Здесь будет уместно вспомнить о Сошкине как филологе, и, в частности, исследователе творчества Анны Горенко. «В качестве поэта Горенко осознавала себя посредующим звеном между живыми и мертвыми», — пишет он в статье «От адамова яблока до Адамова языка»9.
Здесь, пожалуй, совсем не показана
Сверхъестественность этой жизни, —
То она застревает в паузнике,
То сквозь дактили рифм крошится.
Суть же в том, что, теряя скорость,
Он упал, как Алиса в шахту,
Из истории в праисторию —
А потом взобрался обратно.
Из английского его уцелело,
Подтверждая потерю потерянного,
Только прошлое имя владельца —
Мать он запомнил в гробу.
Это первое четкое воспоминание,
Видимое как бы в подзорную трубу
С максимального расстояния
Нищенка в Дели
на большом вокзале моего детства
Южном ж/д
цыганки тоже вот так протягивали
чумазых детей вероятным подателям милостыни
но это было совсем не то что осенью 16‐го года
на островке безопасности в ночном Дели
верней на каком-то цементно-гравиевом
непроезжем лоскуте под линией электропередач
там на большом вокзале моего детства
цыганки использовали детей
в качестве трогательных риторических фигур
младших козырных карт
в силу своей заведомой риторичности
этот жест не был фальшивым
но была в нем бесстыдная аффектация
предписанная неким лицедейским регламентом
некая не знающая смущения коммуникативность
предъявляющая свой собственный объективированный
стыд
прохожему постороннему человеку
и в ее чрезмерности побуждавшей к бегству заключался
некоторый просчет
как бы то ни было в глубине души
но не особенно глубоко и не совсем безосновательно
цыганки считали себя и своих детей выше нас
меня и взрослых державших меня за руку подчеркнуто
крепко
а в Дели пока мы стояли на светофоре
посреди асфальтовой остывающей сковороды
нищенка с младенцем без явных признаков жизни
внезапно приблизилась к боковому стеклу
отделившись от своих сородичей которые
расположились на отдых каждый на своей
покрытой газетными полосами
территории примерно равной нашим надгробиям
на вид могла бы она мне приходиться
и старшей сестрой и старшей дочерью
и не было под этим копотным небом
не могло быть никого обездоленней разве только
несчастней
и она протягивала мне свое дитя
как потомственному богу путешествующему с семейством
она готова была отдать его мне на съедение
накорми или съешь
ее совершенно космическая нищета
как большой взрыв творила мириады богов
мы все кто способен это писать и читать
равны перед ней в необъятности нашей славы
Шедшая впереди стала падать...»
Шедшая впереди стала падать,
Но падала странно медленно
И почему-то не ускоряясь, а замедляясь.
Можно было поймать ее на лету,
Но и я как будто замедлился.
Потом она привалилась к асфальту,
К его горизонтальной стене,
И ударила по нему почти без размаха
Своим затылком египетского образца.
Потом ее приподняли (я тоже),
Усадили (я тоже и подал солнечные очки),
Поставили на ноги,
И всё это с какой-то суетливой поспешностью,
Хотя почему бы ей в самом деле не полежать? —
Как будто чувствуя свою вину,
Торопясь поднять упавший по нашей вине предмет,
Поставить на прежнее место,
Притвориться, что ничего не было.
Сблизи она смахивала на цыпленка с пухом на голове,
Бодро перешагнувшего порог сенильности.
Сразу очухалась и принялась уверять, что с ней всё
в порядке, полный порядок.
Ее спутница, выше ее, вероятно дочь, тоже старая,
лысеющая,
Поддерживала ее и плакала, говоря, что ненавидит
эти туфли,
А та высмеивала ее в третьем лице, вот глупая,
метумтемет,
Я ушиблась, а она плачет. Вот смотрите, я в полном
порядке, могу станцевать.
Она стала показывать, как она может станцевать, а дочь
продолжала плакать.
Это было еще безобразней, чем звук столкновения
головы с тротуаром.
Казалось, ее душа переселилась в ту, что стояла рядом
и проливала слезы
Над ее танцующим телом
бывало поболит-поболит и перестанет...»
бывало поболит-поболит и перестанет
конечно поболит но потом перестанет
но чтобы вот так разныться под выходные
хотя какие же у нас теперь к херам выходные
вот так значит заболит и уже не пройдет
жизнь пройдет а боль не пройдет
слава тебе фантомная боль
неугасимая моя боль
23.VII.20
никогда не используйте слов из черного списка...»
никогда не используйте слов из черного списка
даже если читаете мне перед сном
заменяйте слова из черного списка
первыми какие придут в голову
если конечно их нет в черном списке
и даже если я например попрошу
почитать мне вслух из черного списка
заменяйте слова подбирайте кеннинги
невольник чести
друг молодежи
знаете у меня предчувствие что мы поладим
или лучше сказать сработаемся?
не исключено что со временем даже вычеркнем
кое-что из черного списка
вы можете называть меня гришей
для вас я гриша
чем райское время расходовалось быстрей...»
чем райское время расходовалось быстрей
тем его было больше
и было оно тем дешевей
ты смотришь завороженно как время бежит в решето
а у тебя ничего не сделано
и даже не решено
только бабочкам надо было куда-то на всех парусах
в каких-то немыслимых
клубничных что ли усах
а ты стоял на просеке дождевой
и думал которая будет из вас моей женой
вдовой
Здесь будет уместно вспомнить о Сошкине как филологе, и, в частности, исследователе творчества Анны Горенко. «В качестве поэта Горенко осознавала себя посредующим звеном между живыми и мертвыми», — пишет он в статье «От адамова яблока до Адамова языка»9. Кажется очевидным, что горенковской «стихией медиативности» оказываются захвачены как авторы ее круга, так и филологи, работавшие с ее текстами (Сошкин принадлежит к обеим категориям одновременно)
Десять лет назад, после выхода предыдущей книги Сошкина, «Лето сурка», Данила Давыдов написал в хронике «Воздуха», что язык автора «лишен гебраизмов, представляя собой некоторую дистиллированную форму радикального неомодернизма»2, приводя в пример строки «дантовым серпантином / я веду к живодеру / и свинку / и скарлатину»3 из раннего цикла Сошкина «Скажи шибболет», в котором парадоксальным образом само название оказывалось именно гебраизмом