автордың кітабын онлайн тегін оқу Цепи меланхолии
Линда Сауле
Цепи меланхолии
© Сауле Л., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025
Художественное оформление Екатерины Петровой
* * *
* * *
Посвящается каждому, в ком жив и властвует дух созидания
Вступительное слово
Чтобы быть Мастером, не обязательно быть просветленным. Не обязательно для этого много знать и уметь. По сути, Мастер отличается от остальных только одним. Он достаточно доверяет Источнику внутри себя, чтобы не искать его где-то еще. Ему не нужны внешние авторитеты, чтобы чувствовать правду.
Мастер – это творец, проводник творческой энергии Источника изнутри вовне. Это противоположно проводимости ученика, получающего ее извне вовнутрь и светящегося отраженным светом. Поэтому, совершенствуясь в качестве ученика, можно стать лишь более совершенным учеником, но не Мастером.
Быть Мастером – это решение. Выбор. Ничего больше.
Выбор, подтверждаемый каждое мгновение, когда ты решаешься проявлять свою суть в мире. Это не значит, что ты больше ничему не учишься. Но ты учишься из другой позиции. Открывая для себя новые способы и грани творчества, находя новые пути проявления духа через себя.
Константин Грингут
Пролог
Человек не способен придумать свыше того, что уже живет в его разуме.
Пациент Бетлемской королевской больницы
В недрах лондонского Бетлема, одной из старейших в мире лечебниц для душевнобольных, хранится коллекция картин неизвестного художника. Ходят слухи, что сердце неподготовленного зрителя способно остановиться при одном лишь взгляде на них, что созданы они с такой нечеловеческой манией, что даже руководство клиники, привыкшее к чудаковатому творчеству своих подопечных, не решилось сохранить авторство этих полотен.
Сотрудники клиники избегают любого упоминания о картинах и их авторе, ссылаясь на тщательно оберегаемую тайну пациента. Их нельзя упрекнуть в излишней осторожности, ведь они когда-то дали обет, гласящий: «Не навреди», – и именно им они руководствуются при отказе приоткрыть секрет художественных хранилищ Бетлема. Опыт многолетней работы с душевнобольными подсказывает им, что ничего путного не выйдет из желания обывателя познать разрушительную силу, сокрытую там. Верно, зная о лабильности человеческого мозга и следуя принципу уважения к любому, даже опасному творчеству, сотрудники клиники избавились от картин, не уничтожив их, но снеся в самый дальний и темный подвал Бетлема. Там и стоят они по сей день, не тронутые ни годами, ни плесенью, словно даже приметы времени остерегаются силы, влекущей вслед за порабощенным тьмой разумом.
Эти образы, неупокоенные души на шероховатом субстрате холстов, стенают, моля об освобождении, и ничто не заставит их исчезнуть из памяти тех, кого они коснулись хотя бы раз.
Карта пациента
Дата записи: 18 сентября 1952 года
Имя пациента: Оскар Валентайн Гиббс
Пол: Мужской
Возраст: 19 лет
Поступил: 18 сентября 1952 года
Семейное положение: Холост
Количество детей: —
Первичен ли приступ: Да
Возраст пациента при первичном поступлении: 19 лет
Длительность текущего приступа: 2 дня
Содержался ли в другой лечебнице для душевнобольных: Нет
Суицидальные наклонности: Нет
Поступил ли в трезвом состоянии: Да
Галлюцинации: Да
Опасен ли для окружающих: Нет
Состояние телесного здоровья: Удовлетворительное
Кем приходится пациенту лицо, сообщившее о состоянии: Отец
Медицинская история семьи
Душевные расстройства или другие заболевания нервной системы: Нет
Алкоголизм: Нет Диабет: Нет Другие заболевания: Нет Травмы или поражения органов: Нет
Первичный осмотр (со слов врача):
a. Признаки, указывающие на душевное расстройство, наблюдаемые мной во время обследования:
Взгляд отсутствующий, движения скованные, длительное молчание, отказ взаимодействовать, не реагирует на постороннее присутствие.
b. Признаки, описанные другими:
Отец пациента Генри Гиббс сказал, что первые симптомы недомогания стали наблюдаться в поездке по Италии, где у Оскара произошел эпизод помрачения сознания, во время которого он не осознавал себя. По возвращении симптомы сохраняются.
Врач: Льюис Т. Марш,
Лондонский университет королевы Марии,
Монкс Орчард Роуд, Бекенхем BR3 3BX,
Великобритания
При поступлении
Наличие травм: Отсут. Язык: Чистый Аппетит: Отсут. Мышцы передней брюшной стенки: Норм. Пульс и сердцебиение: Сниж. Легкие: Чистые Зрение: Норм. Сон: Нарушен Сновидения: Кошмары Рефлексы: Сниж.
Общее самочувствие: Ухудш. Температура тела: 36,3 °C Бред, экзальтация: Не набл. Бред, депрессия: Неясн. Суицидальные наклонности: Нет Мысли об убийстве: Нет Память (последние события): Норм. Реакция на вопросы: Отсут.
Рост: 1,78 см Вес: 66 кг Диагноз: Устанавливается Прогноз: Относительный
18 сентября. Пациент поступил в клинику в стадии обострения. Был бледен, внимание рассеянное, наблюдалась замедленная двигательная активность, незначительный тремор конечностей. Во время осмотра не оказывал сопротивления, не реагировал на вопросы, смотрел в одну точку.
После того как отец оставил сына на попечение врача, Оскар в течение часа сидел неподвижно, не желая перемещаться в палату. По истечении часа заговорил, речь вялая, бессвязная. Он не понимал, где находится, отказался называть свое имя и откликаться на него, рассказывать что-либо о себе, избегал физического контакта, давая понять, что прикосновения вызывают боль.
19 сентября. Состояние без изменений.
20 сентября. Состояние без изменений.
21 сентября. Незначительные изменения. Пациент предпринял попытку прогуляться по саду. Через несколько минут знаками показал, что устал, и вернулся в палату.
26 сентября. Остается в палате. Не говорит.
29 сентября. Значительные улучшения на фоне проводимого лечения. Пациент улыбнулся, пытался шутить. Речь тихая.
3 октября. Жалуется на видения, просыпался шесть раз за ночь.
7 октября. Бессонница. После введения препарата пациент уснул, однако наутро сказал, что бодрствовал. Утверждал, что может повторить разговор врачей у его постели и что его выносили на улицу.
9 октября. Наблюдается бред. Повышение дозировки назначенных препаратов.
12 октября. У пациента наблюдаются галлюцинации, он утверждает, что в палате находится человек, который наблюдает за ним.
