я мог бы рассказать о своих тайных мыслях, мои братья по оружию, скоро уйдут – изуродованные, изувеченные, выпотрошенные так, что Господу Богу станет стыдно, когда они придут к нему в рай, или дьяволу – радостно, когда он будет принимать их у себя в аду, – уйдут, так и не узнав, кто я есть на самом деле. И оставшиеся в живых ничего не узнают об этом, мой старик отец ничего не узнает, и мать, если она еще на этом свете, не догадается ни о чем. Тяжесть позора не усугубит для них тяжесть моей смерти. Они и представить себе не смогут, что я думал, что делал, как далеко завела меня война. Видит Бог, честь семьи не пострадает, во всяком случае внешне.

Я знаю, я понял, я не должен был. В прежней жизни я не решился бы, но в мире сегодняшнем, видит Бог, я позволил себе немыслимое. И ни один голос не раздался у меня в голове, чтобы остановить меня: голоса предков, голоса моих родителей замолкли, когда я задумал сделать то, что в конце концов сделал. Теперь я знаю, клянусь тебе, я все понял, когда подумал, что могу думать все, что хочу. Это получилось само собой, без предупреждения, свалилось на голову, стукнуло, как железный шарик, падающий с неба войны, в тот день, когда погиб Мадемба Диоп.

Ах! Мадемба Диоп, мой больше чем брат, умирал слишком долго. Это было так тяжело, бесконечно долго, с утра, с самого рассвета, до вечера, кишки наружу, все нутро навыворот, как у жертвенного барана, разделанного мясником после церемонии. Он, Мадемба, еще не умер, хотя нутро у него уже было вывернуто наружу. Остальные-то попрятались в зияющие раны на теле земли, которые называют окопами, а я остался лежать рядом с Мадембой, вложив правую руку в его левую ладонь, и смотрел в исполосованное железом холодное синее небо. Трижды он просил меня добить его, и я трижды отказывался. Это было до – до того, как я позволил себе думать все, что хочу. Если бы тогда я был таким, каким стал сейчас, я убил бы его с первого раза, как только он меня об этом попросил, повернув ко мне голову и держа свою левую руку в моей правой ладони.

Видит Бог, если бы я тогда уже стал тем, кто я сейчас, я зарезал бы его, как жертвенного барана, ради нашей дружбы. Но я думал о своем отце, о матери, о внутреннем голосе, который приказывает, как мне быть, и не смог перерезать колючую проволоку его страданий. Я не пожалел Мадембу, моего больше чем брата, моего друга детства. Я последовал долгу. Я мог предложить ему только неправильные мысли, мысли, продиктованные долгом, людскими законами, а жалости для него у меня не было.

Видит Бог, Мадемба плакал как ребенок, когда, обделавшись под себя и шаря правой рукой по земле, чтобы собрать вывалившиеся кишки, скользкие, как ужи, он в третий раз умолял меня добить его. Он сказал мне: «Милостью Божией и милостью нашего великого марабута, если ты мне действительно брат, Альфа, если ты и правда такой, как я думаю, зарежь меня как жертвенного барана, я не хочу, чтобы смерть вгрызалась своей пастью в мое тело! Не бросай меня в этой мерзости. Альфа Ндие… Альфа… умоляю… зарежь меня!»

Но именно потому, что он заговорил о нашем великом марабуте, именно ради того, чтобы не преступать людских законов, законов наших предков, я не сжалился над Мадембой и позволил Мадембе, моему больше чем брату, моему другу детства, умирать с глазами, полными слез, умирать, нашаривая дрожащей рукой в грязи, на поле боя, собственные кишки, чтобы засунуть их обратно во вспоротый живот.

Ах, Мадемба Диоп! только когда ты умер, только тогда я по-настоящему начал думать. Только после твоей смерти, в сумерках, я узнал, я понял, что больше не стану слушать голос долга, голос, который приказывает, навязывает выбор. Но было слишком поздно.

Когда ты умер, когда твои руки перестали двигаться, когда ты наконец обрел покой, избавился с последним вздохом от грязи и боли, только тогда я подумал, что не должен был тянуть, ждать чего-то. Я вдруг понял – слишком поздно, – что мне следовало зарезать тебя сразу, как только ты меня об этом попросил, когда твои глаза еще были сухими и я сжимал в ладони твою левую руку. Не должен я был давать тебе страдать вот так, словно одинокому льву, которого заживо едят гиены, – с нутром навыворот. Я позволил тебе умолять себя из неправильных соображений, то были чужие, готовые мысли, слишком красивые, чтобы быть честными.

Ах, Мадемба! как я жалею, что не убил тебя еще утром, когда шел бой, когда ты просил меня об этом еще по-доброму, по-дружески, с улыбкой в голосе! Зарежь я тебя в тот момент, это стало бы последней доброй шуткой, которую я сыграл бы с тобой в этой жизни, и мы бы навеки остались друзьями.

Но вместо этого я оставил тебя умирать, ругая меня, плача, пуская слюни, воя, испражняясь под себя, словно ненормальный ребенок. Во имя сам не знаю каких людских законов, я бросил тебя на произвол твоей несчастной судьбы.

Может быть, чтобы спасти свою душу, может быть, чтобы остаться таким, каким хотели, чтобы я был пред Господом и людьми, те, кто меня воспитал. Но пред тобой, Мадемба, я оказался неспособен быть человеком.

Я позволил тебе проклинать себя, дружище, тебе, моему больше чем брату, позволил выть от боли, богохульствовать, а все потому, что я еще не умел думать самостоятельно.

Но как только ты умер, испустив последний стон, посреди вывалившихся наружу внутренностей, друг мой, мой больше чем брат, как только ты умер, я сразу понял, что не должен был бросать тебя вот так.

Я немного подождал, лежа рядом с твоими останками, глядя, как в вечернем синем-синем небе пролетает искрящийся хвост последних трассирующих пуль. И как только тишина опустилась на залитое кровью поле боя, я стал думать. Ты же был теперь всего лишь кучей мертвого мяса.

Я сделал то, что у тебя не получалось сделать весь этот день, из-за того что рука у тебя дрожала. Я благоговейно собрал твои еще теплые внутренности и сложил их тебе в живот, будто в священный сосуд. В полумраке мне показалось, что ты улыбнулся мне, и я решил отнести тебя к нашим. Ночь была холодная, но я снял гимнастерку и рубаху тоже снял. Рубаху я просунул под твое туловище, а рукава связал у тебя на животе, туго связал двойным узлом, который сразу окрасился твоей черной кровью. Затем схватил тебя в охапку и потащил в окоп. Я нес тебя на руках, как ребенка, мой больше чем брат, друг мой, я шел и шел по грязи, по рытвинам от снарядов, наполненным грязно-кровавой водой, пугая крыс, вылезших из нор, чтобы поживиться человечиной. Пока я нес тебя на руках, я начал думать, думать самостоятельно, просить у тебя прощения. Я знаю, я слишком поздно понял, что́ должен был сделать, когда ты просил меня с еще сухими глазами, просил, как просят друга детства об одолжении, о чем-то само собой разумеющемся, запросто, без церемоний. Прости.

II

Я долго шел по изрытой снарядами земле, неся на руках Мадембу, который был тяжелый, как спящий ребенок. Светила полная луна, и я был отличной мишенью, но враги не заметили меня, так что я дошел до зияющей дыры нашего окопа. Издали мне показалось, что окоп похож на лоно огромной женщины с приоткрытыми губами. Женщина эта лежала, раскрывшись, отдаваясь войне, снарядам и нам, солдатам. Это была первая непристойность, которую я позволил себе подумать. До смерти Мадембы я никогда не осмелился бы представить себе такое, подумать, что окоп похож на непомерно большое женское лоно, готовое принять нас – меня и Мадембу. Земное нутро было разворочено, мой рассудок – тоже, и я понял, что могу думать что хочу, только чтобы другие ничего об этом не знали. И тогда я спрятал свои мысли поглубже в голове, но сначала присмотрелся к ним получше. Они были странные.

В земном брюхе меня встретили как героя. Я шел под ясной луной, сжимая Мадембу в объятиях, и не видел, что из-под рубахи, стянутой узлом у него на талии, вывалилась кишка и длинной лентой тянется за нами. Когда они увидели жуткие останки, которые я нес на руках, они сказали, что я храбрый и сильный. Сказали, что сами не смогли бы так. Что, наверно, оставили бы Мадембу Диопа на съедение крысам, что не посмели бы благоговейно собрать его внутренности в священный сосуд его тела. Они сказали, что не стали бы тащить его так далеко при полной луне на виду у врагов.

Они сказали, что мне полагается медаль, что меня наградят крестом за боевые заслуги, что моя семья будет гордиться мной и что Мадемба, который смотрит на меня с небес, тоже будет мной гордиться. Даже наш генерал Манжен будет гордиться. А я тогда подумал, что медаль меня мало волнует, но этого никто не узнает. Как никто не узнает, что Мадемба трижды умолял меня его добить, а я трижды остался глух к его мольбам и не пожалел его, повинуясь голосу долга. Но я стал свободным и мог больше не слушать эти голоса, которые велят быть безжалостным, когда следовало бы проявить жалость.

III

В окопе я жил как все, пил, ел как все. Иногда пел как все. Я пою фальшиво, и все смеются, когда я пою. Они говорили мне: «Все вы, Ндие, не умеете петь». Они подтрунивали надо мной, но уважали. Они не знали, что́ я о них думаю. А я считал их дураками, идиотами, потому что они ни о чем не думают. Солдаты – белые или черные – всегда говорят: «Есть!» Когда им отдают команду покинуть окоп и идти в атаку в открытую, они всегда говорят: «Есть!»

Когда им приказывают притвориться дикарями, чтобы нагнать страху на противника, они говорят: «Есть!» Командир сказал им, что противники боятся дикарей – негров, каннибалов, зулусов, и они смеялись. Они рады, что противник их боится. Они рады, что могут забыть о собственном страхе. И когда они выскакивают из окопа с винтовкой в левой руке и с тесаком в правой, то, выпрыгивая из земного брюха, делают безумные глаза. Командир сказал им, что они великие воины, вот они и рады с песнями идти на смерть, соревнуясь между собой в безумии. Какому-нибудь Диопу не хочется, чтобы кто-то сказал, будто он уступает в храбрости какому-нибудь Ндие, поэтому, как только раздается пронзительный свисток капитана Армана, он выскакивает из своей норы, вопя как дикарь. Такое же соперничество существует и между родом Кеита и родом Сумаре. То же самое между родами Диалло и Файе, Кан и Тхиун, Диане, Курума, Бей, Факоли, Салль, Дьенг, Секк, Ка, Сиссе, Ндур, Туре, Камара, Ба, Фалль, Кулибали, Сонко, Си, Сиссохо, Драме, Траоре.

