автордың кітабын онлайн тегін оқу Золотые жилы
…Мне теперь по душе иное...
И в чахоточном свете луны
Через каменное и стальное
Вижу мощь я родной стороны.
Полевая Россия! Довольно
Волочиться сохой по полям!
Нищету твою видеть больно
И березам и тополям.
Я не знаю, что будет со мною...
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь.
И, внимая моторному лаю
В сонме вьюг, в сонме бурь и гроз,
Ни за что я теперь не желаю
Слушать песню тележных колес.
Сергей Есенин
Часть первая
Глава первая
1929 год
Есть особенное, пронизывающее колдовство в безбрежности степи: куда ни кинешь взор, чиста и бесконечна нить горизонта, а парящая лента небосвода, окаймленная пеной тяжелых туч или воздушных облаков, всегда прозрачна, как лазурное или перламутровое стекло, — вечное напоминание об истинной природе вещей, безмерной ее неразгаданности.
Нет такого знания, которое было бы конечным, нет такой истории, живо представляя которую, будешь до конца уверен в точности ее воспроизведения. И будет вечно томить вопрос: а если все было совсем иначе, даже, осмелюсь сказать, ровным счетом наоборот, совсем не так, как в искаженных словах людей, словно отразивших ход событий в самом кривом и уродливом зеркале? Если смыть тени обмана с лица истории и взглянуть ей прямо в глаза, то можно увидеть невообразимо новый мир, новую жизнь, протекавшую когда-то на нашей родной земле.
…Не бывавши в степях, не прочувствуешь, что уральские поля подобны морю: они довлеют над тобой, нет края им и нет им счета. Закроешь глаза, закроешься в избе, но знание об их присутствии и гос- подстве надо всем, что создал человек, всегда с тобой, они как луна, как солнце — протяни руку и схватишь, но не ухватишься. Когда не волнуется рожь или пшеница, когда земля в оковах снега, как сегодня, то лишь вой ветров, хозяев степи, бередит слух.
Сколько мощи заключалось в этой первозданной безбрежности, сколько дремлющей силы, и сколь мал и скоротечен казался человек, если ему не хватало даже взора, чтобы объять это удалое непобедимое раздолье — родной край — и задержаться в нем хотя бы на миг человеческой жизни.
Студеный мартовский ветер задувал в хрустящие на морозе юбки, но Тамара была без памяти и не чувствовала ледяных ожогов, обдававших нежную кожу бедер, чувствовала только неясную смуту, которой обдувало лицо, румяные, дышащие жизнью щеки, упрямые скулы, сжатые полные губы, и сквозь туго обтянувшую стан овчинную шубу — налитую, высокую грудь, где было спрятано ее сердце, отстукивавшее бешеную, полоумную дробь.
На коротких, но крепких ногах она, подняв юбки, как козочка быстро вбежала на раскидистый холм, где стояла деревянная школа, только дважды замешкавшись, чуть поскользнувшись на рваной ледяной корке, схватившей землю, корке, сквозь которую изредка бессильно взвивалась мертвая желтая трава и черные обугленные сучья. Тугая русая коса, летевшая из-под платка, от бега бойко хлестала ее по спине, но Тамара не замечала ударов.
Лишь взобравшись на холм, она на миг остановилась, раздумывая, не совершает ли ошибку, не навлечет ли на мужа беду, не нужно ли, пока не поздно, воротиться в дом, схорониться там с детьми и ждать его возвращения.
Ворох мыслей словно заморозил ее на мгновение, и тут-то взору ее предстала бескрайняя степная даль, рваные полузаснеженные поля, зиявшие черными талыми дырами, и где-то на самом конце бесконечности, под небосводом, торчали темные пятна бора. Изгибы обледенелой реки обвивали длинные улицы и пронзали обширную станицу, словно аорта.
У самой широкой части реки когда-то приняли решение казаки разбить свое село, по обе ее стороны, а теперь оно обросло, разбогатело так, что и суровые годы мировой войны, а затем гражданской войны и последовавшего в стране голода не поколебали уверенное положение Кизлякской станицы. Были здесь и маслобойки, и салотопни, и кузнечные и шорные мастерские, и даже свой медицинский пункт. Еще в дореволюционные годы говорили люди про их станицу: если нужен хлеб, езжай в Кизляк, не прогадаешь, там амбары ломятся от зерна. На всем Урале не сыскать такого богатого села, как их станица, где неподалеку есть и золотой прииск, и кирпичный завод, а что грянет теперь? Что ждет их?.. Неужто все кончено? Миг промчался, словно вечность, горячая казацкая кровь взбурлила в жилах, ошпарив короткий и скорый на решения ум, и Тамара, отбросив сомнения, ринулась к школе.
Пригибаясь, она как можно осторожнее шагала по хрустящему снегу, заглядывала в окна, пока не завернула за угол здания, к стеклянной пропасти реки, где внезапно почти столкнулась с Марьей, ее ровесницей, чернобровой казачкой, такой же невысокой, только шире в плечах и бедрах. Они вмиг все поняли друг про друга и чуть хохотнули, прикрыв ладонями рты. Тамара заметила, как лихорадочно и зло горели и бегали глаза Марьи, в них, словно книге, читалось стремление ее непокорной души — не поддаться, одолеть, невзирая ни на что. Тамара знала про себя, что и ее глаза пылают точно таким же, как ей казалось, праведным, а стало быть, все побеждающим гневом.
Еще неделю назад дух весны, окропивший все вокруг: талый снег, мокрую землю, набухающие от паводка сухие прошлогодние травы и гниющие коряги, — разлился в воздухе, лаская сердце, предвещая наступление теплого лета, удалую работу и богатые осенние урожаи. С крыш стекали капли, образуя длинные сосульки, поутру они утолщались, когда ледники на крышах таяли, и капли замерзали, попадая
на сосульки, а вечером, пригретые солнцем, они таяли и удлинялись, и повсюду капали чистые слезы. Глаз искал в небе грачей, ждал их прибытия.
Но сегодня мертвое дыхание зимы вновь пропитало тоскливую серость непробудной природы, наполняя умы тревогой и небывалым отчаянием. Легкие, колкие облака заполонили небо, не пропуская солнца свет. Лихо вновь прибыло в Кизляк.
И имя ему было — комиссия содействия заготовкам! Для этого из Челябинска приехал уполномоченный Челябинского обкома ВКП(б) Холодов — по-богатырски статный, высокий, широкий в плечах светловолосый молодой мужчина с восточным прищуром, среди девок вызвавший особенное волнение из-за своей мощной и притягательной внешности. Прибыл уполномоченный Троицкого окрисполкома Остапенко — низкорослый человек со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, с маленькими сверлящими глазками и рыжими кудрявыми волосами, коротко остриженными, но все равно вьющимися. Приехал уполномоченный районной власти Пырьев —
светловолосый, худой, но жилистый и сильный, с тяжелыми кулаками работяги, с лицом, не наделенным ни красотой, ни примечательностью: черты его были кривыми, скулы — слишком узкими, глаза — близко посаженными, нижние веки — темными, как от тяжелой бессонницы, — словом, ни одна черточка не могла исправить дурноты этого еще молодого, но как будто болезненного лица, хотя, как это ни странно, на деле Пырьев обладал отменным здоровьем.
Если бы в классной комнате зажгли керосиновую лампу, Марья и Тамара смогли бы разглядеть, что происходило в школе, но дневной свет отражался от стекол, скрывая внутренности злосчастной комнаты. Женщины потоптались немного чуть поодаль от окна, не решившись подойти вплотную, а затем, так же пригнувшись, спрятались за углом здания.
— Ты пошто сегодня на сходе не была? — зашептала нахраписто Марья, и Тамара даже подумала, что та, быть может, сейчас раскричится на нее и выдаст их.
— У Филиппка живот болел, все плакал, не могла его бросить, — Тамара старалась говорить как можно бодрее, чтобы ни на миг не дать чувству вины пробраться в голос, — да и муж не велел.
— Муж! — фыркнула Марья, но все же сделала это тихо. Глаза ее яростно сверкнули под смоляными дугами бровей. — Их слушать, так с голоду помрем все! У тебя ведь Агафья есть, ей бы Филиппка оставила и приходила.
— Что порешили на сходе? — осторожно спросила Тамара, переводя тему.
— Каждую улку распределили между всеми женщинами, каждый закуток. Мне школа досталась. Когда муж воротится, я с ним перемолвлюсь, а потом снова сюда. Ни одно зернышко не покинет сегодня Кизляк!
— Во даете! Да как это возможно?
— А то ишь! Не дадим обирать себя больше грабителям-мучителям, чтоб им пусто было. В прошлом году Лямкиных и Терентьевых разорили своими налогами, они лошадей и коров продали, чтобы штрафы заплатить за неуплату налогов. А теперь что же, всю станицу по миру пустить?
— Вот именно! — вторила ей Тамара, быстро подхватывая возмущение Марьи, которое и в ней самой было столь велико, что тут же закипало, стоило только всколыхнуть эту тему. Лицо ее загорелось и стало пунцовым, отчего вдруг выделились на нем бесцветные брови, обычно сливавшиеся со всем лицом и безжалостно отбиравшие ее красоту. Тамара чувствовала, как бешено колотились вены на лбу, в этот момент одурения ей чудилось, что она готова была тотчас схватиться за мужнюю винтовку, схороненную под половицами, и убить кого угодно и сколько угодно, но постоять за семью, за станицу. — Пошто такие большие налоги только для зажиточных? Пошто коли бедняк — так налог низкий, а с кого и не берут вовсе? И пошто мы вдруг кулаками стали, ежели просто богаты и батраков нанимали? Ну и что, что у нас бедняков в станице почти нет! Не наша вина, что мы честно работаем и умеем это делать!
— Трудолюбивые нынче не нужны, — фыркнула Марья. — Им лишь бы ограбить, а дальше хоть потоп. Кто будет работать, если все с голоду перемрем? Кто будет хлеб заготавливать? Ух, удавила бы иродов!
Так говорили они, а сами пылали от сладкого предвкушения запретного и безобразного; им отчего-то казалось, что мужья их, которых вызывали одного за другим в школу для обсуждения хлебозаготовок, не стерпят низких и твердых государственных цен, непосильных объемов и тут же расправятся с комиссией, а затем бунт охватит всю станицу, а за ней и весь Урал, горящий праведным гневом. Ведь не первую неделю казаки собирались вместе в домах да все перешептывались и обсуждали, как им поступить, когда из Пласта и самого Челябинска нагрянут высокопоставленные гости. Слухи разлетались быстрее ветра, и о приезде комиссии знали давно. И хотя сам Павел отшучивался и отнекивался, не признавался жене, она почему-то внушила себе, что на деле казаки что-то затевают, и только вот в планы свои женщин не посвятили. Так же думала и Марья — для того она и караулила здесь, чтобы, случись бунт, со всех ног побежать и передать новость другим по цепочке.
Однако случилось совсем иное. Казаки выходили один за другим, хмурые, озадаченные, но смирные, с чуть сдвинутыми фуражками на головах, в руках держали листки. Когда вышел Тамарин муж, невысокий и в эту минуту по-старчески сгорбленный, он, не замечая ее, пошел к дому, она же ринулась вниз по холму, тяжело ударяя валенками по замерзшей неровной грязи дороги. Павел оглянулся, и глаза его расширились: он был удивлен, но не обрадован.
— Тома, ты пошто здесь? — спросил он просто, все-таки не выказывая недовольства.
— Что за бумажка у тебя? — запыхавшись, спросила она и, не дожидаясь ответа, хотела было вырвать у него из рук лист, но Павел быстро спрятал его внутрь овчинной шубы и посмотрел на нее строго.
