автордың кітабын онлайн тегін оқу Гончарный круг
Аслан Кушу
Гончарный круг
Перед Вами сборник «Гончарный круг», в который вошли рассказы и повесть талантливого и самобытного писателя Аслана Кушу.
Эта книга — художественное повествование о вехах истории Кубани и Адыгеи, калейдоскоп непростых человеческих судеб. Она стала своеобразной попыткой автора разобраться в общественных процессах, происходящих не только на его малой родине, но и во всей стране. Произведения Аслана Кушу, с одной стороны, современны, а с другой, подобны фольклору: они передают богатую и аутентичную культуру его родного края, его неповторимый колорит, воспевают мудрость его народа.
Автор книги «Гончарный круг» Аслан Кушу — лауреат журналистских конкурсов Краснодарского края и Республики Адыгея и литературной премии к 10-летию РА.
Бег золотой колесницы
Казбич Шеретлуко, великий воин и предводитель адыгов-шапсугов в Кавказскую войну, названный английским эмиссаром Джеймсом Беллом за мужество, выдержку и отвагу Львом черкесов,[1] умирал на 62 году от полученных в сражениях ран. Сидящие у его смертного одра друзья — именитые мужи — Мамсыр Хаудок и Убых Абат, словно стараясь отодвинуть в тот день встречу Казбича со Всевышним, наперебой рассказывали истории о былом. Но под вечер Казбич уже не слушал их, а наблюдал немигающим взглядом в углу под потолком паука, который мало-помалу стал расти в воспаленном воображении. Потом он увидел выпученные глаза со стеклянным блеском, ворсистые лапы и острые когти, застывшие в напряжении перед броском к его горлу. «Так вот ты какая, смерть! — удивился Казбич. — Неприятней самого неприятного». Но ужаса от видения в бреду он не испытывал. Его скорее охватило любопытство: что будет дальше за прыжком серого огромного паука. Усилием воли он даже заставил себя улыбнуться, стараясь раззадорить это страшное насекомое — смерть. Но оно было по-прежнему напряженно и неподвижно. Тогда Казбич улыбнулся еще шире, открыто и откровенно насмехаясь над его нерешительностью. И их противостояние могло быть бесконечно долгим, если бы не песня, весенней ласточкой впорхнувшая в окно и вызволившая из полузабытья. Казбич внимательно прислушался к поющему, то и дело поддерживаемому разудало мужским многоголосьем. Песня лилась так же легко и освежающе, как фонтаны Бахчисарая, которые ему довелось видеть знойным днем по пути в хадж:
Твой конь Карагез неуемен, горяч
И рвется из рук, чтобы броситься вскачь.
Аферым,[2] Казбич, аферым!
— Вот чернь, а! — возмутился Мамсыр Хаудок, — и, будто не ведая ни сном ни духом, что происходит с Казбичем, притворяясь, добавил: — Ее славный предводитель болен, а она ударилась в бесшабашное веселье на свадьбе.
На это Казбич тут же вскинул руку, отчего рукав черной шелковой рубашки сполз до локтя, словно торопясь обнажить непреклонность воли даже сейчас.
— Пусть поют! — с хрипотцой в голосе сказал он. — Это обо мне песня. Раньше я стеснялся ее и всегда уходил оттуда, где затягивали, а сегодня приятно. И пусть теперь стесняются те, кто не до конца проявил доблесть, а я — вот он, и вот моя песня…
Казбич продолжил слушать, а Мамсыр вспомнил, как года два назад армянский торговец, заехавший на шапсугскую свадьбу, упрекнул Казбича, только что отплясавшего шуточный танец: «Пристойно ли в твои годы, Казбич, так безудержно предаваться утехам юнцов?» Предводитель с улыбкой ответил: «А я и в рай не хочу, если там не танцуют адыгейских танцев». Вспомнив это, Мамсыр не стал более возражать. Тем временем певец затянул следующий куплет:
В белой черкеске, на быстром коне,
Мчится наш Казбич в огне
Пулям навстречу, на гибель врагам,
На гибель врагам, на зависть богам.
Аферым, Казбич, аферым!
Казбич при этом усмехнулся и тихо, как сокровенную тайну, со смущением, которое прежде ему не было свойственно, поделился:
— А знаете ли, друзья мои, в юности я мечтал быть певцом и сказителем, ходить по аулам, воспевать красоту земли нашей и делать людей хоть немного счастливее.