И все они погибнут, не думая ни о чем, потому что капитан Арман сказал им: «Ну, что, шоколадные, вам по природе положено быть храбрее самых храбрых. Благодарная Франция с восторгом смотрит на вас. О ваших подвигах пишут все газеты!» А они и рады: выскакивают сломя голову на верную смерть, орут как буйнопомешанные, сжимая в левой руке положенную по уставу винтовку, а в правой – дикарский тесак.

Но я, Альфа Ндие, я понял, что сказал командир. Никто не знает, что я думаю, я волен думать, что хочу. Им же не надо, чтобы я думал то, что думаю. В словах командира кроется нечто немыслимое. Франции капитана Армана нужно, чтобы мы разыгрывали дикарей, когда это ее устраивает. Ей нужно, чтобы мы были дикарями, потому что противник боится наших тесаков. Я знаю, я понял, это не так уж и сложно.

Франции капитана Армана наша дикость на руку, вот мы – и я, и остальные, – и изображаем послушно дикарей. Крошим вражеские тела, калечим, рубим головы, вспарываем животы. Единственная разница между моими товарищами из разных племен – тукулерами и серерами, бамбара и малинке, суссу, хаусса, мосси, марка, сенуфо, бобо и прочими волофами, – единственная разница между ними и мной в том, что я стал дикарем осознанно. Они разыгрывают комедию, только когда вылезают из земли, я же разыгрываю комедию только с ними, сидя в спасительном окопе. В их компании я и смеялся, и пел фальшиво, но они меня уважали.

Но как только я сломя голову с диким криком выскакивал из окопа – как младенец из материнского чрева, врагу уже было несдобровать. Только держись! И в окоп сразу после боя я никогда не возвращался. Я возвращался позже. Командир знал и не мешал мне, только всё удивлялся, как это я возвращаюсь всегда живой, всегда с улыбкой. Он не мешал мне, даже когда я возвращался поздно, потому что я приносил в окоп трофеи. Приходил с добычей, как дикарь с войны. После боя, темной ночью или ночью, залитой лунным светом и кровью, я всегда приносил вражескую винтовку, а вместе с ней – вражескую руку. Руку, которая ее держала, сжимала ее, чистила, смазывала, заряжала, разряжала и снова заряжала. Так что после сигнала к отступлению командир с моими товарищами, зарывшись живьем в спасительную сырость нашего окопа, задавались вопросами. Их было два. Первый: «Вернется ли этот Альфа Ндие опять живым?» И второй: «Принесет ли этот Альфа Ндие снова винтовку вместе с рукой, которая ее держала?» А я всегда возвращался в лоно земли последним, ветер ли, дождь или снег, как говорит командир, иногда под вражеским огнем. И всегда приносил вражескую винтовку вместе с рукой, которая ее держала, сжимала, чистила, смазывала, заряжала, разряжала и снова заряжала. А командир и мои товарищи, те, что остались в живых и каждый раз задавали себе те два вопроса, радовались, слыша вражескую стрельбу и крики. Они думали: «Гляди-ка, вот и Альфа Ндие возвращается домой. Интересно, принес ли он опять винтовку, а вместе с ней – руку?» Чью-то винтовку, чью-то руку.

Возвращаясь домой с трофеями, я видел, что они очень, очень мной довольны. Они оставляли мне поесть, покурить. Они и правда были так рады моему возвращению, что никогда не спрашивали, как это у меня получилось, откуда у меня эта вражеская винтовка, эта отрубленная рука. Они радовались, что я вернулся, потому что любили меня. Я стал их тотемом. Мои руки убеждали их в том, что они живы, что еще один день прожит. А еще они никогда не спрашивали меня, что я сделал с остальным телом. Их не интересовало, ни как я поймал врага, ни как отрубил ему руку. Им был интересен только результат. И они веселились вместе со мной, воображая, как противники теперь трясутся от страха, что и им отрубят руку. А ведь командир и мои товарищи не знали, как я ловил их и что делал с остальным телом. Они не представляли себе даже четверти того страха, который испытывал противник.

Когда я вылезаю из земного брюха, я становлюсь безжалостным. Выборочно. Чуть-чуть.

Не потому, что так скомандовал мне командир, а потому что сам так подумал и захотел. Когда я с криком выскакиваю из земной утробы, у меня нет намерения убить много противников, а только одного, но по-своему, спокойно, медленно, не спеша. Когда я выбираюсь из земли с винтовкой в левой руке и тесаком в правой, меня не слишком занимают мои товарищи. Я их больше не знаю. Они падают вокруг меня лицом вниз, один за другим, а я бегу, стреляю, бросаюсь плашмя на землю. Я бегу, стреляю, ползу под колючей проволокой. Может быть, стреляя, я и убиваю случайно кого-то из врагов, сам того не желая. Может быть. Но мне лично нужна рукопашная схватка. Я затем и бегу, стреляю, бросаюсь плашмя на землю, ползу – чтобы поближе подобраться к противнику. Завидев их окоп, я только ползу, потом почти не двигаюсь. Притворяюсь мертвым. Жду спокойно, чтобы схватить одного из них. Дожидаюсь, пока он вылезет из своей норы. Жду вечерней передышки, прекращения огня.

Всегда кто-нибудь да вылезет из воронки, где он прятался, чтобы вернуться к себе в окоп вечером, когда никто больше не будет стрелять. И тогда своим тесаком я перерубаю ему подколенок. Это просто, он ведь думает, что я убит. Противник не видит меня – я для него труп и труп, один из множества. Ему кажется, что я вернулся из царства мертвых, чтобы убить его. Он так пугается, что даже не вскрикивает, когда я перерубаю ему подколенок. Валится на землю, и всё. Тогда я его обезоруживаю, потом затыкаю ему рот. Связываю за спиной руки.

Иногда это просто. В другой раз труднее. Некоторые сопротивляются. Некоторые не желают верить, что сейчас умрут, отбиваются. Тогда я бесшумно вырубаю их на месте, потому что мне всего двадцать лет и потому что, как говорит мой командир, я – сама сила природы. Потом я хватаю их за рукав или за сапог и потихоньку тащу за собой, пробираясь ползком по ничьей земле, как говорит командир, между двумя глубокими окопами, через воронки от снарядов и лужи крови. Ветер ли, дождь или снег, как говорит командир, я терпеливо жду, пока противник очнется, если я его вырубил. Или же, если тот, кого я притащил в воронку, не сопротивляется, думая меня обмануть, я просто жду, чтобы самому отдышаться. Жду, пока мы оба успокоимся. А пока жду, я улыбаюсь ему при свете луны и звезд, чтобы он не слишком дергался. Но когда я ему улыбаюсь, мне кажется, что я слышу, как он думает про себя: «Чего этому дикарю от меня надо? Что он собирается со мной сделать? Что ли съесть? Или изнасиловать?» Я могу так воображать, что думает противник, потому что я знаю, я понял. Часто, когда я гляжу в голубые глаза противника, я вижу там панический страх смерти, он боится зверства, насилия, людоедства. Я вижу в его глазах то, что рассказывали ему обо мне и чему он поверил, даже не встречаясь со мной до этого. Я думаю, что, когда он видит, как я с улыбкой смотрю на него, он думает, что ему не соврали, что я со своими белыми зубами, сверкающими в темноте, при луне или без нее, сейчас сожру его живьем или сотворю с ним что похуже.

Самое ужасное, когда, отдышавшись, я начинаю раздевать противника. Я расстегиваю верх его военной формы и вижу, как голубые глаза противника подергиваются влагой. Тут я понимаю, что он боится того, что похуже. Храбрый он или потерял голову от страха, смельчак или жалкий трус, но в тот момент, когда я расстегиваю его гимнастерку, потом рубаху, обнажая его живот, такой белый-белый в свете луны или под дождем, или под снегом, который тихо падает на землю, тут я чувствую, как глаза противника как бы гаснут. Они все одинаковые – высокие, маленькие, толстые, храбрые, трусливые, гордые: как увидят, как я смотрю на их белый, трепещущий живот, сразу глаза у них гаснут. Все одинаковые.

Тогда я немного собираюсь с мыслями и думаю о Мадембе Диопе. И всякий раз слышу, как он умоляет зарезать его, и думаю, как безжалостно было с моей стороны заставлять его трижды умолять меня. Я думаю, что на этот раз я проявлю больше жалости и прикончу противника, не дожидаясь, чтобы он три раза умолял меня. Чего я не сделал для друга, я сделаю для врага. Из человеколюбия.

Когда противник видит, что я берусь за тесак, его голубые глаза гаснут окончательно. В первый раз противник пнул меня и попытался вскочить на ноги, чтобы убежать. После этого я стал старательно связывать противнику ноги в щиколотках. Поэтому, как только в правой руке у меня оказывается тесак, противник начинает дергаться и извиваться как буйнопомешанный, думая, что так ему удастся уйти от меня. Но это невозможно. Противнику следовало бы знать, что ему уже не уйти, потому что он связан крепко-накрепко, но он все еще надеется. Я вижу это по его голубым глазам, как видел в черных глазах Мадембы Диопа надежду, что я прекращу его страдания.

Его голый белый живот судорожно поднимается и снова падает. Противник задыхается и вдруг воет – тихо-тихо, из-за кляпа, которым заткнут его рот. Он тихо воет, когда я беру все его нутро и выворачиваю наружу, под дождь, ветер, снег или лунный свет. Если в этот миг глаза его не гаснут насовсем, я ложусь рядом с ним, поворачиваю его лицо к себе и смотрю, как он умирает. Недолго. Потом перерезаю ему горло, как следует, гуманно. Ночью вся кровь черна.

IV

Видит Бог, мне не понадобилось много времени, чтобы отыскать Мадембу Диопа с вспоротым животом на поле боя. Я знаю, я понял, что произошло. Мадемба рассказал мне, когда его руки еще не дрожали, когда он просил еще по-доброму, по-дружески добить его.

Он шел в атаку на противника с винтовкой в левой руке и тесаком в правой, в самый разгар боя, разыгрывал комедию, изображая из себя дикаря, когда наткнулся на противника, который притворился мертвым. Мадемба нагнулся, чтобы разглядеть его, просто так, походя, и бежать дальше. Остановился, чтобы посмотреть на мертвого противника, который только притворялся. Он стал его разглядывать, потому что у него закралось сомнение. На какой-то миг. Лицо противника не было серым, как у мертвецов – белых или черных. А у этого был такой вид, что он только притворяется мертвым. Нечего его жалеть, подумал Мадемба Диоп, прикончить ударом тесака и всё. Но действовать надо было аккуратно. Этого недобитого противника следовало добить из предосторожности, чтобы не жалеть потом, когда кто-то из собратьев, из товарищей по оружию, пробегая той же дорогой, получит удар в спину.