16 октября. Значительные улучшения в поведении. Пациент проявляет интерес к окружающим, общается с медсестрой, разглядывает палату. Попросил принести ему альбом и карандаши.
17 октября. Снижение тревожности на фоне резко возросшего интереса к творчеству. Пациент рисует без остановки, попросил принести угольные мелки. Бумагу использует до краев с обеих сторон, закончив, берет следующий лист.
19 октября. Поведение приближено к норме, сердцебиение ровное, температура нормальная, настроение хорошее.
21 октября. Питается хорошо, состояние в целом удовлетворительное.
24 октября. Жалобы на быстрое утомление, подолгу спит, с трудом восстанавливает силы.
26 октября. После визита отца впал в оцепенение, замолчал, перестал реагировать. Интереса к живописи не проявляет.
28 октября. Состояние без изменений.
29 октября. Пациент рассеян, речь бессвязная, взгляд отсутствующий. Отказывается принимать пищу, установлен питательный зонд.
30 октября. Отказ подниматься с постели.
7 ноября. За последнюю неделю состояние пациента значительно ухудшилось. Несмотря на возвращение интереса к живописи, эмоциональный фон снижен. Пациент находится в состоянии прострации, эффективность назначенных препаратов минимальна.
11 ноября. Отрывочный бред. Оскар жалуется на голоса, которые слышит по ночам.
12 ноября. Без изменений.
15 ноября. Без изменений.
17 ноября. Оскар вновь начал проявлять интерес к рисованию. Попытка забрать альбом и карандаши спровоцировала припадок.
18 ноября. Питание восстановлено. Позволяет совершать гигиенические процедуры (бритье, душ, умывание). Отказ покидать палату.
19 ноября. Перестал говорить. Остается под наблюдением врачей для установки диагноза.
21 ноября. Клинический диагноз: не установлен.
23 нояб. 1952 г.
Уважаемый мистер Гиббс!
Надеюсь, вы в добром здравии! К сожалению, не могу сообщить хороших новостей касательно психического благополучия вашего сына Оскара Гиббса, поступившего к нам на попечение 18 сентября текущего 1952 года. За те дни, что он находится в стенах лечебницы, моя команда предприняла несколько попыток если не вывести Оскара из состояния, в котором он оказался, то хотя бы существенно снизить интенсивность его воздействия на организм. Однако должен признаться, что мы не сумели достичь каких-либо ощутимых результатов. Бывали дни, когда Оскар отзывался на лечение и нам казалось, что он вот-вот выздоровеет, но проходило немного времени, и нежелательная симптоматика возвращалась в усиленном, если не сказать преумноженном, виде, словно в насмешку над всеми нашими усилиями. Вероятнее всего, душевный недуг протекает по еще не выявленным нами механизмам и требует более тщательного и взвешенного подхода, поиск которого я намерен продолжать.
С уважением, доктор Льюис Т. Марш
27 нояб. 1952 г.
Уважаемый доктор Марш!
Благодарю вас за проявленную заботу о моем сыне. Я чувствую вину за то, что с ним приключилось это несчастье. Возможно, мне не стоило отправляться в поездку по Италии, а вернее, не нужно было брать с собой Оскара. Вполне вероятно, что его неокрепший ум не сумел выдержать дорогу и обилие непривычных эмоций. Но разве мог я предугадать, что впечатлительность и страстное желание сына увидеть мир обернутся такой катастрофой! Я должен был быть внимательнее; скорее всего, первые признаки надвигающейся болезни проявлялись и раньше, я должен был заметить их, но не сумел! Не нахожу себе места от тревоги и вины.
С уважением, Генри Г.
2 дек. 1952 г.
Уважаемый мистер Гиббс!
Настойчиво призываю вас отбросить чувство, которым вы, очевидно, терзаетесь. Буду с вами предельно откровенен: Оскар нуждается в надзоре. В его поведении проявляются тревожные признаки. К примеру, на днях он дал понять, что не намерен расставаться с альбомом и красками: всякий раз при попытке забрать их он падал на пол, не то в состоянии припадка, не то в попытке его вызвать, только лишь для того, чтобы помешать нам осуществить задуманное. Но главное, он совсем не говорит.
Он молчит уже несколько дней и лишь изредка улыбается, словно затеял некую игру. Все это очень беспокоит нас, поэтому считаю необходимым продолжить лечение до той поры, пока не удастся вернуть ему способность к коммуникации и выяснить причины, вызвавшие изменения его личности. Иными словами, предлагаю оставить Оскара в клинике для дальнейшего наблюдения и лечения неустановленного пока душевного расстройства.
С уважением, доктор Льюис Т. Марш
6 дек. 1952 г.
Уважаемый доктор Марш!
Меня обнадежило ваше письмо. Так много в нем рвения и искреннего сочувствия вашим несчастным подопечным, и в то же время сколько веры! Теперь она появилась и у меня. Я молюсь о том, чтобы неожиданное и грубое вмешательство, пошатнувшее привычный уклад нашей дружной, хоть и небольшой семьи, побыстрее оставило нас.
Мое сердце болит, когда я представляю сына – одного, в окружении белых стен и строгих врачей, терзаемого и страдающего, но понимаю, что будет лучше, если Оскар останется у вас до полного выздоровления. Я стану навещать его так часто, как только смогу.
С уважением, Генри Г.
9 дек. 1952 г.
Дорогой Генри!
Не беспокойтесь о том, что вашему сыну здесь одиноко или что его недуг может изменить отношение к нему персонала. К Оскару относятся с большим вниманием, так как, несмотря на специфику его заболевания, всем – от лечащих врачей до санитарки – очевидно: у мальчика большое сердце, и лишь в силу очевидных причин он не способен проявить всю его щедрость. Уверяю вас, что, как любой из пациентов Бетлема, ваш сын заслуживает к себе доброго отношения и непременно его получит.
Я рад, что вы принимаете мое предложение, и намерен перевести Оскара в отделение длительного интернирования. Там его никто не побеспокоит и он сможет спокойно рисовать, как того и желает. Поверьте, это наилучший исход в данной ситуации, и при наличии иных способов я бы непременно о них сообщил.
Договор о переводе Оскара со всеми необходимыми подписями и печатями прилагается, вы можете выслать или принести его в подписанном виде, когда вам будет удобно.
С уважением, доктор Льюис Т. Марш
11 дек. 1952 г.
Здравствуйте, доктор Марш!
Уверен, что для Оскара сейчас нет ничего лучше мер, предписываемых его лечащим врачом. И если вы считаете, что он должен оставаться в клинике, пусть так оно и будет. Я же буду молиться за скорейшее выздоровление сына и за то, чтобы встретить Рождество вместе.