Он никогда не распускал руки ни дома, ни на улице, но и вольности в отношении себя жестко пресекал. Тамара закусила губу, поняв мгновенно, что в этот раз ее бойкость не вызовет в нем ни добродушного смеха, ни даже тени улыбки.
— Что ты? С ума, что ли, сошла? Дома все скажу. Не понимашь ничего?
Он хмурил широкие, чуть тронутые сединой брови; от напряжения и без того выраженные носогубные складки прорезывались сильнее на еще не старом, но обветренном и красноватом его лице с бородой. Тамара не могла не заметить, что нос мужа, широкий, чуть вздернутый, раздувался от кипевшего волнения, и она уже предвидела что-то скверное. У Павла было неправильное лицо, но не уродливое, а все-таки мужественное, сильное и приятное для взора. Тамара и сама не была красавицей: круглое лицо ее не было выразительным, его можно было назвать миловидным, но не изящным, не запоминающимся, не врезающимся в память.
Они молча шагали к дому, а по селу, по широким улкам и узким переулкам, как по быстротечным прожилкам, то и дело появлялись головы в белых и серых пуховых шалях и блестели кругом пылкие, недовольные глаза: женщины бегали и переговаривались, по дворам шло волнение, а стало быть, что-нибудь да грянет, не сегодня, так завтра. Но что именно грянет — ах, разве могла Тамара, разве мог Павел предугадать, разве могли все они предвидеть, какая круговерть обрушится на их станицу да на их жизнь!
А пока они шли домой с тяжелым, сдавленным сердцем, но все же не теряли ни огня внутри, ни силы, ни непоколебимой уверенности в том, что справятся со всем, что уготовит судьба. Сохранялась в них и легкость, и опасная беспечность, сотканная из опыта прошлых, недолгих безнаказанных лет межвременья и межвластья. А пока тяжелые свинцовые тучи незаметно подкрались к станице и заслонили купол неба, испустив туман сонного снегопада, обволакивающего станицу и убаюкивающего тревогу. Когда они подходили к большому дому-пятистенку, снег уже на два вершка устлал дорогу, и овальные следы от валенок отчетливо отпечатывались на чистом, воздушном, искрящемся перламутровыми кристаллами покрывале.
Павел и Тамара долго топали сапогами, стряхивая снег, прежде чем продвинуться дальше в сени. Дома было натоплено, и с порога казалось, что даже слишком горячо натоплено. Они сняли шубы, отряхнули их от снега, повесили на крючки и зашли в дом.
Первой была просторная комната с русской печью у внутренней стены-перегородки. В доме не жили старики, потому что родители Павла имели свой богатый двор, с ними еще жили их четверо холостых сыновей, старшие же сыновья Павел и Михаил построили собственные дома. Потому на русской печи спали по очереди, когда кто-то из семьи болел, лихорадил или когда Павел и Тамара ругались, и кто-то из них уходил из горницы на втором этаже, располагавшейся под крышей, на печь. По бокам, у стен, стояли широкие лавки, полатей не было вовсе: Нюра спала в горнице Агафьи. У Гаврилы была своя горница: простор дома позволял.
Здесь в комнате стоял буфет со стеклянными дверцами, а рядом висело длинное зеркало под наклоном, чтобы можно было увидеть себя во весь рост. Буфет и стол были убраны белыми расшитыми скатертями, на окнах висели такие же белые расшитые шторки и подшторки. На полочке-божничке для икон, расположенной в самом видном углу беленой комнаты, была также скатерка, и стояли на ней древние дорогие иконы. В одном углу был и столик со швейной машинкой — гордость Тамары, подарок Павла сразу после свадьбы, он привез ее из Златоуста. Там же стояла и прялка-веретено: по вечерам Тамара пряла шерсть, а Нюра и Агафья вязали теплые носки из овечьей и собачьей шерсти. Был у них и ткацкий станок, он стоял сейчас в сенях. На нем из старых тряпок по вечерам женщины ткали половики, которые были разной длины и устилали полы в доме у кроватей, у печи. Постели были заправлены узорчатыми покрывалами, а на них пирамидами высились перьевые подушки, одна меньше другой, в белых наволочках, окаймленных, словно расписанных, ручной вышивкой и прикрытых белыми накрахмаленными кружевными накидками.
Нюра, темноволосая девочка восьми лет, выбежала встречать родителей. Большие отцовские глаза ее занимали пол-лица, отчего всякий, кто в первый раз видел Нюру, особенно долго смотрел на нее, словно вбирая в себя такую невероятную для ребенка красоту и по несколько минут проверяя себя, не привиделось ли ему, не заметит ли он какого-нибудь недостатка в чертах Нюры: вздернутый нос, кривой профиль, длинный ли изогнутый подбородок, который уравновесит ее облик, сделает его более приземленным, более годным для простой казацкой жизни. Однако, не найдя изъяна, приходилось успокаиваться и признавать за девочкой право ошеломлять людей своей дивной внешностью.
Но если незнакомцы долго не могли отвести глаз от Нюры, то только потому, что еще не видали Агафьи. Ах, Агафья! Родительское сердце сжималось при одной мысли о старшей непокорной горделивой дочери, которая сейчас скрывалась в дальней части дома вместе с Филип- пком. Оттуда не доносилось ни звука — бревенчатая стена, разделявшая большой просторный дом на две части, прекрасно скрывала шум.
— Что Агафья? — спросила мать.
— Филиппка уложила и сама прикемарила с ним, — ответила Нюра.
— Накрывай на стол тогда одна, — кивнула ей Тамара и прошла к окну, где стоял задумчиво Павел. Он вертел в руках лист бумаги, полученный им от комиссии. Казалось, он не решался заговорить и немедля открыть правду. Томимая нестерпимым ожиданием, Тамара близко придвинулась к нему. Ее горячее дыхание пылало на шее мужа.
— Сколько?
Он молча вручил ей путевку для вывоза зерна на ссыпные пункты. Увидев цифры, Тамара ахнула. Кровь прилила к вискам; и без того слабо умея читать, теперь она путалась в буквах, которые плясали перед глазами. А потом внимание ее привлекла заковырка внизу документа.
— И ты подписал? — сказала она, не пытаясь скрыть ехидства.
— А что мне оставалось?
— Что-что? Не подписывать, сякой ты, эдакий! Разорву сейчас и в печку выкину!
И она схватила лист так, словно уже готова была исполнить свою угрозу.
— Не смей! — рявкнул Павел на весь дом. — Это договор с государством! Сделка! Я уже продал зерно, оно не наше. Теперь обратного хода нет.
— Как это нет?
На его крик в комнату бесшумно вошла Агафья, сверкая большими мрачными глазами.
— Мама, папа, я не сплю. Филиппка только уложила и с ним была.
Но ее никто не слышал, никто не обернулся к ней, потому она стала тихо помогать Нюре.
— А так: нет! — вновь рявкнул раздосадованный Павел. — Если договор нарушить, они все изымут — дом, землю… на том не успокоятся, мы у них как бельмо на глазу, все припомнят: и Гражданскую войну, и белых офицеров, и расстрел первых Советов…
— Но ведь ты клялся, что не подпишешь ничего! Что же они тебя там, пытали? Насильно подписать заставили? Мучили? Били?
Павел тяжело посмотрел на нее: ее вопрос словно требовал от него лишь одного ответа, но такого ответа он ей дать не мог, ведь тогда пришлось бы солгать.
— Нет.
— Тогда что? Ты им о том поведал, что у нас из двенадцати лошадей шесть, а из десяти коров пять осталось? Ты это им сказал? Сказал, что у нас зерна только для себя, для семьи, осталось?
— А ты как думаешь, Тамара? Конечно сказал!
— А они что? Так и ответили, мол, чтоб семью голодом морил?
— А они в ответ: что ж это за дивное дело получается, по всем богатым селам, где еще нет колхозов, у всех крупных хозяйств какой-то невиданный помор скота произошел, особенно тяглового? Не скажете ли, мол, Павел Авдеевич, в чем тут может быть дело? Да и вот из сорока десятин засеяли в том году шесть, пошто, мол?
— А ты им?
— Я так и так, мол, говорю, не могу знать, почему у других так вышло, только за себя могу отвечать, лошади и коровы заболели, померли. Мы с сыном вдвоем сорок десятин не смогли засеять. Батраков не нанимали. Вот и засеяли шесть десятин.
— А они что?
— А они, известно, что: если вам, мол, не по силам сорок десятин засеять честным трудом, то пошто в колхоз не вступаете, ведь там будет закуплена техника.
— Ах, изверги! Я ведь тебе говорила: сто раз подумай, прежде чем скот забивать и посев сокращать… А ты, мол, и свекор, и мой отец, и братовья, и соседи — все так делают… Никто меня не слушал… Все к одному! — вскричала Тамара, сжимая до боли веки, ненависть к новой власти клокотала в груди. А затем вдруг родилась в ней неслыханная мысль, и она, ошарашенная ею, сказала не своим, а потусторонним, безжизненным голосом: — Неужто обещал… обещал и в колхоз вступить?
— Вот уж до чего ты дотумкалась! — ответил Павел, зло блеснув на жену глазами: он был глубоко оскорблен ее дерзким предположением.
— Тогда как ты мог подписать эту путевку?
— Думаешь, я один такой? Там все подписывали.
— Но вы же клялись, что не подпишете, что зерно продержите до осени, до высоких цен! А теперь что же, казаки себе не хозяева, не могут выбирать, когда и сколько продавать? А если лето будет неурожайным, как до следующего лета протянем?
— Не томи меня, Тома, неужто я этого всего не знаю!
— Как ты мог! Как ты мог?!
Тамара принялась вздыхать и охать, много говорить неприятного, неласкового для слуха в сторону советской власти и самих казаков, все время принижая их мужскую честь, их волю, силу духа, совесть. Павел только теребил чуть подернутую пеплом бороду и все глядел в окно, словно решая что-то важное про себя под неустанный гомон жены.
Вдруг неожиданно ледяной голос Агафьи прервал стоны матери:
— Если каждый дом откажет городу в зерне, все попрятав в загашниках, то что будут есть рабочие?
У Агафьи был дикий нрав: чем больше она сердилась, тем больше готова была распять себя и отречься от всех благ и преимуществ своего положения, одним словом, чем больше она неистовствовала, тем больше доброты источала — нрав ее был чужд Ермолиным и вызывал в них одновременно и недоумение, и раздражение. Это была не первая дерзость, которую они слышали от своевольной девицы, но Тамара будто только этого и ждала, одной этой вольной фразы, чтобы накинуться на дочь и спустить на нее всю свою злость, всю свою досаду и бессилие перед новой властью.
— Ах ты дерзкая девчонка! Выучили тебя на свою голову! Больно образованная стала! Тебе что? Что рабочие? Ты о родителях, о братьях- сестрах подумала бы!
— Причем здесь школа? — не сдавалась Агафья.
— Якшаешься с самыми подлыми людьми в деревне! К тебе столько женихов сваталось, столько удалых казаков из самых богатых семей, ты всем от ворот поворот, я, мол, еще мать свою помучить хочу, извести ее со свету, поживу, мол, с ней, отниму у нее здоровье, кровушку повыпиваю! До чего настырная!
— Уймись, Тамара, — проговорил Павел строго, все глядя в окно на снежный туман, разлитый в сером воздухе.
— Что «уймись»? Как будто ты сам не так думаешь! Как будто сам рад ее знакомствам! Кто ее друзья? Кто ее товарищи? Якшается с городскими, с вертопрахами, с Семеном этим! Было бы на что взглянуть, так нет, урод уродом. И все туда же: в большевики метит! Вырастили на свою голову девку!
— Этому не бывать, покуда я жив, — пробормотал Павел, почесывая бороду. Он метнул в сторону дочери резкий, пронзительный взгляд. Немногословный, особенно с детьми, он всегда говорил по делу. — Своими руками придушу.
