Старая театральная Москва (сборник)
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Старая театральная Москва (сборник)

Влас Михайлович Дорошевич
Старая театральная Москва (сборник)

Александр Рафаилович Кугель
Предисловие к книге «Старая театральная Москва»

Предлагаемая книга – «Старая театральная Москва» – составлена из статей Вл. Мих. Дорошевича, написанных им в период 1903—1916 гг. Кроме «старой театральной Москвы» в сборник включены очерки, касающиеся и не «старой», в тесном смысле, московской театральной жизни, а также имеется материал, который точнее следовало бы назвать петербургским или провинциальным. Но есть нечто более важное, оправдывающее название сборника: на всём лежит московский отпечаток. Дух этих очерков – московский. Дорошевич был москвичом чистокровным, хотя предпочитал, если к тому представлялась возможность, жить в Петербурге.

В применении к театру, это «московское» означало прежде всего то, «что порфироносная вдова», которую Петербург лишил удела власти, очень бережно и любовно относилась к своим культурным учреждениям и людям, в том числе к театру. И второе, – что отчасти вытекало из первого: как обязанность культурного москвича состояла, между прочим, в том, чтобы быть «московским театралом», так и в круг ведения московского писателя, тем более журналиста, входили близкое знакомство с театром и всегдашняя готовность об нем писать и говорить. В Москве было гораздо меньше театральных критиков и рецензентов, чем в Петербурге, хотя интересовались театром и писали о театре в Москве гораздо больше. Но в Москве все были театралы и все рецензенты. Театральный дилетантизм являлся одной из форм общего образования и воспитания. Читатели и писатели говорили на темы, одинаково знакомые тем и другим, и с восторженностью, свойственной характеру москвича, когда дело касалось театра.

С этой стороны, театральные очерки Дорошевича, помимо художественных достоинств его сверкающего пера, представляют известный культурно-исторический интерес, как памятник эпохи.

Старая театральная Москва – это до некоторой степени наш дореволюционный Трианон. Театр был загородным садом старой России, единой, неделимой, сытой и беспечной, а Дорошевич был певцом загородного сада, «Виллы театральных наслаждений». Дорошевич – учтивейший маркиз московского театрального Трианона. Блестящий, остроумный, крайне любезный, с нескрываемым презрением относящийся к педантам и «специалистам» театральной критики, которые, на его взгляд, существуют лишь затем, чтобы своим учёным видом знатоков и придирками отравлять радость праздника. Он советует «никогда не читать того, что пишут в газетах критикашки». Разумеется, многие «критикашки» – малограмотные, тупоумные, а бывает, что и недобросовестные пачкуны и бумагомараки. Но не в этом одном дело, а в том, что самое назначение «критиканства» – обесценить радостное обладание театром. А это ни к чему. Это вредно, как лекция астронома на фоне ярко ликующего дня, среди изумрудной зелени, под бирюзовым небом, навевающим блаженные мечты. Дорошевич, вероятно, обеими руками подписался бы под четверостишием Буренина:

Из журнальных тараканов
Самый скучный таракан —
Господин Иван Иванов,
Театральный критикан…

Он пишет в статье «Петроний театрального партера» – «К чести Кругликова, он не был беспристрастен. Евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема». Он без всякого конфуза, с обезоруживающим бесстыдством, рассказывает о своей восторженной оде в честь какой-то красавицы итальянки, выступавшей в опере «Сельская честь», и не умевшей совершенно петь. И когда, привлечённая восторженной статьёй Дорошевича, публика переполнила театр и с великим недоумением слушала певицу, не умеющую петь и даже не знающую партии, то Дорошевич, не без добродушного ехидства, замечает «фонды театральной критики в этот вечер стояли не особенно высоко». Он пишет как-то, по поводу оперы Дебюсси «Пелеас и Мелисанда»: «Разве мы приходим в театр наслаждаться? Мы приходим судить. Мы – присяжные заседатели».

Дорошевич, по свойству своего дарования, крайний импрессионист. Достаточно было какой-нибудь одной подробности пленить его – и под его пером вырастал нередко целый портрет, в который он был влюблён и в который приглашал влюбляться. Я помню огромный фельетон его в «России», посвящённый чешке-актрисе, Бэле Горской, старавшейся устроиться на русской сцене. Благодаря блестящему фельетону Дорошевича, эта чешка продержалась с трудом год на русских сценах, и затем канула в неизвестность. Дорошевича пленило, во-первых то, что она была красива, во-вторых, то, что она была «сестра-славянка», в третьих, то, что она читала монологи не тёплым, «неточным» русским голосом, а декламировала с оттенком иностранного романтизма. Всё это показалось ему оригинальным и крайне любопытным, хотя это не было ни тем, ни другим, и коверкание русской речи чешским акцентом вскоре прискучило и оказалось нестерпимым. Но как говорит по адресу художника герой Бурже: «всё для вас является материалом», всё, что даёт художнику возможность проявить его собственное «я».

К очеркам Дорошевича о театральной Москве и следует подходить с этой стороны. В них много наблюдательности, юмора, тонкой подчас иронии, иной раз промелькнёт нотка грусти, – и всего менее в этих очерках театральной эстетики, теории и поучительности. В своё время значительная часть этих очерков переживалась читателями совершенно так, как и само театральное впечатление от спектакля: новая реминисценция уже испытанного наслаждения. Художественные элементы очерков Дорошевича, разумеется, остались нетронутыми; всё остальное имело мало значения для него, и, следовательно, к этому и не должно предъявлять особенно строгих требований.

Я снабдил книжку несколькими примечаниями фактического свойства для того, чтобы уяснить поводы и причины некоторых очерков. Местами сделаны небольшие, сравнительно, сокращения, касавшиеся, главным образом, газетной злободневности, ныне утратившей всякое значение. В общем, я старался сохранить для читателей не только то, что писал Дорошевич о театральной Москве, но и самого его, потому что наиболее интересное в этой книге – сам Дорошевич, как журналист и литератор. Он – такая же блестящая эфемерида, как и театральное представление, и в своё время на своём месте, он так же волновал и увлекал читателей, как увлекали и волновали их театральные огни. Затем огни потухают. Остаются отражения и воспоминания. И мне казалось, когда я читал и перечитывал предоставленный мне издательством материал, что, размечая очерки Дорошевича, я составляю не только книгу «Старая театральная Москва», но и роман, или, если хотите, повесть, под названием «В. М. Дорошевич». Вот он юноша, почти мальчик; вот дебютант; вот славный и могущественный журналист; вот он отдёргивает занавес, и показывает читателям живописную и яркую панораму своих мыслей и чувств; вот он, чуть-чуть уставший, чуть-чуть пресыщенный, и вынужденный, силою своего положения, поддерживать блеск и достоинство фельетонно-королевского имени. Так идёт жизнь. Огни зажигаются и потухают; потухают и вновь зажигаются. Как в театре; с таким же успехом, как в театре; и так же преходяще, как в нём. Если читатель вынесет из чтения этой книги также и это впечатление, которое я так остро чувствую, то он одновременно прочтёт две книги, одну – о старой театральной Москве, другую – о блестящей бабочке газетного фельетона, летевшей на театральный огонёк. И как говорится у Malesherbe'a:

Et rose, elle a vécu ce que vivent les roses
– L' éspace d' un matin.

A всё-таки роза останется розой.

Уголок старой Москвы

I

В темном углу, заросшем паутиной, с тихим шорохом отвалился кусочек штукатурки. Разрушается старый дом. Разваливается. Жаль!

На днях, просматривая какой-то театральный журнал, я увидел портрет очень пожилого человека и подпись:

«Вейхель. Скончался такого-то числа».

Как? Умер Вейхель?

Осыпается дерево моей жизни.

Но неужели он был так стар?

Я заглянул в зеркало.

Печальная пора…

Когда зеркало говорит вам, как часы:

– Времени много.

С Вейхелем ушел один из последних «деятелей»:

– Секретаревского и Немчиновского театров. Где были такие театры?

В Москве.

Вам, молодые люди 30—35 лет, эти имена не говорят ничего. А вашим отцам они стоили много единиц по географии, по алгебре, по латыни и по греческому.

Это были любительские театры. Правда, очень маленькие. Театры-табакерки. Но настоящие театры!

С партером, с ложами, с ярусами, даже с галеркой, с оркестром, с пыльными кулисами, с уборными.

Секретаревский помещался на Кисловке, Немчиновский – на Поварской.

Это были, вероятно, когда-то, при крепостном праве, домашние театры господ Секретаревых, господ Немчиновых.

Теперь они сдавались под любительские спектакли – что-то рублей за семьдесят пять, за сто, с правом устроить две репетиции.

Только две!

Остальные устраивались по домам.

Потому что, – вы понимаете, – тут главное дело было, конечно, в репетициях.

Тогда Москва была полна любительскими кружками.

Публики не было. Все были актерами. Все играли!

В каждой гимназии было по нескольку любительских кружков.

Мы учились больше в Секретаревке и Немчиновке, чем в гимназии.

Роли распределялись:

– По особенностям дарования. Но и по тому:

– Кто сколько мог продать билетов.

И часто «старому актеру» пятого класса:

– Урожденному Расплюеву, предлагали сыграть маленькую роль купчика:

– «Прикажите получить, Михайло Васильевич!» Потому что Чулков Сергей мог продать билетов:

– На целых пятьдесят рублей!

– Но какой же он Расплюев, – плакал Иванов Павел, – когда я рожден Расплюевым? Вы понимаете: рожден! Моя коронная роль!

– Но для искусства, Иванов! Спектакль не состоится! Для святого искусства!

– Для искусства?.. Для искусства наш брат, актер, на все согласен! Идет! Тогда гремел Андреев-Бурлак и волновал молодой Иванов-Козельский. У Бурлака была толстая нижняя губа, он пришепетывал.

И все комики во всех гимназиях, – а какой гимназист тогда не был комиком! – все комики ходили с оттопыренной нижней губой. Кусали ее, чтоб:

– Потолще была, проклятая!

И отвечали по географии, пришепетывая:

– Жанжибаршкий берег. Настоящие Бурлаки!

А любовники, бреясь, – изобретательные парикмахеры находили, что у них брить, – испуганно говорили:

– Вот здесь, на родинке, волосы. Вы их, пожалуйста, не брейте! Избави вас Бог, не брейте!

У «Митрофана Трофимовича» была около подбородка родинка, которую он не решался брить.

– Правда, я похож на Козельского? И сейчас, Боже, Боже, сколько Бурлаков, сколько Козельских встречаю я по Москве!

Вот по коридору гражданского отделения суда бежит с измызганным портфелем под мышкой полысевший присяжный поверенный.

А, писарь из пьесы «На пороге к делу»!

– «Не человек, а чистая кукла!»

По улице бредет солидный господин с сыном, бородатым студентом. А помните, как мы с вами ходили в Преображенский дом для умалишенных, готовясь читать «Записки сумасшедшего»:

– Как Бурлак.

И в трактир на Дьяковке:

– Наблюдать народные типы для «Не так живи, как хочется». Как-то в день какой-то паники я посетил московскую биржу. И здесь Борис из «Грозы» метался, крича:

– Масло! Масло! Продаю масло! Кто покупает масло?

Это для вас в Москве доктора, адвокаты, учителя, биржевые зайцы.

Для меня все Бурлаки, Бурлаки, Ивановы-Козельские.

Здесь, в этих маленьких театрах, Секретаревке и Немчиновке, как в комнате, на окне, под стаканом, пустили свои первые ростки растения, которые потом, пересаженные на настоящий театр, расцвели пышными и большими Цветущими кустами.

Здесь играл корнет Сумского гусарского полка Пашенный.

Являясь на репетиции в красных рейтузах, в голубом мундире с серебряными шнурами.

Он щелкал шпорами и застенчиво кланялся на все стороны, когда его со всех сторон хвалили, особенно дамы:

– Превосходно, Николай Петрович! Превосходно! Потом это был:

– Рощин-Инсаров.

Здесь начал свою артистическую деятельность мой:

– Учитель чистописания и рисования Артемьев.

Потом – ваш друг, ваш любимец, незабвенный, дорогой и милый Артем.

– Дедушка Художественного театра.

(Ведь и сам Художественный театр вырос тоже из любительского кружка.) Вы вспоминаете Артема чудесным Фирсом, трогательным «Нахлебником».

Я помню его превосходным Аркадием Счастливцевым. И в моих ушах звучит его мягкий, укоряющий голос:

– Дорошевич Власий, сколько раз я вам говорил, чтобы вы, когда пишете, держали указательный палец прямо! Вы опять держите указательный палец не прямо!

Целое отчаяние в голосе!

Изо всей массы людей, которые меня «учили и воспитывали», это один из немногих, о которых у меня сохранилась теплая память.

Он был бесконечно добр.

Его рука никогда не поставила единицы, не вывела красивой и элегантной двойки.

Мы, конечно, злоупотребляли этой добротой.

– А я вчера был в Секретаревке. Видел вас в роли Кулигина! Он конфузился:

– Ну, ну, пиши!.. Буква «Б». Большая. Пишется так. Круг, колесом, легко, не нажимая. Потом нажим, черта над буквой и опять пусти перо легко. Хвост кверху. Завитка не делать. Некрасиво и по-писарски!

Вы его помните. Видите, как живым. Небольшого роста. Рябой. С дерганой бородкой. В молодости у него была пышная шевелюра.

– А да черт меня побери! – как называлось тогда. Так тогда ходили:

– Все художники.

От него веяло художником и Училищем живописи, ваяния и зодчества. Он держался со взрослыми гимназистами:

– Больше по-товарищески. Здоровался за руку:

– Когда не видел надзиратель.

И, встречаясь в театре, угощал папиросами.

Он был старый, известный любитель.

Звезда Секретаревки и Немчиновки.

Как другой превосходный артист-любитель, князь Мещерский.

Артем играл:

– Уже за плату.

Получал пятнадцать рублей от спектакля.

И играл превосходно.

Коронной ролью его был Аркадий Счастливцев.

Тогда сводил с ума всю Москву в этой роли Андреев-Бурлак.

Островский, посмотрев его, сказал:

– Хорошо. Но я этого не писал. Уж очень этот Аркадий жулик. Даже прожженный.

Артем играл мягче. И сколько я вспоминаю:

– Был лучше.

У него это была добродушная богема.

Целый день этот человек твердил то одним, то другим малышам:

– Буква «Г». Большая. Пишется так. Смотрите. А вечером предавался творчеству. Настоящему художественному творчеству.

На «блюдечке» игрушечного театра, с гимназистами. Почему он тогда же не отдался призванию, таланту, а «тянул лямку» учителя чистописания?

Почему не пошел на сцену? Мне кажется, что:

– По робости.

Отличительной чертой этого художника с шевелюрой «а 1а черт меня побери» была:

– Робость.

Робость перед жизнью.

Жизнь – страшная штука.

Вроде нависших скал на Военно-Грузинской дороге:

– Пронеси, господи.

Может быть, самое лучшее – пройти ее, зажмурясь. Артем глядел на жизнь широко раскрытыми, испуганными глазами. Маленького человека пугала эта огромная, нависшая над ним глыба – жизнь.

Вот-вот рухнет и раздавит.

– Служба, братец, это все-таки определенное. А сцена… и-и… Он боялся пойти в провинцию.

Где не платят, где антрепренеры бегают, где сидят на мели. Боялся частных театров.

– А вдруг прогорит!

А поступить на «настоящую» сцену, на казенную, на «образцовую», на великую, на Малую, тогда было:

– Нечего и мечтать.

На Малой сцене не могли и представить себе, что где-нибудь кто-нибудь может играть:

– Кроме них.

Самарин и вообще-то театром называл только Малый театр. Кажется, даже решившись наконец поступить в театр, – в Художественный театр, – Артем все-таки продолжал преподавать:

– Буква «А». Большая. Пишется так! Пока не дослужился до пенсии.

– На всякий случай!

– Мало ли что может случиться!