Храни вас Бог, доктор Марш!
Генри Г.
19 дек. 1952 г.
Уважаемый мистер Гиббс!
Несмотря на сложности, я настроен оптимистично и верю, что при должном уходе Оскар непременно вернется к привычному образу жизни. Я убежден, что его состояние обратимо и все это не продлится слишком уж долго. Верьте в это и вы.
С уважением, доктор Льюис Т. Марш
Глава 1
Он изображает лишь очевидное. И по существу не говорит ничего. Почему же его осыпают похвалами и деньгами, а мне отказывают в черном хлебе и кофе?[1]
Ирвинг Стоун, «Жажда жизни»
За полчаса до закрытия Национальной портретной галереи в массивные двери с британским геральдическим гербом вошел молодой мужчина. Бросив взгляд на наручные часы, плотно сидевшие на тонком запястье, он стремительно подошел к кассе и, предъявив студенческую карточку, со скидкой приобрел входной билет. Через пару минут он уже двигался через сводчатые залы галереи с картинами на стенах: большими и малыми, в золотых и посеребренных рамах. Он прошел насквозь четыре зала, не глядя по сторонам, не отвлекаясь на созерцание знаменитых полотен, не замечая акцентов, отмеченных полукружьями теплого света, не обращая внимания на мерцание диадем, изысканный блеск парчи и строгость накрахмаленных воротничков. Погруженный в собственные мысли, чем-то взволнованный, он уверенно шел вперед, стараясь не выдать душевного смятения.
Миновав зеленый, а следом бордовый зал, он замедлил шаг, словно окружающее пространство по-особому подействовало на него. Движения сделались плавными, а дыхание неслышным, и он, повинуясь скорее внешнему призыву, нежели собственному намерению, остановился. Лица мужчин и женщин расположились вокруг по праву завоеваний земель и сердец, смертоносных интриг и предательских разочарований: опаленные страстью, брезгливостью или богобоязненностью, а чуть реже – и счастьем. Теперь, когда посетитель смотрел на них так близко, стало очевидно: они не живые, но сотканы из точек и мазков, нежных, как пыльца, положенных с непревзойденной точностью, каждый в соответствии со своей задачей. Они заполняли и оживляли каждый сантиметр полотен, наделяя малокровных – намеком на румянец, а тщедушных – утонченностью. Это был хоровод знакомых и в то же время всякий раз заново увиденных лиц, желавших, казалось, лишь одного: чтобы побыстрее опустели залы, погасли ослепляющие огни и благословенная тень остудила стены и безмолвные портреты, взирающие с них. Чтобы притаившаяся в углах, стесненная посетителями тишина наконец высвободилась и смягчила строгость и гневную усталость их черт.
Молодого человека звали Чад Мелтон, и если бы какой-нибудь художник захотел вдруг набросать эскиз этого пылкого, взвинченного незнакомца, то он, безусловно, отразил бы отличительные черты его внешности: высокий, возможно, даже чрезмерно выдающийся рост, широкие, но худощавые плечи, упругую копну курчавых, отдающих закатной медью волос и длинные руки с такими широкими ладонями, что тюбики с краской должны были ощущаться в них совсем крохотными.
На нем был заношенный, свободно сидящий пиджак и рубашка, движения мужчины тоже были широкими, не выражавшими какого-либо стеснения, словно этот человек вырос в доме с высокими потолками и далеко расставленными стенами, а может, и вовсе где-нибудь на ферме, где дети вместо стен видят привольные долины, а вместо потолка – синее, ярко оформленное небо, похожее на лист цветного картона. Но при всей видимой вольности чувствовалась в нем определенная собранность, как если бы где-то внутри у него был некий сдерживающий механизм, не позволявший владельцу слишком увлекаться. Это выражалось в том, что в некоторых частях – к примеру, под коленками и в районе ребер – тело хранило мышечную ригидность, не заметную глазу, но придающую всей фигуре оттенок настороженности.
В целом Чад Мелтон выглядел как один из тех молодых приверженцев искусства, которых так легко узнать в толпе: подбородок он держал ниже обычного, как человек, чьи мысли всецело заняты творчеством, а глаза – созерцательностью, но при этом взгляд его ни на секунду не терял цепкости, и если он прищуривал небольшие, глубоко посаженные глаза, то лишь затем, чтобы оценить светотень, заметить в работе ошибку или же представить сюжет новой картины.
Однако при всех очевидных приметах художника Чад Мелтон казался незаконченным, как забытый карандашный эскиз. Он еще не стал, но мог бы стать каким угодно: зависело от того, чьи глаза смотрели на него в определенный момент. Каждый художник смог бы приписать ему что-то свое: один придал бы ему сходство с порывом ветра, другой обнаружил бы намек на разряд молнии, а третий уловил бы текучесть и подвижность, напоминавшие о воде. Чад Мелтон, как чистый холст, а скорее, как зеркало, умел отражать все, что касалось его поверхности, но он пока не знал об этом умении, предпочитая считать себя наблюдателем, эдаким «человеком тени». Замочной скважиной, но не глазом. Бокалом, но не ядом.
И все-таки Чад Мелтон был художником.
Он огляделся по сторонам и с удовлетворением отметил, что дневная толпа схлынула – эта скучная, притворно-любопытная публика, весь этот раздражающе пестрый и бесцельно шатавшийся люд, желавший убить время и не имевший целью вынести из созерцания шедевров живописи какую-либо практическую пользу. В зале осталось не больше пяти-шести посетителей, да и те уже направлялись к выходу. Снова бросив взгляд на часы, а затем по сторонам, Чад Мелтон устремился в последний, выкрашенный в цвет бутылочного стекла зал, где направился к стене с арочной панелью в центре – и вдруг остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду.
Когда Чад увидел эти мазки так близко в сотый, может, в тысячный раз, то в его светлых внимательных глазах вспыхнул страстный огонь и они на мгновение потемнели. Перед ним висел «Отчаявшийся» Курбе. Все детали автопортрета, на который Чад уставился в молчаливом благоговении, проявились одномоментно и так отчетливо, будто кто-то навел на холст увеличительное стекло, и Чад принялся рассматривать картину так, как если бы владел или же безудержно мечтал овладеть ею. Он придвинулся так близко, что, будь это полотно написано не сто пятьдесят, а хотя бы год назад, он непременно сумел бы тонким профессиональным чутьем уловить среди иных запахов едкий флер лака или густой цветочный аромат масла.