— Что же помешало тебе? — спросил Мамсыр.
— Одна встреча, — ответил Казбич. — Тогда же, в юности, я увидел старика, который за несколько минут перевернул всю мою жизнь. Я приметил его на берегу моря, когда он в потрепанной черкеске и стоптанных ичиках сошел с турецкой шхуны. Вид его был жалок. Наверное, он долго находился на чужбине и досыта наелся ее горького хлеба. Глаза его, горевшие болезненно, едва он ступил на берег, налились такой любовью, словно разом вместили все родное, дав душе со страстью насладиться им. Я стал украдкой наблюдать за ним из-за скалы, а он целовал горы и говорил с камнями…
— В минуты уныния и поражений в воинских делах наших, — продолжил Казбич, — я часто вспоминал этого старика. И он вновь учил меня, как надо любить родину, укреплял в сделанном выборе — жить и сражаться за то, чтобы каждый адыг мог иметь ее, а если суждено покинуть, — возвращался и находил.
Казбич смолк. Волнение отняло часть сил, и он снова погрузился в полузабытье. В это же время на свадьбе громко заиграл шычепщын,[3] ударили в трещотки, под крики мужчин, хлопанье в ладоши женщин и детей пара вышла в круг. Казбич вздрогнул.
— Ну, это уж слишком! — возмутился доселе молчавший Убых Абат. — Можно было бы и потише.
Но вновь в непреклонной воле вскинул ладонь Казбич и сказал:
— Оставь, Убых! Пусть веселятся. В народе говорят: у кого похороны, а у кого и свадьба. Такова жизнь, и ничто не остановит бег времени.
— Вот так было всегда, — не успокоился Абат. — Покровительствуя ей и предводительствуя, ты всегда возвышал чернь над нами, родовитыми семьями.
— Раб не чтит доблести, — ответил Казбич. — Нельзя возвысить того, кто не помечен богом и не способен к этому. А чернь шапсугская отважней всех на свете. Никто не посылает ее против воли на смерть. И я не посылал. Сама идет и гибнет за родину, покрывая себя славой.
На минуту Казбич опять смолк, а потом задумчиво продолжил:
— Однажды бог прислал к нартам[4] птицу, и она спросила их, как хотят жить дальше — быть многочисленными и жить долго без печали и славы, или хотят, чтобы мало их было, жизнь имели короткую и умирали бы со славой. Нарты разом ответили богу, что не хотят плодиться, как скот, пусть их будет мало, жизнь короткую иметь, но, умерев, остаться примером мужества в веках.
— На этом, думаю, и стоит чернь шапсугская, — закончил Казбич, — к которой и мы, родовитые, принадлежим от крови и плоти.
Убых Абат не нашел, что возразить, и Казбич закрыл глаза.
В полночь, прикрыв Казбича буркой, Убых и Мамсыр уехали. А он уснул крепким и бодрящим сном, что для умирающего большая редкость. К утру ему приснился удивительный сон: он стоял на околице, а к нему размеренно бежала золотая колесница, запряженная чудо-конями, в которых было ладным все: и голова, и ноги, и круп, а поступь легка, но тверда. И кони, и колесница были точь-в-точь такими, какими он представлял их со слов старого рыбака, грека Митриадиса, с которым однажды вышел в море. Увидев тогда на востоке поднявшийся огненный диск солнца, он сказал: «Вот и поехала по небу золотая колесница времени». С того дня Казбич именно так и считал, что солнце — золотая колесница, которая бежит, бежит себе по небу и откатывает, отстукивает время. Колесница из сна поравнялась с Казбичем, он увидел сидящих в ней отца, сына, погибшего на войне, и одного сурового незнакомца, чертами походившего на них. «Наверное, это мой дед, — решил Казбич, — которого я не видел при жизни». Все трое в колеснице были безмолвны. Ощутив непреодолимое желание быть с ними, Казбич рванулся с места, но движения его были медленны и плавны, а колесница неумолимо удалялась. Не выдержав, Казбич стал кричать: «Вы слышите, остановитесь, я очень хочу к вам и не желаю возвращаться в свой дом, что опустел и опостылел без вас. Я не хочу возвращаться туда, где не смог, как того хотел, оплакать сына, потому что, как мужчине и воину, мне это не подобало. Я не хочу возвращаться в дом, в котором никогда не родятся мои внуки и который вот-вот спалят урусы…» Он бежал, и слезы катились по лицу, а колесница по-прежнему быстро удалялась, но уже не по земле, а по воздуху, в небо. И лишь голос, наверное, деда, потому что не был похож на отцовский и сына, ответил ему громогласно: «Не время! И запомни: еще ни один мужчина в нашем роду не умирал, лежа в своей постели, а непременно от пули или кинжала, или восседая в седле!»