Мне приходилось слышать в воспоминаниях об Артеме, всегда нежных, всегда трогательных, всегда полных любви, добродушное подтрунивание:

– Дедушка был-таки скуповат!

Я думаю, что эта скупость была продиктована не жадностью, – о, нет, – не любовью к деньгам, – а той же боязнью перед жизнью.

– А вдруг!

– Мало ли что может случиться! Жизнь – страшная штука. Вдруг все лопнет!

С этой боязнью перед жизнью, с этой тревогой, мне кажется, он жил до последнего дня.

Мир его милой памяти!

Милый Артем!

Если бы Секретаревка и Немчиновка, – или, как их еще непочтительнее звали в старой Москве:

– Секретаревская и Немчиновская «дыры», дали русскому искусству только Рощина и Артема, – и тогда их заслуга немала перед «настоящей» сценой.

Настоящие актеры режиссировали Бурлаками и Козельскими.

Особенно славился как режиссер Далматов.

Я познакомился с ним в Пушкинском театре Бренко.

Какое счастье! За кулисами.

Крошечная уборная:

– Писарева. Полно народу.

Едва дыша, я сижу где-то в уголке, около таза, полного мыльной водой.

У гримировального стола сидит сам Модест Иванович и поющим баском что-то говорит.

Около Глама-Мещерская, как произносят одни. «Сама» Глама, как выговаривают другие. Красота, вся изящество, вся грация, вся женственность – Глама-Мещерская, про которую в Москве сложились стихи:

Будь ты хоть Глама, хоть Глама, Ты все же нас свела с ума.

Тут же Бурлак, – настоящий Бурлак. Рютчи, Козельский. Собрание богов. Идет какой-то спор.

И вдруг в средине спора в уборную влетает человек в «соединенных штатах», – как говорилось тогда, – но совершенно без рубашки, с торсом атлета. Далматов.

– Во-первых! – вступает он в спор, делая красивый жест рукой.

– Во-первых, – прерывает его г-жа Бренко, – Василий Пантелеймонович, оденьтесь!

– Parrrrrdon! Общий хохот.

– У нас Вася пылкий человек! Ему всегда жарко! – пришепетывая, говорит Бурлак.

Мы захотели пригласить режиссировать:

– Самого Бурлака.

И явились депутацией к нему в Чернышевский переулок. Он жил в чудесном особняке, какие есть только в Москве, – и который сейчас, кажется, ломают.

Мы попали на один из тех пиров, среди которых жег свою короткую жизнь этот необыкновенный, – быть может, гениальный, – артист.

И застыли в гимназических мундирах на пороге.

Я помню г-жу Ш., потом актрису, потом корреспондентку, потом антрепренершу, потом судившуюся за подлоги, потом деятельницу «Союза русского народа», шумевшую в Берлине, шумевшую в Петрограде, нашумевшую на всю Россию.

Я помню от нее только очень длинный шлейф и очень эффектную фигуру.

Помню молодого, талантливого музыканта Щуровского, который «подавал большие надежды», но, как это почти всегда бывает у нас, ни одной из них не осуществил до самой смерти.

Все знаменитости.

Бурлак перезнакомил нас со всеми этими богами и полубогами:

– Что, молодые люди? За карточками?

– Нет, мы хотели бы просить вас, Василий Николаевич… у нас… прорежиссировать…

Он посмотрел на нас.

– Что идет?

– «Свадьба Кречинского».

– Ого!

Поклонился.

– На это у нас Вася мастак. Василий Пантелеймонович! Иди! Молодые люди тебя княжить и управлять пришли просить.

Далматов величественно прошел с нами в кабинет.

– Всегда рад прийти молодым талантам на помощь моей опытностью стэ-э-эрого актера!

Нам немножко льстили актеры.

Ведь мы – та «галерка», которая вызывает «по двадцати раз».

Помню репетиции и Далматова, величественного, как молодой лев.

Он на авансцене.

Далматов сам великолепный Кречинский.

Его коронная роль.

И он учит главным образом Кречинского.

– Нелькин! Вы выбегаете из средних дверей. «Нежна? Кто нежна?» Больше испуга. Кречинский! Стойте! Плечом к Нелькину. Вот так! Поворачиваете голову. Медленно! Пауза. Сквозь зубы: «Скэ-э-э-тина». Вот так! Повторите!

– Кречинский! У вас в руках шапокляк15. Подождите, не раскрывайте. Вы подходите к двери. Нажимаете донышко двумя пальцами. Пам! И ушли. Сделайте!

– Реквизитор! Чтобы был подпиленный кий! Вы играли с Лидочкой на бильярде. Вы входите. В левой руке кий. Вы останавливаетесь. Берете кий и правой. Держите перед собой. Словно инстинктивно готовитесь защищаться. Поднимаете слегка правое колено. Р-раз! Кий пополам! – «Сэр-валэ-э-эсь!» Обе половины кия в правую руку. Бросаете вместе в угол. Шаг вперед. Сделайте!

Я глядел на искусство, как на глубокое, бездонное озеро. И я чувствую, как будто бы я вошел и как будто бы это озеро только по колено…

Я невольно переживаю какое-то разочарование, первое разочарование в театре.

Воспоминания развертывают передо мною целую галерею.

– Любительских режиссеров Секретаревки и Немчиновки. Костров, актер Пушкинского театра, с глухим и глубоким басом, он играет только какие-то зловещие роли.

Тень отца Гамлета, Неизвестного в лермонтовском «Маскараде». И я вижу его, со скрещенными руками, выступающим из глубины сцены. Слышу его голос, ровный, без повышений, без понижений, без какого бы то ни было выражения, без остановок, без передышек, без запятых:

– Казнит злодея провиденье невинная погибла жаль ах я ее видал но здесь ее ждала печаль а там ждет ра-а-адость.

Повертывается и уходит.

– До водочки! Милый «трехэтажный»:

– Василий Васильевич Васильев.

Его зовут «трехэтажным», ввиду его имени-отчества-фамилии и потому, что ужасно смешно звать «трехэтажным» этого маленького, хворого человечка с лицом, как печеное яблоко.

Он подает крошечную ручку, слабую, как рука трехлетнего ребенка.

Дунь на него, кажется, и он улетит, как перышко.

А он в пылу спора кричал на огромного, на колоссального Писарева:

– Модест! Замолчи, или я тебя вышвырну в форточку! Писарев от хохота задрожал всем своим могучим телом.

– Да я не пролезу, Василий Васильевич!

Тогда, в злобе бессилия, в истерике, со слезами, с визгом, Василий Васильевич впился Модесту зубами в ногу. Он умен, очень начитан и:

– Если прав, если знает, – не уступит никому. Хоть Писарев, хоть Расписарев!

Он так и умер в бедности, всеми забытый, забегая только иногда попросить:

– Книжку почитать! Хрустально-чистая живая душа на костылях.

Я вообще заметил, что самые умные и самые образованные люди среди актеров обыкновенно маленькие и неудачники.

Большим актерам и любимцам некогда читать: им все поклоняются. А слава и мысли о своем величии не оставляют места в голове ни для каких других мыслей.

Василий Васильевич Васильев был актером того же Пушкинского театра.

И держался только для одной роли:

Афони в «Грех да беда на кого не живет».

Был в ней великолепен.

Да он и в жизни, маленький, больной и умный, был Афоней.

Жил он, по бедности, у Писарева.

И большой Писарев очень любил его, несмотря на угрозы «вышвырнуть Модеста в форточку», укусы и брань, которой Василий Васильевич награждал его в спорах и за игру:

– Вы-с, извините-с меня-с, Модест Иванович-с, сегодня-с как сапожник-с играли-с! Разве-с такие-с бывают-с Иваны-с Грозные-с? Да и какая же-с Александра Яковлевна Глама-Мещерская-с Василиса-с Мелентьева-с? – шипел он.

Критик, как все неудачники, он был жестокий. Каково ему было смотреть наши детские ломанья! Только иногда он отводил душу:

– Вы бы сказали этому барчуку, что ему не Анания Яковлева играть, а таблицу умножения учить! «Грифель!» – как говорит Несчастливцев. Пифагоровы штаны!

И он возился с «барчуками»:

– Если бы не бедность!

Отставной артист Александрийского театра «дедушка» Алексеев всех находил:

– Талантищами.

– У тебя, брат, талантище! Прямо скажу, талантище! Смотри только, в землю не зарой! Ко мне приходи! Я тебе уроки давать буду!

– У вас, милая моя, дарование. Вам и сейчас бы в провинции 500 рублей в месяц и бенефис дали. Картавы вы только. «Р» не выговариваете. «Л» не выговариваете. Вместо «к» у вас «та» выходит. Но это не беда. Вы ко мне приходите. Я вам камушки такие дам. С камушками у меня говорить будете. В десять уроков все пройдет!

– Милый! Дай я тебя обниму! Тронул ты меня, старика, в этой сцене! За кулисами тронул! А в зрительном зале ничего не слышно! Голос у тебя слаб! Да это не беда! Ты ко мне приходи! Я тебе уроки дикции давать буду.

– Картинка ты! Прямо картинка! Только ко мне ходи, я тебе уроки давать стану!

Молодые актеры искали «карасей», как (это) тогда называлось на актерском языке. Старики – уроков.

Но самое главное была, конечно, не сцена, а кулисы.

– Эти священные кулисы.

И я, как сейчас, помню лицо моей бедной матушки, когда я объявил ей:

– Мама, возьми меня из гимназии. Я пойду на сцену. Она всплеснула руками:

– Как на сцену?

Я декламировал и «басил», как актер Несчастливцев:

– Не бывши артистом, нельзя судить об этом. Как дорого и священно все, что на сцене. И эта суфлерская будка священна, и эти пыльные, размалеванные декорации дороже мраморных колонн, и сама пыль их священна и дорога. Пыль кулис!

Матушка тихо плакала.

Отец сидел по-стариковски в шитой ермолке и курил трубку, сжимая длинный, до полу, хрипящий чубук, как сжимают поводья рвущегося в бой коня.

Играли не на сцене.

Играли за кулисами:

– Актеров. Старых актеров! Один, «как Бурлак»:

– Не мог выйти без коньяку!

– Понимаешь, не могу играть! Не могу! Ничего у меня не выходит! Другие хлестали водку, закусывая вареной колбасой и огурцами, пока парикмахер раскрашивал им лица.

Что ж это за актеры, если не хлещут водку? Именно:

– Не хлещут.

И были в восторге, когда режиссер приходил и говорил:

– А это что у вас? Колбаска? Самая актерская снедь! Любовники пили мадеру:

– Для голоса.

– О-ро-ро! Налей-ка мне, братец, еще рюмашку! О-ро-ро! Насыпь еще баночку!

И потом воспоминания:

– О гастролях.

– Когда я играл в селе Богородском, скажу я тебе, братец ты мой…

– Когда мы играли в Пушкине…

– В Царицыне у нас было два спектакля. Сделали мы по тридцать пять рублей на круг.

И все это – «этаким басом».

Не следует думать, однако, что подмостки Секретаревки и Немчиновки были усыпаны одними только розовыми лепестками. И что все здесь было только смешно и по-детски. Тут случались трагедии и побольше единицы по латыни. История этих театров-крошек запятнана и пятнами крови.

II

В моих воспоминаниях поднимается элегантная тень.

Я больше никогда не встречал этой женщины, – и гляжу на нее глазами шестнадцатилетнего мальчика.

Не сердитесь, если я скажу вам, что это была красавица и самая изящная женщина в мире.

Как остаются в нашем воспоминании все женщины, которые были близки и которых мы все-таки не достигли.

На самом деле, она была, вероятно, недурна.

Высокая, стройная, хорошая фигура.

Мелкая актриса какого-то театра.

Она работает в любительских кружках победнее.

Режиссирует на репетициях.

Три акта сидит в суфлерской будке.

На четвертый, – с быстротой молнии или актрисы переодевается, является в платье с длинным треном, в перчатках выше локтей, с цветами в волосах, играет какую-то светскую гостью.

Выпускает в водевиле:

– Приготовьтесь, ваш выход!.. Выходите! И все это за десять рублей!

Все?

Идет «Жертва за жертву» Дьяченко.

У меня:

– Знакомых всего на пятнадцать рублей!

Я «ради искусства» приношу себя в жертву, играю «роль без ниточки», смотрителя, и исполняю обязанности распорядителя.

Смотритель (глядя на дорогу): Ну и гон, прости господи! И куда это только их гонит? (Уходит).

Вложив в эти слова столько комизма, сколько в них нет, я разгримировываюсь и сижу за кассой.

Раздаю оставшиеся семьдесят пять рублей парикмахеру, рабочим, оркестру, бутафорам.

В то время, когда «там» вызывают, выходят, кланяются, кричат:

– Занавес! Давай занавес! Не слышите, черти? Аплодируют! Она входит последнею.

– Фу, устала! Ну что, все или подождать?

– Все!

– Давайте!

Я выдаю ей последние десять рублей, она расписывается.

– Едем!

Я смотрю на нее с недоумением:

– Поедемте! Мы выходим.

– Ты хоть распорядился извозчика-то позвать? Она перешла на «ты».

Я смущен.

– Н-нет… я н-не…

– Ах ты, господи! Ну, что ж мы? Пешком, что ли, пойдем? Я бегу на угол:

– Извозчик! Извозч-и-ик!

– Садись! Ах, господи, да садись же! Экий нескладный! Ты сказал ему, куда ехать?

– Н-нет… Я н-не знал… А вы где живете?

– С ума сошел? Ко мне нельзя!.. Ну, что ж мы? Так стоять, что ли, будем? Ты куда меня везешь?

– Я… я… я н-не знаю… Я думал, вас до дому надо п-п-проводить…

– Фу-ты, черт! Хоть бы раньше предупредил! Я бы себе пожрать чего приготовила! Извозчик!

Она тычет его в спину.

– Поезжай сначала на Тверскую. Ты знаешь, около Страстного, против Корпуса, лавочка, где торгуют всю ночь?

И мы ныряем по тогдашним московским ухабам.

Я – смущенный.

Она – уткнувши нос в муфту.

– Да, выскажите…

Она снова переходит на «вы».

– Вы – настоящий распорядитель?

– Я? Настоящий!

– Вы, может быть, так… Есть какой-нибудь другой распорядитель? Настоящий? Он рассердится, что я с ним не поехала. Вы говорите правду? Это ведь дело!

– Ей-Богу, честное слово, другого распорядителя нет. А что?

– Ничего. Первого такого распорядителя вижу. Мы снова молчим.

– Вы часто бываете распорядителем?

– Нет. Я – комик. Я играю. Это я только так… Согласился… В виде исключения…

– А!

И столько презрения в этом: «А!»

И в лавке, пока ей завертывают сосиски и мещерский сыр, она смотрит на меня.

Свысока. Улыбается уголками губ.

– Тоже… распорядитель!..

Я не знал, за что она сердится.

За то, что осталась без хорошего, – во всяком случае, – теплого, ужина в ресторане? За то, что на свои деньги должна покупать себе сосиски?

Но я чувствовал, что под зеленым лугом, по которому я иду, болото и трясина. Что сквозь траву проступает вода, и мои ноги проваливаются.

Как много обязанностей за десять рублей!

В старой Москве все было дешево: говядина, театр и человек.

В Секретаревке, этом «театре детских игр», разыгралась трагедия, лет тридцать пять тому назад взволновавшая всю Москву.

– Дело нотариуса Н.

Шел любительский спектакль.

В нем, в первый раз в жизни, играла на сцене молодая девушка, конторщица в маленьком журнальчике «Светоч».

К спектаклю имел какое-то отношение нотариус Н., известный в тогдашней Москве, как:

– Большой ходок по дамской части.

Молодая девушка имела большой успех. Ее много вызывали. И нотариус предложил:

– Необходимо вспрыснуть первый артистический успех! Решили ехать ужинать вчетвером.

Девушка, нотариус, комическая старуха и молодой человек – любитель.

Нотариус повез дебютанта на своей лошади.