Как ладно отложен ворот сероватой рубахи, как полнится она невидимым воздухом, как вздымается тонкая прядь волос, вот-вот опадет! А эти скругленные изумлением разящие глаза безумца, опаленные нервным сиянием белков, и тонкий нос с ярко-розовыми, обожженными страстью ноздрями. Болезненный румянец, канат мышц, переданных идеальной светотенью, полураспущенный платок на груди, будто нежная петля, готовая стянуться на шее художника, а может, напротив, он только что освободился от ее оков. И все это сведено воедино с такой гармонией, в такой смелости раскрыто на холсте. Мазки, рефлексы, совершенная живопись!
Все существо Чада переполнилось восхищением; казалось, тело его плавится под воздействием созерцаемой картины, ее ярких цветов и форм, и легкая судорога, столь молниеносная, что осталась не замеченной никем, в том числе им самим, прошила все его мышцы. Будто какая-то сила прошла насквозь и устремилась ввысь к украшенному лепниной потолку, где и растворилась в гулкой тишине, отсекая все, что не имело отношения к предмету восторженного поклонения.
Этот мгновенный порыв разбудил в душе Чада подспудное желание копирования, как бывает, когда один человек неосознанно стремится повторить за другим понравившийся жест или особый, не виданный ранее элемент мимики. Чад медленно поднял руку, намереваясь завести ее за голову, но, не достигнув затылка, остановился на полпути, устыдившись этой неуместной, почти рефлекторной реакции. Он напряг шею, а следом и остальные части тела, сделавшись на секунду воплощением античной статуи, установленной в излишней близости к другому предмету искусства и загораживающей его от чужого внимания.
– Отчаяние заразительно, не правда ли? – услышал Чад молодой звонкий голос.
Он обернулся и увидел в двух шагах от себя девушку в музейной форме. Она стояла, скрестив руки на груди, и с любопытством смотрела на Чада.
– Понимаю, что вы только пришли, – проговорила она с извинением в голосе, – но мой долг предупредить, что галерея скоро закроется.
Чад кивнул, досадуя, что позволил, пусть и на краткое мгновение, но все же отвлечь себя.
– Я знаю. У меня в запасе еще несколько минут. – Он поднял руку, но не стал смотреть на циферблат.
– Вы выбрали верное время. Днем здесь не протолкнуться. – Она скользнула по портрету равнодушным привычным взглядом. У нее оказался правильный профиль: ровный, заостренный к кончику нос, мягкие губы и крепко прижатые к черепу аккуратные уши. Темные волосы она носила собранными в крепкий узел. – Так вы художник?
– Последний курс академии Слейда.
– Я могла бы не спрашивать.
– Вот как?
– Разумеется. Художники иначе смотрят на картины. Вы разглядываете их так, словно хотите сорвать каждую со стены и растоптать и в то же время упасть перед ней на колени.
– Забавно. – Чад с улыбкой пожал плечами: – Может, вы и правы. Смотреть на чужой талант бывает так же болезненно, как и приятно.
– Наверное, вы хотели бы, чтобы ваши картины тоже когда-нибудь здесь оказались?
– Вам знакомы портретисты, которые не мечтали бы об этом?
– Наверное, нет.
– Считаете, что у меня есть шанс? – Чад с любопытством повернулся к девушке: – Думаете, я мог бы стать знаменитым?
– Упорный труд и капелька везения – и вот портрет вашей кисти уже висит на этом самом месте!
– Чад Мелтон. – Он протянул руку, и девушка пожала ее в ответ.
– Аманда Филдс.
Они оглядели друг друга быстрыми, ни к чему не обязывающими взглядами и вновь обратили взоры к картине.
– Мне кажется, вы похожи на него, – задумчиво проговорила Аманда. – У вас такие же руки, беспокойные и сухие, словно на пальцах вот-вот лопнет кожа.
– Это растворитель.
– Только взгляд совсем другой. – Она помедлила. – Но, наверное, это к лучшему.
– Что именно?
– То, что вы кажетесь нормальным.
– Вы меня успокоили. – Чад усмехнулся: – А в общем-то, я не прочь ненадолго стать Курбе. Да что там, я восхищаюсь им настолько, что готов стать им навечно.
– Жаждете выведать, что вызвало его отчаяние?
– Мне знакомо то, что он изображает. А иначе мог бы я зваться художником, если бы время от времени не испытывал подобное? Это лишь мимолетное мгновение, но все же, с какой точностью он уловил его. Только посмотрите на эти глаза: сколько в них изумления, а еще растерянности, как полны они чем-то необъяснимым, загадочным.
Аманда сделала шаг назад, а затем снова вперед.
– Я бы сказала, что он похож на крота, вынутого из норы на солнечный свет.
– Будем считать, вы этого не говорили, – с улыбкой произнес Чад. – Я могу только мечтать о том, чтобы когда-нибудь научиться так передавать смыслы. Профессор Торп считает, что я слишком сдерживаю себя, забываю о том, что край холста – не что иное, как иллюзия. Кажется, Курбе знал об этом, его картины продолжаются и за пределами рамы, это вы хотя бы видите?
– Как будто. – Она слегка дернула плечами и посмотрела на Чада снизу вверх. – Вы такой высокий, мне приходится задирать голову, словно вы знаменитость! – Она звонко рассмеялась. – Уверена, долго этого ждать не придется. Я чувствую, что вы талантливый художник.
Это прозвучало как непрошеный комплимент, но Чад не почувствовал раздражения. Напротив, его почему-то увлекла эта неожиданная беседа, подкупила простота Аманды. Он вдруг представил, что она, вместо того чтобы заинтересованно задавать вопросы, с превосходством сноба принялась бы учить его смотреть на картины. Этого бы он не стерпел.
– Хорошо бы способность сносно писать достигалась лишь желанием. Если бы каждый художник знал, как выразить все, что у него на душе, в мире не осталось бы плохих картин.
– За чем же стало дело? Вы можете выражать себя как душе угодно, и, кажется, у вас как у художника недостатка в средствах нет.
– Легко рассуждать. – Он нахмурился: – Но как изобразить по-новому то, что изображали до тебя сотни раз другие? Как добиться совершенства, которое удивит тебя самого?
– Вы, случаем, не бежите от скуки? Вот это точно не ново.
– Я не жалуюсь. Я выбрал свое призвание.
– Нужно хотя бы попытаться, прежде чем навешивать на себя клеймо посредственности.
Ее реплика повисла в тишине.
– А что, если я и есть посредственность? – По бледной щеке Чада вдруг пробежала маленькая, похожая на змейку судорога.
– Кажется, вам еще рано делать такие выводы. Вы не можете знать этого сейчас, когда у вас еще все впереди. – Она было отмахнулась, но Чад в волнении принялся кусать нижнюю губу.