И вот пока он думал о своих товарищах по оружию, о собратьях, которых надо спасти от недобитого противника, пока представлял себе, какой удар в спину тот может нанести кому-то, может быть и мне, его больше чем брату, кто бежит сразу за ним, пока он думал, что надо быть бдительным ради других, он потерял бдительность по отношению к себе. Мадемба рассказал мне еще по-доброму, по-дружески, еще с улыбкой, как противник вдруг открыл глаза и одним движением распорол ему живот штыком, который прятал под шинелью. Все еще с улыбкой вспоминая о том, как недобитый противник нанес ему удар, Мадемба сказал спокойно, что ничего не мог поделать. Он рассказал мне все это в самом начале, когда ему еще не было так больно, незадолго до того, как в первый раз попросил добить его. Незадолго до его первой мольбы, обращенной ко мне, его больше чем брату, Альфе Ндие, последнему сыну старого человека.

Прежде чем Мадемба успел отреагировать, прежде чем он смог отомстить, противник, в котором оставалось еще достаточно жизни, убежал к своим позициям. Между первой и второй просьбой я попросил Мадембу описать этого противника, который выпустил ему кишки. «Глаза у него голубые», – прошептал Мадемба, когда я лежал рядом с ним, разглядывая искромсанное железом небо. Я настаивал. «Видит Бог, все, что я могу сказать тебе, это что у него голубые глаза». Я не унимался. «Ну, какой он? Маленький? Высокий? Красивый или урод?» И Мадемба Диоп каждый раз отвечал, что я должен убить не противника, что уже поздно, что противнику повезло и он остался жить. Что теперь мне надо добить, прикончить его, Мадембу.

Но видит Бог, я не больно-то слушал Мадембу, моего друга детства, моего больше чем брата. Видит Бог, я думал только о том, как бы мне выпустить кишки тому, недобитому противнику с голубыми глазами. Видит Бог, я думал только о том, как бы вспороть живот противнику, и мало внимания обращал на моего Мадембу Диопа. Я слушал голос мести. Я потерял жалость после второй просьбы Мадембы Диопа, который говорил мне: «Забудь ты о противнике с голубыми глазами. Убей меня сейчас же, мне так больно. Мы с тобой ровесники, нам и обрезание сделали в один день. Ты жил у меня в доме, я вырос у тебя на глазах, а ты – у меня. Так что ты можешь смеяться надо мной, а я могу перед тобой плакать. Я могу просить тебя обо всем. Мы больше чем братья, потому что мы сами выбрали друг друга братьями. Пожалуйста, Альфа, не дай мне умереть вот так, с кишками наружу, когда боль пожирает меня, вгрызается мне в живот. Я не знаю, высокий он или маленький, красивый или урод, этот противник с голубыми глазами. Я не знаю, молодой он, как мы, или ему столько же лет, сколько нашим отцам. Ему повезло, он спасся. Теперь он не имеет больше значения. Если ты мне брат, мой друг детства, если ты такой, каким я всегда тебя знал, если ты тот, кого я люблю, как люблю мать и отца, тогда умоляю тебя во второй раз: зарежь меня. Неужели тебе приятно слушать, как я хнычу тут будто младенец? Видеть, как я теряю стыд и достоинство?»

Но я отказался. Ах! Я отказался. Прости, Мадемба Диоп, прости, мой друг, мой больше чем брат, что я не послушал тебя сердцем. Я знаю, я понял, что не должен был тогда обращаться мыслями к противнику с голубыми глазами. Я знаю, я понял, что не должен был думать о мести, к которой взывало что-то в моей голове, вспаханной твоими рыданиями, засеянной твоими криками, в то время когда ты еще даже не умер. А потом я услышал мощный, величественный голос, который велел мне не обращать внимания на твои страдания: «Не добивай его, твоего лучшего друга, твоего больше чем брата. Не тебе отнимать у него жизнь. Не принимай себя за десницу Божию. Ни за руку диавола. Альфа Ндие, как ты сможешь предстать перед отцом и матерью Мадембы, зная, что это ты убил его, довел до конца то, что начал противник с голубыми глазами?»

Нет, я знаю, я понял, я не должен был слушать этот голос, взорвавшийся у меня в голове. Мне надо было заглушить его, пока еще было время. Мне надо было уже тогда начать думать самостоятельно. Я должен был, Мадемба, добить тебя как друг, чтобы ты перестал плакать, метаться, извиваться, пытаясь засунуть обратно в живот то, что из него вывалилось, хватая ртом воздух, будто только что выловленная рыба.

V

Видит Бог, я был безжалостен. Я послушал моего друга, я послушал врага. Так что, когда я ловлю противника, когда читаю в его голубых глазах те вопли, которые его рот не может испустить к небу войны, когда его вспоротый живот превращается в кашу из сырого мяса, я наверстываю упущенное, я добиваю врага. Уже после второй мольбы, когда он умоляет меня глазами, я перерезаю ему горло, как жертвенному барану. То, чего я не сделал для Мадембы Диопа, я делаю для моего врага с голубыми глазами. Я снова стал гуманным.

А потом я забираю его винтовку, предварительно отрубив ему тесаком правую руку. Это долгое и очень-очень трудное дело. Я возвращаюсь обратно, проползая под колючей проволокой, по деревянным колючкам, торчащим из липкой грязи, в наш окоп, раскрывшийся, словно женщина, навстречу небу, весь измазанный кровью противника. Я похож на статую, вылепленную из грязи и крови, от меня так воняет, что даже крысы разбегаются прочь.

Мой запах – запах смерти. Смерть пахнет внутренностями, вывороченными из священного сосуда человеческого тела. На открытом воздухе внутренности любого человека, любого животного портятся. От самого богатого до самого бедного, от самой красивой женщины до самой уродины, от самого умного животного до самого глупого, от самого сильного до самого слабого.

Смерть – это разложившийся запах нутра, и даже крысам становится страшно, когда они чуют, как я ползу под колючей проволокой. Они пугаются вида смерти, которая движется, приближается к ним, и разбегаются. Они разбегаются от меня и в окопе, даже когда я мою свое тело и стираю одежду, когда мне кажется, что я очистился.

VI

После четвертой руки мои товарищи по оружию, боевые друзья начали меня побаиваться. Сначала они от души смеялись вместе со мной, они были рады, когда я возвращался в окоп с винтовкой и рукой противника. Они были так довольны мной, что даже подумывали дать мне еще одну медаль.

Но после четвертой руки противника они стали смеяться не так открыто. Белые солдаты стали думать (я читал это в их глазах): «Странный этот шоколадный». И остальные, такие же, как я, «шоколадные» солдаты из Западной Африки, стали думать (я тоже читал это в их глазах): «Странный этот Альфа Ндие из деревни Гандиоль неподалеку от Сен-Луи, что в Сенегале. С каких пор он стал таким странным?»

И белые, и шоколадные, как говорит командир, все так же хлопали меня по плечу, но их смех, их улыбки стали другими. Теперь они очень, очень и очень меня боялись. Начиная с четвертой руки они стали шептаться.

В течение трех первых рук я был для них легендой, когда я возвращался, они меня чествовали, оставляли мне лучшие куски, угощали табаком, таскали ведрами воду, помогая мыться и чистить военную форму. В их глазах я читал благодарность. Ведь это вместо них я разыгрывал страшного дикаря, дикаря на военной службе. Противник, должно быть, трясся от страха, дрожал всем телом – от каски до сапог.

Поначалу мои боевые товарищи не обращали внимания на мой запах, запах смерти, запах мясника, разделывающего человеческие тела, но начиная с четвертой руки, они перестали меня нюхать. Они все так же оставляли мне лакомые куски, давали покурить табаку, собранного там и сям, одалживали одеяло, чтобы я согрелся, но улыбка теперь выглядела маской на их испуганных лицах. Они больше не помогали мне умываться, таская ведра с водой. Теперь я сам чистил свою военную форму. Вдруг все перестали хлопать меня со смехом по плечу. Видит Бог, я стал неприкасаемым.

Тогда же они отвели мне миску, кружку, вилку и ложку, которые оставляли в углу землянки. Когда я возвращался поздно вечером после атаки, гораздо позже остальных, в ветер ли, в дождь или в снег, как говорит командир, кашевар велел мне забрать их оттуда. А когда он наливал мне суп, то внимательно следил, чтобы не коснуться поварешкой ни краев, ни дна моего котелка.

Пошла молва. Пошла себе, пошла, постепенно обнажаясь. Понемногу теряя стыд. Сначала она была одета как надо, красиво, с украшениями, с медалями. А потом – вот бесстыжая – осталась с голой задницей. Я не сразу ее заметил, мне плохо было слышно, я не знал, что она там затевает. Все видели, как она бежит впереди, но мне никто ничего не говорил. Но, в конце концов, я расслышал то, что говорилось шепотом, и узнал, что странный понемногу превратился в сумасшедшего, а сумасшедший – в колдуна. Солдат-колдун.

Только не говорите мне, будто на поле боя не нужны сумасшедшие. Видит Бог, сумасшедший ничего не боится. Остальные, белые или черные, разыгрывают комедию, изображают буйное помешательство, чтобы спокойнее было подставляться под пули противника. Так они могут без особого страха бежать впереди смерти. Надо быть по-настоящему сумасшедшим, чтобы слушаться капитана Армана, когда он отдает приказ идти в атаку, зная, что у нас практически нет шансов вернуться живыми. Видит Бог, надо быть сумасшедшим, чтобы с воплем выскакивать из земного брюха. Ведь пули противника, эти шарики, падающие с металлического неба, не боятся воплей, им не страшно пробивать головы, вонзаться в мясо, ломать кости и обрывать жизни. Но временное помешательство позволяет забыть правду о пулях. Временное помешательство на войне – родной брат храбрости.

А вот когда ты кажешься сумасшедшим все время, постоянно, безостановочно, тогда тебя начинают бояться даже твои боевые друзья. Тогда ты перестаешь быть для них храбрецом, которого смерть не берет, тогда они начинают считать тебя другом смерти, ее пособником, ее больше чем братом.

VII

Для всех солдат, черных и белых, я стал смертью. Я знаю, я понял. Белые они или «шоколадные», как я, все они думают, что я колдун, пожиратель человеческого нутра, демон. Что я был таким всегда, но война пробудила во мне эту сущность. Пошел слух, будто я съел нутро Мадембы Диопа еще до того, как он умер. Бесстыжая молва утверждала, будто меня надо бояться. Молва с голой задницей говорила, будто я пожираю нутро не только противников, но и нутро друзей тоже. Распутная молва говорила: «Осторожно, будьте внимательны. Что он делает с отрезанными руками? Он показывает их нам, а потом они исчезают. Осторожно».

Видит Бог, я, Альфа Ндие, последний сын старого человека, видел, как бежит за мной молва – полуголая, бесстыжая, как непристойная девка. Тем временем белые и «шоколадные», которые тоже видели, как молва бежит за мной, и сами срывали с нее на ходу последнюю одежду, щипая ее со смехом за голую задницу, продолжали мне улыбаться, разговаривать со мной как ни в чем не бывало. Внешне они были приветливыми, но изнутри их раздирал ужас, даже самых сильных, самых стойких, самых храбрых из них.