Старуха и любитель поехали на извозчике.

Нотариус привез молодую девушку в известную в Москве гостиницу:

– Но с другого подъезда.

В «кабинете» был уже накрыт ужин на четверых.

– Они сейчас приедут. Ведь мы на своей. Но старуха с любителем не ехали. Девушка начала беспокоиться.

Она открыла дверь в соседнюю комнату. Там была… кровать.

– Куда вы меня привезли?

Нотариус запер номер и ключ положил в карман.

Произошла гнусная сцена.

На следующий день молодая девушка кинулась к комической старухе:

– Что вы со мной сделали? Старуха и любитель руками замахали:

– Мы-то при чем? Это все он! Мы приехали, да нас не пустили!

– Я этого так не оставлю. Я подам заявление прокурору. Сообщники перепугались.

– Милая! Что вам за охота поднимать такой скандал! Пачкать в грязи свое имя! Подумайте! Ведь у вас есть отец. Старик! Это его убьет. Дайте мы с Н. переговорим.

– О чем же говорить? Жениться на мне он не может, – он женат…

– Дайте переговорим.

Переговорили.

– Милая! Прошлого не воротишь. Поднимать такую грязь, – пожалейте старика-отца. А вы вот что, вы напишите ему письмо. Пусть заплатит вам десять тысяч, а то, мол, заявлю. Испугается, слова не скажет!

Девушка возмутилась. Но ее стали уговаривать:

– Таких господ учить надо! Нельзя же его безнаказанным оставить. Да и вам деньги. Не век же в конторщицах сидеть.

Словом, несчастную закрутили так, что она написала письмо. Тогда все переменилось.

– А! Шантаж? Доказательство налицо! Шантажное письмо! Пусть попробует подать жалобу! Да я сам обращусь в сыскную полицию. Пусть меня оградят. Я человек известный, с положением! Из Москвы в двадцать четыре часа вышлют!

Обесчестили – и ее же обвиняют в шантаже.

Позор, надругательство, впереди – сыскная полиция, высылка из Москвы.

На земле нет справедливости.

И молодая девушка застрелилась на паперти храма Христа Спасителя.

Написав в большом письме свою жалобу.

Самоубийство было так громко, что даже в тогдашней Москве, где все тушилось, что касалось «известных в городе лиц», – поднялось дело.

Был громкий процесс при закрытых дверях.

Процесс, между прочим, интересный по необычной, неслыханной в летописях суда, экспертизе.

В качестве эксперта была вызвана блестящая московская актриса, красавица С.П. Волгина.

Она должна была свидетельствовать суду:

– О душевном состоянии, в котором находится артистка после успеха на сцене.

Нотариус Н. был осужден в ссылку.

Так детьми мы играли на лугу, под которым была глубокая трясина.

Но умолкни, болтливая старость…

Мы начали о Вейхеле.

Я не знаю, чем, собственно, его увлекла сцена.

Он играл, – в свои «бенефисы», – только одну роль:

– Акакия Акакиевича Акакиева. В водевиле «Жена напрокат».

Все его сценические данные подходили только к этой забавной роли. Но Секретаревка и Немчиновка увлекли его, как многих юношей. Он был устроителем любительских спектаклей, а потом театральным библиотекарем. Это был целиком:

– Человек театра.

Он и жил до конца дней своих в самом театральном московском переулке, в Богословском:

– Где Корш.

Кроме видных людей, драматурга, актера, театр требует еще целой массы невидных, незаметных деятелей, любящих театр, вечно остающихся за кулисами.

Один из них был покойный Вейхель.

Мир его праху!

Мир праху всего прошлого!


Впервые опубликовано: «Русское слово». 1916. 18 марта.

Шаляпин

Мефистофель


Последнее представление «Фауста», в бенефис Донского, – представляло для тех, кто любит глубоко и серьёзно талант Ф. И. Шаляпина, – особый интерес.

С этим Мефистофелем Шаляпин едет великим постом в Милан.

Хотелось ещё раз проверить:

– Что везёт артист?

Представлялся театр «Скала». Первое представление. Итальянская публика.

– Явится ли «Фауст» достойным продолжением триумфа «Мефистофеля»?

«Родина художников» сразу усыновила русского артиста.

«Шаляпино» в Италии – имя не менее популярное, чем в России «Шаляпин».

Когда в Неаполе давали торжественный спектакль в честь английского короля и хотели блеснуть оперой, – дирекция театра Сан-Карло пригласила Шаляпина спеть пролог из «Мефистофеля».

Довольно пошлое, – но в наше время, – увы! – действительное мерило успеха, – «открытки» с портретом Шаляпина в Италии так же распространены, как и у нас.

Это по части наружного успеха.

По части внутреннего —

Гастроли Шаляпина оставили глубокий след в итальянском искусстве.

На артистическом языке в Италии появилось новое определение.

– Что это за артист?

– А! Это вроде Шаляпина.

То есть:

– Человек, который не только «поёт ноты», но стремится и пением, и игрой дать полный художественный образ.

Дирекция «Скала» после триумфов Шаляпина в мало популярном «Мефистофеле» Бойто захотела показать его в той же роли в популярной опере Гуно.

И Шаляпин едет гастролировать в Милан при условиях, совершенно исключительных.

«Скала» – оригинальный театр с оригинальными традициями.

По правилам театра, после каждого сезона все декорации обязательно уничтожаются. И на каждый новый сезон все декорации пишутся новые.

Даже для одной и той же оперы.

В прошлом году шёл «Фауст», в этом году идёт «Фауст».

Но все прошлогодние декорации должны быть уничтожены и написаны новые.

Это делается для поощрения художников-декораторов.

Но «Скала» – театр рутинный, с прочно, раз и навсегда установившимися традициями.

По традиции, новые декорации должны быть написаны точка в точку так, как старые.

Поощряются художники, но не поощряется искусство.

Искусство идёт вперёд, но оно проходит мимо театра, где всё застыло, закаменело, остановилось.

Маргарита там продолжает жить в том же самом английском коттедже, в котором жила 20 лет тому назад, а Мефистофель появляется из того же самого трапа, из которого появлялся на первом представлении.

Постоянный ход в ад!

Во главе «Скала», однако, стоят, в отличие от некоторых других театров, люди, понимающие искусство.

Им не могло не броситься в глаза, что шаблонная, рутинная, мёртвая обстановка и такой оригинальный своеобразный, живой артист, как Шаляпин, – являются диссонансом.

Шаляпин не только превосходный певец и удивительный актёр, – в нём сидит ещё живописец и скульптор.

Он лепит из своего тела. Обдумывая роль, он рисует себя на фоне декораций.

Он не представляет себя иначе, как в полной гармонии со всею обстановкой, с игрой других действующих лиц.

И дирекция «Скала» решила показать Шаляпина в такой обстановке, какая ему нужна.

Пусть вся обстановка гармонирует с его замыслом.

Декорации для «Фауста» будут написаны по рисункам Коровина, которые вышлет Шаляпин.

Костюмы сделаны по тем рисункам, которые пришлёт Шаляпин.

Шаляпин не только поёт Мефистофеля. Он ставит «Фауста».

И на этот раз сможет осуществить мечту своей артистической жизни.

Дать тот образ Мефистофеля, который стоит у него перед глазами.

Шаляпин – это Фауст.

За ним неотступно следует по пятам Мефистофель. Мефистофель не оставляет его ни на минуту, Мефистофель, это – не только его любимая роль. Это почти его мучение. Его кошмар.

В первый раз Мефистофель явился к нему когда-то давным-давно в самом начале карьеры.

К Фаусту он явился в костюме странствующего схоластика.

К Шаляпину в костюме артиста странствующей труппы.

Забавно смотреть теперь на тогдашний портрет Шаляпина в роли Мефистофеля.

Традиционная «козлиная бородка». Усы – штопором. Франт. Если к этому прибавить ещё широкое в складках и морщинах трико, – получается совсем прелесть.

Обычный Мефистофель, грызущий сталь в сцене с крестами, – обычной странствующей оперной труппы.

Но рос и становился глубже артист, рос и глубже становился его Мефистофель.

Каждый спектакль он вносит что-нибудь новое, продуманное и прочувствованное в эту роль.

Каждый спектакль к Мефистофелю прибавляется новый штрих.

Мефистофель растёт, как растёт Шаляпин.

И вся артистическая карьера Шаляпина, это – работа над Мефистофелем.

Сколько работает Шаляпин?

Публика любит думать, что её любимцы не работают совсем.

– Вышел и поёт.

Как богу на душу положит. И выходит хорошо.

– Потому – талант!

Шаляпин работает только столько часов, сколько он не спит.

За обедом, ужином, в дружеской беседе он охотнее всего говорит, спорит о своих ролях. И из ролей охотнее всего о своём кошмаре – Мефистофеле.

Только «Демон», главным образом за последний год, немного сжалился над ним и отвлёк его от своего коллеги.

Как часто друзья просиживали с Шаляпиным ночи напролёт где-нибудь в ресторане, не замечая, как летит время.

Публика заглядывала.

– Шаляпин кутит!

На завтра рассказывали:

– Кутил ночь напролёт!

И ночь, действительно, проходила напролёт.

«Светлела даль, перед зарёю новой ночная мгла с неба сходила, и день плёлся своей чредой».

А забытая, давно уж переставшая шипеть, бутылка выдыхалась и теплела.

Ночь проходила в разговорах, спорах не о ролях, о художественных образах.

Часы за часами улетали в рассказах Шаляпина, как он представляет себе Мефистофеля, как надо спеть ту, эту фразу, каким жестом, где что подчеркнуть.

Я не знаю артиста, который бы работал больше, чем этот баловень природы и судьбы.

У него нет свободного времени. Потому что всё своё «свободное время» он занят самой важной работой: думает о своих художественных творениях.

И среди них первый – Мефистофель.

Так, как сейчас его играет и поёт Шаляпин, – для него, взыскательного артиста, – почти законченный образ.

В Милане, где ему предоставлена полная возможность показать своего «мучителя» в той обстановке, В которой Мефистофель стоит перед его глазами, Шаляпин, наконец, сыграет, споёт, нарисует, вылепит того Мефистофеля, каким тот рисуется ему.

Каким выносил его в своём уме, в своей творческой фантазии, в своей душе художника.

И, глядя на Шаляпина, думалось, что эти его гастроли в Милане впишут новую, блестящую, победную страницу в летописи русского искусства.

Демон


Безлунная ночь. Сумрачный предрассветный час. Сквозь лёгкую дымку тумана светятся снежные вершины горного хребта. Светятся тускло, уныло, как светится снег сам от себя в безлунные ночи.

На тёмной скале мерещится огромная фигура. Одна рука протянута по скале. Другая, жестом, полным муки, закинута за голову.

Словно прикованный Прометей.

Фигура неподвижна.

С неба, с земли доносятся, перекликаются голоса, то испуганные, то радостные.

И в позе, полной отчаяния, тоски и муки, внимает им чёрный призрак, прикованный к скале.

Но вот по нему мелькнул луч света.

Синеватого, холодного, жуткого. Таким зловещим кажется лунный свет ночью на кладбище.

Словно луч лунного света, украденный с кладбища.

Измученное, исхудалое лицо. С прекрасными чертами. С гордым профилем. Глубоко ввалившиеся и горящие глаза. Как змеи, вьются брови. Чёрные, как смоль, волосы беспорядочными кудрями падают на плечи.

От рук, голых, мускулистых, железных, веет мощью и силой.

Его истрепали ураганы там, на вершинах диких скал.

Чёрный флёр его одежды лохмотьями висит на нём. И из-под этих обрывков одежды падшего ангела, – на лунном свете тускло светится при лунном блеске золотой панцирь прежнего архангела.

От всей фигуры веет могуществом, и на лице написано мученье.

Раздаётся могучий голос.

И провозглашает проклятие миру.

– Проклятый мир!

Вы помните скучающего Демона, каким видели его десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного.

Вы входили в его положение:

– Бедный Онегин!

Так молод и так уже разочарован!

И вдруг вы слышите не скуку, а трагическую тоску. Не разочарование, а отчаяние.

Шаляпин искал этих звуков тоски и отчаяния, от которых веяло бы ужасом, – ещё в «Манфреде». И нашёл их теперь, в «Демоне».

И от каждой позы, и от каждого жеста веет мощью, презрением и страшной мукой.

Звуки, пластика, взгляд – всё слилось в одну симфонию отчаяния, ненависти и страданий.

Эта протянутая могучая рука с искривлёнными пальцами. Словно Демон хочет поднять весь мир и посмотреть на него ещё раз с мучительным вопросом:

– Чем он хорош?

И видит его, и бескровные губы сложились в гримасу презрения и злобы.

Вы в первый раз слышали и видели в «Демоне» пролог.

Оказалось, – через 20 лет, – что это сцена, полная силы, красоты, выразительности.

И что в звуках пролога рисуется действительно, титанический образ.

В споре с ангелом, в могучих и страстных захватывающих звуках, вы в первый раз услыхали сатанинскую, – настоящую сатанинскую, гордость. Купленную ценою страданий. Это слышится в голосе.

Мираж растаял. Залитая розоватыми лучами заходящего солнца картина Грузии.

Вдали широкое каменистое ложе, по которому, словно небрежно брошенная лента, бесчисленными изгибами вьётся Арагва.

Угловая башня. Полустёртые ступени лестницы, вырубленной в скале.

И когда Тамара смеётся своими звонкими, резвыми трелями, – словно сливаясь со скалой, освещённый своим мертвенным светом, огромными горящими глазами на бледном, измученном лице смотрит на неё Демон.

И в этом безмолвном взгляде была такая музыка, читалась такая поэма, что театр замер. Лермонтовский, настоящий, лермонтовский Демон впервые вставал на сцене во всей красоте и во всём ужасе своих мучений.

Но приближался страшный момент.

Артист пел больной. Он кашлял.

Приближалось:

– И будешь ты царицей мира.

Всякий знает, что в Демоне «главное»: «И будешь ты царицей мира».

– Это надо взять-с!

Если б Шаляпин сорвался с басовой партии, – всякий сказал бы:

– Нездоров. Случайность.

Потому что всякий из газет знает, что у Шаляпина бас.

Но если бы что-нибудь случилось в «Демоне» —

Об этом страшно подумать.

Публика не любит смельчаков. Обыватель сам робок. Смелость ему кажется дерзостью и оскорблением. И когда смельчак режется, – для публики нет большего удовольствия.

Публика из газет знает, что у Шаляпина не баритон.

Её не проведёшь!

И это был поистине страшный момент.

Момент экзамена.

Публика сидела и думала:

– Это, брат, всё отлично! Мимика, пластика. Ты вот мне «мира» как подашь?

Артист был болен.

И, вероятно, не у одного из тех, кто любит этого великого артиста, захолонуло сердце, когда он запел:

Возьму я, вольный сын эфира,
Тебя в надзвёздные края…

И вдруг пронеслось и раскатилось по театру чарующе, и властно, и увлекательно. Могуче, красиво, свободно:

И будешь ты царица мира…

Можно было перевести дух.

Вопрос о «Демоне» был решён.

Публика, как голодная стая, которой бросили кусок, которого она ждала, – была удовлетворена.

Те, кто понимает в музыке, говорили в антрактах уже спокойно:

– Он споёт Демона!

И это говорили даже те, кто ничего не понимает. А это в театре очень важно.

Антракт был полон разговоров о Демоне, которого увидели в первый раз.

– Это врубелевский Демон!

– Врубелевский!

– Врубелевский!

И при этих словах, право, сжималось сердце.

Позвольте вас спросить, что ж говорили вы, когда этот безумный и безумно-талантливый художник создавал свои творения?

За что же вы костили его «декадентом» и отрицали за ним даже право называться «художником»?

Я не знаю, отравляли эти отзывы тяжкие минуты борьбы с недугом несчастного художника, резали ему крылья в минуты вдохновения, – или он держался единственного мудрого для художника правила:

– Никогда не читать того, что пишут про искусство в газетах. Никогда не слушать того, что об искусстве говорит публика.