Мать кипятилась и кричала в ухо мужу, пытаясь вызвать его гнев, но он более не произнес ни слова. Молчала и Агафья: она стояла у дальней стеночки, далеко от окна, в тени, сумрачно поглядывая на родителей и скрестив руки на зрелой, совсем не девичьей груди, вздымавшейся над неестественно тонкой талией, которую так подчеркивала чуть приталенная рубаха, заправленная в юбку. Когда девушка пребывала в мрачном настроении, голубые миндалевидные глаза под темно-русыми бровями заполоняли безупречно выверенное лицо с прямым носом, обрамленное русыми волосами. Тогда казалось, таилось в глазах ее что-то колдовское, сказочно прекрасное. Особенно это странно было всем в станице, что у двух таких скромных до внешности людей родились две дочери восхитительной, возвышенной, совершенной красоты. Они с Нюрой уже накрыли на стол, и девочка, накинув тулуп, побежала на задний двор звать старшего брата Гаврилу, который всю первую половину дня колол дрова.
Тамара продолжала кричать, браниться, причитать, но Агафья не внимала ее ругательствам и оскорблениям. От природы гордая и сильная, она была удивительно стойкой до чужих волнений и могла легко отрешиться от всего. Лишь брови ее, чуть насмешливо приподнятые, выдавали, что она все-таки хорошо слышала то, что к ней было с таким неистовством обращено.
Обессиленная от столь долгого и утомительного гомона, не найдя в муже ту поддержку, что ей нужна была сейчас, Тамара замолчала, покрутилась вокруг накрытого стола, словно не видя тарелок с супом, блюда с буханкой свежеиспеченного еще утром душистого хлеба и вчерашними вечерними пирогами, остановилась посреди комнаты и заявила:
— Ах так! Ну хорошо, я знаю, как поступить, коли так!
Сказав это, Тамара вышла в сени, шумно хлопнув дверью. Агафья, помедлив мгновение, все-таки бросилась за ней, отворив дверь в сени:
— Матушка, вернись!
— Тамара, я не разрешаю тебе ходить на сход! — рявкнул Павел, подходя к сеням, но холодное, хоть и темное лицо его было покойно. Тамара лишь фыркнула. Она накинула шубу, обернула голову в шаль и вышла. Агафья кинулась было к шубе и валенкам, чтобы побежать за матерью, но Павел остановил ее, схватив за запястье:
— Не переживай, дочка, пусть пойдет, пар выплеснет. Что бабы могут сделать? Побалакают и разойдутся.
В следующий миг Тамара столкнулась на крыльце с Гаврилой.
— Куда ты, мама? — только и успел спросить он.
— Скотину поможешь отцу накормить, а сестры пусть меня не дожидаются, коров подоят. Да не забудь теленка Зорьку в старой бане свежим молоком попоить!
Мать сверкнула на него острым и холодным взором и побежала прочь из дома, прочь со двора, в снежную метель, нежным шелком стелющуюся по улице: навстречу неминуемому, словно заговоренному и колдовской судьбой предначертанному совершиться, року.
В этот день случилось что-то невообразимое, былиноподобное, но, к сожалению, настолько преступное, что на долгие годы обстоятельства сего и последующих дней были сокрыты не то что от потомков, но даже от самих детей участников этих событий. И кануть бы им в Лету, да выплыли они наружу почти век спустя.
Тамара побежала по улице, пробираясь сквозь снежную муть, пока не приметила соседскую высокую девку Марфу. Та бежала на общий женский сход около церкви, и Тамара увязалась за ней. Церковь располагалась на взгорье, возвышавшемся прямо на противоположном берегу от школы, где еще сегодня заседала комиссия по заготовкам, но несколько поодаль. Тамара и Марфа тяжело и медленно бежали по заснеженной дороге, но от волнения они и сами не заметили, как достигли моста, пересекли реку и подбежали к беленой церкви с высокой башней колокольни. Деревенские цепные псы, предчувствуя недоброе, разноголосым и злым отрывистым лаем отзывались на бегущих людей. Иногда средь лая прорывалось медленное мычание не вовремя накормленных коров: сегодня казаки из-за происходящих разборок с советской властью запаздывали их кормить и доить.
У церкви Тамара и Марфа увидели толпу гомонящих женщин. Их было так много, что Тамара не могла посчитать, глазом она примерила и поняла, что около двухсот-трехсот человек участвовало в сходе.
Больше всех голосила бывшая учительница, Зинаида Андреевна Кузнецова, которая проживала в станице после добровольного увольнения вот уже несколько лет; никто не ведал, чем она занималась, чем кормилась, но все с почтением относились к тридцатишестилетней женщине, которая, по ее же словам, занималась написанием научных трудов. Большие карие глаза ее лихорадочно горели под черными бровями, напоминая об утраченной когда-то броской красоте: она рано постарела, худое желтое лицо ее все было испещрено мелкими морщинами. Кузнецова кричала:
— Нельзя позволять власти отнимать честно заработанное зерно! Где это видано, чтобы народ бессовестным образом грабили средь бела дня?
Многие вторили ей, и лишь пожилые женщины и старухи пытались вставить слово против.
— Если мы сейчас не отдадим хлеб, пришлют они из Пласта войско и отнимут не только хлеб по путевкам, но вообще весь хлеб. Еще и арес- туют самых богатых.
— Да, именно! Было это уже в двадцатом году, будет и теперь. Бесполезно все, бабоньки, забудьте, смиритесь, не выйдет из этого ничего путного.
В это мгновение чья-то рука в рукавице коснулась плеча Тамары, она быстро обернулась, от напряжения боясь любого шороха, но то была лишь Татьяна Ермолина, жена Михаила, брата Павла. Рядом с ней стояла в шубке и пуховом платке Еня, их свекровь.
— Интересно балакают, — кивнула Татьяна снохе. Тамара кивнула в ответ и оглядела женщин: вдруг она заметила, что всех их хорошо знала, были тут и подруги детства, и пожилые женщины, и только от тревоги, охватившей ее сначала, она туманными глазами глядела на них, когда пришла, не узнав никого. Большинство из них были румяными от улыбок, бойкого смеха и кое у кого — от злых усмешек. Казалось, у всех них так и чесались руки пойти и всем гамузом захватить власть в станице.
— Не посмеют! — распалялась Зинаида Андреевна. — Мы письмо напишем от имени всей станицы рабочим Челябинска! Рабочие кирпичного завода уже подтвердили, что поддержат нас и устроят забастовку. До революции уральские казаки не облагались никакими налогами, верная служба царю в годы войны — вот и весь был налог! Казаки были полноправными хозяевами своей земли, а сейчас что?
— Именно! — раздавались сотни женских голосов вокруг.
— Товарищ Бухарин поддерживал крестьян и казаков, крепкие хозяйства! Волюнтаризм и экстремизм нынешней власти приведут страну к гибели… мы не можем согласиться…
Лишь только Кузнецова забывалась и переходила на сложные слова, как внимание женщин рассеивалось, а пыл затухал, она тут же чувствовала это и мысленно кляла себя за несобранность.
— Вы работаете всю весну, лето, осень, стало быть, вы и полноправные хозяева продуктам своего труда, это ваша земля, ваша скотина, ваши орудия труда. Никто не имеет права отнимать у вас то, что принадлежит вам по праву. Вы не требуете ничего особенного — только право распоряжаться продуктами своего труда так, как вы того хотите, и по той цене, которую вы считаете рыночной… то есть справедливой. Советская власть не пойдет против женщин… они ничего не смогут противопоставить женщинам… иначе покажут себя всей стране подлыми трусами…
— Бунт поднимете, а что дальше-то? — опять послышался старческий голос, лишь только общий гомон утих. Зинаида Андреевна метнула в сторону старух, стоявших поодаль и опершихся на бадоги, раздраженный взгляд. Они упорно сбивали ее с мысли. — Дальше-то куда? Белых офицеров уже давно нет. Кто у нас из казаков бежал в Китай вместе с этими офицеришками, тот уже давно вернулся не солоно хлебавши. Не больно-то нужны наши казаки на чужбине.
— Вот именно! — воскликнула Кузнецова. — Китайские войска вот-вот войдут на Дальний Восток. Скоро восстание охватит всю Сибирь, а затем и Урал, а затем оно перекинется и на Москву!
На этих словах старухи хрипло засмеялись, хитро щуря глаза, и человеку неискушенному было не до конца ясно, радуются они такому обороту событий или же ни на грош не верят красноречивой учительнице. Вдруг послышался решительный мужской голос из толпы: это пробивался, чуть толкая женщин, милиционер. Архипов был среднего роста русоволосый мужчина лет тридцати, широкоплечий, сильный, с правильными чертами лица, большими бесхитростными глазами и полными добродушными губами, спрятанными под русыми усами. Лишь черный блестящий кожан выдавал его идеологическое отмежевание от казаков.
— Расходитесь, бабоньки, — начал увещевать он, загородив Кузнецову. От собственного бессилия перед толпой женщин, которых никак нельзя было разогнать принудительно, Архипов взволнованно махал руками, — расходитесь подобру-поздорову. Ничего хорошего из вашего схода не выйдет. Сейчас не двадцатый год! Порядка в стране намного больше. Доиграетесь, бабоньки, дошутитесь!
Марья с другими ширококостными женщинами накинулась на него и грудью затолкала обратно в толпу.
— Чапай отседа, Архипов! — яростно кричали они. — Этот сход не по твою душу!
Кузнецова продолжила говорить, вслед за ней выступила Марья, а затем жены еще недавно богатейших в станице казаков Терентьевых и Лямкиных, ныне разоренных из-за регулярного отказа платить налог и продавать хлеб и вынужденных отправляться на заработки в другие поселения. Они доказывали, что всех ждет их участь, если безропотно соглашаться с действиями советской власти.
— Сегодня они забирают у вас… все излишки по низким ценам, — задыхаясь от волнения и от того, что оказалась вдруг в центре внимания, говорила Терентьева, полная, статная женщина, чье бесхитростное, простое чернобровое лицо казалось еще выразительнее и краше из-за богатого лисьего воротника на овчинной шубе, — а завтра отберут не излишки, а весь хлеб… полностью, до единого зернышка, если только позволить им! Наши дети умрут от голода… А что нам взамен дает советская власть? Получили из-под мышки две кукишки…
— Казаки должны быть хозяевами своего хлеба и своей земли, — говорила Лямкина, потрясая жилистым кулаком, с силой сжимая распухшие от болезни черные пальцы. Ей было всего сорок лет, но выглядела она старухой: худая, маленькая, тонкая, и никакие богатые шубы и пуховые шали не могли скрыть того, как много здоровья она потеряла, но не от гражданской войны, не от советской власти, а от собственного мужа-самодура. Обычно скромная и немногословная, как будто стыдящаяся своего приниженного положения дома, сейчас она вдруг была выдвинута другими казачками перед всеми и вынуждена была говорить. От волнения и неожиданности она повторяла все то же, что говорили остальные, не вставляя в речь собственных мыслей. — Это наша земля, здесь наши прадеды жили, и их прадеды до них. Мы потомки пугачевских казаков, к нам с почтением относилась царская власть… неужто дадим себя в обиду при новой власти?
…Женщины организовали несколько инициативных групп по пятьдесят человек. Дальнейшее происходило словно во сне, вольно или невольно были вовлечены в общий бунт и Тамара, и Татьяна, и Еня. Женщины действовали удивительно слаженно, и каждая группа останавливала и разворачивала обратно обозы с хлебом, которые должны были покинуть в этот день станицу. Лихо ли дело: сорок тысяч пудов зерна должны были безмолвно отдать казаки советской власти!