Когда командир готовился свистком подать сигнал к выпрыгиванию из земного брюха, чтобы мы, как дикари, как временно помешанные, бросались под вражеские шарики, которым наплевать на наши вопли, никто больше не хотел находиться рядом со мной.

Никто больше не смел коснуться меня локтем в разгар сражения, при выходе из теплой земной утробы. Никто больше не осмеливался упасть рядом со мной под пулями противника. Видит Бог, я остался на войне совсем один.

Так вражеские руки – начиная с четвертой – стали причиной моего одиночества. Одиночества среди улыбок, подмигиваний, подбадриваний со стороны моих товарищей-солдат – белых и черных. Видит Бог, они не желали, чтобы их сглазил солдат-колдун, не желали, чтобы на них навлек несчастье тот, кто водится с самой смертью. Я знаю, я понял. Они не так уж много думают, но они точно думают, что все на свете имеет свою хорошую и плохую сторону. Я прочитал это у них в глазах. Они думают, что пожиратели людского нутра не так плохи, когда довольствуются нутром противников.

Но пожиратели душ не хороши, когда едят нутро товарищей по оружию. Ведь кто их знает, этих солдат-колдунов? Они думают, что с солдатами-колдунами надо быть очень и очень осторожными, всячески угождать им, улыбаться, беседовать с ними о том о сем, но издали, никогда не подходить слишком близко, не дотрагиваться до них, не соприкасаться, не то – верная смерть, конец.

Поэтому после нескольких рук, когда капитан Арман свистком подавал сигнал к атаке, они держались по обе стороны от меня на расстоянии шагов десяти. Некоторые перед самым выходом из земной утробы, прежде чем выскочить из нее с диким воплем, старались не смотреть в мою сторону, даже искоса, как будто взглянуть на меня – это все равно, что коснуться глазами лица, рук, плеч, спины, ушей, ног самой смерти.

Как будто посмотреть на меня – это все равно что умереть.

Человеческое существо всегда пытается самым нелепым образом возложить на кого-то ответственность за происходящее. Именно так. Так проще.

Я знаю, я понял – теперь, когда могу думать что хочу. Моим боевым товарищам, и белым, и черным, нужно верить, что это не война может их убить, а дурной глаз. Им нужно верить, что убьет их не случайная пуля – одна из тысяч пуль, выпущенных противником. Случайностей они не любят. Случайность – это так нелепо. Они хотят, чтобы за это кто-то отвечал, им больше нравится думать, что вражескую пулю, которая их настигнет, направлял кто-то злой, нехороший, злонамеренный. Они верят, что этот злой, нехороший, злонамеренный человек – я. Видит Бог, они плохо думают и очень мало. Они думают, что если после всех этих атак я остался жив, если меня не задела ни одна пуля, так это потому, что я колдун. А еще они думают о плохом. Они говорят, что много наших боевых друзей погибло из-за меня, что им достались пули, которые предназначались мне.

Поэтому, улыбаясь мне, некоторые из них лицемерили. Поэтому другие отворачивались, как только я появлялся, а третьи закрывали глаза, чтобы не коснуться, не задеть меня взглядом. Я стал для них табу – как тотем.

Тотемом рода Диоп, Мадембы Диопа, этого хвастуна, был павлин. Это он говорил: «Павлин», а я отвечал: «Венценосный журавль». Я говорил ему: «Твой тотем – просто птичка, а мой – хищный зверь. Тотем рода Ндие – лев, это благороднее, чем тотем рода Диоп». Я мог позволить себе повторять Мадембе Диопу, моему больше чем брату, что его тотем – просто курам на смех. Родство душ и одинаковая любовь к шутке сменили вражду и месть, которые существовали между нашими семьями, между нашими родами. Родство душ и одинаковая любовь к шутке смывают былые обиды смехом.

Но тотем – это серьезнее. Тотем – это табу. Его не едят, его оберегают. Диопы готовы были бы рисковать жизнью, защищая от опасности павлина или венценосного журавля, потому что это их тотем. Людям из рода Ндие нет нужды защищать от опасности льва. Льву опасность никогда не грозит. Правда, рассказывают, что и львы никогда не едят людей из рода Ндие. Так что защита тут обоюдная.

Мне не сдержать улыбки, когда я думаю, что Диопам не грозит быть съеденными павлином или венценосным журавлем. Мне не сдержать улыбки, вспоминая, как смеялся Мадемба Диоп, когда я сказал, что Диопы поступили не слишком-то умно, выбрав своим тотемом павлина или венценосного журавля. «Диопы такие же непредусмотрительные и хвастливые, как павлин. Раздуваются от гордости, хотя их тотем – всего лишь спесивая птичка». Вот что рассмешило Мадембу, когда мне вздумалось подшутить над ним. Мадемба только ответил, что не люди выбирают тотем, а тотем сам выбирает человека.

К несчастью, в то утро, когда он погиб, незадолго до того, как капитан Арман дал свистком сигнал к атаке, я снова завел разговор о его тотеме – спесивой птичке. Потому-то он и побежал первым, выскочил с воплем и помчался навстречу противнику, чтобы показать нам – всем в окопе и мне, – что он не хвастун, что он – храбрец. Это из-за меня он побежал вперед. Из-за тотемов, из-за родства душ и одинаковой любви к шутке, и из-за меня противник с голубыми глазами вспорол в тот день живот Мадембе Диопу.

VIII

В тот день, несмотря на весь свой ум, всю свою ученость, Мадемба Диоп не раздумывал. Я знаю, я понял, мне не следовало насмехаться над его тотемом. До того дня я мало думал, я не обдумывал и половины того, что говорил. Своего друга, своего больше чем брата, не толкают на то, чтобы он выскакивал из земного брюха, вопя громче остальных. Своего больше чем брата не тащат за собой во временном помешательстве в такое место, где венценосный журавль не протянул бы и секунды; на поле боя, где не растет ни травинки, ни деревца, словно полчища железной саранчи много лун утоляли здесь свой голод. На поле, засеянное миллионами железных шариков – зерен войны, – из которых ничего не вырастает. На изуродованное шрамами поле боя, созданное для плотоядных хищников, а не для птичек.

А теперь – вот. С тех пор как я решил думать самостоятельно, не запрещая себе ничего в смысле мыслей, я понял, что вовсе не противник с голубыми глазами убил Мадембу Диопа. Это я сам. Я знаю, я понял, почему я не добил Мадембу Диопа, когда он умолял меня об этом. «Человека нельзя убить дважды, – должно быть, нашептывал мне тихим голосом мой разум. – Ты уже убил твоего друга детства, – шептал он мне, – когда насмехался над его тотемом в день перед боем и когда он первым выскочил из земного брюха. Подожди, – все шептал и шептал мне мой разум, – подожди немного. Совсем скоро, когда Мадемба умрет без твоей помощи, ты поймешь. Ты поймешь, что не добил его, хотя он и просил тебя об этом, чтобы потом не упрекать себя за то, что ты довершил чью-то грязную работу. Подожди немного, – должно быть, шептал мне мой разум, – скоро ты поймешь, что ты сам и был противником с голубыми глазами, который убил Мадембу Диопа. Ты убил его своими словами, своими словами ты вспорол ему живот, сожрал его нутро».

Тут уж ничего не остается, как думать, что я – пожиратель душ, демон. А так как я думаю теперь всё, что мне заблагорассудится, я могу во всем признаться себе по секрету, в уме. Да, я сказал себе, что, должно быть, я и правда – демон, пожиратель человеческого нутра. Но подумав так, я сразу решил, что не должен верить таким вещам, что быть такого не может. Да на самом деле, это не я так и думал-то. Просто я оставил дверь своего разума открытой для чужих мыслей, которые принимал за свои. Я не прислушивался больше к тому, что думаю сам, а слушал других, тех, кто меня боялся. Когда считаешь, что ты сам волен думать все, что тебе заблагорассудится, надо быть очень осторожным, чтобы тебе в голову не пробралась потихоньку чья-то чужая, переодетая мысль, загримированная мысль отца или матери, перекрашенная мысль дедушки, тайная мысль брата или сестры, мысли друзей или даже врагов.

Так что вовсе я не демон, не пожиратель душ. Так думают те, кто меня боится. А еще я не дикарь. Это только мои белые командиры и противники с голубыми глазами так думают. Настоящей причиной гибели Мадембы стали мои насмешки, мои обидные слова про его тотем – вот это моя собственная мысль, мысль, которая принадлежит мне самому. Это из-за моего большого рта он выскочил с воплем из земли, чтобы показать мне то, что я и так уже знал, – что он храбрец. Зачем я посмеялся над тотемом моего больше чем брата – вот вопрос. Как в моей голове расцвели такие обидные слова – острые как челюсти железной саранчи в день атаки, – вот вопрос.

А ведь я любил Мадембу, моего больше чем брата. Видит Бог, я так любил его. Я так боялся, что он умрет, я так желал, чтобы мы оба живыми и невредимыми вернулись в Гандиоль. Я был готов на всё, лишь бы он остался жив. На поле боя я повсюду следовал за ним. Как только капитан Арман свистком подавал сигнал к атаке, предупреждая противника, что мы сейчас выскочим с воплями из земного брюха, чтобы противник был готов стрелять по нам, я прилеплялся к Мадембе, чтобы пуля, которая ранит его, ранила бы и меня, или чтобы пуля, которая его убьет, убила бы и меня, или чтобы пуля, которая пролетит мимо него, пролетела бы и мимо меня тоже. Видит Бог, в дни атаки на поле боя мы бежали плечом к плечу, чувствуя локоть друг друга. Мы в одном ритме с криком бежали на врага, одновременно стреляли из винтовок, мы были как два брата-близнеца, в один и тот же день или в одну и ту же ночь вышедших из материнской утробы.

Тогда, видит Бог, я не понимаю. Нет, я не понимаю, зачем в один прекрасный день я стал намекать Мадембе Диопу, будто он не настоящий воин, будто он не храбрец. Думать самостоятельно не означает всё понимать. Видит Бог, я не понимаю, зачем в один прекрасный день – день кровопролитной битвы, безо всякого на то смысла, не желая его смерти, надеясь, что мы оба живыми и невредимыми вернемся в Гандиоль, я своими словами убил Мадембу Диопа. Я не всё еще понимаю.

IX

На седьмой отрубленной руке им надоело.

Всем надоело, и белым, и «шоколадным». Командирам и не командирам.

Капитан Арман сказал, что я, похоже, устал и что мне во что бы то ни стало надо отдохнуть. Чтобы объявить мне об этом, он вызвал меня к себе в землянку. Все происходило в присутствии одного «шоколадного», гораздо старше меня по возрасту и по званию. Этот «шоколадный» с крестом за боевые заслуги был явно не в своей тарелке, когда переводил мне на язык волоф что хочет от меня командир.