— Приснится же такое! — вскочил Казбич, устыдившись слез и сиюминутной слабости даже во сне, и все же крепко задумался над тем, что было якобы сказано свыше.
Потом он свесил ноги с кровати, в груди клокотало, будто кто-то открывал в нее помалу запруду, наполняя силами, что разливались по рукам и ногам. Он поднялся, еще ощущая некоторый озноб. Голова чуть кружилась, но ноги на удивление стояли твердо. Казбич надел ичики, черкеску, папаху, накинул башлык, свернул бурку и вышел. В мрак уже окончательно закралось теплое весеннее утро и наполнило округу светом. Во дворе у коновязи дожевывал скошенную его друзьями траву Карагез. Казбич набросил на него уздечку, седло, затянул подпруги. Затем, ухватившись за луки, встал на коновязь и почти влез в седло, что теперь, казалось, удивило Карагеза, привыкшего к его ловкому прыжку на спину Конь осторожно понес хозяина со двора.
Они спустились в балку, где по гальке, словно радуясь утру, журчала речушка. Казбич перед походами всегда поил в ней коня и мылся сам, но сегодня ощутить прохладу горной реки выпало только Карагезу Поводя ноздрями, он напился воды и застыл, ожидая по привычке, когда с него спрыгнет хозяин. Казбич же был неподвижен. «Многое из того, что я делал и к чему ты привык, Карагез, — подумал он, — мне теперь не по силам». И только потом дернул поводья. Если бы Карагез умел говорить, то, наверное, спросил бы его в ту минуту: «Если у тебя уже нет сил, чтобы сойти с меня, зачем нам эти беспокойства и куда мы идем?» На что Казбич непременно ответил бы с верой в провидение: «Сегодня, друг мой, должно произойти что-то важное, не может не произойти, и мы не будем безучастны к этому».
Вдали от аула Карагез зафыркал и заупрямился, но, повинуясь воле хозяина, с которым готов был идти на верную смерть, пошел дальше. А потом из кустов выскочил напуганный волк, затравивший зайца, и Карагез попятился, встал на дыбы, а Казбич упал лицом на камни. Конь тоже был изрядно напуган, но хозяина не бросил, а простоял над ним почти до обеда. К этому времени по горной дороге заскрипела повозка и, подъехав, остановилась. Из нее вышла седая цыганка и, перевернув лежащего, несказанно удивилась:
— Казбич!
Тот поднял расцарапанные камнями веки и спросил:
— Кто ты, цыганка? Откуда знаешь меня?
— Разве можно узнать в старухе ту, которую никогда не замечал молодой, — грустно пошутила она и добавила, — кто же не знает в наших краях Казбича?
— В наших? — пуще прежнего удивился он, разглядывая ее цветастые одежды.
— В наших! — улыбнулась женщина. — Хасас я, дочь кузнеца Хато. Казбич некоторое время силился что-то припомнить, а потом спросил:
— Не та ли ты Хасас, о которой до сих пор поют в наших аулах, что без оглядки ушла за цыганом в ночь?
— Та, та! — снова улыбнулась она и, напоив водой, вытерла ему лицо, подложила под голову скатанную бурку.
— Где же ты была до сих пор?
— Легче спросить, где я не была, — ответила она. — Кочевала по России.
— И какая же она — Россия? — поинтересовался Казбич.
— Необъятная и могучая, — ответила Хасас. — Только в одном ее городе могут жить столько человек, сколько нет в нашей Шапсугии, а городов много. Наслышана была я там и о твоих подвигах.
Он удивленно поднял брови.
— И что же ты слышала?
— А то, что с тобой, как с достойным противником, сам царь русский считается, даже портрет твой в своем дворце иметь пожелал, а ты отказал.
— Было такое, — ответил он, — присылал ходатаев.
— Почему же ты отказался от этой почести?