Толпы женщин окружали уполномоченных и мешали им работать, они задергали их, задергали сельского милиционера, который пытался остановить казачек, напоминая им о незаконности их действий. Вечером бойкая Марья не выдержала и набросилась на милиционера, порвав ему кожан. Она стала колотить его по голове, с силой толкать в грудь, задавливая его своим весом. Безропотный Архипов никак не отвечал на ее удары, лишь прикрывал голову локтями. Тамара сжалилась над милиционером и оттащила Марью от Архипова, дав ему уйти, за что сама чуть не схлопотала от разъяренной, раскрасневшейся Марьи, у которой уже и волосы выбились из-под шали и совсем распустились, и сама шаль слетела на плечи, но женщина не замечала ничего. Когда Тамара схватила ее за широкую талию и с силой оттянула в сторону, та резко вывернулась, обернулась и хотела было вцепиться в Ермолину, но все-таки вовремя остановилась, перепугав только Тамару: было что-то колдовское в этом обрамленном смоляными взлохмаченными волосами пунцовом лице, на котором лихо разлетались такие же смоляные злые брови.
Легче всего отделался уполномоченный из Челябинска Холодов — богатырски крупный, он не мог не то что поднять руку на разбушевавшихся женщин, которые мешали ему работать, он и грубить им не желал, считая это ниже своего достоинства. Он пытался вразумить их, напоминая о том, что сделки купли-продажи со станичниками заключены, если не сегодня, так завтра им все равно придется выполнить условия путевок. Татьяна позже вспоминала, что он так по-доброму с ними говорил, так широко и сладко улыбался, что ей и другим женщинам приходилось переступать через себя, чтобы хамить Холодову, не задерживать взгляд на его чуть восточных прищуренных глазах, так причудливо сочетавшихся с его русыми волосами и светлой кожей, да не тонуть в его глазах, как в омуте. Ох, как хотелось иным ответить ему столь же любезно! Другие были б времена, разве казачки обошлись бы так с богатырем! Но долг был долг, казачья честь — казачья честь, и они продолжали разворачивать обозы с хлебом и мешать наполнять новые.
Хуже всего пришлось уполномоченному Остапенко — низкорослому человеку со смешным лицом, словно вдавленным вовнутрь, и маленькими глазками, выражавшими глубокий ум. Острый на язык, он больше всех хамил женщинам, и они, не найдя нужных слов, с невиданной доселе свирепостью набросились на него в амбаре, но не поколотили и не разбили ему лицо, а раздели Остапенко догола и с первобытным упоением глумились над ним:
— Герой — кверху дырой! — что только не кричали казачки, изгаляясь над уполномоченным и совершенно не ведая стыда.
В тот же день уполномоченные покинули одичавшую станицу.
Но еще долго шумел, гулял Кизляк: по всем дворам женщины, смакуя подробности и одновременно выказывая особенное восхищение самым борзым из них, по много раз рассказывали своим мужьям и детям, как останавливали обозы, как заворачивали коней, как расправились с беспомощными уполномоченными, как поколотила Марья милиционера Архипова. Это были последние деньки, когда можно было вволю наговориться, всласть обсудить смелые, отчаянные и непристойные подробности кизлякского бабьего бунта, чтобы потом навсегда замолчать о двадцать девятом годе, будто его никогда не было, словно он провалился в черную пропасть сокрытой от людских глаз истории.
Глава вторая
А на следующее утро грачи прилетели. И свет, золотой, несказанный, беспечный, заструился косыми нитями ласково по падям и взгорьям, крышам домов, бревенчатым волнообразным стенам, стал топить снега, проникать в избы и рассеивать тревогу, подобно пару: казалось, то был свет прощения, улыбка небес, и вчерашняя дерзость станице будет забыта, и само существование путевых листов будет забыто как некая оказия, как ошибка уполномоченных, словно они, а не казачки вдруг раскаялись в том, что натворили, поняли, что зря приезжали в Кизляк и напрасно пытались покорить непокорных, вольных казаков Урала.
И снова от земли поднялся сырой запах талой весны, будоража легкие, бередя нервы в молодых, тех, кто был готов в жизни ко всему, но не был готов к тому, чтобы за войнами, восстаниями и распрями жизнь с ее любовным трепетом пролетела вьюжным вихрем мимо.
Рано утром, пока в доме только просыпались, Агафья стала рыться в сундуке, достала дорогую шубку, отороченную серым переливистым кроличьим мехом, примерила, но, подумав немного, спрятала обратно. Надев ватную телогрейку для работы, она пошла кормить скотину, с трудом сдерживая кипение в жилах, стараясь делать все так же легко и старательно, как всегда, чтобы внутренняя борьба в ней не сказалась на работе. Ей казалось, что не совсем получалось, но она смирилась с этим, решив про себя, что порой приходится жертвовать чем-то малым ради большего. И не всегда же ей жить в деревне, и не всегда заниматься сельским трудом: у нее были сильные руки и крепкий, хоть и тонкий стан, но жизнь в станице была не про нее — с каждым днем она все больше убеждалась в этом. Закончив работу, Агафья переоделась в сенях в простую овчинную шубу и вышла во двор.
Оглядевшись еще раз и убедившись, что ее никто не видит, никто не выглядывает в окна и на дворе стоит тишина, она пошла через задний двор, побрела через картофельное поле, залитое лучезарным солнцем, отчего там, где вчера еще громоздился скользкий рваный лед, в рыхлом влажном снеге уже зияли черные проталины, и корки льда истончались, пока не таяли прозрачными и искрящимися в золоте солнца слезами-лужами.
Изредка Агафья оглядывалась в сторону дома: не идет ли кто за ней, не преследует ли, не хватились ли? Так она вышла на дорогу, окаймлявшую станицу с обратной стороны, и побрела по ней к дальнему изгибу реки, к ее сужению. Там через стеклянную реку перекинулся небольшой узкий деревянный мост, и по обе стороны высились приземистые толстостволые степные березы с обугленными ветками-нитями, испещряющими небо, как прожилки. Они должны были скрыть, но не скрыли от зорких глаз Агафьи, что на мосту уже стоял худощавый высокий человек в кожаной куртке, непривычно высокий и тонкий для здешних мест, где обитали жилистые, но коренастые казаки и казачки, — он всегда, с юных лет выделялся среди местных. Казалось, можно было одной ладонью охватить его тонкую талию, а плечи его были столь противоестественно узки, что были у́же девичьих. Но лицо его было красивым, ровным, чернобровым, с большими доверчивыми и одновременно проницательными иссера-зелеными глазами. Это был Семен Новиков.
Еще ночью Агафья проснулась в три часа и не могла уснуть: она стала думать о произошедшем и о том значении, которое бабий бунт мог иметь для станицы. Имея нрав спокойный и устойчивый, она все же с печальной и нервной точностью предвидела почти все, что обрушится на Кизляк. Агафья ворочалась и ворочалась, пока наконец не смирилась с тем, что не уснет; тогда она обернулась к окну и стала смотреть на черный небосвод, на котором дымилась в куреве облаков полная луна. Свет луны, таинственный и длинный, стелился по земле, сквозь голые ветки яблонь, проникая в горницу и рисуя на полу белый покосившийся прямоугольник, пронзенный крестом. Внезапно — словно из ниоткуда — взялся камень и ударил звонко в окно, а затем с глухим стуком упал на землю.
Агафья вскочила в кровати и замерла. Привиделось ли ей? Приснилось ли? Нет-нет, она не спала, уже давно не спала, был камень, был яростный звук, и в миг, когда это произошло, секунды словно замедлились, она успела увидеть даже удар маленькой тени в лунный отсвет на полу. Ей стало казаться: что-то страшное надвигается на станицу, грядет возмездие, и оно начинается сейчас, но тишина ночи околдовывала, смыкая веки: ничто не нарушало покоя предметов, дома, двора, станицы. Тогда Агафья, собрав волю в кулак и трепыхаясь от страха, вылезла из-под одеяла, подошла к окну и окинула взором большой огород. Она увидела, что за оградой, на картофельном поле, прятался худой высокий черный силуэт. Это был Семен! И он ждал ее ответ. Девушка без промедления помахала ему в знак согласия, что значило: они встретятся утром в их месте.
И вот теперь она наконец выбралась к нему, но это не была встреча двух влюбленных голубков, и Агафья не опрометью бежала к Семену, а он — к ней. Она тем более неуклюже ступала, чем ближе подходила к мосту. Когда она приблизилась, Семен бросил на нее тяжелый, вязкий взгляд, который на миг обволок девушку всю, и у нее перехватило дыхание, потому что так он на нее смотрел впервые, но лишь только он заметил, что она замешкалась, как тут же из глаз Семена исчезла муть, он переменился, на лице его заиграла легкая радостная улыбка, такая, какая бывает у товарища, но не влюбленного, и сама Агафья вздохнула с облегчением и улыбнулась в ответ.
Еще совсем недавно они вместе учились в школе, но в разных классах: хоть Семен и был на два года старше Агафьи, ему шел двадцать первый год. В детстве его несколько лет не отпускали в школу, заставляя помогать по хозяйству, — и это при том, что он сам выучил буквы и начал читать задолго до школы! В последний год и произошло их сближение, они стали верными друзьями. Но дружба эта вызывала пересуды в станице и неодобрение Ермолиных, пока не стала совсем запретной. Именно поэтому им приходилось теперь встречаться тайно.
Семен был сыном обедневшего казака, у них была всего одна лошадь и одна корова, когда советская власть пришла на Урал, — по меркам Кизляка это была по-настоящему бедная семья. Но и это бы ничего, и это можно было бы Ермолиным стерпеть, если бы не то вопиющее обстоятельство, что Семен уехал работать в Пласт... работать на советскую власть! Что было еще невыносимее для жителей Кизляка, так это то, что поговаривали, будто он теперь большевик.
Подруги Агафьи еще в прошлом году вышли по очереди замуж, а с юношами, товарищами по школе, она почти не общалась. Так и сложилось само по себе, что Семен был один ей другом, он один не питал бесплодных надежд на ее счет, он один не подбивал к ней клинья, уверенный, что она никогда не посмотрит на него как на будущего мужа. И даже если она чувствовала, что он не был к ней равнодушен, что его не миновала участь остальных — отдать ей свое сердце, свои ночные грезы, то все-таки с Семеном ей было покойно: он не будет свататься к ней, в том Агафья была уверена, он знал, что несуразен, знал, что никогда не покорит своенравную и красивую казацкую дочь.
И теперь она подошла, запыхавшись, отчего на щеках ее вспыхнула краска, светящиеся на солнце золотые пряди выбились из-под шали, она быстро распахнула шубу, обнажая большую грудь, быстро вздымающуюся под белой рубахой: ей хотелось освежиться на еще студеном ветру. Он не взял ее за руки, но только смотрел на нее, замерев, чуть улыбаясь и будто что-то выжидая. За время расставания он, казалось, забыл ее небесные черты, совершенные линии лица и тела, а главное, ее взгляд. Ах, что это был за взгляд! Агафья никогда не смотрела просто, она всегда испепеляла человека: будь она в добром настроении, ласковом или, наоборот, будь она рассержена, — она словно выжигала свои чувства в душах других. Из-за этого взгляда молодые казаки и теряли головы, обижались, когда она отказывалась выходить замуж, а затем разрывали с ней дружбу, изо всех сил стараясь забыть ее, даже если бы это означало ножом вырезать из сердца.
Между тем Агафья с изумлением рассматривала Семена. Кожаная куртка и новая фуражка так шли ему, да и весь он казался другим, чужим, далеким, обновленным, и Агафье стало даже жаль, что она не принарядилась для него. Да и не стала она утром надевать шубку лишь потому, что вспомнила, как он ругал ее раньше за дорогие городские
наряды, рассуждал об истинной красоте так долго и скучно, что она неожиданно для себя теряла радость от своих нарядов. И потом, каков Семен теперь? Не переменила ли его городская жизнь, новая работа и сама советская власть? Быть может, так сложится, что встреча их обернется ссорой?