Бедный старый «шоколадный» с крестом за боевые заслуги, как и остальные, думал, что я демон, пожиратель душ, и дрожал как лист на ветру, не смея взглянуть на меня и сжимая левой рукой спрятанный в кармане амулет. Как и все остальные, он боялся, что я съем его нутро, а самого его брошу в бездну смерти. Как и все остальные, и белые, и черные, стрелок Ибрагима Секк дрожал от страха при мысли, что может встретиться со мной взглядом. Когда наступит вечер, он будет долго молиться в тишине. Когда наступит вечер, он будет долго перебирать четки, чтобы уберечься от меня, от моей нечистоты. Когда наступит вечер, он очистится. А пока старший по званию Ибрагима Секк был в ужасе от того, что ему приходится переводить мне слова командира. Видит Бог, он был в ужасе, сообщая, что мне положен внеочередной отпуск в тыл на целый месяц! Потому что, по мнению Ибрагимы Секка, приказ командира не мог быть для меня хорошей новостью. Старший по званию «шоколадный», награжденный крестом за боевые заслуги, считал, что я должен быть недоволен тем, что меня удаляют от моей кормушки, от добычи, от охотничьх угодий. Ибрагима Секк считал, что колдун вроде меня непременно разозлится на того, кто доставит ему такую дурную весть.

Видит Бог, мало кому удастся уйти от солдата-колдуна, которого на целый месяц оставляют без кормежки, без всех этих душ, вражеских или дружеских, которыми он питался на поле боя. Ибрагима Секк считал, что вину за потерю всех этих несъеденных солдатских внутренностей – вражеских или дружеских – я могу свалить только на него. Поэтому, чтобы я его не сглазил, чтобы не навредил ему своим гневом, чтобы иметь возможность в один прекрасный день показать внукам свой крест за боевые заслуги, старший по званию Ибрагима Секк каждую фразу своего перевода начинал с одних и тех же слов: «Капитан сказал, что…»

«Капитан Арман сказал, что тебе надо отдохнуть. Капитан сказал, что ты очень, очень храбрый, но ты очень, очень устал. Капитан сказал, что он очень, очень ценит твое мужество. Капитан сказал, что ты, как и я, получишь крест за боевые заслуги… Что? У тебя уже есть?.. Капитан сказал, что ты, может быть, получишь еще один».

Тогда мне стало ясно, я понял, что капитан Арман не хочет больше видеть меня на поле боя. Из слов, которые передавал мне старший по званию «шоколадный», награжденный крестом за боевые заслуги, Ибрагима Секк, я понял, понял, что семь отрезанных рук, принесенные мной в окоп, достали уже всех. Да, видит Бог, я понял, что на поле боя требуется лишь временное безумие. Пусть люди сходят с ума от ярости, от боли, пусть становятся буйнопомешанными, но только на время. Не навсегда. Как только атака кончается, свою ярость, боль, буйство надо запрятать подальше. Боль – ладно, ее можно принести с собой, но только оставить про себя. А вот ярость, буйство в окоп тащить нельзя, ни-ни, от них надо избавляться, а то тебе не позволят больше играть в войну. После свистка командира, после его сигнала к отступлению безумие – это табу.

Я знаю, я понял, что ни капитану, ни «шоколадному» Ибрагиме Секку, стрелку, награжденному крестом за боевые заслуги, не нужна никакая ярость в окопе. Видит Бог, я понял, что мои семь отрубленных рук для них – это как будто крики и вой, которые я принес в тихое, спокойное место. Ведь когда кто-то увидит отрубленную руку противника, он не может не подумать: «А если бы это был я?» Он не может не подумать: «Осточертела мне эта война». Видит Бог, после боя противника снова становится жалко. Долго наслаждаться страхом противника не получится, потому что ты и сам боишься его. Отрубленные руки – это страх, который переползает снаружи внутрь окопа.

«Капитан Арман сказал, что он благодарит тебя за отвагу. Капитан сказал, что тебе дается месяц отпуска. Капитан сказал, что он хотел бы знать, куда ты спрятал… ээээ… сложил отрубленные руки».

Тогда я услышал, как отвечаю без малейшего колебания: «У меня больше нет этих рук».

X

Видит Бог, и капитан, и старший по званию Ибрагима Секк принимают меня за идиота. Может, я и со странностями, но я не идиот. Я никогда не выдам тайник с отрубленными руками. Это мои руки, я знаю, каким голубым глазам они принадлежали. Мне известно происхождение каждой. На тыльной стороне у них светлые или рыжие волоски, редко когда попадаются черные. Некоторые были пухлые, другие – худые. Ногти на них чернели, стоило отделить их от предплечья. Одна из них была меньше остальных, как будто женская или детская. Постепенно они коченеют, потом начинают портиться. Так что после второй, чтобы сохранить их, я пробрался в окопе на кухню, как следует присыпал их крупной солью и засунул в погасшую печь в еще горячую золу. Там я оставил их на всю ночь, а утром, рано-рано забрал обратно. На следующий день я снова положил их туда же, предварительно заново посолив. И так далее, пока они не стали похожи на сушеную рыбу. Я сушил руки противников с голубыми глазами примерно так же, как у нас дома сушат рыбу для длительного хранения.

Теперь мои семь рук – из восьми, одна пропала из-за шуточек Жан-Батиста, – теперь мои семь рук потеряли свои отличительные особенности. Они стали все похожи одна на другую, все выдубленные, блестящие, как верблюжья кожа, и волосков на них больше нет – ни светлых, ни рыжих, ни черных. Видит Бог, нет на них и веснушек, нет и родинок. Все стали темно-коричневыми. Мумифицировались. Их высохшая плоть больше ни за что не загниет. И никто, кроме крыс, не сможет отыскать их по запаху. Они в надежном месте.

Я подумал, что их осталось только семь, потому что одну у меня стащил весельчак Жан-Батист, мой приятель, большой любитель пошутить. Я не стал возражать, потому что это была первая моя рука и она уже начинала портиться. Я еще не знал, как быть. Мне еще не пришло в голову сушить их, как сушат рыбу рыбачки из Гандиоля.

В Гандиоле речную и морскую рыбу сушат на солнце, а потом коптят, но сначала ее как следует просаливают. Здесь настоящего солнца нет. Здесь солнце холодное, на нем ничего не высушишь. Грязь остается грязью. Кровь не сохнет. Нашу форму можно просушить только у огня. Потому мы и разжигаем костры. Не только для того, чтобы согреться: главное – просохнуть.

Но костры в окопе крошечные. Разжигать большой огонь запрещено, сказал капитан. Потому что дыма без огня не бывает, сказал капитан. Потому что противник, как только завидит своими зоркими голубыми глазами дым в нашей стороне, самый маленький дымок, даже сигаретный, сразу же корректирует огонь и начинает нас обстреливать. Как и мы, противник стреляет по окопу как придется. Как и мы, он палит наугад, даже в дни перемирия, когда никто не ходит в атаку. Так что лучше не давать вражеским артиллеристам ориентиров. Видит Бог, лучше не обнаруживать перед ними наши позиции голубым дымком от костра. Потому-то наши шинели никогда не просыхают, потому-то наше нижнее белье и вся одежда всегда пропитаны влагой. Тогда мы пытаемся разжигать огонь без дыма. Направляем трубу от кухонной печи назад. Стараемся перехитрить противника с зоркими голубыми глазами. Кухонная печь – единственное место, где я мог высушить руки. Видит Бог, я спас их все, даже вторую и третью, а они уже хорошо подпортились.

Поначалу мои товарищи по окопу так радовались, когда я приносил им руки противника, что даже трогали их. С первой по третью они осмеливались их потрогать. Некоторые даже со смехом на них плевали. Когда я вернулся в земное брюхо со второй вражеской рукой, мой приятель Жан-Батист обшарил мои вещи. Он украл мою первую руку, и я не стал возражать, потому что она уже начинала портиться и привлекать крыс. Первая рука мне никогда не нравилась, она была некрасивая. На тыльной стороне у нее росли длинные рыжие волосы, и я неудачно ее отрубил, плохо отделил от предплечья, потому что у меня еще не было привычки. Видит Бог, в ту пору мой тесак был плохо наточен. Потом, с опытом, начиная с четвертой руки, я научился отделять их от вражеского предплечья одним махом, одним точным и сильным ударом тесака, который я часами точил перед свистком командира, дававшего сигнал к атаке.

Так вот мой приятель Жан-Батист залез в мои вещи, чтобы украсть первую вражескую руку, которая мне не нравилась. Жан-Батист был моим единственным белым приятелем в окопе. Он был единственным белым, который подошел утешить меня после смерти Мадембы Диопа. Остальные похлопали меня по плечу, «шоколадные» прочитали положенные молитвы, после чего тело Мадембы отправили в тыл. Черные солдаты больше ни разу не заговорили со мной о нем, потому что для них Мадемба был просто мертвец – один из многих. Они ведь тоже потеряли, как и я, своих друзей – больше чем братьев. Они тоже оплакивали внутри себя их смерть. И только Жан-Батист, когда я принес в окоп тело Мадембы с вспоротым животом, не только похлопал меня по плечу, а сделал нечто большее. Жан-Батист со своей круглой головой и голубыми глазами навыкате позаботился обо мне. Жан-Батист, коротышка с маленькими ручками, помог мне выстирать мое белье. Жан-Батист дал мне табаку. Жан-Батист поделился со мной хлебом. Жан-Батист поделился со мной смехом.

Так вот, когда Жан-Батист залез в мои вещи, чтобы украсть мою первую вражескую руку, я не стал возражать.

Жан-Батист долго играл с этой отрубленной рукой. Жан-Батист много смеялся с этой вражеской рукой, которая уже начинала портиться. В то самое утро, когда он ее у меня стащил, во время завтрака, когда мы были еще сонные, он со всеми нами по очереди обменялся рукопожатием. И когда он со всеми так поздоровался, мы вдруг поняли, что он протягивал нам для пожатия отрубленную вражескую руку, а свою прятал в рукаве формы.

А потом отрубленная рука перешла к Альберу. Когда он понял, что Жан-Батист оставил у него в руке отрубленную руку, то взвыл и швырнул руку на землю, а все стали смеяться и подтрунивать над ним, даже унтер-офицеры, даже командир, видит Бог. И тут Жан-Батист крикнул: «Придурки, вы все пожимали руку врагу, всех вас надо отдать под трибунал!» Тогда все снова засмеялись, даже старший по званию «шоколадный» Ибрагима Секк, награжденный крестом за боевые заслуги, который переводил нам, что кричит Жан-Батист.

XI

Но, видит Бог, эта первая отрубленная рука не принесла Жан-Батисту никакого счастья. Жан-Батист недолго оставался моим другом. Не потому, что мы перестали друг другу нравиться, а потому, что Жан-Батист погиб. Он умер очень, очень некрасивой смертью. Он умер с моей вражеской рукой, прицепленной к каске. Слишком уж Жан-Батист любил смеяться, придуриваться. А ведь всему есть предел, не дело играть с отрубленными вражескими руками на виду у противников с голубыми глазами. Не надо было Жан-Батисту их провоцировать, задирать их. Вот противники и разозлились. Им не понравилось, что рука их товарища насажена на острие штыка. Надоело им смотреть, как она все время болтается в воздухе над нашим окопом. Видит Бог, осточертели им шуточки Жан-Батиста, который орал во все горло: «Боши сраные, боши сраные!» и размахивал рукой их товарища, насаженной на штык. Жан-Батист как будто спятил, и я знаю, я понял, почему.