– Но что, если это так? – задумчиво произнес он, обращаясь скорее к себе. – Я рассуждаю здраво и могу взглянуть со стороны на то, что считаю делом своей жизни. Да, я художник, но я не гений. – Голос его зазвучал тише, словно мысль, которую он озвучил, только что пришла ему в голову и он не вполне еще мог опираться на нее.
– Кто вообще сказал, что художнику положено быть каким-то необыкновенным? – фыркнула Аманда. – Каждый год тысячи студентов покидают художественные академии по всему миру.
– Только лишь затем, чтобы на Рождество подарить тетушке ее портрет, который она повесит над каминной полкой… Почему бы не допустить мысль о том, что я могу никогда не прославиться?
– Ну, если вам станет от этого легче…
– Пожалуй, что и так, – отозвался Чад. – Ведь чтобы обитать там, наверху, нужно отличаться, стать выдающимся в деле, которое выбрал, стремиться к первенству, пока другие терпят неудачу за неудачей. А если ты посредственность, можно никуда не спешить и не слишком стараться.
– Кажется, единственное, что остается, – это попытаться быть искренним.
– Вы правы. Портреты – вот самое честное, что существует в искусстве, вот что не позволит художнику лгать ни себе, ни другим.
– Но что может быть лживее портрета?
– Что может быть правдивее портрета! А если быть уж совсем точным – автопортрета. – Чад сцепил руки на груди и еще раз оценил «Отчаявшегося» общим взглядом. – Эта картина мне нравится у него больше других. Как смело Курбе изображает себя, но в то же время я вижу здесь признаки узнавания, словно он на наших глазах познает самого себя.
– Это вряд ли, – усмехнулась Аманда. – Курбе был дурно пахнущим нарциссом, да еще и порнографом. Я уверена, что его автопортрет – лучшее доказательство того, что он не только не боялся заглянуть в себя, но и страдал без возможности сделать это. Посмотрите на эти щеки – да он попросту ласкает кистью собственное лицо!
– По крайней мере он достиг цели. Он больше не лжет себе, я вижу здесь мгновение полного обнажения.
– В обнажении ему и вправду равных нет.
Чад хмыкнул:
– Вы упрекаете Курбе в нарциссизме, но в соседнем зале висит автопортрет Вирца, смехотворный и пошлый. Достаточно мельком увидеть его, чтобы понять, какого высокого мнения тот был о себе, с каким самодовольством изображает свое глупое лицо. Наверняка, даже умирая, он попытался принять какую-нибудь напыщенную позу! Я хочу сказать, что, не будучи честным перед собой, художник не сможет продвинуться и создать стоящие работы. Вирц врал себе, а Курбе – нет. Вот и вся разница. Художник должен сорвать с себя маску, только тогда он сумеет по-настоящему возвеличиться.
– Почему-то при взгляде на вас у меня возникает ощущение, что вы рано или поздно добьетесь своего.
– Почему вы так думаете? Вы же не видели ни одной из моих картин. А впрочем, приходите в студию, взглянете, на что я способен. У меня много учебных работ, но их я вам показывать не стану, они ничего не стоят, но есть и такие, которые вам могут понравиться. В академии скоро финальная выставка, для которой я решил создать пять портретов. Пока готовы лишь четыре. Сюда я прихожу, чтобы найти вдохновение для последней, завершающей картины, вот только величие чужих полотен плохо воздействует на меня. Сегодня они почему-то угнетают.
– Наверное, это моя вина. Не стоило беспокоить вас за несколько минут до закрытия. Я словно украла у вас вдохновение.
– Я бы все равно не сумел сегодня поработать. Мое зеркало вчера разбилось, а писать автопортрет без зеркала – занятие, как вы понимаете, не из легких.
– Вы выбрали автопортрет для финальной работы?
– И не один.
– Ваша итоговая выставка состоит из пяти автопортретов? – Аманда распахнула глаза.
– На данный момент из четырех.
– И вы еще упрекаете Вирца в эгоцентризме?
– Вы не понимаете, – живо откликнулся Чад. – Дело не в том, изображен на них я или кто-либо другой. Идея в том, чтобы написать одну натуру во множестве жанров.
– Простите, я не хотела судить вашу задумку. Просто удивилась, да и только. Вы уже решили, в каком стиле будет финальная работа?
– Я пока не уверен, все-таки это завершающее полотно… Но если удастся, то оно будет выставляться в Саатчи[2].
– Ух ты! Кажется, это приз, за который стоит побороться.
– Именно поэтому я все не решаюсь приступить. Знаю одно: если бы я мог написать что-то подобное… – Он вдохновенно окинул взглядом «Отчаявшегося». – …Я бы точно победил. Но, к сожалению, гений нельзя получить в дар, им можно только обладать.
– А что, ежедневный рабский труд уже не актуален?
– Есть вещи, которым нельзя научиться. Как этот автопортрет. И дело не в золотом сечении, спираль которой здесь так искусно замаскирована светом, и не в том, что Курбе удалось передать мгновение страсти, и уж тем более не в том, что он месяцами для этого тренировался. Пусть так, все это неважно. Чтобы картина стала настоящей, чтобы зритель смотрел на нее, не отрывая глаз, чтобы сердце преисполнилось восторгом, требуется больше, чем трудолюбие.
– Что же это?
– Нужно знать, как оживить ее, – прошептал Чад, и губы его сомкнулись, будто острое нетерпение вдруг охватило сердце и искало выхода, чтобы прорваться наружу.
Аманда заметила, что руки у него дрожат.
– Так ваше предложение остается в силе? – спросила она мягко. – Мне очень хочется увидеть, что в конечном счете у вас получилось.
– Да, – ответил он рассеянно. И, обернувшись, словно только осознал ее присутствие, с готовностью добавил: – Конечно. Запишите-ка мой телефон.
* * *
Аманда посеяла в душе Чада незнакомое ощущение. Когда он шагал по улице, прикидывая в голове размеры зеркала, которое ему понадобится для работы, он никак не мог отделаться от странного чувства, вызванного словами про его возможный успех. Обычно он не любил подобные комплименты, они как предупреждение: попробуй оступись, не достигни ожидаемого результата, будешь считаться проигравшим и непременно вызовешь разочарование. Но неужели она и вправду так думает!
Он попытался посмотреть на себя глазами Аманды, но не смог понять, чем вызвал ее интерес. Да, его можно назвать привлекательным, он вежлив, умеет слушать, но, по большому счету, не лучше и не хуже любого другого. Возможно, все дело в том, как Чад вел себя, стоя перед той картиной. Он почувствовал легкий укол стеснения, вспомнив, что она заметила, с какой страстью он разглядывал «Отчаявшегося», как пытался подражать ему.