— Как мать тебя отпустила? — спросил Семен. Он знал, что после рождения Филиппка Тамара часто оставляла его со старшей дочерью, отчего та была скована и редко могла отлучаться из дома.
— Матушка вчера забыла про него совсем, забегалась, и она… — Агафья хотела было сказать, что вчера ей пришлось кормить Филиппка козьим молоком, а у Тамары окаменела грудь от избытка молока, и всю ночь и весь сегодняшний день она не отойдет от шестимесячного ребенка, пока он не рассосет ей грудь, но вовремя спохватилась. — Она… сегодня она проведет весь день с Филиппком.
Они помолчали, словно стыдясь друг друга, стыдясь тех перемен, что случились с Семеном, но Агафья заговорила, вспомнив, что еще недавно они открывали друг другу все тайны, и его переезд в Пласт должен был изменить малое, но не совершенно все.
— Что же теперь будет, Семен? Что нас ждет? Не заберут у нас зерно?
— Ох! — он тяжело вздохнул и посмотрел на нее нежно, без вражды. Нет! Он не был по ту сторону баррикад, сказала себе Агафья, впитывая каждое движение мускулов на его тонком и даже изящном лице, чтобы точно знать, каков он теперь. — Как бы мне хотелось сказать, что не заберут, сказать, что беда миновала. Но от тебя не хочу ничего скрывать. Вчера казаки подписали путевки, а значит, они не могут не поставить зерно государству.
— Я, знаешь, — перебила его Агафья, — вчера отцу так и сказала: если все дворы спрячут зерно до следующего года, то чем кормить рабочих? Ведь так? Так ты говорил? Село в ответе за город? Я вот этого не могу понять, неужто все дело в деньгах? Если бы уполномоченные приехали с ценами выше, то и сказ был бы другой?
— И так, и не так, — Семен чуть качнул головой.
— Что ты имеешь в виду?
— А то, что зерно нужно не только городу. Западные империалистические страны отказались продавать Советскому Союзу технику за золото.
— Разве это нехорошо?
— Нет, Агафья, совсем не хорошо. Только на зерно советская власть теперь закупает машины у Америки и Германии, на эти деньги строят заводы. И это произойдет не когда-нибудь, это происходит сейчас, в этот самый момент, как мы говорим с тобой! — Голос его чуть дрогнул на последних словах, и Агафья, до этого смотревшая на истончающуюся корку льда под мостом, быстро вскинула на него свои глаза, ставшие лазурными в ярком свете, пронзая его взглядом. — На этих новых заводах собирают трактора, а их поставят каждой деревне, каж-
дому коллективному хозяйству. То есть… поставят и казакам, если они вступят в колхоз.
— Казаки Кизляка скорее сложат свои головы, чем вступят в колхоз! Разве ты забыл об этом, Семен?
— Я-то помню, я-то знаю… Я здесь вырос и родился…
Голос Семена на этих словах надломился, и Агафья замерла, смутившись и одновременно не поняв его чувства: неужели ему столь тяжело было говорить о родной станице?
— Знаешь, в чем вся трудность? — сказал Семен наконец. — В других селах кулаки и зажиточные — в меньшинстве… И вот они-то не вступают в колхозы, а остальные — вступают. Колхозы, вооруженные техникой, имеют производительность в двадцать—тридцать раз выше, чем раньше, потому что трактора быстрее и они подвижны, а еще они могут обрабатывать землю по мере ее готовности к пахоте, в низинах, где земля дольше сырая, они работают позже всего — это все повышает эффективность, если речь идет о больших площадях. Трактор для маленького хозяйства — это дорогое и не столь эффективное удовольствие. А если кулаки-единоличники отказываются от техники и пашут землю на тягловом скоте, то они тем более остаются не у дел, ведь они не могут соревноваться в производительности с колхозами. А в Кизляке все иначе, здесь почти все в душе своей единоличники, потому что село богатое, большая часть дворов — зажиточные…
— Как мы, — сказала сухо Агафья.
— Как и все, — поправил ее Семен.
— Так почему нельзя все оставить так, как есть? Почему не оставить казаков в покое? Даже цари не трогали нас, позволяя жить свободно, без податей, без оброков, без барщины, без служения помещикам... Пусть другие села строят свои производительные колхозы, а мы как-нибудь сами, нам никто не нужен, никакая помощь…
— Да пойми, Агафья, ведь каждый двор не купит технику… А если будете покупать вскладчину, все равно придется организовывать коллективное хозяйство, писать устав, правила.
— А нам, быть может, не нужна техника? Мы прекрасно справляемся и с лошадьми.
— Справлялись, Агафья, справлялись! В этом-то все и дело, в этом-то вся и суть! Мир меняется, времена нынче другие, двадцатый век набирает обороты, это век машин, самолетов, тракторов и стали. Вы не сможете соревноваться в производительности со всей страной и сами же изживете себя… и все закончится одним…
— Вступлением в колхоз? — усмехнулась Агафья.
Семен усмехнулся в ответ, но в уголках его глаз сверкнули искры грусти.
— Но казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! — упрямо повторила девушка, вложив как можно больше чувства в свои слова, словно это было заклинание, и от силы ее чувства зависела его власть. Она отчаянно мотнула головой, отчего белая шаль совсем слетела с головы, обнажив золотящуюся на солнце голову. Они молчали, с особенной тяжестью глядя друг на друга, как будто ожидая, кто решится из них на первый шаг — примирения или перемирия, — словно противостояние было не между советской властью и Кизляком, а между ними двумя, как будто от них двоих, последних людей в станице с холодным умом, что-то зависело в этом противоборстве!
— Я знаю, что гложет тебя, Агафья, — вдруг сказал Семен.
— Знаешь? — спросила она, не скрывая удивления от того, что он мог угадать хотя бы одну из тьмы ее дум.
— Ты думаешь, чем ты можешь помочь казакам, как повлиять на них, как образумить… как образумить советскую власть… Но ты же сама видишь, все знаешь… Казаки сейчас как медведи в спячке —
с места не сдвинуть, ничего и слышать не хотят. А советская власть… она наводит порядок в стране… пусть медленно, но верно… дойдет дело и до Урала.
— Казаки Кизляка никогда не вступят в колхоз! — вновь сказала Агафья. Голос ее дрогнул, и влага быстро наполнила глаза. — Никогда этому не бывать, Семен! Почему, почему нельзя оставить их в покое, дать доживать жизнь так, как они привыкли, жить своим укладом?
— Волочиться с сохой по полям? В двадцатом веке, веке самолетов, машин, тракторов?
— Ты это уже говорил! — сказала она и быстро вытерла краем шали слезы.
— Пойми Агафья, наша страна сейчас строит другое будущее для нас и наших потомков. Техника поможет нам создать строй, где больше не будет бедных, не будет богатых, не будет эксплуататоров, не будет помещиков, капиталистов. Разве может быть что-то важнее этого? Все будут сыты, все довольны…
— Я помню, ты говорил мне… еще в школе… ты готов жить на одной корке хлеба, работать день и ночь, забыв про себя… свое счастье… сложить свою голову ради этой мечты. Но не все живут мечтами, Семен, кому-то нужно и детей рожать, и детей поднимать. А для этого приходится думать о своем интересе. Что есть Родина? Что это? Это земля, которая тебя породила? Это далекий Петербург или Москва? Неужто мы должны слепо отрывать от себя все во имя этой самой Родины? Неужели ты не понимаешь, что для каждого человека важнее всегда своя семья, дети, родители, братья и сестры. Ради них можно погибнуть, и это всякий скажет, но для чего-то другого… общего, туманного — добровольно прожить жизнь в нищете… нет, это никуда не годится.
— Ты опять путаешься… Пойми! Никто не намеревается разорять Кизляк. Как ты не понимаешь: если бы казаки объединились, это был бы по-прежнему самый богатый колхоз на Урале! У вас были бы деньги, намного больше денег, чем раньше… Но этому не бывать, потому что, как ты говоришь, казаки никогда не вступят в колхоз!
Они молча глядели друг на друга, в глазах искрились всклокоченные мысли, которые никак не могли оформиться в стройные предложения, оттого глаза их блуждали, а губы то трогала смущенная улыбка, то уголки их дергались в напряжении вниз.
— Да… — протянул Семен. — Для каждого свой дом, свой двор, своя семья — всего важнее. Своя рубашка, как говорится, ближе к телу.
— А для тебя — не ближе? — спросила Агафья и впилась испытующим взглядом в его мрачное лицо.
— И для меня ближе, как и для всякого. Каждый человек в душе беспомощен, ибо каждый — эгоист.
— Значит, ты это наконец понял…
Но Семен перебил ее, не слушая:
— Это есть одна незыблемая вековечная истина. Вот только скажи мне, Агафья, как уместить рядом с твоей мещанской истиной истину о том, что мы когда-то вместе читали про героев Гражданской войны, истерзанных пытками, но не сломленных? Ты уже не веришь в ту истину?
Агафья опустила взор, но не ответила.
— Скажи мне, разве твоя древняя мещанская истина не обесценивает их подвиг?
— Обесценивает, — сказала нехотя и не сразу Агафья, и голос ее прозвучал глухо.
Помолчав, она продолжила в раздумье:
— Как вместить в себя две эти истины одновременно? Мне все кажется правдой: и то, что говоришь ты, и то, что против своей воли чувствую внутри себя. Мне порой такие дурные мысли в голову лезут, не могу с ними совладать… В такие минуты хочется, понимаешь, чтобы меня любили такой, какая я есть, со всеми моими изъянами — до беспамятства, до умопомрачения, чтобы без меня прямо-таки жизни не было… и чтобы никто и ничто не было выше меня: ни родина, ни своя семья, ни даже мать. И знаю ведь, что это отчаянно глупо — то, что я хочу, а все равно мечты так и уносят вдаль, так и разворачиваются перед глазами, как масляные картины… И нет в этом ничего зазорного, любая девица в мои годы только и помышляет об этом… Не говори ничего, я знаю наперед, что ты скажешь… Так как вместить в себя эти две истины? Как отказаться от собственного счастья? Быть может, это самый неразрешимый вопрос бытия.
Семен смотрел на нее исподлобья, как будто укоризненно, и ей стало неловко, так и буравила ум мысль о том, что он судит и осуждает ее за ее мещанские поползновения. Она не подозревала, что тяжесть хмурила ему брови, но эта тяжесть происходила от другого: Семен подбирал, нащупывал слова, чтобы ответить ей.
— Да, ты права, Агафья.
— Права? — поразилась она.
— В мире есть много правд, — сказал Семен. — Потому и говорят: у каждого своя правда. Но того не понимают люди, говорящие это, что жизнь как река, а всякая правда — как воронка в ней. И вот ты ищешь в ней свою правду, а когда находишь и отдаешься ей, то она затягивает тебя в свой водоворот и, быть может, уже никогда не отпустит, как ни бейся. Однако ж не всяк знает, что среди всех этих воронок высшая правда одна, и найти ее непросто. И когда проживешь целую жизнь, служа какой-то другой правде, а потом вдруг поймешь это, то тут уж не только жестокое разочарование, а боль, настоящая боль — оттого, что отдал ей столько лет, усилий, столько времени, когда мог бы все это отдать служению высшей правде.
— И ты веришь, что нашел ее?
— Когда ты найдешь ее, ты уже знаешь точно, что это она.
Они опять замолчали, молчали долго, и было как-то по-особенному тоскливо на душе, пока Агафья не встрепенулась и не спросила:
— А как же Зинаида Андреевна?
— А что Кузнецова?