Жан-Батист стал провокатором. Жан-Батист пытался привлечь к себе внимание противника, взгляд его голубых глаз за стеклами бинокля, а началось это, после того как он получил надушенное письмо. Я знаю, я понял по его лицу, когда он читал это письмо. Жан-Батист смеялся, он весь светился, когда открывал надушенное письмо. А когда он закончил читать надушенное письмо, его лицо стало серым. Свет погас. Остался один смех. Но это был уже не счастливый смех. Это был смех несчастья. Смех, похожий на слезы, неприятный, фальшивый. После надушенного письма Жан-Батист стал показывать противникам неприличные жесты, пользуясь для этого моей первой вражеской рукой. Жан-Батист обзывал их педиками, он выставил вверх средний палец на вражеской руке, насадил ее на штык своей винтовки и размахивал в воздухе над нашим окопом. И кричал: «Педики сраные, боши, все вы педики!», размахивая винтовкой, чтобы одинаковые голубые глаза врагов на все сто увидели его палец.

Капитан Арман велел ему заткнуться. Скакать как Жан-Батист – это никого до добра не доведет. Это все равно, как если бы Жан-Батист развел огонь в окопе. Его оскорбления имели такое же действие, как дым. Они давали противнику возможность корректировать огонь. Он как будто сам указывал противнику на себя. Зачем умирать, пока командир не отдал команду? Видит Бог, я знаю, я понял, как капитан, как остальные, что Жан-Батист искал смерти, он специально мозолил голубые глаза противников, чтобы те взяли его на мушку.

И вот, однажды утром, когда капитан просвистел сигнал к атаке и мы выскочили с криками из земного брюха, противники с голубыми глазами не стали сразу стрелять по нам. Противники с голубыми глазами подождали двадцать вздохов – ровно столько им было нужно, чтобы засечь Жан-Батиста, – а потом уже начали стрелять. Видит Бог, чтобы засечь его, им понадобилось не меньше двадцати вздохов. Я знаю, я понял, мы все поняли, почему они подождали, прежде чем открыть огонь. Противники с голубыми глазами, как сказал капитан, имели зуб на Жан-Батиста. Видит Бог, им осточертело слушать, как он кричит: «Сраные педики, сраные боши!» и размахивает в воздухе над нашим окопом штыком с насаженной на него рукой их товарища. Противники сговорились убить Жан-Батиста во время следующей атаки французов. Они решили между собой: «Убьем этого парня, да как-нибудь погаже, чтобы другим неповадно было».

А этот идиот Жан-Батист, который, как нам казалось, решил умереть во что бы то ни стало, сделал всё, чтобы облегчить им эту задачу. Он нацепил вражескую руку себе на каску. А поскольку она уже хорошо подпортилась, он обмотал ее белым, запеленал ее, как сказал капитан, в белую ткань, каждый палец обмотал. У него очень хорошо получилось, у Жан-Батиста, потому что прицепленная спереди к каске рука с вытянутым вверх средним пальцем была отлично видна. Противники с одинаковыми голубыми глазами без труда разглядели его. У них были бинокли. В свои бинокли они увидели белое пятно на каске одного маленького солдата. На это им понадобилось, должно быть, вдохов пять. Они навели резкость и увидели, что это белое пятнышко показывает им палец. Еще пять быстрых вдохов. Но корректировка огня заняла больше времени, не меньше десяти медленных вдохов, уж очень они разозлились на Жан-Батиста за то, что он так издевался над ними, используя для этого руку их же товарища. Они приготовили тяжелую артиллерию. И должно быть, обрадовались, когда через двадцать вдохов после свистка капитана он попал в прицел их пушки. Они, должно быть, очень и очень обрадовались, эти противники, когда увидели в свои бинокли, как у Жан-Батиста отлетела голова. Голова, каска, прицепленная к ней вражеская рука – всё разлетелось в пыль. Должно быть, они пришли в восторг, эти противники с одинаковыми голубыми глазами, когда увидели, как их позор разлетелся в прах вместе с головой их обидчика. Видит Бог, они наверняка угостили табаком того, кто так здорово выстрелил. Должно быть, после окончания нашей атаки они хлопали его по плечу, предложили ему выпить. Должно быть, они аплодировали ему за этот мастерский выстрел. А может, даже сочинили песню в его честь.

Видит Бог, может быть, эту песню в его честь я и слышал, она доносилась из их окопа после той атаки, когда погиб Жан-Батист, вечером, когда я отрезал четвертую руку противника, вынув наружу его внутренности, в самой середине ничьей земли, как говорит командир.

XII

Я отлично слышал, как поют противники с одинаковыми голубыми глазами, потому что в тот вечер находился совсем рядом с их окопом. Видит Бог, я подполз к ним близко-близко, но так, чтобы они меня не видели, и дожидался, пока они закончат петь, чтобы поймать кого-нибудь из них. Я ждал, когда наступит тишина, когда они уснут, а потом поймал одного из них: так извлекают младенца из материнской утробы, с силой, но нежно, чтобы смягчить удар, чтобы приглушить шум. Я схватил его прямо в окопе, это было в первый и последний раз. Я схватил его так, потому что надеялся поймать того самого артиллериста, который убил Жан-Батиста. В тот вечер, видит Бог, я здорово рисковал, чтобы отомстить за своего товарища Жан-Батиста, который захотел умереть из-за надушенного письма.

Я полз несколько часов под колючей проволокой, чтобы подобраться к самому их окопу. Я весь измазался грязью, чтобы они меня не заметили. Сразу после того снаряда, который оторвал Жан-Батисту голову, я бросился на землю и несколько часов полз в грязи. Капитан Арман уже давно просвистел сигнал к отступлению, когда я добрался до вражеского окопа, раскрывшегося, как и наш, словно лоно огромной женщины, женщины размером со всю землю. Тогда я подполз к самому краю вражеского мира и стал ждать, ждать. Они долго пели под звездами свои мужские песни, песни воинов. Я все ждал, ждал, пока они не заснули. Все, кроме одного. Кроме одного, который курил, прислонившись к стенке окопа. На войне не надо курить, тебя могут заметить. Я заметил его из-за табачного дыма, из-за голубого дымка, который поднимался в небо из его окопа.

Видит Бог, я страшно рисковал. Как только я заметил слева, в нескольких шагах от себя, голубой дымок, поднимавшийся в черное небо, то пополз, как змея, вдоль окопа. Я был весь в грязи, с головы до ног. Я был как змея мамба, которая принимает окраску земли, по которой ползет. Я стал невидимкой, я полз, полз, полз как можно быстрее, чтобы подобраться как можно ближе к голубому дымку, который вражеский солдат выдыхал в черный воздух. Я и правда страшно рисковал, а потому то, что я сделал в ту ночь ради моего белого друга, который хотел погибнуть на войне, я больше ни разу не делал.

Не зная, что происходит в окопе, не видя ничего, я наугад бросился во вражескую траншею вытянув вперед руки. Вслепую залез по пояс в окоп и схватил курившего внизу противника с голубыми глазами. Видит Бог, мне повезло: в этом месте окоп не был ничем прикрыт сверху. Мне повезло: вражеский солдат, выдыхавший голубой дымок в черное небо, был один. Мне повезло: я сразу закрыл ему ладонью рот, так, что он не успел даже вскрикнуть. Видит Бог, я оказался везучим, потому что обладатель моего четвертого трофея был маленьким и легким, как пятнадцати-шестнадцатилетний мальчишка. Самая маленькая ручка в моей коллекции – его. Повезло мне в ту ночь и потому, что меня не засекли друзья и товарищи солдатика с голубыми глазами. Они, должно быть, все уже спали, утомленные дневной атакой, в ходе которой первым убили Жан-Батиста. Отстрелив Жан-Батисту голову, противники палили еще и еще, без передышки, как бешеные. Много наших товарищей погибло в тот день. Но я бежал, стрелял, полз на брюхе под колючей проволокой. Стрелял на бегу, полз на брюхе по ничьей земле, как говорит командир.

Видит Бог, противники все утомились. В ту ночь, попев своих песен, они уступили усталости. Не знаю, почему тот солдатик не был утомлен в ту ночь. Почему он пошел курить, когда его боевые товарищи отправились спать? Видит Бог, это судьба, что я поймал именно его, а не кого-нибудь другого. Так было написано там, наверху, что именно за ним я полезу темной ночью в теплую утробу вражеского окопа. Теперь я знаю, я понял: то, что пишется там, наверху, все очень непросто. Я знаю, я понял, но никому не скажу, потому что думаю теперь что хочу и только для себя с того дня, как умер Мадемба Диоп. Мне кажется, я понял: то, что пишется там, наверху, это всего лишь копия того, что человек пишет сам здесь, внизу. Видит Бог, мне кажется, что Бог всегда опаздывает. Он успевает только оценить ущерб. Не мог Он хотеть, чтобы я поймал того солдатика с голубыми глазами в теплой утробе вражеского окопа.

Обладатель четвертой руки из моей коллекции, думаю, не сделал ничего плохого. Я прочел это в голубых глазах, когда потрошил его на ничьей земле, как говорит капитан. Я по глазам увидел, что он славный паренек, хороший сын, что он слишком юн и не знал еще женщин, а в будущем точно мог бы стать хорошим мужем. И вот надо же было, чтобы я наткнулся именно на него. Свалился как несчастье, как смерть на невиновного. На то и война: она нужна, когда Бог не успевает разобраться с людскими делами, уж больно много человеческих судеб Ему приходится распутывать за один раз. Видит Бог, не стоит за это на Бога обижаться. Кто знает, может, Он хотел наказать отца и мать того вражеского солдатика, сделав так, что он погиб на войне от моей черной руки? Кто знает, может, Он хотел наказать его бабушку и дедушку, потому что не успел проучить их на их собственных детях? Кто знает? Видит Бог, может быть, Бог замешкался и не успел наказать родных того вражеского солдатика. А теперь очень строго наказал их через их внука или сына. Кому это знать, как не мне. Потому что солдатику, как и всем остальным, было очень больно, когда я вытащил все его нутро наружу и сложил в кучку рядом с ним, еще живым. Но мне и правда очень, очень скоро стало его жалко. Я смягчил наказание его отцу и матери или его бабушке и дедушке. Он только один раз посмотрел на меня умоляющими, полными слез глазами, и я его добил. Не мог он быть тем противником, что выпустил кишки Мадембе Диопу, моему больше чем брату. И снести снарядом голову моему другу Жан-Батисту, весельчаку, которого огорчило надушенное письмо, он тоже не мог.