Но за что же критики, бездарные, невежественные, ничтожества, ругались над художником?

За что те, для кого пишутся все эти картины, оперы, поэмы, – публика, как стадо баранов за глупым козлом, шла за этими «критикашками»?

За что?

За то, что он смел писать так, как он думает? А не так, как «принято», как «полагается», как каждый лавочник привык, чтоб ему писали?

Вы говорите о тяжести цензуры. Вы самые безжалостные цензоры в области творчества, с вашим:

– Пиши, как принято!

И если Шаляпин дал «врубелевского Демона», – это был вечер реабилитации большого художника.

Итак, Врубель заменил на сцене Зичи. Красивого, академичного Зичи.

До сих пор Демона играли по Зичи. И у прозаичных баритонов, «лепивших из себя Демона Зичи», – выходил больше послушник с умащёнными и к празднику расчёсанными волосами.

Шаляпин имел смелость показать врубелевского Демона.

И создание несчастного и талантливого художника сразу обаянием охватило толпу.

Ущелье, заваленное снеговым обвалом. Дикое и мрачное.

Решительно Коровин не даром проехался по Дарьяльскому ущелью.

От его Кавказа веет действительно Кавказом, мрачным, суровым. И среди этих скал действительно мерещится призрак лермонтовского Демона.

Нам кажется только, что Демона, когда он показывается в скале, не надо так ярко освещать.

Пусть он будет больше призраком. Меньше выделяется от серой скалы.

Не то его видно, не то это галлюцинация.

Это будет больше в тоне всей картины, таинственной, суровой, жуткой.

В этой картине, – с князем Синодалом, – Демону петь мало.

Но и здесь прозвучало нечто оригинальное, глубокое и интересное.

– Ночная тьма бедой чревата, и враг твой тут как тут.

Сколько Демонов мы с вами переслушали, и никому из них не приходило в голову принять этого «врага» на свой счёт.

Демон появлялся, как «человек», докладывающий, что сейчас выйдут татары на четвереньках.

«Враг» – это были татары.

И вдруг с глубокой, страстной ненавистью прозвучало:

– Враг!

Да ведь это Демон про себя говорит.

Он торжествует над Синодалом:

– Я, твой враг, здесь!

Какая рутинная область искусства – сцена.

Первому, кто пел эту оперу, не пришло в голову. Да так 20 лет никому в голову и не приходило!

Всякий пел, как другие.

Свойство Шаляпина – создавать художественные произведения из того, что у других проходит бесследно и незаметно.

И из безмолвного появления Демона над умирающим Синодалом Шаляпин создал картину. И какую картину!

Прямой, неотразимый, как судьба, бесстрашный, – словно огромный меч воткнут в землю, – стоит Демон над Синодалом.

Какой контраст между мучащимся смертным и спокойным, холодным, торжествующим бессмертным духом.

Каким властным, спокойным, величественным движением, настоящим движением ангела смерти, он поднимает руку, чтоб этим прекратить и жизнь, и борьбу за неё.

От этого медленно всколыхнувшегося над Синодалом чёрного одеяния Демона веет, действительно, веянием смерти.

Наконец-то мы увидали на сцене настоящий замок Гудала. Не те балетные декорации с цветами, величиной в юбку балерины, какими любовались много-много лет.

А настоящий кавказский замок владетельного князя.

Сторожевую башню, из-за которой светил бледный серп молодой луны. Суровые стены замка, из окон которого с любопытством глядели женщины. Огни, которыми трепетно освещён сумрак двора, где под открытым небом происходит пир.

Мрачностью и чем-то жутким веяло от тёмного двора. Что-то зловещее, казалось, носится уже в воздухе. И было в тоне всей картины, когда над коленопреклонённой толпой, в ужасе шепчущей молитвы, медленно-медленно выросла гигантская чёрная фигура.

«Не плачь, дитя, не плачь напрасно», – единственное, что слегка транспонировано Шаляпиным в Демоне.

Но красота арии от этого ничего не потеряла.

Красиво, скорбно звучала песнь Демона.

И, – мне кажется, – лучшее место этой арии – «он слышит райские напевы» – прозвучало увлекательно, картинно, как никогда ни у одного из певцов.

Какая чудная мимика и пластика в «Не плачь, дитя», «На воздушном океане» и «Лишь только ночь своим покровом».

Уста, почти готовые улыбнуться. Вдохновенные глаза. И увлекательный жест художника, развёртывающего чудную картину. Взглядом и лицом, движениями, звуками Демон рисовал картину за картиной.

Я спросил в антракте у одного из художников, – настоящих художников, – пения, считающегося лучшим Демоном:

– Откровенно, что вам нравится больше всего в исполнении Шаляпина?

Он ответил с восторгом:

– «На воздушном океане». Это превосходно.

А «На воздушном океане» – это образ Демона.

Он носится в оркестре, как воспоминание. И когда, в келье, Тамара тоскует, и перед ней рисуется в неясных мечтах образ Демона, – оркестр поёт ей:

– «На воздушном океане»…

В образе этой мелодии ей представляется Демон.

И спеть «На воздушном океане», значит – дать образ Демона.

А это было спето удивительно.

Звуки лились друг за другом, из звука родился новый звук, и казалось, что это один и тот же звук дрожит, тает, умирает и снова родится в очарованном воздухе.

Звуки – как «облаков неуловимых волокнистые стада».

Это был почти не человеческий голос. Вы не слышали перерывов для дыхания, ударений.

Это был «райский напев».

Какая-то чудная гармония «не здешней стороны».

«Самое красивое место русской поэзии» было передано действительно поэтически и полно неописанной красоты.

Могущественно, красиво прогремевшим из-за кулис повторением: «К тебе я стану прилетать», – заканчивается лирическая часть «Демона».

Подошло самое грозное. Трагедия.

Двор монастыря. Зима.

Яркая, лунная ночь. Оголённые стужей пирамидальные тополи кидают от себя длинные тени.

Декорация превосходна.

От неё веет горной ночью и раннею зимой.

Но нам кажется, что луна могла бы на момент зайти за тучу, когда между деревьев скользит тень Демона.

Эта скользящая между деревьев тень красиво задумана артистом.

Но свет луны слишком ярок. И в полусумраке появление было бы таинственнее и производило бы впечатление сильнее.

Не будем говорить, как было спето «Обитель спит». За всё время существования рубинштейновской оперы впервые вся эта сцена была повторена.

«Я обновление найду», – прозвучало восторженным гимном.

И сатанинской гордостью и торжеством раздалось:

«И я войду!»

Всегда, когда я слушал Демона, мне казалась странной эта сцена.

Ну, отлично. «Я обновление найду». Ну, раскаялся Демон, и кончено, кажется?

Чего же ещё-то останавливает его «добрый гений»?

И только когда это прозвучало сатанинской гордостью: «я войду», – сатанинской дерзостью переступить священный порог, – стало понятно появление на страже «доброго гения».

– Кто ты?

Издали, как сквозь сон, донёсся напев:

Спит христианский мир…

– Кто ты?

Простучала и замерла в ночной тиши колотушка сторожа.

– Кто ты?

Торжественно, тихо, жутко прозвучали трубы.

И тихо, нежно, робко, почти умоляюще запел чарующий голос:

Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине…

Запел, закрадываясь в душу.

Я тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянёт…

Тамара отступила шаг назад от страшного пришельца. Она схватилась за голову. Она поняла, кто перед ней.

И Демон с ударением, твёрдо повторяет ей:

Да, тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянёт!!..

Пусть знает его таким, каков он есть.

И становится понятным, и естественным, и красивым повторение фразы, повторение которой, признаться, в исполнении наших Демонов было совершенно не мотивировано и непонятно.

Вспомните, с какой слезой всегда пелось это:

– Никто не любит!

Словно Демон тоже артист, которого особенно, вдвойне, огорчает нерасположение к нему публики.

И видишь, – я у ног твоих

Эти заломленные руки, поза Демона, готового пасть во прах, – именно во прах, таково это движение, – полны у Шаляпина необыкновенной красоты.

Но самая сильная сцена во всём «Демоне» у Шаляпина… клятва.

Та самая «клятва», которая пропадала всегда и у всех.

Спросите первого попавшегося интеллигентного человека:

– Знаете вы «Демона»?

– Ну, ещё бы! «Клянусь я первым днём творенья»…

Это самое популярное место поэмы.

И когда на первом ещё представлении «Демона» публика шла в театр, – она ждала больше всего «клятвы».

Потом уже стали в фаворе «Не плачь, дитя», «На воздушном океане», отчасти «Я тот, которому внимала». Но тогда ждали «клятвы».

Но клятва тогда прошла незамеченной. Клятва оказалась самым слабым местом оперы.

И все были разочарованы:

– Рубинштейн не справился с «Демоном». Помилуйте, даже из «клянусь я первым днём творенья» ничего не сделать!

Что, если бы эта клятва при первой постановке была спета так?!

Быть может, и всё отношение к Рубинштейну, как к оперному композитору, было бы иным…

Какая это чудная, могучая, захватывающая вещь.

Каким трагизмом отчаяния веет от неё.

– Отчаяния.

В этом вся тайна «клятвы».

Не величественно, как пробуют это сделать гг. Демоны.

Величия в этой музыке нет.

Не страстным любовником, извивающимся у ног возлюбленной. Это не Демон.

И в музыке, и в Демоне отчаяния много в эту минуту.

Ведь нельзя же так легко расставаться с тем, что носил века в своей душе, с тем, из-за чего когда-то пожертвовал раем.

Это, оказывается, чудная по музыке сцена.

– А наказанье, муки ада?

– Так что ж, ты будешь там со мной!

Это «со мной» надо произнести. С такой силой, с такой страстью, с такой радостью, с таким могуществом.

Рубинштейн после этого даёт долгую-долгую паузу.

Только в оркестре робко дрожат звуки.

Это должно заставить затрепетать, и ужаснуть и посулить какое-то неведомое блаженство.

Проходит долго, пока Тамара робко, дрожащей мелодией начинает:

– Кто б ни был ты, мой друг случайный…

От Демона требуют клятвы.

– Клянусь… клянусь… – звучит торжественно два раза.

И с отчаянием он произносит своё клятвенное отречение от всего, чем жил и дышал.

Чем клясться?

«Небом, адом»… С отчаянием он призывает всё в свидетели своего отречения.

– Волною шёлковых кудрей…

Как Шаляпин рисует своим пением красоту Тамары.

И вот, наконец, самое страшное отречение:

Отрёкся я от старой мести,
Отрёкся я от гордых дум…

В этом, полном трагического ужаса «отрёкся», столько страдания. Какой вопль делает из этого Шаляпин. Вы слышите, как от души отдирают её часть.

И публика слушала в изумлении:

– Неужели Рубинштейн, действительно, написал такую дивную вещь? Как же мы её не слышали?

Увы! Первое представление «Демона» состоялось только в бенефис Шаляпина.

Мы в первый раз видели лермонтовского Демона, в первый раз слышали рубинштейновского «Демона», перед нами воплотился он во врубелевском внешнем образе.

Артист, который сумел воплотить в себе то, что носилось в мечтах у гениального поэта, великого композитора, талантливого художника, – можно назвать такого артиста гениальным?

Добрыня

Кричать «Шаляпин! Шаляпин!» – очень легко. Гораздо интереснее подумать:

– Как играет Шаляпин и что ему дали играть?

Как я смотрю на Шаляпина в «Добрыне», – мне вспоминается огромная картина Врубеля, которую мы все видели на Нижегородской выставке.

Микула Селянинович и заезжий витязь.

Копна рыжеватых волос и всклоченная борода. Глаза добрые, добрые, ясные, кроткие и наивные. Как у Шаляпина в «Добрыне».

Смотрит деревенский мужик на заезжего лихого витязя – и в добрых, наивных глазах недоумение.

– Зачем же воевать, когда можно землю пахать?

Но Микула пошёл в богатыри.

Очутившись на придворном пиру, у Владимира Красного Солнышка, Микула, вероятно, был бы и мешковат, и неловок.

Вот как Шаляпин в последнем действии.

Попав в такую «переделку», как в опере Гречанинова, Микула, вероятно, смотрел бы на балерин с наивным, наивным удивлением.

Как Шаляпин в третьем акте.

Он стоял бы, вероятно, так же неуклюже, когда его одевали бы в доспехи бранные, как стоит в это время в первом акте Шаляпин. Ему это чуждо. Не его убор. И впечатление бы он производил именно такое. Убор грозный, а на лице одно добродушие.

И только когда бы дело дошло до сечи, до битвы со Змеем Горынычем, когда проснулся бы в Микуле богатырский дух, – он стал бы и ловок, и красив, и статен, и грозен. Как Шаляпин во втором действии.

А всё время от него веяло бы деревней, могучей, но наивной, мешковатой. Веяло бы добродушной деревенщиной. Как веет всё время от Шаляпина в опере г. Гречанинова.

Это прекрасный образ.

Но это Микула, – не Добрыня.

Когда читаешь былины, – из них встаёт другой Добрыня.

Илья – сила земли. И, может быть, очень хорошо, что Илью в Большом театре загримировали Толстым, – великою силой земли, – именно, земли, – русской.

Добрыня – служилый человек. Белая кость. Воевода скорей, чем простой витязь. Человек служилого долга.

– Коли стали прятаться старший за младшего, младший за старшего…

Он, Добрыня, долгом счёл исполнить обязанность: идти на подвиг богатырский.

– Хоть и не моя была очередь.

Слышите вы в этой фразе довод и теперешних служилых людей, не имеющих в себе, правда, ничего богатырского, но эту только «богатырскую повадку» сохранивших?

Добрыня ратный человек, и ему в латы одеваться дело привычное. Он делает это единым духом. В латах ему ловко. Он словно в них родился.

Такой богатырь знает себе цену.

Он на пиру у князя не был бы ни мешковат, ни неловок.

И в приключении он держался бы иначе. Не стал бы. как деревенщина, больше всё изумляться.

– «Изнемогаю!» – сказал бы не с таким наивным удивлением, в котором слышится:

– Батюшки! Да что ж это со мной делается?!

Добрыня и «изнемог бы» как-нибудь иначе. Вот Микула, тот изнемогает от изумления пред невиданными чудесами.

Добрыня в богатырских делах видал виды. Очутившись в таких странных, но приятных обстоятельствах, – он больше обратил бы внимание на их приятность, чем на странность и не стал бы терять времени на удивление.

В Добрыне много простоты. Но простота эта аристократическая.

Воеводская, а не мужицкая.

Но…

Вот если бы г. Шаляпин написал эту оперу, – мы могли бы ему сказать то же, что, думаем, должна бы сказать дирекция г. Гречанинову:

– Это очень хорошо. Но это не «Добрыня Никитич». Или возьмите оперу назад. Или назовите «Микулой Селяниновичем».

А Шаляпин является только исполнителем того, что задумано и написано другим.

Он и должен исполнять то, что написано.

Перед ним либретто. Бесцветное. Таким языком мог бы говорить любой из богатырей. Так, какой-то раз навсегда «утверждённый язык для богатырских разговоров»:

– «Уж ты гой еси» да «уж ты гой еси». «Рученьки» да «ноженьки».

Богатырская форма. Вернее, богатырский мундир.

Надо искать характеристики только в музыке.

А музыка, которую поёт Добрыня, – «самая деревенская». Деревенскою песнью веет от всего, что он поёт.

Ведь нельзя же играть Добрыню большим воеводою и петь в то же время по-мужицки деревенские песни. Получилась бы «наглядная несообразность», бессмыслица.

Добрыня так по-деревенски своей души бы не изливал. У Добрыни душа не деревенская.

Микула – да.

И Ф. И. Шаляпин, на основании того материала, который ему дан, и от которого отступить ему невозможно, создал дивный, превосходный, художественный образ добродушного могучего Микулы Селяниновича.

И не его вина, что Добрыня в опере «Добрыня» только в заглавии.