— Она всех вчера подбивала оказывать сопротивление, говорила, что станица может жить так же вольно, как и раньше, что в советской власти самой разброд… и товарищ Бухарин…
— Не верь всему, что говорит Кузнецова, — мрачно сказал Семен. — Это человек… такой…
— Но ведь она нас учила в школе…
— Я вчера проходил мимо, слушал ее пылкие речи. Понял кое-что, хоть и не все про нее. Знай одно: отныне все, что Кузнецова говорит, делить нужно надвое, она… она из эсеров.
— Вот как! А ты, я смотрю, все про всех знаешь. Не ровен час, и про меня скажешь: «Не верьте ей, это дочь богатого казака».
Семен покачал головой, но не ответил ей на дерзость, показывая, что не думает, что она сама верит в то, что произнесла.
— Агафья! — вдруг сказал он, меняя тему. — Поедем со мной в Пласт! Ты хорошо училась, начитанная, а значит, найдем тебе работу, потом и образование можно продолжить… я хочу пойти учиться дальше.
На этих словах он сделал резкий шаг вперед, словно выпад, взял ее руки в свои — то, что делать никогда раньше не смел. Агафья натянулась как струнка от напряжения при прикосновении его тонких холодных пальцев. «Дожила! И Семен туда же», — стаей птиц с шумом пронеслась эта тревожная мысль в голове. Распахнутые изумленные ее глаза вперились в его иссера-зеленые, отяжелевшие, вязкие, мутные, слоистые глаза.
— И в качестве кого я поеду с тобой?
— Ты бы могла… То есть мы бы могли… Ты говорила, что жизнь в станице не про тебя…
Она отвернулась и оперлась на перила моста, не дав ему договорить. Никогда бы она не ответила ему согласием, никогда; не любила она Семена и обманывать не стала бы, но как поведать ему об этом, не обидев? И не было ли затянувшееся молчание теперь еще более оскорбительным для него, чем слова, любые, даже самые сухие и убийственные?
— Прости, Семен, — выдавила она из себя еле различимый шепот, но шепот этот зазвенел в тишине весенней безбрежной степи. — Но как я сейчас? Куда я сейчас? Я не брошу мать, отца, братовьев, Нюру.
Это была ложь. Он знал это, она знала это. Полюби бы она по- настоящему, с ее страстной необузданной душой, не ведавшей ни мер, ни полумер, — пошла бы за любимым на край света, ела бы одни лопухи, но не оглядывалась бы. А сейчас внутри звенела тишина, покой, нарушаемый лишь думами о несчастных своих родителях, да бабушке с дедушкой, да всех казаках-родственниках, каждый из которых был богат, своенравен и неподатлив, но каждый любим ею. И этой заботой как легко было отгородиться от Семена, как легко было солгать, ведь ложь была проникнута правдой, ею она была украшена и ею превознесена в священный долг.
— Когда ты снова к нам? — Агафья попыталась одарить его мягкой улыбкой, словно обещая, что будет тосковать по нему, и будто его ответ что-нибудь да значил для нее, но сама тут же увидела, как не к месту была эта показная щедрость. Семен потупился, потому что знал, что его ответ — пустой звук для сердца, не объятого пожаром.
— Не знаю, друг мой, ох, не знаю…
Агафья быстро пошла по дороге обратно к отцовскому участку. Плечи ее покатились от стеснения, сковавшего все члены. Быть может, она все выдумала, и он не был ею одержим, как другие молодые казаки? Человек с его умом, с его стремлением — разве ему теперь жениться, разве нужна ему такая простая невеста, как она сама? Она оглянулась, внушив себе, что сейчас же увидит, что он ушел, не провожает ее томным взглядом, но Семен все стоял на мосту, сложив длинные локти на перила, тонкий, нескладный, он чуть склонился — под гнетом терзающих душу переживаний.
Он следил за каждым ее шагом неотступным, мрачным, много- значным взглядом. И Агафье вдруг представилось, что если она развернется и побежит к нему, то он раздавит ее в своих объятьях, и эти худые костлявые плечи и руки окажутся по-казацки сильными, сильнее ее самой. Он был мужчина, такой же мужчина, как и все остальные, быть может, более возвышенный, более скромный, недоступный для понимания, но такой же пылкий и преданный, как и другие… или, быть может, и того больше!
И почему такая простая и очевидная мысль осенила ее только теперь, как откровение, как яростный солнца луч, словно она пребывала до того в сладкой, беспечной, наивной дреме девичьих лет, а сейчас вдруг пробудилась от невинной сказки? Нет, думала Агафья, жизнь не была сказкой, чем угодно, но только не ею, но это не значило, что она не могла быть полна жгучей страсти, и тайных желаний, и запретных объятий. Она ускорила шаг, спотыкаясь, лишь белая шея под спущенной пуховой шалью и круглые нежные щеки ее алели и пылали, потому что она знала, что он смотрит на нее, смотрит… и жаждет быть с ней.
Лишь только улеглись волнения в груди и сердце замедлило свой бешеный стук, ударяющий в виски, горло, ребра, лишь только приблизилась Агафья к огороду, к стройному частоколу, еще не успев дойти до калитки, как почувствовала на себе чей-то взгляд. Она вскинула глаза, оторвавшись от разглядывания рассыпающегося от влаги снега и картофельных ям, заполоненных прозрачной водой, и увидела Гаврилу.
Коренастый, с темно-русыми волосами и простым широкоскулым лицом с маленькими глазками, вздернутым носом, он был похож на Павла и всегда казался его родным сыном. Сейчас он накинул на себя небрежно тулуп, на голове не было головного убора, отчего пышные здоровые волосы на ветру вставали волнистыми вихрами. Как и у отца, у него были широкие плечи, большие сильные руки. Как и Павел, он не был красив, но и не был дурен собой, мужественная фигура его, еще не до конца оформившаяся, но уже определявшаяся, была приятна взору. Покладистый, работящий, Гаврила был воспитан Ермолиными как родной сын.
История его жизни началась восемнадцать лет назад. Бедная, недавно овдовевшая казачка из их станицы родила двойню. Боясь, что не сможет прокормить двоих, она решилась на отчаянный шаг: подбросить одного из двух детей в богатый двор. Женщина знала, что у Ермолиных недавно родилась дочь, а стало быть, если подбросить ребенка ей, молодая мать, преисполненная нежнейших чувств к собственной дочери, не только пожалеет чужого младенца, а быть может, даже полюбит как своего собственного. Тем более все знали, как радовались в богатых семьях рождению мальчиков: такие семьи могли легко прокормить сколько угодно детей, а сыновья были будущими работниками в поле, залогом процветания и достатка семьи.
В те дни ни двери, ни ворота не закрывали, потому несчастная женщина, еще больная после тяжелых родов, медленно подошла поздно ночью к дому Ермолиных, убедилась, что во всех горницах давно погас свет, открыла осторожно ворота, громко щелкающие в беззвучной дремотной ночи, прошла через двор к дому, молясь, чтобы не проснулась собака, зашла в сени, а затем в большую теплую комнату. Замирая от страха быть пойманной, она, не помня себя, даже не поцеловав ребенка, просто поставила корзину на пол и выскользнула из дома. То, что она делала в течение получаса — показалось ей, — пролетело за один миг, страшный шаг был совершен, пути назад не было. Вскоре младенец проснулся и стал кричать, разбудив Ермолиных. Тамара особенно чутко спала в те дни, потому первой кинулась в комнату и нашла подкидыша. Павел пришел вслед за ней, затем бросился в сени, во двор, за ворота, но ночь была тиха, а улица пустынна, лишь свет керосиновой лампы из горницы их дома причудливо выливался из окон и мерцал, и шевелился в ночной пыли.
— Паша, что же это? — говорила Тамара, укачивая чужого ребенка.
То была старая традиция для их мест — беднякам подкидывать детей богатым, когда только в этом виделось спасение для голодной семьи, ведь крепкие хозяева не топили ни своих новорожденных детей, ни чужих — радовались каждому. Потому Ермолины хоть и были удивлены произошедшему, но все же сразу поняли смысл этого события. Вопрос был только один, и он не мог не будоражить ум.
— Иванова вдова недавно двойню родила, — сказал Павел, заглядывая в лицо младенцу. — Двух мальчиков. А это кто?
Тамара нежно положила на стол ребенка, который тут же стал вяло хныкать, а затем залился истошным низким криком, совсем не таким, как у писклявой Агафьи. Она распеленала его.
— Мальчик!
— Ну вот.
— Что же теперь с ним делать? Оставим? — робко спросила Тамара, заглядывая в чуть нахмуренное, заспанное лицо мужа: ей казалось, что он был недоволен и что завтра он отнесет ребенка обратно матери. Сама она после разбитого сна, вымотанная первыми днями материнства и бессонных ночей, была словно в дреме, не понимая, снится ей эта ночь или все на яви.
— Оставим, куда же его девать? На вид мужик крепкий. Как орет!
Тамара бросила тогда резкий взгляд на Павла, почти отрезвев ото сна. Она и без того знала про него, что муж ее был человек доброты исключительной, — теперь она еще более утвердилась в этом мнении.
С тех пор Гаврила воспитывался Ермолиными как родной, не догадываясь о своем происхождении. Не знали о том ни Агафья, ни Нюра. А те, кто знал — свекры, тести, — молчали. Не принято было у казаков сотрясать воздух без надобности, не принято было говорить лишнее, они не любили секреты и тайны, и если такие водились, то предпочитали вести себя так, словно их и вовсе не было. Быть может, потому что казаки Кизляка умели держать язык за зубами, когда этого настойчиво требовала жизнь, некоторые их тайны прожили почти век.
…Между тем Гаврила смотрел на сестру так, словно уличил ее в непристойности, и едкая усмешка играла на его полных губах.
— Далеко же тебя занесло сегодня, — сказал он.
Девушка глянула на него долгим, пронзительным взглядом, быстро соображая, что ему ответить, что сказать, потому что лгать она не умела, умела только молчать в ответ, когда правду вымолвить было никак нельзя. Но уже по одному тону его голоса, по его легкой, хоть и злой насмешке она знала, что брат не выдаст ее родителям. Он мог пожурить ее, мог проследить за ней, мог отругать, но он не пойдет к родителям жаловаться на нее. Притом чем больше он выражал свое недовольство, тем меньше ей верилось, что он способен рассказать им.
И хотя ей сразу стало легче от этого открытия, словно она что-то новое узнала не только о брате, но и об их многолетней дружбе — как- никак двойня! — тут же ее встревожил другой вопрос: почему? Почему не пойти и не рассказать все родителям? Значит, они выросли, раз могут иметь тайны и даже покрывать друг друга? И она выросла, раз брат считает, что у нее могут быть свои дела, сокрытые от глаз родителей?
Бремя ответственности размером в целую жизнь валом накатилось на Агафью при этих внезапных думах. Не значило ли это, что теперь она может… необъятно все? Даже покинуть отчий дом и уехать в Пласт, куда так звал ее Семен? И Гаврила, словно нарочно, в подтверждение ее сумасбродных, новоявленных терзаний, не произнес ни слова упрека, ни пока они шли с задов через стайки со скотиной, крепко пахнувшие кислым навозом, ни пока он плотно прикрывал за ними вертушку, закрывающую двери сарая.
Глава третья
В последующие месяцы станица, хоть и продолжила тихий привычный уклад, но все же про угрозу нового явления советской власти помнила, потому казаки продолжали устраивать тайные сходы по большим домам, обсуждая, как им поступить, когда в станицу вновь нагрянут продотряды. Кузнецова отправляла письма рабочим и ходатайства, подписанные почти всей станицей, призывая их вышеуполномоченные органы заступиться за кизлякских казаков, предотвратить беспредел местных властей. Верный станице кирпичный завод несколько раз устраивал забастовки, из-за чего отставал от плана. Все эти волнения усилились, когда в летние месяцы появился в станице новый человек, оказавшийся старым знакомым Зинаиды Андреевны. Звали его Антон Яковлевич Ларчиков.