А может быть, голубоглазый вражеский солдатик стоял на часах, когда я ринулся в теплый окоп вниз головой, вытянув вперед руки, сам не зная, кого поймаю. Когда я схватил его, на плече у него висела винтовка. Часовой не должен курить. Голубой дымок среди темной ночи слишком заметен. Я его так и засек, этого голубоглазого солдатика, обладателя моего четвертого трофея – моей четвертой руки. Но видит Бог, я пожалел его там, на ничьей земле. Добил после первой же мольбы, застывшей в его голубых глазах, полных слез. Бог спас и сохранил его.

Тогда-то, после моего возвращения в наш окоп с четвертой маленькой ручкой и винтовкой, которую эта ручка чистила, смазывала, заряжала и разряжала, мои товарищи – и белые, и черные – стали сторониться меня, будто смерти. Когда я вернулся ползком, весь в грязи, как черная змея мамба, возвращающаяся к себе в гнездо после охоты на крыс, никто больше не посмел до меня дотронуться. Никто не обрадовался моему возвращению. Они, должно быть, подумали, что беду на этого шутника Жан-Батиста навлекла моя первая рука и что теперь те, кто прикоснется ко мне или даже посмотрит на меня, станут жертвами сглаза. И потом, с нами не было больше Жан-Батиста, чтобы повернуть все в хорошую сторону и просто радоваться, что я вернулся живым. Все на свете имеет две стороны: хорошую и плохую. Жан-Батист, покуда был еще жив, показывал всем хорошую сторону моих трофеев. «Смотри-ка, вот и наш друг Альфа с новой рукой и винтовкой в придачу. Возрадуемся, други, это значит, что нам достанется меньше пуль от бошей! Чем меньше у бошей рук, тем меньше боши выпустят пуль. Да здравствует Альфа!» Тогда и остальные солдаты, и «шоколадные», и белые, начинали меня поздравлять, хвалить за то, что я принес трофеи к нам в окоп, раскрытый небу. До третьей руки все мне хлопали. Я был храбрец, я был сама сила природы, как много раз говорил командир. Видит Бог, они давали мне лучшие куски, помогали умыться, особенно Жан-Батист, который очень меня любил. Но вечером того дня, когда убили Жан-Батиста, когда я вернулся к нам в окоп, как змея мамба проскальзывает в свое гнездо после охоты, они стали шарахаться от меня, как от смерти. Плохая сторона моих преступлений взяла верх над хорошей. «Шоколадные» солдаты начали шептаться, что я колдун, демон, пожиратель душ, а белые начали этому верить. Видит Бог, в каждой вещи заключена ее противоположность. До третьей руки я был героем войны, а начиная с четвертой стал опасным сумасшедшим, кровожадным дикарем. Видит Бог, так уж повелось, так устроен мир: все на свете имеет две стороны.

XIII

Они решили, что я идиот, но я не идиот. Капитан и старший по званию стрелок, награжденный крестом за боевые заслуги, «шоколадный» Ибрагима Секк захотели прибрать мои семь рук, чтобы обвести меня вокруг пальца. Видит Бог, им нужны были доказательства моего дикарства, чтобы засадить меня в кутузку, но я никогда не скажу им, где спрятал свои семь рук. Они их не найдут. Им себе даже не представить, в каком мрачном месте они лежат, высушенные и завернутые в тряпочку. Видит Бог, без этих семи доказательств им ничего не оставалось, как отправить меня на время в тыл, чтобы я там отдохнул. Видит Бог, им ничего не оставалось, как надеяться на то, что после моего возвращения с отдыха солдаты с одинаковыми голубыми глазами убьют меня, и они без лишнего шума от меня отделаются. На войне, когда возникает проблема с кем-то из своих, его убивают руками врагов. Так удобнее.

Между пятой и шестой рукой белые солдаты не захотели больше слушаться капитана Армана, когда тот свистком подавал сигнал к атаке. В один прекрасный день они сказали: «Хватит! Надоело!» Они даже сказали капитану Арману: «Можете и дальше свистеть, предупреждая противника, чтобы он расстреливал нас при выходе из окопа, мы больше не выйдем. Мы отказываемся умирать по вашему свистку!» Тогда капитан им ответил: «Ах вот как? Значит, вы не желаете подчиняться приказу?» А белые солдаты ему: «Нет, мы не желаем подчиняться вашему смертельному свистку!» Когда капитан окончательно убедился в том, что они не желают больше подчиняться, когда он увидел, что их всего семеро, а не пятьдесят, как было вначале, он велел всем семерым виновным встать перед нами и скомандовал нам: «Свяжите им руки за спиной!» Когда они оказались со связанными за спиной руками, капитан стал на них кричать: «Вы трусы! Вы – позор Франции! Вы боитесь умирать за родину, но вы все равно умрете – сегодня же!»

То, что капитан велел нам сделать, очень и очень некрасиво. Видит Бог, мы никогда не могли бы и подумать, что однажды поступим с нашими товарищами, как с противниками. Капитан велел нам держать их под прицелом и, если они опять не подчинятся его приказу, застрелить их. Мы стояли на одной стороне окопа, там, где он раскрывается небу войны, а наши товарищи-предатели – на другой, в нескольких шагах от нас. Наши товарищи-предатели стояли к нам спиной, лицом к ступенькам. К семи маленьким ступенькам, по которым вылезают из окопа наверх, когда начинается атака на противника. Так вот, когда все встали на свои места, капитан крикнул им: «Вы предали Францию! Но те, кто выполнит мой последний приказ, получат посмертно крест за боевые заслуги. Что касается остальных, их родным напишут, что они дезертиры, предатели, продавшиеся врагу. А предателям военной пенсии не полагается. Ни жена, ни родные ничего не получат!» Затем капитан свистком просигналил начало атаки, чтобы наши товарищи повыскакивали из окопа и противник их уложил бы.

Видит Бог, я никогда не видел такой мерзости. Еще до того, как капитан свистнул в свисток, некоторые из наших семерых товарищей застучали зубами, а на штанах у других стало расползаться пятно. Когда же капитан засвистел, начался вообще ужас. Если бы момент не был таким серьезным, можно было бы расхохотаться. Поскольку руки у наших товарищей-предателей были связаны за спиной, им трудно было подняться по шести или семи ступенькам. Они спотыкались, соскальзывали, падали на колени, воя от страха, потому что враги с одинаковыми голубыми глазами быстро поняли, что капитан дарит им дичь. Видит Бог, как только артиллерист, который убил моего друга Жан-Батиста, увидел, какой подарочек ему преподнесли, он сразу выпустил три хитрых снарядика, но они все промазали. Однако четвертый попал прямо в нашего товарища-предателя, который только-только вылез из окопа, храброго товарища, который сделал это ради своей жены и детей, и все внутренности его вылетели наружу и забрызгали нас черной кровью. Видит Бог, я-то уже привык, но мои товарищи-солдаты, белые и черные, еще не привыкли. И все мы сильно плакали, особенно наши товарищи-предатели, которым предстояло вылезти из окопа, чтобы быть убитыми по очереди, а то никаких посмертных крестов, сказал капитан. А значит, никакой пенсии ни родителям, ни жене, ни детям.

Видит Бог, вожак наших товарищей-предателей был храбрец. Вожака звали Альфонс. Видит Бог, Альфонс был настоящий воин. Настоящий воин не боится смерти.

Альфонс вылез из нашего окопа, шатаясь, как калека, с криком: «Теперь я знаю, ради чего мне надо умереть! Знаю зачем! Я умираю ради твоей пенсии, Одетта! Я люблю тебя, Одетта! Я люблю тебя, Оде…» Но тут пятый хитрый снарядик оторвал ему голову, как Жан-Батисту, потому что артиллерист противника начал входить во вкус. И снова дождь из мозгов посыпался на нас и на остальных предателей, которые взвыли от ужаса, что им придется умереть так же, как умер их вожак Альфонс. Видит Бог, мы все оплакивали смерть вожака предателей. Старший по званию «шоколадный» стрелок, награжденный крестом за военные заслуги Ибрагима Секк перевел нам, что прокричал Альфонс. Одетте повезло, что у нее такой муж. Альфонс – это человек!

Но после Альфонса оставалось еще пятеро. Еще пятеро наших товарищей-предателей должны были погибнуть после вожака. Один из них обернулся к нам и закричал: «Пожалейте, пожалейте! Ребята… ребята… пожалейте…» Этому предателю, его звали Альбер, было насрать на крест за боевые заслуги, на посмертную пенсию капитана. Этот не думал ни о родителях, ни о жене, ни о детях. Может быть, их у него и не было. Капитан сказал: «Огонь!» – и мы выстрелили. Осталось четверо. Четверо временно живых товарищей-предателей. Эти четверо предателей были храбрыми, они думали о своих родных. Один за другим вылезали они из окопа, пошатываясь, как курицы, которым только что отрубили голову, но которые все еще бегают. Но вражескому артиллеристу, похоже, надоело расходовать маленькие снаряды. Он, похоже, решил выждать тридцать вдохов и рассмотреть в бинокль, какую дичь ему послали. У него уже было две жертвы после трех неудачных выстрелов. Пять снарядов – хватит уже. На войне нельзя разбазаривать тяжелые боеприпасы ради красивых глаз противника, как говорит командир. И последних четверых предателей уложили из обыкновенных пулеметов, всех сразу, так, что предсмертный крик застрял у них в горле.

Видит Бог, после смерти семерых наших товарищей-предателей, погибших по приказу командира, бунтов больше не было. Никаких протестов. Видит Бог, я знаю, я понял, что, если командир захочет, чтобы после моего возвращения из отпуска, из тыла, меня убили противники, он так и сделает. У него получится. Я знаю, я понял: если ему будет нужна моя смерть, он ее получит.

Только командир не должен был знать, что я это знаю. Видит Бог, мне нельзя было говорить, где лежат отрубленные руки. Так что когда командир спросил меня голосом «шоколадного» старшего по званию, награжденного крестом за боевые заслуги, Ибрагимы Секка, куда подевались отрубленные руки противников, я ответил, что не знаю, что потерял их, что, может быть, их украл кто-то из наших товарищей-предателей, чтобы навредить всем нам. «Хорошо, хорошо, – ответил командир, – пусть руки остаются там, где они есть. Пусть их никто не видит. Ладно… Но ты все же наверняка устал. Больно уж по-дикарски ты воюешь. Я тебе никогда не приказывал отрубать руки у врагов! Это не по уставу. Но я закрываю на это глаза, поскольку ты награжден крестом за боевые заслуги. В сущности, для «шоколадного» ты отлично понял, что значит идти в атаку. Отдохнешь месяц в тылу и вернешься обратно с новыми силами. Только ты должен пообещать мне, что после возвращения не будешь больше калечить противников, понятно? Убивать можешь, но не калечить. На цивилизованой войне это запрещено. Понял? Завтра поедешь».