М. Г. Савина


В каком-то провинциальном театре[1] играли «Прекрасную Елену».


Это было давно.

Тогда «Елену» ставили с благоговением.

– Последнее слово искусства-с!

Играли не «по вымаркам», – как теперь, а такою:

– Как она вышла из рук своего творца – Оффенбаха.

Запенилось, закипело, заискрилось в оркестре шампанское увертюры. Поднялся занавес.

На ступенях храма стоял Калхас.

Хор на коленях пропел:

– Перед твоим, Юпитер, а-а-алтарём!

И одна за другой стали подходить «приносительницы».

Каждая с маленьким «соло».

В четыре строчки.

Всё цветы, цветы, цветы.

Существенное изменение было одно.

К храму подошла молоденькая девушка.

Небольшая, хорошенькая, со смеющимися глазами.

Сделала реверанс.

И маленьким голоском, несколько в нос, спела:

И вот моя корзина:
Она из тростника,
В ней фунта два малины
И ножка индюка.

Затем другие приносительницы.

Все с цветами, с цветами, с цветами.

И только тогда Калхас воскликнул.

С отчаянием:

– Цветы, цветы, – слишком много цветов!

Эта дебютантка «с корзиночкой» была Марья Гавриловна.

Великая русская артистка.

Савина.

Как из маленькой провинциальной актрисы она сделалась «одним из первых лиц в России», – интересная повесть.

Повесть о русской женщине.

* * *

Мне рассказывал один старый актёр, большой приятель Марьи Гавриловны.

– «Самое забавное, что она долго не играет. Давно! Недели полторы – две.

Репертуар так сложится, что Савина полторы – две недели не занята.

Я получаю записку:

– „Зайдите!“

И застаю Марью Гавриловну в кресле, – унылая, глаза погасли. Кислая. „В мерехлюндии“.

– Скажите. Вы знаете провинцию. Возьмут меня в провинцию?

– Отчего же! Возьмут!

– Сколько мне могли бы дать?

– Рублей сто, думаю, дадут. Может быть, полтораста. Полубенефис…

– Вы все смеётесь, а я говорю серьёзно!

– Да что же мне, плакать, что ли, если вы на себя бог знает, что напускаете!

– Ничего не напускаю. Меня не занимают. Я не нужна. Может быть, действительно я больше не могу играть. Я не актриса!

Однажды я получаю от неё приглашение на масленице, на блины.

– „Блины в половине первого ночи“.

Раньше нельзя.

Марья Гавриловна занята утром и вечером.

Отправляюсь с одним приятелем.

– Зачем эти блины? Я думаю, ей не того, она измучена.

Она?

Мы, приглашённые, собираемся раньше. Марья Гавриловна ещё не приехала.

Сидим в гостиной.

Звонок, – и влетает. Не входит, а влетает Марья Гавриловна.

– Блины! Блины! Я страшно голодна. Скорей, скорей в столовую! Блины не ждут!

Она ест, с великолепнейшим аппетитом, без пауз, подливает нам шампанского.

Рассказывает о сегодняшнем спектакле, словно она играла в первый раз в жизни.

Ей 20 лет!

Болтает, острит, хохочет».

На своих фотографиях М. Г. Савина пишет:

– «Сцена – моя жизнь».

Когда у неё просят автограф, – она пишет:

– Сцена – моя жизнь.

Это – «красивый жест».

Выражающий красивую правду.

Глубокую, истинную правду.

* * *

В тех пьесах, где М. Г. Савиной приходится говорить по-французски, она произносит так, как могла бы произносить артистка «Французской комедии».

По рождению она не принадлежит к той среде, где у детей:

– Первый язык – французский[2].

Она не училась в тех учебных заведениях:

– Где если чему и учат, – то французскому.

Откуда же у неё взялся такой удивительный французский язык?

Один из артистов Александрийского театра открыл мне тайну.

При Александре III в Гатчине каждую зиму устраивался придворный спектакль.

Играли все труппы императорских театров.

Акт из оперы. Акт из балета. Одноактная французская пьеса в исполнении труппы Михайловского театра и одноактная русская – с александринскими актёрами.

На спектакле присутствовала царская семья, приближённые, сановники и дипломатический корпус.

Дипломатический корпус не понимает по-русски.

И потому покойному В. А. Крылову заказывалась специальная пьеса для гатчинского спектакля.

Пьеса должна была быть «из жизни высшего общества».

Высшее общество у нас говорит сразу на двух языках: по-русски и по-французски.

Это давало возможность и пьесу написать на двух языках сразу.

Действующие лица так перемешивали русские фразы с французскими, что ни звука не понимавший по-русски дипломат мог следить за пьесой и понимал всё только по одним французским фразам.

М. Г. Савиной приходилось играть пред «высшим светом».

«Публикой Михайловского театра», предубеждённой против Александринского:

– Театр не для нас!

Надо было играть пред дамами высшего света даму высшего света.

Это не то, что играть «гранд-дам» перед скромным рецензентом, который на слово верит:

– Гранддамисто!

Русской артистке приходилось на сцене говорить по-французски сейчас же вслед за французскими артистами.

Могла ли М. Г. Савина:

– Посрамить актрису Александринского театра!

Малейший недостаток произношения, – вы чувствуете какую бы жалость это вызвало у этого общества.

И не посрамила.

– Но как?

– А очень просто.

Взяла себе гувернантку. И год, целый год, каждый день утром, вечером, каждую свободную минуту занималась с гувернанткой, как школьница, как маленькая девочка.

Потихоньку.

Год. Для одного спектакля в год.

Когда я узнал это, меня, – да и вас, может быть, – изумил этот удивительный:

– Труд[3].

* * *

35 лет она состоит «любимицей» публики. Участие её в пьесе всегда:

– Уже половина успеха.

Её бенефисы всегда проходили с массой подношений, цветов, с восторженными овациями. Её двадцатипятилетний юбилей был невиданным, неслыханным триумфом:

– Русской актрисы.

Но Петербург – город чиновников.

А для чиновника мечта – чтобы кто-нибудь сверзился.

Из высоко стоящих.

Особенно, если его лично это не касается. Кто-нибудь:

– Из постороннего ведомства.

М. Г. Савина тоже занимает высокий пост в театре.

И Петербург всегда «предвкушал» её «отставку», как он предвкушает отставку П. А. Столыпина, как будет предвкушать отставку его преемника, кто бы он ни был.

Вряд ли особенно весёлые минуты переживала Марья Гавриловна в этой тридцатипятилетней борьбе за власть.

За власть таланта.

Но вот наступал день.

День её Аустерлица и Ватерлоо.

Попадалась настоящая пьеса.

С настоящей ролью.

В которой есть, где развернуться.

Я не знаю, – что делала с собой Марья Гавриловна.

Но она играла так, – гром аплодисментов, буря, треск.

Всё шло насмарку:

– Нет, Марья Гавриловна всё-таки остаётся одна.

Я помню самый отчаянный из таких Аустерлицев.

Петербург особенно ждал «отставки» от звания:

– Первой актрисы.

Как раз ни пьес, ни ролей, где можно бы дать публике «генеральное сражение».

– И вдруг переделка «Идиота» Достоевского.

Как она сыграла Настасью Филипповну!

Что было в театре. Что было в публике.

Даже наименее расположенные критики, которым «надоело»:

– Всё Марья Гавриловна, да Марья Гавриловна, одна Марья Гавриловна!

Должны были признать:

Настасья Филипповна Савиной – это картина масляными красками. Все остальные пишут только акварели.

* * *

Когда на её двадцатипятилетнем юбилее овации, триумф достигли небывалого, неслыханного апогея, – Марья Гавриловна подошла к рампе и сделала знак, что желает говорить.

Тогда ещё говорить у нас не умели.

Стало жутко.

Всё стихло.

Марья Гавриловна сказала одну фразу:

– Во всём свете, быть может, найдутся люди счастливее меня, – но во всей России самый счастливый человек сегодня – я.

И гром аплодисментов покрыл эту умную и красивую фразу.

На первом актёрском съезде выступила М. Г. Савина.

«Премьерша» казённой сцены.

Вы знаете, что провинциальные актёры не особенно-то любят «казённых», да ещё премьеров.

И многие премьеры не решались выступить.

Савина начала эпизодом.

Однажды она играла в какой-то «бытовой» пьесе. Загримированная, одетая бабой, она ждала за кулисами своего выхода.

Пожарный, увидев около бабу в панёве, спросил:

– Ты какой губернии?

Савина улыбнулась:

– Тульской.

И у пожарного, – откуда-то из Тульской губернии закинутого в Петербург, – по лицу расплылась радостная улыбка.

– Мы земляки!

И, обращаясь к провинциальным актёрам, когда-то провинциальная актриса Савина сказала, – она, создавшая «общество вспомоществования нуждающимся сценическим деятелям», она, создавшая «русское театральное общество», – с искренностью сказала:

– Мы земляки!

Какой изящный ум!

* * *

Да спасёт меня бог от мысли в каких-нибудь 200—300 строках описывать такое большое и исключительное явление русской жизни, как:

– Марья Гавриловна.

Я только наметил четыре элемента:

– Любовь к своему делу, талант, труд и ум.

М. Г. Савина художница русской женщины.

От Акулины во «Власти тьмы» до старой барыни в «Холопах», от девочки «Дикарки» до Наталии Петровны в «Месяце в деревне» – в созданиях Савиной, как брильянт всеми гранями, сверкает русская женщина.

Баба, помещица, аристократка, купчиха, мещанка, актриса, смешная, жалкая, страшная, трогательная, любящая мать, жена, любовница, подросток, старуха, разгульная, религиозная, – русская женщина на всех ступенях, при всех поворотах судьбы, во всяких моментах её трудной жизни.

* * *

Савина с поездкой была в Полтаве.

Летом.

После спектакля вся труппа ужинала в клубе.

На террасе, сплошь увитой диким виноградом.

А внизу, на садовой дорожке, ужинали два каких-то туземных помещика.

Не подозревая, что около, за перегородкой, близ дикого винограда, – Савина.

Один – натура восторженная.

Другой – сумрачная.

Один всё восторгался.

– Нет, ты обратил внимание, как она провела эту сцену? А? Удивительно! А как она вот эту сцену провела! Удивительно? А вот это слово сказала?!

Другой ел молча.

Наконец, не выдержал и рассердился:

– Не понимаю, чему ты удивляешься! На то она и Савина, чтобы играть хорошо.

Даже ещё, кажется, чуть ли не прибавил:

– Чёрт её возьми совсем!

Более лестной русской рецензии Савина не получала.

Что такое:

– Драматическое искусство?

Искусство притворяться.

Иван Иванович притворяется, что он не Иван Иванович, а принц Гамлет. И чем он лучше притворяется, тем он лучше актёр.

Ему помогает в этом:

– Костюм…

Четыре разных костюма в вечер.

Четыре художественных грима в вечер.

У Савиной в каждой роли совсем иные движения.

Старая княжна, Акулина, Наталья Петровна, «дикарка» Варя – ни одним жестом не напоминают, что их изображает одно и то же лицо.

За своими движениями можно следить.

Четыре разных голоса!

Сухой, стучащий, словно клюка об пол, голос старой княжны.

Грубый, глухой, которым говорит тупая душа, голос бабы Акулины.

Переливчатый, полный тончайших интонаций, «интеллигентный» голос тургеневской дамы.

И юный, звонкий, озорной голос Вари, словно молодое вино бродит и звенит лопающимися пузырьками.

Можно менять голос[4].

Это всё внешнее можно менять.

Но глаза?

Нет, в глаза уж глядит душа.

Утомлённые, мёртвые, глаза старой фрейлины.

Тяжёлый, тупой, как у глухих бывает, взгляд Акулины.

Глаза – море в солнечный день, каждое мгновение меняющее блеск, всё отражающее, – облачко ли набежало, лучом ли ударило, – глаза Настасьи Петровны.

И детские глаза Вари, в которые глядит душа ребёнка.

Разгоревшиеся детские глаза, полные радостных искр.

Это уже «грим души».

Это был уже не:

– Концерт Савиной на своём таланте.

Это было какое-то чародейство, волшебство, колдовство.

Четыре раза в вечер мы видели Савину и ни разу не видели Савиной.

Это уже не искусство, а какое-то:

– Наваждение.

В этот вечер колдовства изо всех превращений Савиной особый восторг вызвала:

– «Дикарка».

Тогда Савина превратилась в 16-летнюю девочку-подростка…

Превратилась фигурой, лицом, голосом, походкой, каждым движением, смехом, глазами, взглядом, – душой…

И публика её увидела, – у всего театра вырвался гром аплодисментов.

Радостных аплодисментов.

Каждая фраза вызывала восторг.

И гром рукоплесканий.

Все снова были влюблены в «дикарку».

Мы сумрачные люди.

И суровы к нашим артистам.

Сара Бернар, – Сара Бернар, которая была известной артисткой ещё тогда, когда Савиной не было на сцене, играет Жанну д'Арк.

Весь Париж бегает её смотреть.

– Ей 18 лет! – говорят все.

И никому не приходит в голову сказать:

– Позвольте, г-жа Бернар! Как 18 лет? Да вы в 70-м году, в год франко-прусской войны, были уже знаменитой актрисой?

Сколько лет актрисе?

Столько, – сколько ей на сцене.

Сколько ей можно дать, глядя на неё из зрительного зала.

Ведь, я на ней жениться не собираюсь.

Чего ж мне заглядывать в её метрическое свидетельство?

Я прихожу к театру за иллюзией.

И если мне иллюзию дают, – я получил «всё сполна».

Зритель и актёр заключают между собою договор:

– «Я, зритель, с одной стороны, и я, актёр, с другой, заключили настоящее условие в следующем:

1) Я, зритель, обязуюсь принимать Ивана Ивановича за принца Гамлета.

2) Я, актёр, обязуюсь создать иллюзию, чтобы зритель принял меня за Гамлета».

Если этого условия нет:

– «Тогда и игры никакой не будет!» – как говорится в «Детстве и отрочестве» Толстого.

Покойная Чекалова[5] играла комических старух, будучи 20-ти лет от роду.

О, О. Садовская играла старух, будучи молодой женщиной.

Это особенность таланта.

Играть молодых женщин в 60 слишком лет – это тоже особенность таланта Сары Бернар.

И, казалось бы, надо только бога благодарить:

– Слава богу, если у таланта есть такая особенность!

А как часто мы несправедливы к нашим артистам.

С каким злорадством стараемся мы их «старшить».

Как часто несправедливы мы бывали к Савиной.

А она в ответ на добрый десяток лет несправедливости улыбнулась.

Сыграла «Дикарку».

И как улыбнулась!

Как сыграла!

1

В Орле. А. К.

2

Девичья фамилия Савиной – Подраменцова. Её отец был учитель рисования. А. К.

3

Эта версия об изучении Савиной французского языка, если и соответствует действительности, то лишь в весьма малой части. Может быть, у Савиной и была учительница французского языка, но основным учителем этого языка был Никита Всеволожский, её второй муж. И уже если Савина так прилежно изучала французский язык, то не для одного спектакля в год, а для того, чтобы «tenir tЙte» своему мужу, любимцу петербургских салонов. Всеволожская, не знающая по-французски, была бы, действительно, «мезальянсом». А. К.

4

Дорошевич тут явно увлекается, и выдаёт за объективный факт своё впечатление. Савина не меняла голоса – и ни один крупный актёр не меняет голоса – да и хотела бы, не смогла бы, потому что голос Савиной был крайне неблагодарный инструмент. То, что было очарованием её интонаций и варианты тона Дорошевич принял за изменение голоса. Эта ошибка только подтверждает верную мысль о силе художественного «наваждения». А. К.

5

Чекалова – опереточная старуха. Блистала в некогда знаменитом опереточном ансамбле – с Зориной, Бельской, Родоном, Давыдовым, Тартаковым. А. К.

Петроний оперного партера



Интеллигентская голова на солидном, плотном, грузном туловище.

– Это наш знаменитый критик. Музыкант Кругликов.