Про него рассказывали, что Ларчиков был большевиком, но новая политика советской власти так сильно отличалась от ленинских планов о мировой революции, что он не мог мириться, много выступал против, потому остался не у дел, вынужден был покинуть пост в самой столице и отправиться в глубинку, как и многие его соратники. Это был невысокий упитанный человек с жидкой бородкой, взъерошенными длинными сухими волосами, испещренными серебром, которые падали чуть ниже подбородка. Костюм его, когда-то сшитый из добротной ткани, был все время мятым, что в совокупности с его неприбранной шевелюрой создавало о нем мнение, что он неопрятен и ум его занят другими, менее материальными вещами. Масляные глаза его действовали на слушателей мгновенно: он быстро входил в доверие к людям, даже таким немногословным и скрытным, как кизлякские казаки. Он поведал станичникам, что Ленин не завещал сельскому населению быстро переходить на новые рельсы, а наоборот, хотел, чтобы сельскому населению оставили право сохранить свой уклад и свои устаревшие методы обработки земли с тем, чтобы крестьяне и казаки медленно, на протяжении десятков лет вливались в новый индустриальный строй.
И только старики дивились тому, как быстро младшие поколения попадали под власть незнакомых смутьянов. Так, пожилой Елисей Агапов сказал на сходе казакам:
— Из этого ничего не выйдет! Что вы хотите? Мы воевали против рабочих и советской власти, а теперь вы хотите у них милости просить? Все теперь нам припомнят!
На это Ларчиков быстро нашел ответ:
— Вы забываете, что недовольны не только казаки Кизляка, недовольны все казаки и крестьяне Урала. У меня есть друзья, которые пишут мне, что восстание вот-вот вспыхнет в Миассе, Златоусте, Магнитогорске… Повсюду в колхозы вступают только бедняки, остальных же раскулачивают, принуждают. Не все готовы сжать зубы и смотреть, как советская власть стальным обручем сжимает крестьян и особенно казаков, заставляя их почти бесплатно отдавать зерно, таким образом грабя свой народ…
Однажды в июле, теплым вечером, когда жара спала и солнце тепло, но не обжигающе раскрашивало улицы и макушки людей в алые цвета, золотясь в дорожной легкой пыли, парящей над землей, молодые казаки собрались около дома Ермолина-старшего. Приближалась страда, уборка хлеба, а значит, нельзя было исключать новых опасностей: очередных нападок властей и изъятия хлеба, теперь уже с большими штрафами. Если еще совсем недавно казаки беспокоились из-за низких цен и низкой прибыли от своего труда, то теперь их тревожила перспектива самого настоящего голода, если на каждый богатый дом наложат многократный штраф.
В этот самый момент кто-то увидел, что по улице шел Ларчиков. Гаврила Ермолин, который был тут же, подозвал его.
— А что, Антон Яковлевич, правду вы говорили, что в других районах народ тоже недоволен и бунтует?
— Совершенную правду!
— Но как бы нам связаться с ними? Как объединиться?
Молодые мужчины обступили Ларчикова. Он внимательно посмот- рел на них, лишь на миг смутившись: не совсем того он хотел, когда зажигал их своими речами. Но стоит отдать ему должное, смутился он лишь на миг, так что никто и не заметил его замешательства. Он тут же нашелся и сказал, что сам свяжется с другими районами, но ему нужно представить письмо со списком недовольных, а именно тех, кто в Кизляке готов выступить против советской власти.
— Мне бы список таких людей, так сказать, самых активных, — подытожил Ларчиков.
— Будет такой список, — сказал Гаврила и вместе с тремя молодыми казаками зашел в дом к деду. Там они написали список из сорока самых видных жителей, на кого они могли положиться в деле сопротивления властям. Гаврила включил в список и себя, и отца. Подумав, он все же не стал включать в него деда.
Воздух набухал темнотой от приближающейся ночи, отчего еще жарче пламенело закатывающееся за далекую линию горизонта солнце. Ларчиков, окруженный молодыми людьми, не умолкал. Когда он говорил, казалось, что вся жизнь его заключалась в том, чтобы красиво говорить и уметь убедить других, казалось даже, что, пока он изливал красочные речи, он жил, а все остальные моменты жизни только влачил жалкое ненаполненное существование, как сдувшийся пузырь. Гаврила с друзьями вернулся к ним и протянул Ларчикову список, который тот тут же спрятал в пиджак.
Когда они разошлись, Антон Яковлевич, взбудораженный событием вечера, побрел домой. Глаза его лихорадочно блестели, тонкие странные губы, словно вывернутые вовнутрь, все беспрестанно двигались и будто продолжали недавний разговор. Шевелюра его от волнения растрепалась еще больше. Когда ему навстречу попадались женщины, они провожали его долгими насмешливыми взглядами.
Молодые казаки уже разошлись, улица стала обманчиво тиха в сонной лучистой пыли, повисшей над дорогой, и лишь только Ларчиков завернул за угол, как внезапно знакомый жесткий голос окликнул его.
— Здравствуйте, Антон Яковлевич!
Ларчиков с большим трудом вышел из оцепенения великих размышлений — лишь через несколько секунд поднял глаза и окинул взглядом проулок. Перед ним в серости вечера, словно заволоченный пылью, стоял милиционер Архипов. Он был за углом забора дома, спрятавшись в засаде. Лицо его, простое, светлое, обрамленное темно- русой копной, обычно добродушное и складное, теперь было напряжено. «Сколько же он стоял здесь и что успел увидеть?» — мысль как игла пронзила тело Антона Яковлевича молниеносной болью.
— Пройдемте-ка со мной, — сказал милиционер, и Ларчиков понял, что встреча эта не сулит ничего хорошего, а также то, что Архипов был вовсе не тем простаком, которым казался ему прежде. Грудь сдавило привычной свинцовой тяжестью: все-таки он был тертый калач и не впервой ему были такие задержания. Но этот список! Лист под пиджаком жег кожу.
В тот же вечер злосчастный список недовольных был изъят, а сам Ларчиков арестован и направлен в Пласт для дальнейшего расследования.
Спустя полтора месяца все сорок казаков из списка были арестованы, в том числе Павел и Гаврила Ермолины. В день задержания Павел с сыном были далеко от дома, за объездной дорогой, где они чинили забор. Женщины занимались скотиной и огородом, Нюра — домом, готовкой, уборкой, урывками успевала следить за Филиппком.
Сентябрь на Урале вступает в силу неумолимо рано: уже в середине месяца обратились в кадящую медь листья берез, столь редких в степи, потеряла сочный пестрый цвет пыльная луговая трава. Увяданья золотом охваченная, природа готовилась к суровой многоснежной зиме, и никакое ласковое, жгучее тепло бабьего лета не могло скрыть неминуемой гибели природы.
Когда солнце на коромысле небосвода перевалило на вторую его полудугу и стало быстро катиться вниз, к недостижимому горизонту, неожиданно топот конских ног разрезал завывание степных ветров. Где-то вдалеке пыль клубами парила над длинной дорогой, наступая и близясь к Ермолиным.
Это пятнадцатилетний Петр Коренков мчался верхом. С другой стороны станицы гнался к ним на коне Михаил, средний брат Павла, он первым настиг их. Спешившись, он стал отрывисто, в самых общих чертах рассказывать об арестах.
— Забирайте моего коня, — крикнул им Михаил, его трясло от возбуждения, отчего голос то и дело обрывался, словно в горле клокотал хрип. — Езжайте до Степановки. Там у нашего кума схоронитесь. Ночью кто-то из братьев… Степан или Сашка… привезет вам деньги… чтобы вы ушли дальше.
Вскоре подоспел и Петр. Из-под копыт коня его вздымались клубы пыли, даже когда он остановился, пыль обдавала ноги Ермолиных, как пар.
Павел не двигался с места, лишь ниже хмурил брови, а взгляд его, обычно полный жизни и искреннего чувства, теперь застыл.
— Что, Петр, кого уже успели взять? — спросил он так спокойно, словно речь шла не об аресте, а о чем-то обыденном. Он исподлобья по-медвежьи смотрел на юношу.
— Цыбиных, Васильевых, Терентьева, Лямкина, — перечислил быстро Петр.
Михаил настойчиво протянул вожжи Павлу, другой рукой хлопая нежно коня по морде. Петр быстро глянул на Гаврилу и протянул ему свои вожжи тоже. Гаврила послушно взял их, а затем с удивлением понял, что отец не шелохнулся и дядиных вожжей не взял; Михаил так и стоял с протянутой большой, опрокинутой вверх круглой ладонью, покрытой коричневыми мозолями. Простое лицо его с крупными скулами и глубоко посаженными глазами, очерченными темными кругами, дрогнуло. С высокого лба катились капли пота и слетали с лохматых бровей, окропляя и без того мокрую рубаху.
— Что же ты, брат? — спросил Михаил, предчувствуя отказ. Гаврила смотрел на отца, выжидая, готовый сию секунду по одному его слову вспрыгнуть на коня и умчаться из станицы, пока их не арестовали. Тот же напряженно жевал соломинку, да так усиленно, словно от одной этой соломинки теперь все и зависело, все их существование, и морщины на еще нестаром лице, казалось, все глубже пропечатывались на смуглой коже, иссушенной уральским солнцем.
— Это все не то, — промолвил наконец Павел, вынув мятую соломинку изо рта. — Бросить мать, дочь, Филиппка? На кого? Да и что потом? Они придут отбирать землю, кров, а нас рядом нет…
— Вы вернетесь, когда все уляжется, — сказал торопливо Михаил.
— Зачем? Чтоб опять бегать? Не арестуют сейчас, арестуют потом. И тогда уже сразу срок дадут, ибо… ибо беглые.
— Что будет потом, сам знаешь: до беды семь лет, будет или нет, — сказал Михаил, с трудом сдерживая подступающую к горлу ярость, — а сегодняшний арест случится наверняка. Нельзя сдаваться им в руки, Паш. Не так легко.
— И как мне смотреть в глаза тем казакам, которых уже взяли? Вместе мутили воду, вместе возмущались… А потом бросил их в последний момент, улизнул, как предатель. Что я Цыбину скажу? А Васильеву? Нет, братцы, это все не то. Да и нет у них на нас ничего. Бабий бунт, да и только! — Вдруг он обернулся к сыну: — Езжай, Гаврила, в Степановку, к куму. Там тебе помогут переждать лихое времечко, а потом подскажут, как поменять документы, потом поедешь в город, найдешь работу.
Но Гаврила не двинулся с места, лицо его натянулось, как полотно, а взгляд стал холодным. Михаил, не выдержав напряжения, резко на-
двинулся на племянника и схватил его за грудки:
— Да ты что?! Что рот разинул?! Чапай, тебе говорят!
Но Гаврила молчал, зло сверкая на дядю маленькими верткими глазами. Михаилу показалось, что на дне их затаилась усмешка, и он в ярости толкнул племянника так, что тот отлетел на сажень и больно ударился спиной о сухую землю. Павел кинулся к брату и схватил его за руку. Второй рукой Михаил, быстро развернувшись, чуть не всадил ему кулаком в глаз, но в последний момент одумался и застыл.
— Уймись, Мишка! Хорош его понужать! Вишь, какой — себе на уме, поперешный.
Михаил вырвал руку, плюнул в землю. Ноздри его бешено раздувались, лицо побагровело, казалось, слово одно бросить в эту пучину бешенства, клокотавшего в груди Ермолина, и он снова набросится на брата или племянника, или даже Коренкова. Вдруг поняв, что они своей настырностью доведут его до еще большего неистовства, Михаил вскочил на коня и ускакал прочь, поднимая столбы дорожной пыли, косыми неровными струями золотящиеся на солнце.