— Я воин, Хасас, а не злодей, — ответил он, — подумал, что моим портретом детей русских будут пугать. А этого я не хотел бы.
Некоторое время они молчали, потом Казбич спросил:
— Куда же теперь путь держишь?
— В родной наш аул, — ответила она. — Орлы, Казбич, умирают на взлете, а человек предпочитает на родине.
— И то верно, — поддержал он.
— Мы вблизи кочевали, под Азовом, и я сказала о решении ехать домой детям и внукам и что не хочу, как принято у цыган, быть похороненной где-то в поле. Они поплакали, но согласились и проводили табором до самой Тамани.
Потом каждый из них задумался о своем: Казбич, глядя вниз, на реку, а Хасас, подперев голову ладонью. «Странно устроена жизнь, — рассуждала она, — не дает спокойно умереть, вынуждая ворошить прошлое, будто спрятала под пожухлой листвой для тебя самую большую свою тайну. И зачем мне было суждено родиться с ним в одном ауле, а теперь встретить на склоне лет беспомощным, брошенным судьбой к моим ногам? Нет ответа. А правду знает только бог».
Она поправила под его головой бурку и поймала себя на мысли, что позаботилась с той же девичьей, чистой любовью. Но это был только миг, согретый чувствами из прошлого, безвозвратного и вызывающего горькое сожаление. Хасас любила Казбича еще совсем девочкой, а он никогда не замечал ее, любила взрослой девушкой, а он уходил в дальние походы и долго не возвращался, поселяя в ее сердце страх и непроходящую тревогу. К редким аульским свадьбам, на которых Казбич мог бы быть, Хасас готовилась загодя — шила новые наряды, училась танцевать перед зеркалом, представляя в мечтах, как все будет, когда он, сверкнув очами, отметит ее среди подруг и пригласит в круг. Он бывал на этих свадьбах, но опять не замечал ее, хотя она и не была дурнушкой. Однажды, когда Казбич вновь отдал предпочтенье другой, Хасас упала в обморок, но никто даже не догадался, почему это с ней случилось. Так крепко и глубоко прятала она эту тайну, проклиная в исступлении того, кто первым решил, что адыгская девушка за семью печатями должна скрывать свою любовь. Мать отвела ее после того обморока к знахарке, та сказала: «Это девичье, вот выйдешь замуж и пройдет». — «За кого замуж, — печально подумала она, — если он один держит годы в плену мое сердце, и горит, и горит в нем огонь…» А потом Казбич привел из натухаев[5] синеокую Шанд, и белый свет померк в глазах Хасас. Не бывает в жизни глубже отчаянья, чем от краха первой и кажущейся последней любви. И она ушла за первым мужчиной — цыганом, который предложил руку и сердце, и чей табор в ночь женитьбы Казбича стоял за аулом…
Потом Хасас вернулась в настоящее, поймала на себе пристальный взгляд карих глаз Казбича и показалось, будто бы он догадался, о чем она вспоминала. «Раньше бы так. Все бы сложилось по-иному», — посетовала она про себя и отмахнулась в сердцах от нахлынувшей тоски.
А Казбич, словно опешив, вновь отвернулся к низине, неожиданно увидев экспедиционный отряд сабель в пятьсот, вздрогнул и крикнул:
— Если мы, Хасас, промедлим, нам некуда будет возвращаться! Они идут жечь наши аулы. Надо сообщить об этом!
Теперь увидела отряд и она. Казбич вскочил, но тяжелы и скованы были его движения, как в том сне. И тогда Хасас с готовностью скользнула ему под руку. Он же, усмехнувшись над своей немощностью, как бы оправдываясь, сказал:
— Женщина учит нас делать первые шаги и, наверное, нет зазорного в том, если поможет мне сделать, возможно, последние.
— Твоя дорога сходится с их, — с тревогой сказала она. — Тебя легко могут подстрелить.
— Трус умирает каждый день, — пошутил Казбич, — а смелый только раз. И это, думается, нетрудно.
Она помогла ему сесть в седло, но перед тем, как пустить коня вскачь, он оглянулся и сказал:
— Прости, женщина! Не знаю за что, но прости…
Хасас кивнула. Карагез помчался наперерез врагу. «Сохрани тебя аллах, заговоренного каждым днем моей любви от пуль, — молила Всевышнего она, наблюдая, как солдаты стреляют в Казбича, а Карагез его летит и летит, как птица. «Только не упади, только не упади! — шептала Хасас, заклиная то ли коня, то ли седока, пока они не пересекли дорогу и не скрылись за опушкой.