Я бы ничего не понял из того, что сказал капитан, если бы Ибрагима Секк, старший по званию, награжденный крестом за боевые заслуги, не перевел мне это, начиная каждую фразу словами «Капитан Арман сказал, что…». Правда, за то время, пока говорил капитан, я насчитал двадцать вдохов, а за время перевода старшего по званию Ибрагимы Секка только двенадцать. Значит, в словах капитана было что-то такое, чего «шоколадный» герой войны мне не перевел.

Капитан Арман – маленький человечек с черными глазами, в которых все время стоит злоба. Его глаза полны ненависти ко всему, что не есть война. Для капитана жизнь – это война. Капитан любит войну, как любят капризную женщину. Капитан прощает войне все капризы. Он осыпает ее подарками. Он без счета дарит ей солдатские жизни. Капитан – пожиратель жизней. Я знаю, я понял, что капитан Арман и есть колдун, демон, которому, чтобы выжить, нужна женщина – война, точно так же, как ей нужен мужчина, который будет ее содержать.

Я знаю, я понял, что капитан Арман будет делать все возможное, чтобы его любовь с войной не кончалась. Я понял, что он видит во мне опасного соперника, который может все испортить в его шашнях с войной. Видит Бог, капитану я больше не был нужен. Я знаю, я понял, что по возвращении меня могли перевести в другое место. Поэтому, видит Бог, мне надо было забрать свои руки оттуда, где я их спрятал. Но я знаю, я понял также, что этого желает и капитан. Он установит за мной слежку, может быть, это будет даже мой «шоколадный» товарищ, старший по званию Ибрагима Секк, награжденый крестом за боевые заслуги. Видит Бог, он хочет заполучить мои семь рук, чтобы иметь доказательства, чтобы потом меня расстрелять, а самому отмазаться и продолжать крутить любовь с войной. Он велит обыскать перед отъездом мои вещи. Как говорил Жан-Батист, он захочет взять меня с поличным. Но я не идиот. Видит Бог, я знал, как мне поступить.

XIV

Мне хорошо, я прекрасно чувствую себя в тылу. Там, где я нахожусь, я почти ничего не делаю сам. Я сплю, я ем, за мной ухаживают красивые девушки в белом, и всё. Здесь не грохочут взрывы, не трещат пулеметы, не рвутся смертоносные снаряды, которыми стреляет противник.

В тыл, где я сейчас нахожусь, я приехал не один. Со мной семь моих вражеских рук. Я их увез из-под носа командира. Из-под самого носа, как говорил Жан-Батист. Видит Бог, я их едва припрятал на дне своего солдатского сундучка. Несмотря на обертку, на белые бинты, которыми я их обмотал, я узнаю каждую из них. Мои боевые товарищи, белые и черные, которым командир приказал обыскать мои вещи перед отъездом, не осмелились открыть сундучок. Видит Бог, они побоялись. И я им в этом помог. Вместо замка, привязанного веревочкой к засову моего сундучка, я повесил амулет. Видит Бог, прекрасный амулет из красной кожи, который дал мне отец, когда я уезжал на войну. А на этом красивом амулете красной кожи я нарисовал нечто такое, отчего шпионы, рывшиеся в моих вещах, и белые, и «шоколадные», разбежались. Я, действительно, постарался, видит Бог, и нарисовал на амулете из красной кожи острой крысиной косточкой, смоченной в ламповом масле, смешанном с золой, маленькую черную ручку, отрубленную по запястье. Такую маленькую-маленькую ручку с пятью растопыренными пальчиками, с утолщением на кончиках, как у розовой прозрачной ящерицы, которая называется «унк». Кожа у унка розовая и такая тонкая, что даже в полумраке можно разглядеть все его внутренности. Унк опасен, он писает ядом.

Видит Бог, ручка, которую я нарисовал, подействовала. Как только я повесил на засов своего сундучка амулет, те, кому капитан приказал открыть его, чтобы найти мои семь рук, которые мне даже не пришлось прятать где-то в другом месте, были вынуждены ему соврать. Они были вынуждены поклясться ему, что напрасно искали мои семь рук. Но вот что точно, так это что никто из них, ни белые, ни черные, не посмели прикоснуться к моему сундучку, закрытому амулетом. Разве солдаты, которые после четвертой руки не смели на меня поднять глаз, решились бы открыть сундучок, закрытый кроваво-красным амулетом с вытатуированной на нем черной ручкой с растопыренными, утолщающимися к концам пальчиками, как у ящерицы унк? Тут я даже был рад, что меня принимают за колдуна, за демона, пожирателя душ. Когда «шоколадный» старший по званию, награжденный крестом за боевые заслуги Ибрагима Секк пришел осматривать мои вещи, он, наверно, чуть в обморок не упал при виде моего колдовского замочка. Он, наверно, пожалел, что даже взглянул на него. Видит Бог, все, кто видел мой колдовской замочек, должно быть, пожалели о своем любопытстве. Когда я думаю об этих любопытных трусах, то не могу удержаться и громко, очень-очень громко смеюсь про себя.

На людях я никогда так не смеюсь, как про себя. Мой старый отец всегда говорил мне: «Без причины смеются только дети и дураки». Я уже не ребенок. Видит Бог, на войне я как-то вдруг повзрослел, особенно после смерти моего больше чем брата Мадембы Диопа. Но несмотря на его смерть, я все еще смеюсь. Несмотря на смерть Жан-Батиста, я все еще смеюсь про себя. С остальными я только улыбаюсь. Видит Бог, улыбка – как зевота, она вызывает ответную улыбку. Я улыбаюсь людям, и они отвечают мне тем же. Когда я улыбаюсь, они не слышат, как громко я смеюсь про себя. И это хорошо, иначе они приняли бы меня за буйнопомешанного. Это как с отрубленными руками. Они никогда не рассказывают, что я сделал с их обладателями, не рассказывают о внутренностях, дымящихся на холодной ничьей земле, как говорит командир. Отрубленные руки не рассказывают, как я вспорол живот восьмерым врагам с голубыми глазами. Видит Бог, никто не спросил меня, как я добыл мои руки. Даже Жан-Батист, которому оторвал голову маленький хитрый снарядик, выпущенный артиллеристом с голубыми глазами. Те, оставшиеся у меня семь рук – это как улыбка, они показывают и одновременно скрывают выпущенные у врагов кишки, при мысли о которых я громко хохочу про себя.

Смех вызывает ответный смех, а улыбка – улыбку. Поскольку я все время улыбаюсь у себя в санатории в тылу, мне тоже все улыбаются. Видит Бог, даже мои товарищи-солдаты, «шоколадные» и белые, которые среди ночи орут во сне, когда у них в голове раздается свисток к атаке и гремит война, даже они, когда видят, как я им улыбаюсь, улыбаются в ответ. Не могут удержаться, видит Бог, это сильнее их.

Доктор Франсуа, высокий худой человек печального вида, тоже улыбается мне, когда я оказываюсь перед ним. Как командир говорил мне, что я – сама сила природы, так и доктор Франсуа глазами говорит мне, что я выгляжу молодцом. Видит Бог, доктор Франсуа меня очень даже любит. С другими он не очень-то щедр на улыбки, а мне дарит их без счета. А все потому, что улыбка вызывает ответную улыбку.

Но видит Бог, из тех улыбок, что я получаю взамен на то, что сам всем улыбаюсь, больше всего мне нравится улыбка мадемуазель Франсуа, одной из дочек доктора, их тут у него много, все в белом. Видит Бог, мадемуазель Франсуа очень меня любит. Видит Бог, мадемуазель Франсуа, сама того не зная, согласна в этом со своим отцом. Она тоже сказала мне глазами, что я выгляжу молодцом. Но потом она так посмотрела на середину моего туловища, что я понял: она имела в виду не лицо. Я знаю, я понял, я угадал, что она хочет, чтобы мы с ней любили друг друга. Я знаю, я понял, что она хочет увидеть меня совсем голым. Я понял это по ее взгляду, который был как у Фари Тиам, когда она отдалась мне в эбеновой роще у реки за несколько часов до моего отъезда на войну.



Фари Тиам взяла меня за руку, посмотрела мне в глаза, а потом, украдкой, ниже. Затем Фари покинула компанию друзей, с которыми мы там были. А я чуть позже попрощался со всеми и пошел, держась на расстоянии, за Фари, которая направлялась к реке. Люди в Гандиоле не любят гулять ночью у реки. Это из-за богини Маме Кумба Банг. Из-за этого общего страха перед богиней реки мы с Фари Тиам никого и не встретили. Нам с Фари не было страшно, уж больно нам хотелось любить друг друга.

Видит Бог, Фари ни разу не обернулась. Она пошла к маленькой эбеновой роще внизу, у реки. Она углубилась в нее, а я за ней. Когда я ее догнал, то догадался, что Фари прислонилась спиной к дереву. Она стояла передо мной, ждала меня. Было полнолуние, но эбеновые деревья росли довольно часто и отбрасывали тень. Я угадывал Фари, стоявшую спиной к дереву, но видит Бог, лица ее я не видел. Фари притянула меня к себе, и я почувствовал, что она голая. Фари Тиам пахла ладаном и травянистой речной водой. Фари раздела меня, я не сопротивлялся. Фари увлекла меня за собой на землю, и я лег на нее. До Фари я не знал женщин, а Фари до меня не знала мужчин. Сам не знаю, как, я вошел внутрь Фари посередине ее туловища. Видит Бог, внутри у Фари было невероятно мягко, тепло и влажно. Я долго оставался внутри ее тела, не шевелясь, весь трепеща. Вдруг она начала поводить подо мной бедрами, сначала потихоньку, потом все быстрее и быстрее. Если бы я не был внутри Фари, я бы наверняка рассмеялся, так, должно быть, смешно мы выглядели: потому что я тоже начал вертеть бедрами во все стороны, и каждое мое движение Фари Тиам вознаграждала ответным толчком. Фари толкала меня бедрами, постанывая, а я тоже со стоном отвечал ей такими же движениями. Видит Бог, если бы это не было так чудесно, если бы я мог когда-то в мыслях представить себе, что мы будем вот так извиваться друг на друге, я бы очень смеялся. Но сейчас я не мог смеяться, я только стонал от счастья внутри Фари Тиам. Оттого, что мы раскачивали своими телами во все стороны, то, что случается всегда, случилось и на этот раз. Я кончил внутри Фари и закричал. Это было здорово, гораздо лучше, чем руками. Фари Тиам тоже закричала в самом конце. Хорошо, что нас никто не услышал.

Когда мы с Фари поднялись с земли, мы едва держались на ногах. В полумраке эбеновой рощи я не видел ее взгляда. А между тем светила полная луна, огромная, почти желтая, словно маленькое солнце, отражавшееся в травянистой воде реки. Она затмевала звезды вокруг себя, но нас от ее блеска защищали деревья. Фари Тиам оделась и помогла одеться мне – как маленькому. Фари поцеловала меня в щеку, а потом ушла в сторону Гандиоля, даже не обернувшись. Я остался один смотреть, как пылает в реке луна. Я долго еще смотрел на пылающую реку, ни о чем не думая. Видит Бог, больше до отъезда на войну я Фари Тиам не видел.