Он не соотносил с собой неожиданно полученный аванс, это обещание скорой славы, хоть и понимал, что Аманда, скорее всего, говорила искренне и без злого умысла. Ее внимание могло бы внушить определенную веру, и, будь он другим человеком, легко бы прикинул на себя яркий покров надежды и смог бы сделать недолгую передышку в веренице приступов самокритики. Но как Чад ни старался, слова Аманды не пробуждали в нем теплоты, не проникали вглубь сердца, словно оно было заключено в сосуд, не пропускавший ничего сверх того, что однажды было заключено внутри. Они ударялись о покрытую кракелюрами поверхность и, не обнаружив доступа, отскакивали и летели прочь.
И все-таки – Аманда необычная девушка, думал Чад. Есть в ней что-то притягательное, как звон колокольчика, на который хочется обернуться. Хотя, если смотреть на нее с художественной точки зрения, надо признать, обладала она весьма заурядными чертами. Не находилось в ней особенности, какого-нибудь приятного глазу природного дефекта, за который хочется зацепиться, чего-то вроде больших глаз или хорошо оформленных запястий. В Аманде все было так просто и понятно, что Чад знал наверняка: начни он писать ее, не сумел бы закончить полотно из-за скуки. Да, многие считают художников всеядными, якобы для них не существует некрасивых лиц и неколоритных персонажей, будто все, что есть в мире, достойно попасть на холст. Чад не был всеяден, напротив, он гордился тем, что был избирателен и брал для натуры предметы исключительной эстетики или же необычные: к примеру, если приходилось рисовать кувшин, он непременно выбирал из двух тот, что имел трещину либо неровное донышко, заставляющее сосуд крениться. Он не считал, что таким образом красуется или заигрывает со зрителем, напротив, Чад полагал, что делает ему одолжение, представляя на обозрение вещи значительные, стоящие внимания. Вещи особенные.
Он так и не купил зеркало. На небольшом рыночке неподалеку от музея ему ничего не приглянулось. Все представленные образцы были уже обрамлены, от них за милю веяло скукой, а он искал другое: какой-нибудь одичавший осколок, нечто, обладающее характером. Побродив по опустевшему рынку, Чад с неудовольствием отметил, что просто выбрал неудачное время для покупки. «Попробую поискать в мусорном контейнере у академии, наверняка там отыщется то, что мне нужно», – решил он и, уже уходя, вдруг заметил на груде картонных коробок соломенную шляпу. Он на ходу подхватил ее, с невозмутимым видом нацепил на голову и легкой походкой пошел от развалов, то и дело поправляя, усаживая шляпу то глубже, то выше, а затем угнездил ее на затылке, воображая себя Ван Гогом – нечто похожее тот и носил в Арле. Кажется, оттуда, а может, с Боринажа, где мастер с таким самоотречением писал углекопов и их быт, берет начало любовь знаменитого голландца к простым вещам. «Но что такое простота?» – думал Чад. В мире так сложно все устроено, нельзя же просто смотреть на вещь и думать, что понял ее, нужно еще постичь ее природу, без этого ни одна картина не станет живой. Но как постичь то, чего еще не прожил, – вот задача, решение которой Чад пока не нашел. Он так зелен! Как неспелый плод на ветви фруктового дерева. Что можно сказать о нем, пока на его боках не проступил цвет и не загрубела кожура? Люди оценят его, когда станет к чему присмотреться, что загадать. А пока нужно примириться со своей незрелостью, как с болезнью, и ждать, ждать.
* * *
Небольшой, двух-, а если считать мансарду, то трехэтажный дом миссис Шелл, стиснутый с обеих сторон соседними строениями, стоял на Ланкастер-роуд. Он ничем не отличался от других домов: стены его были выложены из такого же красного кирпича, наличники такие же белые, в окно первого этажа можно так же беспрепятственно заглянуть. И так же, как и во всех домах этой улицы, да и многих других подобных улиц в Лондоне, за стеклом можно было увидеть диван, стоящий напротив телевизора, или же телевизор, стоящий напротив дивана. Но в отличие от хозяев других домов, на своем диване миссис Шелл сидела редко, предпочитая проводить время на кухне, в которой было не протолкнуться от обилия посуды и кухонных принадлежностей. И хотя дом был одного возраста с покойным мужем владелицы, он исправно служил всем нуждам двух его нынешних обитателей. Миссис Шелл содержала дом в безупречной чистоте, и Чад иногда удивлялся тому, что ему позволяют снимать здесь комнату, учитывая, что он не мог назвать себя аккуратным жильцом. Он подозревал, что миссис Шелл, при всей своей жизнерадостности, страдала от одиночества, и именно по этой причине за три года, которые Чад провел под ее крышей, она ни разу не заикнулась о повышении цены за аренду.
В самом начале, когда Чад только въехал, он пресек было попытки миссис Шелл подняться к нему в комнату и «навести там кое-какой порядок», но хозяйка восприняла протесты Чада с добродушным смехом, посчитав их шуткой. В ее глазах комната молодого художника – со множеством емкостей, красками и холстами – являлась идеальным очагом для возгорания. «Никакого масла, угля или, упаси бог, растворителя!» – пригрозила она.
Чад и сам не знал, почему до сих пор не съехал. Он мог бы жить в сквоте с другими художниками, мерзнуть ночами под дырявым одеялом, вскакивать в приступе вдохновения и беспрепятственно работать с любыми материалами, а кроме этого, весело проводить вечера в компании себе подобных. Но он сделал выбор и предпочел работать в студии при академии, что в конечном итоге сыграло ему на руку и привело к большей дисциплине, чем если бы он постоянно находился подле холста, требовательная близость которого терзала и выматывала его.
Кивнув хозяйке, хлопочущей на кухне в клубах пара, и пообещав вовремя спуститься к ужину, Чад поднялся по узкой лестнице, ведущей в мансарду. Небольшое окно умудрялось впускать так мало света, что, не установи миссис Шелл свои запреты, Чад все равно не смог бы писать маслом. Он часто делал карандашные наброски, сидя на кровати или расположившись прямо на полу, но свет, попадавший в комнату, был предметом страданий Чада в любое время суток. По утрам, когда у него появлялась нужда подправить эскиз, освещение казалось скудным, вечерами же оно быстро менялось, играя с ним злую шутку: из-за того, что сюда оно доходило мимолетным закатным свечением, приходилось изворачиваться и постоянно перемещаться.