Поджарый, весь высушенный, весь нервы, – немец-музыкант, которому я указал С. Н. Кругликова, в отчаянии схватился за голову.

– А-а! Изумительный город! Пирогов… как они у вас называются? Растегаев… блинов, икры, поросят, стерлядей! У вас всё сдобное, пышное, рассыпчатое! Любовники Малого театра, как отпоенные молоком телята! Это? Музыкальный? Критик? Это директор банка! Директор-распорядитель акционерной компании! Музыкальный? Он питается звуками? Критик? Да где же у него может быть желчь?

У него были добрые, усталые, снисходительные глаза.

В глубине которых, в самой глубине, прыгала едва заметная искорка насмешливости.

Добрая, усталая, благожелательная улыбка.

Чуть-чуть, едва приметно, ироническая.

Мягкая, несколько ленивая, медленная походка.

Он шёл в жизни медленно, не торопясь, лакомясь жизнью.

Он любил жизнь, её радости и умел ими лакомиться.

Настоящий гастроном жизни.

Заходила речь об еде, – он говорил со вкусом умевшего тонко поесть человека.

Когда в фойе театра появлялась красивая женщина, – он останавливался, разглядывал её внимательно и любуясь.

Делал несколько замечаний видавшего по этой части виды человека.

Угадывая детали, которые может угадать только знаток.

Он говорил о красотах Альп, Рейна, старинных французских замков так, что подмывало взять билет и поехать.

С упоением слушал Гайдна, Баха.

Находил, что Оффенбах:

– Гений,

в оперетке:

– Которая тоже прелестное искусство.

Серьёзный критик, смел писать, что, конечно, искусство г-жи Вяльцевой не велико, но Вяльцева:

– Явление в этом искусстве. Очаровательное. Событие!

В нём была масса вкуса.

И ни капли педанта.

Ни на грош фарисейства.

За всю жизнь он не израсходовал ни одного фигового листика.

Он был скептик, и в нём было немножко философского безразличия человека, много видевшего на своём веку.

И когда все кругом возмущалось какой-нибудь г-жой Пищалкиной, готовясь учинить над ней суд Линча:

– Ошикать, освистать её после арии в последующем акте!

Кругликов только улыбался снисходительно.

И к певице, и к негодованию.

О, боже! Сколько было плохих певиц, – а, ведь, свет от этого не провалился.

И когда критики кругом уже точили назавтра свои перья, – Кругликов пожимал своими мягкими плечами:

– У неё такая любовь петь! Это приятно отметить. Без голоса, – но поёт!

Это был Петроний нашего оперного партера.

Magister elegantiarum[6]:

– Музыкальных и критических.

Как критика, его ценили не только артисты, но и публика.

За двумя-тремя исключениями, наши музыкальные критики разделяются на две категории.

Одни знают.

Но так наполняют свои рецензии бемолями и диезами, – словно писал фортепианный настройщик!

Другие пишут интересно, иногда даже увлекательно.

Но, услыхав Шаляпина в «Демоне», уверены, что у него:

– Высокий баритон.

А если Собинову в дружеской компании придёт фантазия спеть «На земле весь род людской», – способны написать, что:

– У нашего превосходного тенора великолепный бас.

Я знал одного такого критика.

Nomina sunt odiosa[7].

Он должен был писать о концерте, на котором должен был исполняться листовский «Фауст».

Он добросовестно был на концерте, – с критиками не всегда случается.

Слышал всё.

И как Фауст с Мефистофелем мчатся через лес. И как шумят старые деревья. И как приближается духовная процессия.

Видел, – духовными очами сам видел, как два путника зашли в кабачок, где справлялась крестьянская свадьба.

Умилился над простодушным сельским вальсом. Пришёл в восторг от бешеного, инфернального танца, который заиграл Мефистофель, вырвав скрипку у одного из музыкантов. Ужасался прерывающим мелодию раскатам демонического хохота.

И назавтра всё это описал в газете.

Описал талантливо, блестяще, увлекательно.

И только тогда, из других газет, выяснилось, что, вместо всем известного «Фауста», в концерте вчера играли почему-то увертюру к «Струензэ»!

Кругликов соединял в себе и знание, и литературный талант.

Редкое и чудное сочетание!

Особенно, когда оно приправлено тонким вкусом.

И любовью к такой радости жизни, как искусство.

Прочитав его рецензию, хотелось пойти и послушать это самому.

Театр у нас наполовину загублен нашей критикой.

Не её строгостью. Не её бранью. Нет.

Насчёт брани есть отличный, – конечно, грубый, – афоризм Н. И. Пастухова.

Он был в ссоре с г. Коршем и желал ему всякого зла.

Рецензент его газеты бранил театр Корша.

Находил пьесу плохой, исполнение ещё хуже.

«Николай Иванович» остался недоволен рецензией.

– Ни к чему! Вы пишете: «плохо». А человек спросит у знакомого: «Хорошо?» – «Хорошо!». И пойдёт. Нет, ты напиши, что в театре с потолка кирпичи валятся. Вот, тогда кто в такой театр пойдёт!

Критика губит театр не бранью.

Публика всё-таки больше верит знакомым, чем незнакомым.

Соседу за столом больше, чем критику.

Театр губят эти «осторожные из добросовестности» похвалы.

«Умеренные».

«Средние».

– Артистка такая-то добросовестно спела свою партию. Остальные были достаточно тверды.

Я пойду смотреть превосходное исполнение.

Я готов идти смотреть из рук вон плохое, скандал, чёрт знает что, а не представление.

Это тоже любопытно.

Но какое мне делю до чьей-то добросовестности, да ещё в пении?!

Ну, пусть будет добросовестна! Очень хорошо с её стороны! Получит награду на том свете!

Но я-то, я-то зачем буду тащиться из дома, платить деньги, чтобы убедиться, что кто-то поёт:

– Добросовестно!

Ведь, это всё равно, что сказать мне:

– По Кузнецкому мосту идёт сейчас прилично одетая дама.

Вы думаете, что я побегу?

– Ах, как это интересно!

Кругликов писал всегда сочно, со вкусом, со смаком.

Снова переживал спектакль.

На ваших глазах лакомился, и у вас возбуждал аппетит.

В этом его большая заслуга перед театром.

Был ли он беспристрастен?

К чести его скажу:

– Нет.

Это евнухи беспристрастно проходят среди красавиц гарема.

Евнухи искусства могут быть вполне:

– Беспристрастны.

В Кругликове было слишком много желания любить, способности любить, чтобы он мог относиться «беспристрастно» к прелестям искусства.

Он любил, а, следовательно, и ненавидел, чувствовал отвращение и увлекался, симпатизировал, презирал, испытывал беспричинную антипатию.

Чувствовал всю гамму ощущений.

Был пристрастен.

К тому, что ему нравилось. К тому, что ему не нравилось.

Мог почти замолчать новую оперу Рахманинова и, в то время, когда в Большом театре совершалось «событие», – мог написать огромную статью о тысяча восьмисотом представлении «Травиаты» в опере Зимина!

В нём не было многих достоинств критика.

Были большие недостатки.

Но их искренность, смелость, с которой он их не скрывал, блестящая форма, в которой они выливались, – делали их очаровательными.

Не в одних женщинах пороки подчас бывают очаровательнее добродетелей!

О, боже! Одни добродетели!

Одна добросовестность! Одно беспристрастие! Одна осторожность!

Можно и Венеру Милосскую описать так:

– У неё правильное лицо. Грудь развита нормально. Дефектов в сложении не замечается. И, к сожалению, недостаёт рук.

Так тысячи критиков, добросовестных критиков, изо дня в день описывают спектакли, искусство, артистов.

Но кого интересует эта:

– Безрукая статуя?

Эта женщина:

– С нормально развитою грудью, лицом чистым, носом умеренным, подбородком обыкновенным?

Нет.

Восторгался ли Кругликов Венерой Милосской, или бранил её, – но он судил её как дон Жуан, а не Лепорелло.

И в этом был секрет его обаяния на публику.

Он писал с улыбкой.

Не был ни забиякой, ни бретёром.

Но если вызывали, – был не прочь:

– Скрестить перья.

И фехтовал пером хорошо.

Моя первая встреча с ним была полемическая.

Мы не убили друг друга.

Но кольнули.

И я через много лет с удовольствием вспоминаю об этой «встрече», как о встрече с противником, с которым скрестить оружие – и честь, и большое удовольствие.

Это было давно!

Когда в Москве гремели «Новости Дня»[8].

Тогда и я был юн, и Кругликов не служил ещё «ради места» в директорах какого-то синодального хора, и Липскеров не держал ещё скаковой конюшни.

Тогда, когда в Москве было лучше, и солнце светило ярче, и женщины на свете были красивее.

– И фунты были больше! – как вспоминают о своей молодости бабушки.

Лентовский держал зимой оперу.

Которой, кроме рецензентов, никто не посещал.

В «Сельской чести» выступила какая-то дебютантка.

Фамилии её теперь не помню, но глаза помню.

Это была именно такая головка, какую Нерон приказал отрубить и подать себе «отдельно», на блюде.

– Всё остальное её только портит.

Совершенство.

И глаза. Какие глаза!

Мне показалось, что она поёт, как Патти. Играет, как Дузе.

И я добросовестно написал всё, что, действительно, чувствовал, в газете.

– Патти, Дузе и Венера.

На следующей день должна была идти с нею «Кармен».

Когда, без пяти восемь, я явился в театр, Лентовский встретил меня в ужасе:

– Что вы наделали?!

– Именно?

– Да знаете ли вы, что сегодня к двум часам не было ни одного билета?! У театра появились барышники! Барышники, про которых я позабыл даже, как они выглядят! Театр будет переполнен! Предлагают по десяти рублей за приставное место!

И всё это с отчаянием!

– Но вам-то чего же так огорчаться?!

– Да поймите вы, что она, оказывается, не знает даже партии! Всё, что она знает в своей жизни, это – только Сантуцца в «Сельской чести». Она – не певица!

– Ах, чёрт возьми!

Действительно, неприятно.

– Пусть заболеет. Отменить спектакль.

– Хорошо говорить! В два все билеты были проданы. А в пять минут третьего все деньги взяты кредиторами!

В этот вечер фонды театральной критики не высоко стояли у публики.

Как провалилась моя богиня!

В жизни не видывал, чтоб кто-нибудь, когда-нибудь, в чём-нибудь так провалился!

Нет, это что! Но как ругалась публика!

А на следующий день я прочёл в той же самой газете, где я сотрудничал, строки Кругликова:

– Мой молодой собрат так увлёкся глазами и т. д., и т. д., и т. д.

Моё полное невежество в музыке!

Не мог же я, – тогда! – оставить этого без ответа.

И в той же газете, на другой день, я отвечал «ударом на удар».

– Мой собрат средних лет напрасно так свысока говорит о глазах. Прекрасные глаза выше музыки. Как причина выше следствия. Если бы не было на свете прекрасных глаз, в честь кого звучала бы ваша музыка? Если бы не было на свете прекрасных глаз, не было бы ни музыки, ни песней. Ни педантов музыки и т. д., и т. д., и т. д.

Я застал в редакции записку:

– «Желаю вам как можно дольше сохранить способность восторгаться красивыми глазами. Быть может, в жизни это самое главное… С. Кругликов».

А через несколько дней мы познакомились лично.

– Да вы с ней хоть знакомы?

– Нет.

Он расхохотался.

– Зибель!

– Петроний!

Мы встретились с Семёном Николаевичем в последний раз прошлой весной[9].

Для дружеского и литературного разговора, мы «дали себе свидание», – как выразился он, сговариваясь по телефону, – за завтраком в «Эрмитаже».

Он был уже «нехорош».

– Я теперь должен всего беречься.

Мы не сели на террасе:

– Воздух!

Но сели у открытого окна:

– Знаете, всё-таки воздух!

Карточку завтрака он прочёл с интересом, но с грустью:

– Я теперь на строжайшей диете!

Метрдотеля продержал у стола долго.

– Осетрина. Мне, собственно говоря, запрещено Но как приготовлено? Ах, так! Ну, тогда… Мне запрещено, но…

– Почки на чёрной сковородке. Да ещё с костяным мозгом?! Мне именно запрещено. Но…

От вина отказался.

– Мне всякое вино запрещено, но…

Стакан пододвинул.

– Это хорошее вино.

Кофе ему было:

– Совсем нельзя.

Но…

– А уж коньяку ни-ни.

Но марка и год были соблазнительны.

– Но…

Нам обоим было грустно.

Мне – за него, ему – за себя.

Он с иронией, подёрнутой печалью, рассказывал о своём «казённом месте».

– Я теперь «ваше превосходительство»! Да-с.

Рассказывал, как он устраивал «для архиереев» полуспектакль, полуцерковное торжество – «Пещное действо».

И со скукой добавлял:

– Это, знаете, очень, – это очень интересно.

Страшно любивший Европу и её культуру, шутил над собой, что принуждён поехать в этом году не куда-нибудь заграницу, а на Кавказ.

– Вместо какой-нибудь кельнерши в этаком гофреном переднике, – армяшки! Вы понимаете, армяшки!

И в этой шутке слышалась «времени непоправимая обида».

Позавтракав среди грустных шуток, мы разошлись в разные стороны.

Пожав друг другу руку. В последний раз.

Нам было не по дороге.

Ему в синодальное училище.

Мне в редакцию.

Пока ещё в редакцию.

Интересная фигура милой «старой Москвы» ушла из жизни…

6

Magister elegantiarum – Учитель изящества (Петрония называли Arbiter elegantiarum).

7

Имена ненавистны (не будем называть имён).

8

В. М. Дорошевич, после дебютов в юмористических журналах, стал фельетонистом «Нов. Дня», которым создал успех ежедневными фельетонами, под заголовком «День за день». А. К.

9

1909 г. А. К.

«Саша Давыдов»[10]


Пусть на этом скромном надгробном памятнике, моем фельетоне, будет ласковое имя, каким его звали, под которым его любили.

Лентовский рассказывал, как создался «давыдовский жанр»:

– «Приехал ко мне тенор Давыдов. Хороший голос, умеет петь. Отлично поёт все ноты, которые написаны в партии. У нас ставили тогда „Малабарскую вдову“. Иду как-то на репетиции за кулисами, слышу, Давыдов напевает:

У на-бэ-бэ-бэ друзья,
Ждёт на славу угощенье.

Что такое? Словно простое белое вино закипело, заискрилось, как шампанское! Спрашиваю:

– Что ты поёшь?

– Так. Из „Вдовы“. Дурачусь.

– Ну-ка, полным голосом!

Спел.

Это не то, что написал композитор. Но это гораздо лучше.

– Дурачься так всегда!»

И Лентовский отдал приказ:

– Предоставить Давыдову петь, как он хочет.

С тех пор Давыдов начал петь, «как бог на душу положит».

И оперетка:

– Закипела и заискрилась, как шампанское.

Нечто подобное было с Мазини.

Верди захотел послушать знаменитого тенора.

Тот явился к великому композитору.

И начал петь ему из его опер.

Верди слушал, слушал:

– Бог тебя знает, что ты поёшь! Я ничего подобного не писал. Но это лучше того, что я писал. Так и пой.

Мне недаром вспомнилось имя Мазини.

Давыдов был «придворным певцом короля теноров».

Я жил в Москве, в гостинице «Лувр», рядом с Мазини.

И однажды вдруг услыхал в номере Мазини пение Давыдова.

Я слышал, как Мазини аплодировал Давыдову.

Аплодировал один на один.

Просил его спеть ещё и ещё.

И заплатил ему за цыганские романсы серенадой из «Искателей жемчуга».

Таково было свидание «королей».

Один был «королём оперных теноров».

Другой – «королём опереточных».

Разница между ними была такая же, как между германским императором и князем монакским.

Но оба были королями «милостью божией».

Королями от рождения.

Природа дала и тому, и другому:

прекрасный голос, такую постановку голоса, какой не мог бы дать самый лучший профессор, бездну вкуса.