Двери беленой деревянной часовни распахнулись, и народ медленно стал выходить на пыльную дорогу, давно не мытую обильными шумными дождями. Но сегодня погода менялась: тяжелые землистые тучи сбивались над станицей стадами, заполняя лазурное небо и вместе с тем затягивая прохладное осеннее солнце. Бойкий пронизывающий ветер разметал серый воздух дня, задувал в горловины телогреек, курток, шуб, свистом отдавая в уши.
Агафья вышла одной из первых и быстро зашагала вперед, забыв об отставшей матери, которая заговорилась с Марьей и Татьяной Ермолиной. В эту неделю Тамара похудела и подурнела, лицо ее омертвело, словно жизнь вымыли из ее крепкого коренастого тела. Только дочь знала, что с ней сотворилось в день ареста мужа и сына. Та самая отчаянная, дерзкая Тамара вдруг обмякла и повалилась на пол, потеряла сознание, лишь только за Павлом и Гаврилой захлопнулась дверь. Агафья под плач Нюры плескала ей на лицо воду и растирала щеки, молча сглатывая собственные рыдания, а когда мать пришла в себя, кое-как увела ее в горницу. Там, увидев пустое место на половине кровати Павла, Тамара взвыла, как воют по покойникам, и бросилась на застеленную белым покрывалом постель.
— Что ты, матушка, еще суда не было, еще со двора не успели вывезти, а ты уже оплакиваешь! — воскликнула Агафья, голос ее дрогнул от обуревавшего ее возмущения, даже раздражения — и в то же время переплетенной с ними жалости к матери, отцу, брату.
И теперь она была только рада, если в воскресный день Тамара могла найти утешение в словах близких. Просторный дом их опустел, комнаты наполнились тревогой и скорбью.
На деревянном мосту Агафья замешкалась, словно застыла, взгляд ее приковала речная гладь, особенно широкая в этой пади, за церковью. Она была вся мутно-зеленого, почти черного цвета, но в правом конце реки на ней светились белые пятна, колеблющиеся от покачивания маленьких волн. Где-то вдалеке на том берегу рыжая цаплявыть ткнула свой длинный клюв в воду, дунула — от этого словно бултыхнулась вода, и по всему озеру разнесся гул, словно рев быка.
Но вот пятна на воде вдруг стали шириться, расти и вот они уже слились друг с другом. И тогда-то Агафья, отвлекшаяся от своих мыслей, особенно заинтересовалась ими и стала искать источник этих пятен — взгляд ее устремился вверх, где меж плотного слоя туч именно в этом месте зияло отверстие, золотившееся от длинных лучей, которые и раскрашивали озеро пятнами, и чем больше становилось отверстие, тем шире растекались пятна. И зачем только она любовалась этой гладью и отсветом солнца, прорезавшего свинцовую перину туч? Разве время было засматриваться на явления природы, ее чудеса, мерцания и переливы, когда тяготы жизни казались непреодолимы, а ноша непосильна?
Внезапно она поняла, что на той стороне реки, в отдалении от людей, стоял человек в черном. Агафья бросила резкий взгляд в его сторону, и к щекам ее прилила кровь: то был Семен, он как будто дожидался ее и теперь не сводил с нее темных, тяжелых глаз. Агафья, сама того не понимая, сжала губы, быстро сошла с моста и пошла по дороге, чтобы не встречаться с ним, как будто не замечая его. Он уже несколько дней молча преследовал ее, бросал камни в окно ночью, но не в стекло, а в закрытые ставни, за которыми Агафья теперь пряталась. Она упорно делала вид, что не слышит и не видит ничего ни днем, ни ночью, на тайную встречу не шла, глаза опускала при случайной, столь нежеланной встрече на улице. Семен, казалось, изнывал по ней, и взгляд его пепельно-зеленых глаз становился все тяжелее день ото дня.
— Чапай отседа! — услышала Агафья злой грубый окрик матери и поняла, что та пошла за ней следом и заметила Семена. Казалось, вместе с ненавистью к матери вернулась и жизнь. Девушка не обернулась, словно не слышала Тамары, которая шла за ней следом и грубо ругалась.
Но Семен обогнал женщин, Татьяну, Марью, Тамару. Неожиданно он поравнялся с Агафьей.
— Что же не здороваешься? Думаешь, я руку приложил к арестам?
Агафья молчала, лишь лицо ее гуще наливалось пунцовой краской. Но вдруг она не выдержала, и слова с непреодолимой силой вырвались из груди, гортанно, низко:
— Напрасно ты за мной ходишь, Семен, — сказала она, не глядя на него. — Мне уже доложили, что ты теперь следователь и будешь судить отца, Гаврилу и других казаков. Вот и не ходи за мной больше.
— Ах, знаешь, значит. А то знаешь, что я буду судить честно? Или нет? Агафья! — Он вдруг схватил ее за руку и притянул к себе, заставив посмотреть на себя. — Почему не веришь мне? Неужто тебе не важна судьба отца и брата?
— Пусти ее, ишь руки распустил! Убери от девчонки свои пакли! — Тамара и другие женщины бросились на него и хотели было затолкать его, но Семен тут же отступил и пошел в другую сторону, крича:
— Я буду ждать!
Агафья обернулась, хоть и не хотела этого делать. Холодное лицо ее не выдавало чувств, полные губы по-прежнему сжимались в тонкую линию, и лишь глаза, заостренные, миндалевидные, напряженно бегали по наливающемуся медью горизонту, овалу взгорья, увенчанному высокой часовней, по раздосадованным лицам матери, тети, Марьи, головам бабушки и деда вдалеке и всех остальных людей, среди них особенно останавливаясь на одной, ребячески тонкой, узкой, словно недоразвитой, фигуре Семена, удалявшейся вдоль изгиба реки. В выражении этих небесных глаз была ярость, смятение, бессчетное множество вопросов, и ни одного ответа.
На этот раз Агафья пришла первой. В одиночестве она пряталась под толстостволыми березами, с переливистым шепотом редеющих рыжих крон волнующимися на холодном утреннем ветру. После вчерашнего ливня убранная черная земля бескрайних степей блестела на солнце, омытая слезами неба. Калоши девушки все были облеплены грязью, и она, чтобы только найти себе занятие, пыталась оттереть их о деревянный мост. «Неужто не придет?» — закралась вдруг мысль. — «Стоило так прятаться от него, так воротить нос… чтобы все-таки прийти… и его здесь не найти».
Все в ней переменилось после ареста любимого отца и брата; душа требовала заступничества, а заступиться было никак нельзя: кончились времена анархии, бабьих бунтов, наступало время порядка, жестких законов и правил. Оттого-то она и нашла для себя выход: возненавидеть всех, кто был по ту сторону баррикад, а более всего тех, кого она еще совсем недавно не то что боготворила, но кого считала дорогими своему сердцу. Семен был таким человеком, стало быть, его-то и велела она себе ненавидеть лютой ненавистью.
Внезапно ровный, мягкий голос пронесся над ухом:
— Агафья, сегодня ты пришла!
Она подняла голову, волосы ее чуть растрепались на ветру, и несколько прядей выбились из-под цветастого платка. Она хотела смотреть на него холодно, и ей казалось, что у нее получалось.
Внезапный порыв сильного ветра встряхнул желтые хлопья крошечных березовых листьев, и они полетели, гонимые ветром, закружились, понеслись по воздуху, окутывая Агафью своим шелестом. Семен замер: так это было чудно, словно огненная метель кружилась и ворожила, кружилась и ворожила. Какая красота, какое таинство!
Агафья обещала себе, что будет хранить гордое молчание и ждать, что он скажет. Она боялась Семена, боялась тяжести его глаз, его поползновений на собственное невинное тело и душу. Неужто он позвал ее сюда, чтобы загнать в угол, выторговать у нее свободу для отца и брата? Как еще можно было расценивать его слова, сказанные вчера на улице у церкви? Свобода родных в обмен на ее согласие поехать с ним в Пласт?
Однако она, кажется, уже давно решила для себя совсем иное. О, ежели у нее и правда такая колдовская власть над ним, то она иссушит его тело, обескровит его душу, до последней капли выдавит из него волю; нет, не он станет ее мучителем, а она его! Недетская, неженская прирожденная стойкость Агафьи помогала ей выжить в столь непростые времена и с бесстыдным бесстрашием приходить одной на встречу с мужчиной, который добивался ее руки и — хуже того — изменил их станице. Нет! Он заплатит высокую цену за ее руку!
Так она думала, пока ждала его, так она думала в первые мгновения встречи. Но вид Семена, простой, изумленный, без тени намека на непристойность, что-то надломил в ней; ее уверенность в его безусловном зле вдруг померкла, а затем и вовсе рассеялась вместе со стайкой сухих листьев, рассыпанных на ветру, следом за ними рассеивалась и ненависть, гонимая ветром. Агафья сделала несколько порывистых шагов навстречу человеку, которого в глубине своих переменчивых мнений, выходит, все еще считала другом.
— Ах, Семен! Скажи, что не оставишь нас в такой час! Скажи, что им ничего не грозит! Ведь так? Ведь так? Ты не позволишь заточить их в тюрьмы… или… или… Ах, только не расстрел, Семен, родненький, только не расстрел!
Голос ее, сильный, уверенный в себе, вдруг задрожал, но Семен крепко сжал ее ладони. Она тут же сама подивилась про себя, как быстро все в ней менялось, как будто она была больна.
— Успокойся, милая Агафья, все будет хорошо, что же ты… какой расстрел? Не было настоящего бунта, не было восстания... Я скажу тебе правду… это показательный арест после того, как выгнали комиссию по заготовкам, после…
— Бабьего бунта? Ах, я знала, что все это добром не кончится!
— Не пойдет же в самом деле советская власть арестовывать и наказывать женщин!
— Выходит, наши мужчины теперь пострадают за нас?
— Кого-то накажут, но я не думаю, что твоему отцу, а тем более Гавриле что-то грозит. В гражданскую войну Павел Ермолин не воевал на стороне белых, а это самое важное теперь.
Он бы успокоил ее еще больше, если бы сказал, что ни один казак вины своей не признал, а стало быть, у следствия против них ничего не было, но об этом никому нельзя было говорить.
— Значит, ты на нашей стороне, Семен? — глаза Агафьи радостно заблестели.
— Нет, Агафья, я на стороне советской власти.
— Ах! — выдохнула Агафья.
— Но вас я помню и вас не предам. Тебя не предам никогда.
Он хотел было сказать: «Как можно сопротивляться такой совершенной, былинной красоте, как можно не обещать перевернуть мир ради тебя, Агафья?», но не посмел. Семен отдал свою душу октябрю и маю, но он не разучился любить ее, одну-единственную, кого полюбить посмел, — скромный и неприхотливый по натуре, он знал, что полюбил ее на всю жизнь.
— Обещай, что их не накажут! — она хотела попросить, но сказала с такой настойчивостью, что вышел истинный приказ.
Глаза ее судорожно искали его глаза, чтобы принудить их к клятве верности ей.
Еще несколько мгновений Семен колебался, затем все-таки принял трудное решение и объял ее тяжелым взглядом:
— Обещаю, что твой отец и брат вернутся к тебе. Я постою за них.
— А ты можешь?
— Да, — сказал он кратко.
И опять в душе Агафьи прошла буря, словно она, взрослея, все больше познавала мир, его буйство красок и свое собственное половодье чувств, с каждым днем учась то лютой ненависти, то обожанию. То, на что Семен был готов для нее, ее собственная власть над ним опьяняли ее, заставляя забыть о том, что никогда раньше она не считала его ни красавцем, ни достойным ее внимания женихом. Все другие казаки померкли перед ним, все казались с