Чад заметил, что осколки разбитого накануне зеркала, которые он еще утром в беспорядке оставил посреди комнаты, лежали там же, на полу. То ли миссис Шелл предпочла не заметить вопиющее нарушение правил, то ли, проводя очередную инспекцию, все же не стала выбрасывать не принадлежавшее ей имущество. Чад присел на корточки, прикидывая масштаб повреждений в надежде на то, что ему удастся выбрать крупный осколок, который он смог бы использовать для работы. Но почти сразу он осознал тщетность своих попыток – все куски разбитого стекла оказались величиной не больше ладони, они едва ли могли послужить ему.
Он сел на пол, откинулся на край кровати, снял шляпу и принялся крутить ее в руках, переносясь мыслями к разговору с Амандой. «И все-таки не стоило так откровенничать с ней, – подумал он. – Она застала меня врасплох. В момент, когда я был беззащитен, находясь в том смятенном состоянии духа, которое заставляет говорить больше, чем намеревался». Эта неоригинальная мысль странным образом успокоила его, и Чад перестал терзаться тем, что глупо выглядел в глазах новой знакомой.
Как бы то ни было, Аманда показалась ему недалекой. Он вспомнил, как она назвала Курбе кротом, вынутым из норы, и не смог сдержать снисходительной улыбки. Его забавляло, что некоторые люди, как ни старались, не могли познать всю глубину и поэтичность искусства. Вряд ли Аманда способна осознать то богатство, что окружает ее, – она владеет лишь фактами, но не чувствованием, а ведь оно так важно! Увы, нет в ней вибрирующей созерцательности, к которой был так восприимчив Чад и которой, он знал точно, обладал сам. Хорошо, что он не рассказал Аманде все, что ощутил в тот момент, стоя там, у портрета, – да разве хватило бы ему слов это сделать? Ведь все это больше, много больше! Что такое слова, разве они способны описать то слияние, что сметает границы собственного «я», ту бескрайнюю узнаваемость, которая явится перед понимающим взором?
Однако в глубине души Чад знал, что несправедлив. Не Аманда вызвала его раздражение и не разбитое зеркало, а слова, которые вырвались у него против воли, слова, которые он не был готов услышать от себя. «А что, если я и есть посредственность?» – так, кажется, он сказал, но как неверно это звучит, каким беззащитным сразу делаешься. Неужели он и вправду допустил эту мысль, веру в то, что можно прожить подле искусства, но никогда так и не добиться славы, никакого признания. Подойти к концу жизни неузнанным, остаться в ее плавном беге жалкой былинкой, захваченной каплей янтарной патоки. Быть опаленным красотой, но не являться ее средоточием, как страшно даже думать о таком!
Чад отложил в сторону шляпу, чувствуя себя растерянным и как будто обиженным этой злой, неприветливой мыслью. Но если его губы произнесли эти слова, значит, они уже бросили ядовитые семена в сознание, допустили мысль о существовании забвения. Если так, то когда это произошло? Может, начало их, как и все в этом мире, лежит в далеком детстве, когда любящие родители наполнили его сердце иллюзией всемогущества? Если призадуматься, он уже тогда различал в их полных энтузиазма возгласах слишком явные признаки восторга, никак не вязавшиеся в его незрелом, но чутком представлении с истинным восхищением, лишающим дара речи. А может быть, это произошло гораздо позже, в день приемных экзаменов в академию, когда его картина жалась в одном ряду с работами других студентов. Быть может, именно тогда он впервые столкнулся с осознанием собственной неисключительности и заранее примирился с нею? А может, он понял это только сегодня в разговоре с Амандой, может, она послана для того, чтобы проверить крепость его духа за три месяца до выставки, ради которой он трудился целый год.
«Нет, нет, я не должен впускать в голову даже тень этой мысли, – все больше волнуясь, размышлял Чад. – Иначе все напрасно, напрасно! Я не должен думать о цели, искусство не потерпит этого, как не допускает самой мысли о сделке. Творить искусство в надежде на выгоду означает искать меньшее, соглашаться на жалкую замену.
Но если подобные мысли одолевают меня, получается, что я все-таки тщеславен и не могу позволить себе просто быть художником? Да, я пока меньше тех, кто вписал свое имя в историю, но я тоже существую и, если хочу существовать и дальше, должен верить в то, что множество людей жаждут открыть для себя новое имя в мире искусства. Так пусть оно станет моим! Кто я такой, чтобы запрещать им думать обо мне как о многообещающем художнике, я неплохой техник, что бы ни говорил профессор Торп. Пусть глядят на меня и прикидывают, достоин ли я того, чтобы уделить мне время, достаточно ли звонко отскакивает от зубов мое имя – Чад Мелтон, пусть пробуют его на вкус и не торопятся. Известный факт – чем мелодичнее имя, тем охотнее его прославляют! „Чад Мелтон, – скажут они, – вот недурной художник, чьи картины идут за пару сотен фунтов, но кто поручится, что через десять лет они не превратятся в сокровище!“ И вот они уже смотрят другими глазами, оценивают, смогу ли я пройти пытку временем и не осяду ли пылью на раме, стоит ли чего-то моя подпись сегодня или же нет нужды рисковать, лучше купить новый диван!»
Чад поднялся и с чувством бросился к альбому, обуреваемый желанием тотчас набросать контуры финального автопортрета, который он вдруг так ясно представил. Он изобразит не отчаянье художника, хотя мог бы, совершенно точно он был способен на это сейчас, но это стало бы подражательством. Чад не питал иллюзий относительно того, что картина, на свидание к которой он ходил почти месяц, не могла не наложить отпечаток на свежесть его идей. Нет, он не станет рисовать то, что уже было изображено кем-то, обладающим безусловным талантом реалиста. Чад сделает ровно противоположное: он повернется к зрителю спиной, покажет им не то, что они ждут. Вместо откровения – покров, вместо знакомства – отречение. Он скроет объемным балахоном плечи, спрячет голову, задрапируется так, чтобы ключевую роль в картине сыграли складки импровизированного костюма, и назовет картину «Фигура», холст, масло. Размер… Нужно брать что-то небольшое, иначе можо не успеть закончить в срок, скажем, шестьдесят на сорок. Да, будет в самый раз.
Чад был рад отсутствию излишнего академизма в требованиях его учителей, не ждавших от учеников классических натюрмортов и портретов. Его выпускному курсу повезло: прогрессивный Торп позволил представить на финальный суд работы, которые студенты могли выбрать на свой вкус, без оглядки на предыдущие картины и без опаски быть преданными анафеме за смелость идей. С одной стороны, это должно было помочь Чаду, а с другой – заводило в тупик, учитывая тот факт, что он как-то заранее решил, что последняя работа станет апофеозом предыдущих. И если он и позволил себе писать первые портреты, полагаясь на чутье и приобретенные во время учебы навыки, то финальное полотно должно не просто подвести итог обучению, но служить вектором будущего Чада.