И помазала их:

– Талантом пения.

В тембре Давыдова было нечто «мазиньевское».

Благодаря природной постановке голоса, они пели так долго.

И даже в старости они сохранили ту «приятную сипотцу», которую слушать всё же было сладко.

Чтоб совсем походить на Мазини, Давыдов после «королевского свидания» отпустил себе бороду, остриг её а-ля-Мазини.

Стал с тех пор надвигать себе шапку на ухо:

– Как делал Мазини.

И так снялся.

О, ребёнок!

Давыдов был опереточным артистом «первого призыва».

Когда со сцены раздавался умный смех Родона, когда в оперетке царила очаровательная, изящнейшая С. А. Бельская, и захватывала, покоряла голосом, силою, страстью В. В. Зорина.

И оперетка была шампанским.

Настоящим, французским шампанским. Хорошей марки.

Дававшим лёгкое, приятное опьянение.

А не той кашинской бурдою:

– Шампанское свадебное «Пли». Пробка с пружиной. При откупоривании просят остерегаться взрыва.

Которую, Горбуновским же языком продолжая:

– Не всякий гость выдержать может.

От которой только тошнота и пьяный угар.

Оперетка была остроумной без пошлости, пикантной без порнографии, изящной и весёлой.

Подмывающе весёлой.

Это было хорошее время, господа.

Мы были молоды. Россия была молода.

Всё у нас было новое.

Суд был:

– Новым судом.

Воинская повинность:

– Новой воинской повинностью.

Земства, городские думы – «новыми учреждениями».

Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об «увенчании здания». Совершили «освобождение» у себя и освобождали других.

Бодрому времени – весёлые песни.

Остроумная, дерзкая оперетка во Франции хохотала над «священным» классицизмом, в столице белокурой прекрасной Евгении выводила на сцену белокурую Прекрасную Елену, и в «Разбойниках», на глазах у императора, женившегося на испанской графине, смеялась над «фантастическим» монархом, пожелавшим жениться:

– На испанке.

Мы переняли эту острую политическую сатиру просто, как весёлую песню.

Как маленькую «Марсельезу».

Россия вся была в обновках. Мы были молоды душой. И хотели слышать что-нибудь весёлое.

Привет вашей памяти, певшие весёлые песни в наше молодое, бодрое время!

Среди весёлых певцов Давыдов был самым весёлым.

Давыдов был, действительно, чарующим Парисом.

Я вижу его, на коленях, с фигурой молодого бога, с тонким профилем, с восторженными глазами, перед сбросившей с себя «лишнюю мантию» царицей, очаровательной царицей, Бельской.

Видел мрамор я плеч белэсне-э-э-эжных!.

Какая увлекательная картина!

Какая красота!

Он был забавным бедняком Пикилло.

Ты не красив, о, мой бедняжка! —

почти с отчаянием поёт своим глубоким бархатным, полным страсти голосом Зорина:

Ты не богат и не умён!
Ты с виду чистая дворняжка,
Как шут гороховый, смешон,
А меж тем…

– Что меж тем?.. – на пианиссимо дрожит и страхом, и надеждой голос Давыдова.

И что-то вакхическое вспыхивает вдруг

Обожаю, люблю,
Мой разбойник, тебя!

И эта красивая, гордая женщина делает движение, чтоб упасть на колени перед своей «дворняжкой».

И я вижу этот порыв, этот жест Давыдова, которым он подхватывает её, чтобы не дать, не допустить стать на колени.

И при воспоминании слёзы немного подступают у меня к горлу, как подступали тогда.

Ведь, это же поэзия. Настоящая поэзия любви.

Надо сыграть, милостивые государи!

Надо суметь дать поэзию любви.

А он умел.

Как умел дать и поэзию волокитства.

Коронной ролью короля опереточных теноров был Рауль Синяя Борода.

Я вижу его.

Весь – красивая наглость.

То, что чаровало Эльвиру в дон Жуане.

Красивое бледное лицо, голубоватая борода, чёрный колет, чёрное трико.

Он в трауре: отравил жену.

Носит креповую повязку… на ноге.

И на печальном лице горят весёлые глаза.

Супруге незабвенной…

какой печалью веет это.

Роскошный мавзолей…

да его печали нет границ!

Какой твёрдостью, клятвой звучат его слова:

Я построю непременно!..

И вдруг всё лицо ожило:

К чёрту грусть об ней!

Но он спохватился, и снова маска печали на лице:

Молю-ж вас, чтоб участье
Мне каждый оказал!

Никогда лицемерие не было передано с таким юмором, с такой элегантностью и с такой увлекательностью.

Давыдов страшно возмущался каким-то знаменитым французским исполнителем Синей Бороды, которого он видел в Париже:

– Вообрази! Танцует, когда поёт этот вальс. Танцует! А? Шут! Нет благородства!

Он облагородил свой образ Синей Бороды. Почти до дон Жуана.

Увлёкся им.

С ним слился.

Эпиграфом над всей его жизнью можно было бы поставить из того же «Синей Бороды»:

Чтоб жить послаще,
Как можно чаще
От жён своих вдовей!

– Однако, у вас в памяти много опереточных цитат! – скажет хмурый читатель нашего хмурого времени.

Да, есть.

Я помню их, как помнят песни своего детства.

Заканчиваю цитату.

Наш век короток, —
Менять красоток
Цель жизни всей моей!

Сколько женщин, – о, добродетельных! – теперь предавшихся молитве, нянчащих милых внучат, – сколько женщин украдкой смахнули слезу, набежавшую при известии о смерти легкомысленного друга их молодости?

Mille e tre.

Балерины и цыганки, и прекрасные московские купчихи, и французские актрисы…

Список был бы слишком длинен.

– Вы поёте порок?

Я пою легкомыслие.

Всё прекрасно, что приносит только радость.

Одно время старая, грешная Москва со снисходительной улыбкой рассказывала о беспутном «Саше»:

– Вы знаете? Давыдов каждый день ходит на Тверской бульвар посмотреть на своих деток. Трогательная картина! Три кормилицы одновременно выносят гулять трёх его дочерей. Одна законная, две незаконных!

Бог благословил Давыдова почему-то дочерями.

У него родились только дочери.

У него была масса дочерей.

И все носили различные фамилии!

И всех он помнил и любил.

И говорил о них со слезами нежности.

И они его «признавали».

И относились к нему, как к большому ребёнку.

И хорошо делали.

Этот баловень жизни был ребёнком.

Как ребёнок, он быстро и охотно плакал.

При воспоминании о «дочках»:

– Что-то они все теперь делают?

От того, что у него нет денег.

– Что, Саша, если бы тебе вернуть все деньги, которые ты выпил на шампанском?!

– Что на шампанском! Если бы вернуть, что я при шампанском на жареном миндале проел, – у меня был бы каменный домина! – ответил Давыдов.

И заплакал.

Как ребёнок, он был со всеми «на ты».

С первого же слова.

И, как ребёнок, не понимал, что «дяди» могут быть очень важные.

В Петербурге, у Кюба, он подошёл к одному «приятелю», назначенному министром:

– Ты что-ж это, такой-сякой, – я иду, а ты даже «Саша» не крикнешь?

Министр посмотрел на «опереточного лицедея», как принц Гарри, сделавшись королём, смотрит на Фальстафа, и перестал посещать ресторан.

– Чего это он? – искренно удивлялся Давыдов.

Когда ему нужны были деньги, он просил просто и «бесстыдно».

Как просят дети.

У мало знакомых людей.

И деньги тратил на лакомства.

Как-то, после удачного концерта, все деньги проел на землянике.

Дело было в марте.

Он просидел у Дюссо, – у знаменитого в Москве Дюссо, – целый день в кабинете, пил шампанское и ел только землянику.

Наконец, распорядитель с отчаянием объявил:

– Вы, Александр Давыдович, всю землянику в Москве изволили скушать. Везде посылали. Больше нигде ни одной ягодки нет.

Давыдов уплатил по счёту и сказал:

– Да и денег тоже!

Или тратил деньги на игрушки.

С трудом достав несколько сот рублей, вдруг накупал каких-то абажурчиков для свечей, закладочек для книг.

– Дочкам подарки.

– Да ты с ума сошёл! На что им эти игрушки? Дочки-то твои почти замужем!

– Всё-таки об отце память!

Нельзя представить себе, на какой детский вздор он тратил деньги, о которых имел самое смутное представление.

Однажды, в саду «Эрмитаж» он передал знаменитому фактотуму Лентовского, Рулевскому, пачку, завёрнутую в газету:

– Отнеси ко мне домой!

И вдогонку крикнул:

– Да смотри, не потеряй! Ты известный растеряха! Здесь сорок тысяч!

Все рассмеялись.

Задетый за живое, Давыдов вернул Рулевского, развернул пачку и показал деньги.

Это он выиграл в карты.

Он по-детски радовался шутке.

В каком-то драматическом журнале было напечатано:

Какая разница между Давыдовым и Хохловым?

Тогдашним знаменитым баритоном Большого театра.

Ответ: от Хохлова требуют «не плачь», от Давыдова – «плачь».

«Не плачь, дитя» – из «Демона» и романс «Плачь», – которые непременно требовала публика у этих артистов.

И Давыдов недели, месяцы со счастливым лицом показывал всем истрепавшийся, затасканный номер журнала:

– А? Читал? Ловко?

Пока, к удовольствию приятелей, не забыл о своей игрушке.

В его восторгах было всегда что-то детское.

В Москву приехал знаменитый итальянский трагик Эммануэль. Великим постом, когда театр «Парадиз», был переполнен артистами по контрамаркам.

Эммануэль вообще нравился нашим артистам своею «русской простотой игры».

А в «Отелло» понравился особенно.

Как же было не вспыхнуть Давыдову?

– Братец! Надо поднести венок! А? от русских актёров, – предложил он тут же на представлении.

– Можно. На следующем спектакле.

Но Давыдову не терпелось.

Вот! Сейчас же! Сию минуту!

Тут же сделали складчину, собрали на венок, послали в цветочный магазин:

сделать немедленно!

Но как же быть с «печатной лентой»?

Давыдов метался.

– А как же печатная лента? Что же за венок без печатной ленты? Лавровый лист выкидывается, а лента остаётся навсегда!

– Кто же тебе сейчас ленту напечатает?

И вдруг его осенила мысль:

– Сторож. Получи 5 рублей. Бери лихача. Поезжай в гостиницу. У меня на стене лента висит!

Эммануэлю поднести венок… с надписью:

«Незаменимому исполнителю цыганских песен».

– Ты с ума сошёл!!!

Но Давыдов был спокоен:

– Ничего! Он не поймёт! А ему всё-таки лестно.

– А переведут?

– И превосходно! Пускай итальянская бестия чувствует, что такое русский артист! Он, брат, итальянец, за шёлковую ленту удавится! Дрянь, сквалыга! Только наши деньги берут! А русский артист – на! От себя ленту отнял.

И кто такой, собственно, был Эммануэль, – гений или «бестия», доставить итальянцу удовольствие или уколоть его хотел Давыдов, – разобрать было решительно невозможно.

Как ребёнок, он быстро привязывался к людям.

Напечатав в покойной «России» какое-то объявление. он искренно счёл себя с этих пор членом редакции.

Встречаясь с сотрудниками, говорил:

– Ну, что у нас в редакции?

Или вздыхал:

– Надо бы, братцы, нам собраться, обсудить наши редакционные дела.

Как ребёнок, быстро ссорился.

Сидя за бутылкой шампанского, ругательски ругал Лентовского:

– Что это за человек? Только шампанское пьёт!

Но назавтра мирился:

– Лентовский?! Да он скорее без куска хлеба сидеть будет, – а уж актёру заплатит!

И плакал от умиления.

Иногда он рассуждал о политике.

И с глубоким вздохом говорил:

– Революция необходима! Надо собраться всем и подать прошение на высочайшее имя, чтобы всех градоначальников переменили.

Он был детски простодушен и по-детски же хитёр.

Когда он приехал в Москву, у него была масса кавказских безделушек: запонки, булавки, спичечницы с «чернетью».

Из любезности, эти вещи хвалили:

– Премиленькая вещь!

«Саша» сию же минуту снимал с себя.

– Бери.

– Что ты? Что ты?

– Нельзя. Кавказский обычай. Называется: «пеш-кеш». Бери, – обидишь. Раз понравилось, – бери. Куначество.

Но затем и он начал хвалить у «кунаков» золотые портсигары, брильянтовые булавки.

И ужасно обижался, что ему никто не дарил «на пеш-кеш»:

– Мы не кавказцы!

– Хороши кунаки!

На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей.

Хорошее и дурное было перемешано в нём в детском беспорядке.

В нём всё старело, кроме сердца.

Он оставался ребёнком.

Но старость шла.

Я помню спектакль в «Эрмитаже» Лентовского.

Было весело, людно, шикарно.

Шли «Цыганские песни».

Антип, Стеша повторяли без конца.

Давыдов пел «Плачь» и «Ноченьку».

И вот он подошёл к рампе.

Лицо стало строгим, торжественным.

Пара гнедых, запряжённых с зарёю

Первое исполнение нового романса.

И со второго, с третьего стиха театр перестал дышать.

Где же теперь, в какой новой богине
Ищут они идеалов своих?

Артистка Е. Гильдебрандт покачнулась. Её увели со сцены.

Раисова – Стеша – наклонилась к столу и заплакала.

Красивые хористки утирали слёзы.

В зале раздались всхлипывания.

Разрастались рыдания.

Кого-то вынесли без чувств.

Кто-то с громким плачем выбежал из ложи.

Я взглянул налево от меня.

В ложе сидела оперная артистка Тильда, из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга.

По щекам у неё текли крупные слёзы.

Она не понимала слов.

Но понимала слёзы, которыми пел артист.

Бывший в театре гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, лёгкий, приятный писатель, толстый, жизнерадостный буржуа, в антракте разводил руками:

– Удивительная страна! Непонятная страна! У них плачут в оперетке.

Вы, только вы и верны ей поныне,
Пара гнедых… пара гнедых…

Давыдов закончил сам с лицом, залитым слезами.

Под какое-то общее рыдание.

Такой спектакль я видел ещё только раз в жизни.

Первое представление «Татьяны Репиной».

Но только играла Ермолова!

Перед «веселящейся Москвой» рука опереточного певца начертала:

– Мани, факел, фарес.

И этот маленький мирок эфемерных, весёлых мотыльков, как росою, обрызганных брильянтами, испугался и заплакал.

Это было похоже на сцену из «Лукреции Борджиа».

«Un segretto del'esser'felice…»

подняв бокал, беззаботно поёт Дженарро.

И вдруг раздаётся похоронный звон.

Оргия похолодела, замерла.

Это была панихида.

Похороны таланта были, – стыдно сказать, – в ресторане.

Стыдно сказать?

Но мёртвые, – да ещё мёртвые дети, – срама не имут.

Ресторан Кюба, в Петербурге, стал устраивать какие-то особенно шикарные ужины.

С певцами.

И на эстраду, перед ужинавшими, за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам ещё недавно кутивший здесь.

Ему пришла в голову детская затея.

Спеть перед этой весёлой толпой «Нищую» Беранже.

Бывало, бедный не боится
Придти за милостыней к ней.
Она-ж просить у вас стыдится…
Подайте, Христа ради, ей!

И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушёл с эстрады.

Через день он сидел у того же самого Кюба; оживлённый, и объяснял, что с ним случилось:

– Я, брат, привык петь, чтобы муху было слышно, как пролетит! В храме! А тут вилками, ножами стучат! Всякий артист сбежит.

Он мог расплакаться над романсом, но легкомысленно пройти мимо трагедии своей жизни.

Было бы соблазнительно написать контраст:

Блестящее начало и ужасный конец.

Но это была бы неправда.

Я видел «казнь артистов».

При мне в Москве был освистан старик Нодэн в опере, ему посвящённой, в «Африканке».

Старик умирал от голода и должен был петь, когда ему трудно было даже говорить.