Конечно, он мог бы подшутить над старым профессором, изобразить себя, скажем, крошечным человечком, расположенным в нижней трети холста, – это была бы ироничная иллюстрация того, как чувствует себя художник в такие дни, как сегодня. Для того чтобы разглядеть выражение лица этой букашки, кураторам пришлось бы взять в руки лупу или щуриться до одури. Ха-ха-ха! «Это что, какая-то шутка?» – непременно спросит профессор Торп. «Вовсе нет, – с важным видом ответит Чад. – Дело в том, что именно так я себя и ощущаю: маленьким и незначительным. Идея этой работы не позволяет мне использовать другой масштаб, это только испортило бы весь замысел».
Чад усмехнулся, представив, во что вылилось бы подобное представление, и хотя он понимал, что ничего подобного делать не станет, это видение себя почти затерявшегося среди молекул грунтовки, в виде насмешливой песчинки, так захватило Чада, что он не смог удержаться, чтобы не воспроизвести представленное. Он взял небольшой чистый лист и карандаш и с размаху влепил в его нижний угол жирную точку. «А ведь можно оставить и так!» – подумал он со все возрастающей веселостью. Чистый фабричный холст и крохотная упавшая слеза угольной сажи. «Это же роспись в собственной лени!» – завопит Торп – и будет прав, прав, черт побери. Чад отшвырнул бумагу. Он просто лентяй и бездарь. Как он мог вернуться домой, не купив необходимое ему зеркало, ведь он планировал весь сегодняшний вечер посвятить созданию набросков для будущего портрета, а вместо этого снова отодвинул это занятие на неопределенное время.
Чад обреченно склонился над кучкой осколков. В эту секунду оконная створка дрогнула. Порывистый мартовский ветер ворвался в комнату, снаружи уже совсем стемнело. Какое-то шевеление отозвалось у его ног, и, приглядевшись повнимательнее, Чад с удивлением понял, что пара десятков зеркальных суфлеров повторяла каждое его движение. Чад застыл, двинул головой, подмечая, как с незаметным глазу опозданием следуют за ним, сходятся в пляшущем многоголосье расколотые фрагменты лица. Заостренный осколок глаза, черная пропасть у шеи, излом подбородка. Ничто не помещалось, и в то же время всего было в избытке. Отблеск лампы и сумрак, румянец и маленький шрам под левым ухом. «Расколоченное совершенство», – сказал бы Торп, но здесь его не было, и с ослепляющей ясностью, в зрительном экстазе, как выразилась бы Аманда, Чад вдруг понял, как должен выглядеть его финальный портрет. И именно в эту минуту внизу на кухне грохнула крышка кастрюли, и пронзительный голос миссис Шелл возвестил, что ужин готов.
Галерея Саатчи – галерея современного искусства, открытая Чарльзом Саатчи в 1985 году. Является одной из самых популярных в Лондоне.
Пер. Н. Банникова.
Глава 2
Все ближнее удалилось от Вас, говорите Вы, и это знак, что Ваш мир уже становится шире[3].
Райнер Мария Рильке, «Письма к молодому поэту»
Из створки высокого окна с матовым стеклом, так хорошо рассеивавшим свет в рабочие часы, а утром клонившим в сон, тянуло прохладой.
Минуя нагромождение мольбертов, каркасы отвернутых к стене холстов, наспех собранные стопки ученических работ и фрагменты неоконченных витражей, по студии гулял сквозняк. Несмотря на мартовскую прохладу, принесшую с улицы запах уходящей зимы и пробуждающейся природы, никто из студентов последнего курса художественной академии Слейда не предпринял попытки подняться с места и закрыть окно. Двадцать пар внимательных глаз были прикованы к фигуре мужчины, который в эту самую минуту вдохновенно иллюстрировал какую-то мысль. Он задал вопрос, и на минуту в аудитории воцарилась тишина. Все присутствующие знали, что вопросы профессора Торпа бывают с подвохом, и не торопились с ответом. Подавать голос, не подумав, было опрометчиво, это правило за несколько лет выучили все, кто так или иначе пересекался с Торпом. В том числе и Чад. Поэтому он тоже молчал. Рука его бездумно скользила по бумаге, пока он пытался по памяти набросать профиль Аманды, таким, каким он запомнился ему в вечер их встречи несколько дней назад. Увлеченный этим занятием, он не сразу заметил, как профессор приблизился к нему. Торп заглянул Чаду через плечо, метнув взгляд на планшет для бумаги и наполовину законченный эскиз.
– Ну так что, верите ли вы в гениальность? – спросил он Чада, и двадцать пар глаз уставились на них, предвкушая словесную пикировку или же – смотря как пойдет – прилюдное унижение, которое, впрочем, за все годы учебы ни на ком из присутствующих не оставило существенного следа.
Не убирая с колен планшет, Чад поднял голову, понимая, что отвертеться в этот раз не получится: Торпу чужда деликатность, он не снимет вопрос с повестки, только чтобы избавить кого-то от смущения. Напротив, чужая растерянность его только раззадоривает, она действует на него не хуже порции исцеляющего снадобья. Хотя если кого-то и можно было назвать в аудитории доктором, так это самого Торпа, который, как хороший терапевт, знал болевые точки своих молодых пациентов и не только не избегал на них давить, но и делал это с завидной регулярностью и только тогда успокаивался, когда его действия производили нужный эффект. Эффект этот заключался в том, чтобы заставить испытуемого разойтись до такой степени, что чувства и слова его переставали поддаваться контролю. Только тогда Торп удовлетворенно замолкал, позволяя буре разогнаться или же угаснуть. Как истинный врач, он желал слышать от своих пациентов только правду, а его студенты были для него именно пациентами, подхватившими бациллы лени, безделья и бесталанности.
Чад встретил насмешливые и до тошноты проницательные глаза Торпа. Если сию же минуту удастся придумать меткую шутку, то это может сработать: единственным противоядием против Торпа было отменное чувство юмора, но этим ценным качеством обладали немногие, и, к сожалению, Чад не относился к их числу.
– Ну? – поторопил Торп, скрестив руки на груди с такой элегантностью, что черный джемпер не изменил не единой складки. – Я спросил, верите ли вы в гениальность?
– Какой дурацкий вопрос.
– Вот как… – Торп обвел студию глазами, призывая студентов разделить недоумение. В глазах его плясали чертики. – Так в чем же дело?
Чад пожал плечами и отложил карандаш.
– Этот вопрос – чистой воды провокация, и вы знаете это. Ответить, не обнаружив к нему свое отношение, невозможно. Сказать: «Да, я верю в гениальность», – значит, расписаться в собственном тщеславии. А если я отвечу, что не верю, тогда вы