Ничего подобного Давыдову, слава богу, не довелось пережить.

Судьба хранила своего баловня.

И его биография, редкая биография:

Счастливца на земле.

Семья Давыдова была обеспечена.

Когда через его руки проходили большие деньги, один из его родственников отнял у «беспутного Саши» несколько десятков тысяч и открыл магазин, который вполне обеспечил жизнь семьи и воспитание законных детей.

Незаконным он передал вместе с кровью чудный талант – пение.

Всё устроилось в жизни отлично.

У «беспутного Саши» был и свой угол, и кусок хлеба.

Тёплый угол и кусок хлеба с маслом.

Хороший кабинет в отличной квартире, где он мог передохнуть от бурной жизни, и вкусным обедом с бутылкой кахетинского, которое он пил после ресторанного шампанского с неизменным умилением:

– А? Говорят, бургонское? А разве с кахетинским сравнить можно? Своего не умеем ценить!

И иногда от умиления плакал.

Всё необходимое было.

А на «легкомыслие» он должен был промышлять.

И промышлял.

Жил, как птица небесная.

То вдруг занимался делами.

– Я, брат, теперь коммерцией занимаюсь. Распространяю шампанское «Кристалл».

Но, кажется, больше выпил этого шампанского чем распространил.

То вспоминал старое и ехал в провинцию давать концерты.

То просто занимал.

То кутил с приятелями.

Жил весело, как могут жить только беззаботные люди, и это истинно мудрое дитя!

Его, отлично одетого, весёлого, можно было встретить везде, где веселятся.

Только там, где веселятся.

За несколько дней до смерти его видели в скэтинг-ринге.

Он был беззаботен и весел, как дон Жуан на последнем ужине.

А каменный Командор уже подходил.

И стучали его тяжёлые шаги.

Счастье не слышит, когда они раздаются, – чёрт знает, где ждёт иногда Командор!

Он остановился на январском морозе, на петербургском ветру, у дверей залитого огнями скэтинг-ринга.

И когда «Саша Давыдов» выехал, шутя, остря, смеясь, в распахнутой шубе, с шапкой, надвинутой на ухо, а-ля-Мазини, с видом vieux marcheur'а, говорящего: «Ещё поживём!» —

Командор дохнул на него своим холодным дыханием.

Крупозное воспаление лёгких.

И вот:

Тихо туманное утро столицы.
По улице медленно дроги ползут.

Спи спокойным, детским сном, милый Саша.

Спасибо тебе за твои прелестные песни.

Да будет тебе земля легка, как легка была жизнь.

10

Александр Давыдович Давыдов – опереточный тенор, одно время кумир публики, партнёр В. В. Зориной. Умер в 1911 г. в Петербурге. А. К.

М. Н. Ермолова


Прекрасная артистка!

Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, – примите скромный букет, – скорее «пучок», – воспоминаний.

– Старого москвича.

И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, – это вам только покажется!

Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращённые цветы, – это свежие отрезы стеблей живых цветов.

Маргарита, это букет вашего Зибеля.

Старого Зибеля!

Пою восьмидесятые годы.

* * *

– Где вы получили образование?

– Ходил в гимназию и учился в Малом театре.

Так ответили бы сотни старых москвичей.

Малый театр:

– Второй московский университет.

И Ермолова – его «Татьяна».

* * *

Ваш бенефис.

«Именитая» Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы.

В антракте рассказывают:

– Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!

– Да ну?

– Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром.

А там, на галерее, охрипшие от криков:

– Ермолову-у-у!!!

смотрят на это с улыбкой:

– Зачем ей всё это?

Комната на Бронной.

3 часа ночи.

Накурено.

В густом тумане десять тёмных фигур.

И говорят… Нет! —

И кричат об Ермоловой.

– Она читает только «Русские Ведомости».

– И «Русскую Мысль».

– Гольцева!

– Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.

– Да что вы?

– Натурально.

– Как же иначе?

И ездит на извозчике.

Другие артисты в каретах, а она на извозчике!

И берёт самого плохого.

На самой плохой лошади!

Которого никто не возьмёт.

И расспрашивает его дорогой про его жизнь.

И даёт ему, вместо двугривенного, пять рублей.

– Пять рублей! Просто – помогает ему!

Она думает только о студентах и курсистках.

И когда захочет есть…

Да она почти никогда и не обедает!

– Время ли ей думать о пустяках?

Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.

Что-нибудь!

– Мне говорили. Пошлёт прямо в лавочку за колбасой. И в театр! – кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».

В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они.

– Почти что курсисткой.

– Колбаса.

– Извозчик.

– Гольцев.

Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета».

* * *

В драматической литературе сияет Невежин.

Как давно это было! А?

«Сияет» Невежин!

Шпажинский, – кажется, что говорит какие-то:

– «Новые слова».

Владимир Немирович-Данченко пишет пьесы, которые все критики должны признать:

– Литературными.

Т. е. мало годными для сцены.

А кн. Сумбатов пишет драмы, которые каждый московский критик обязан признать:

– Сценичными.

Т. е. лишёнными всяких литературных достоинств.

Свирепствует Владимир Александров.

Прося не смешивать его с Виктором Александровым-Крыловым.

Свирепствует, подъемля стул, в собрании общества драматических писателей, требуя, чтобы секретаря общества И. М. Кондратьева немедленно лишили:

– «Министерского содержания!»

Свирепствует на сцене, в пяти действиях вопия:

– О, сколь ужасна судьба незаконнорождённых!

Я, кажется, начинаю смеяться над драматургами?

Старая привычка!

С тех пор.

Тогда у нас, – посмотрите, если вам охота, все московские газеты за то время, – про все новые пьесы полагалось писать…

Писать?.. Думать!

– Плохая пьеса, но…

– Но артисты Малого театра концертным исполнением спасли автора.

Малый театр – это было какое-то «общество спасания на водах»!

Прошло много лет.

Малый театр переживал свои труднейшие времена. Времена упадка…

В литературно-художественном кружке какой-то восторженный критик сказал при мне:

– В Малом театре вчера играли хорошо! Хор-рошо!

Стоявший тут же молодой артист Малого театра, – лет под пятьдесят, – посмотрел на него, словно с колокольни.

– В Малом театре иначе не играют!

Повернул спину и отошёл.

И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе:

– Nostra culpa.[11]

Наша, наша вина!

* * *

Первое представление в Малом, театре.

В генерал-губернаторской ложе «правитель добрый и весёлый» князь Владимир Андреевич Долгоруков.

– Хозяин столицы.

В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицу, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, «король Лир» – Сергей Андреевич Юрьев.

Идёт из курилки В. А. Гольцев.

– Как? Вы не арестованы?

– Вчера выпустили.

В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем, месте – Васильев-Флёров.

Сам.

В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, – геометрически прямым! – пробором серебряных волос.

С большим, морским, биноклем через плечо.

В антракте, когда он стоит, – на своём верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, – он кажется капитаном парохода.

Зорко следящим за «курсом».

Московский Сарсэ!

Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает своё место, непременно попадая на чужое.

Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой «барин» Николай Петрович Кичеев.

Полный безразличия, полный снисходительности много на своём веку видевшего человека:

– Хорошо играют, плохо играют, – мир, ведь, из-за этого не погибнет.

Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издёрганным лицом, боком пробирается на своё место Пётр Иванович Кичеев.

Честный и неистовый, «как Виссарион».

Он только что выпил в буфете:

– Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!

Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:

– Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, – Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать!

И в этом «Марья» слышится «Британия» и времена Мочалова.

Близость, родство, братство московской интеллигенции и актёра Малого театра.

С шумом и грузно, – словно слон садится, – усаживается на своё место «Дон Сезар де Базан в старости», – Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:

– Брау!

прервать тишину замершего зала.

Вся московская критика на местах.

Занавес поднялся, и суд начался.

Суд?

Разве кто смел судить?

* * *

Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.

– Охват был, но захвата не было.

Нет! Это слишком резко!

– Охват был. Но был ли захват? Полного не было.

И это резковато!

– Был полный охват, но захват чувствовался не всегда.

Резковато! Всё же резковато!

– Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.

Смело!

Но пусть!

Так же напишет и сам Васильев-Флёров.

И только один Пётр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:

– Ермолова играла скверно.

Даже не «г-жа».

До такой степени он её ненавидит!

Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.

Зачеркнёт и напишет:

– Ермолова была Ермоловой.

П. И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвёт газету.

А потом сам скажет:

– Так, действительно, лучше.

* * *

А у вас были недостатки, Марья Николаевна!

Идёт «Сафо», – трагедия Грильпарцера.

В антракте человек не без вкуса говорит:

– Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлёп!

Это «шлёп»… «шлёп»… «шлёп»… идёт аккомпанементом по всей трагедии.

В «Сафо» вспоминается унтер-офицерская жена Иванова…

Но кто посмеет это сказать в печати?

– Пластика была на высоте её таланта.

Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.

Вы слишком опростились для трагедии.

И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна д'Арк, и ваша Сафо были опрощённые Мария Стюарт, Иоанна д'Арк, опрощённая Сафо.

Как опростилась тогда русская живопись, – передвижники, – как опростилась русская литература, – Мамин, Глеб Успенский.

Идёт «В неравной борьбе» г. Владимира Александрова – (просят не смешивать с Виктором).

Поднимается занавес.

На сцене Ермолова варит варенье. Правдин её спрашивает…

Ещё никакой грозы, бури и в помине нет.

Спокойная молодая девушка ведёт ясную жизнь.

Ни в кого она ещё не влюблялась. Никто у неё любимого человека не отбивал.

Правдин спрашивает:

– Из чего варите варенье?

Ермолова отвечает:

– Из вишни.

Но как!

Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.

Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница!

Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!

Вспомните Росси в «Гамлете».

Озрик передал ему вызов Лаэрта.

Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.

Найден приятный исход из тяжёлого, из трудного положения.

Сейчас всё задёрнется чёрными тучами, разразится гроза.

И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!

Какой контраст!

Вспомните Сальвини в «Отелло».

С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая её от себя.

Какое глубокое, бездонное, лазурное, небо.

Покажите же это ясное, голубое небо.

Покажите, – что погибло.

И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовётся гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:

– Жаль, Яго, страшно жаль!

Тем сильнее будет драма.

Какой-то молодой человек говорит на галерее:

– Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает ещё до поднятия занавеса. В первом акте она всегда – словно уж прочитала пятый.

Не завидую я этому молодому человеку.

Даже если бы он был не на галерее, а в партере.

В партере драться, конечно, не станут.

Но с таким человеком…

– Даже неловко как-то рядом сидеть.

И соседка всё время будет подбирать своё платье.

Словно рядом с нею грязная куча.

Откуда же взялось это «страданье до занавеса»?

Мне кажется…

Ермолова – трагическая актриса.

А ей, в это время «опрощения», опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.

К колоссальному, «американскому», паровозу прицепляли вагончики трамвая.

Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их ещё не было.

Но позвольте!

Я, кажется, начинаю «оправдывать» Ермолову?

Ермолова в этом не нуждается.

Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.

Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!

* * *

Но в чём же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?

В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.

Но сомневаться в том, что Ермолова:

– Вчера была хороша, как всегда,

или:

– Хороша, как никогда,

в этом сомневаться в Москве было нельзя.

В чём же дело? В чём же тайна?

Защитительное было время.

Великодушное.

Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр.

В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, – и ото всех, от судьи, писателя, художника, актёра, то время требовало:

– Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!

Тогда аплодировали оправдательным приговорам.

И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.

Было ли это умно?

Не троньте! Великодушно.

– Адвокатская семья! – почтительно шутили, – муж, Шубинский, защитник. Жена, Ермолова, защитница, – и выиграла куда больше, куда труднее процессов![12]

Кого бы ни играла Ермолова, – она защищала.

«Защитительным инстинктом» эта защитница, – от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал «заступница», – она находила оправдывающие обстоятельства.

Находила…

В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду?

Выдумывала иногда. Но от доброго сердца!

– Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания «ещё до поднятия занавеса».

С первого слова голосом, тоном говорила нам:

– Она много страдала!

И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то всё же признать:

– Заслуживает снисхождения.

Что в те защитительные времена и «требовалось доказать».

Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными.

Сходилось ли это всегда с намерением автора?

Я не думаю.

Весьма не думаю.

Не думаю, например, чтоб г. М. Чайковский, создавая свою Елену Протич в «Симфонии», – воображал, что женщина добрых 40-45-ти лет, много видевшая и перевидавшая в жизни, действительно, полюбила.

– В первый раз.

Как играла М. Н. Ермолова.

Думаю, что, скорее, по его мысли, Елена Протич любила:

– В последний раз.

Но «в первый раз»:

– Трогательнее.

– Защитительнее.

– Оправдательнее.

И Ермолова играла:

– В первый раз!

И над Еленой Протич были пролиты всё омывающие слёзы:

– Всю жизнь она не знала любви. И в 40—45 лет полюбила в первый раз. И как печально это вышло. Бедная! Бедная!

И вышла она из театра «оправданной с гордо поднятой головой».

Как выходили в то время из суда симпатичные подсудимые.

М. Н. Ермолова играла не всегда, – далеко не всегда! – ту пьесу, которая была написана.

Она не всегда шла в ногу с автором.

Но в ногу шла со своим добрым, хорошим, великодушным временем.

Счастлив тот артист, – литератор, живописец, актёр, – в котором время его отразится, как небо отражается в спокойной воде.

Кто отразит в себе всё небо его времени, – днём со всей его лазурью, ночью со всеми его звёздами.

Национальной святыней пребудет такой художник, и критика, даже справедливая, не посмеет коснуться его и омрачить светлое шествие его жизни.

Имя его превратится в легенду.

И ослеплённый зритель будет спрашивать себя:

– Где же здесь кончается легенда и начинается, наконец, истина? Видел ли я лучезарное видение, или мне померещилось?

* * *

Сознаюсь.

Задал себе этот вопрос и я.

Я шёл в театр, – в Малый театр! – всегда с заранее обдуманным намерением:

– Ермолова будет играть так, как может играть только Ермолова.

Взглянуть в лицо артистке, как равный равному, я никогда не смел.

Где ж тут кончается легенда и начинается истина?

Лет 5-6 я не был в Москве и Малом театре и, приехав, попал на «Кина».

В бенефис премьера.

И Кин был плох, и плоха Анна Дэмби, и даже суфлёру Соломону, которому всегда аплодируют за то, что он очень хороший человек, никто не аплодировал.

Лениво ползло время.

Скучно было мне, где-то в последних рядах, с афишей в кармане, и надобности не было спросить у капельдинера бинокль.

Сидел и старался думать о чём-нибудь другом.

Вместо традиционного отрывка из «Гамлета», в «сцене на сцене», шёл отрывок из «Ричарда III».

Вынесли гроб. Вышла вдова.

Какая-нибудь маленькая актриска, как всегда.

Хорошая фигура. Костюм. Лица не видно.

Слово… второе… третье…

– Ишь, маленькая, старается! Всерьёз!

Первая фраза, вторая, третья.

Что такое?

Среди Воробьёвых гор вырастает Монблан?

И так как я рецензент, то сердце моё моментально преисполнилось злостью.

– Как? Пигмеи! Карлики! Такой талант держать на выходах? Кто это? Как её фамилия?

Я достал афишу.

Взглянул.

И чуть на весь театр не крикнул:

– Дурак!

«Ермолова».

Мог ли я думать, предполагать, что из любезности к товарищу М. Н. Ермолова, сама М. Н. Ермолова, возьмёт на себя «роль выходной актрисы», явится в «сцене на сцене» произнести 5-6 фраз!

Так я однажды взглянул прямо в лицо божеству.

Узнал, что и без всякой легенды Ермолова великая артистка.

Вот какие глупые приключения бывают на свете, и как им бываешь благодарен.

11

Nostra culpa. – Наша вина (лат.). Прим. ред.

12

М. Н. Ермолова была замужем за известным адвокатом, покойным Н. П. Шубинским, впоследствии депутатом-октябристом. А. К.