Пальбу услышали в ближайшем ауле и всполошились, а когда Карагез донес туда почти бездыханное тело предводителя и подтвердил их опасения, разослали вестников беды по другим аулам. Шапсугия успела вооружиться и сесть на коней, тем и спаслась. А Казбич в те минуты оказался на миг между жизнью и смертью и увидел себя безмолвно восседающим с отцом, сыном и дедом в золотой колеснице, которая мчалась по небосводу, откатывая и отстукивая время, оставляя в прошлом историю о его втором дыхании и последнем подвиге, увозя в будущее историю о великом воине и славном сыне адыгов — шапсугов Казбиче Тугузуко Шеретлуко.
1
Черкесы — иноназвание адыгов — адыгейцев, черкесов, кабардинцев.
(<< back)
2
Аферым — возглас одобрения и восхищения.
(<< back)
3
Шычепщын — смычковый национальный инструмент.
(<< back)
4
Нарты — эпические богатыри.
(<< back)
5
Натухаевцы — одно из 12 адыгейских племен.
(<< back)
Агония
Тянулся жаркий день лета 1930 года. Уполномоченный ОГПУ Исмаил Дауров, облокотившись на плетень в тени фундука, следил за красноармейцами, раскулачивавшими односельчанина Ичрама Дзыбова. В мареве дня извивались горшки на плетне: то обретая уродливые формы, то принимая обычный вид, они словно строили рожицы, злорадствуя над людьми. Проходило раскулачивание под кудахтанье встревоженных кур, блеяние овец и коз, проклятья матери кулака — старухи Ханифы. Она, ошалевшая от горя, металась по двору, бросалась на красноармейцев, колотя их сухонькими кулачками.
За изгородью, на зеленой лужайке, стояли две телеги. В одну, в которой были запряжены два гнедых жеребца, усадили домочадцев Дзыбова. Глава семьи, славившийся в округе ростом и могучим телосложением, сникший в одночасье и осунувшийся, грустно смотрел с телеги на мать. «Голытьба проклятая, — не унималась Ханифа, — чтоб добро мое стало вам поперек горла, чтобы отхаркивали его с кровью и всем содержимым ваших поганых утроб!..»
Розовощекий рыжий красноармеец подхватил старуху и поволок на телегу, а она, отбиваясь, завизжала, как собачонка, которую пнули ногой. Дауров стыдливо отвернулся, невольно надвинул на глаза козырек форменной фуражки. Отвращение к тому, чем руководил, овладело им.
Со двора выгнали коров, овец и коз, птицу погрузили в мешки и забросили во вторую телегу. Только после этого рыжий красноармеец направился к Даурову.
— Товарищ уполномоченный, прикажете отправлять?
— Поезжай, Бадурин, — ответил он, — семью сдай на железнодорожной станции, живность — в местный колхоз.
Телеги заскрипели по пыльной и кривой улочке. Проводив их до ближайшего поворота, Исмаил пошел в противоположную сторону — в окружной отдел ГПУ, разместившийся в желтом кирпичном особняке.
— А-а, Исмаил, входи, — оторвав голову от стола и потерев ладонью глаза, приподнялся начальник отдела Заур Хаджемук, — я вот вздремнул слегка, ночь, понимаешь, не спал, Хаджитечико ловил.
— Ну и как?
— Взяли, — потянулся Хаджемук, — в изоляторе сидит.
— А зачем взяли?
— Как это? — повел плечами Заур.
— Насколько мне известно, Хаджитечико никому зла не сделал. Просто он нелюдимый по натуре, жил сам по себе в лесу. За это ведь не судят?
— Ну, не скажи! — ответил Хаджемук. — Кто же по-твоему воровал в аулах?
— Сами друг у друга, а на Хаджитечико вину валили.
— Предположить все можно, — Заур поднялся и прошелся по кабинету.
— Не предположение это, а факт, — возразил Исмаил. — Помнишь, осенью прошлого года участились кражи. Я в ту пору пять дней за ним следил. Он не выходил из леса в аулы, а добра пропало немало.
— Значит, выходил воровать в другой раз.
— Тебе, конечно, легче кражи на подозрительную личность списать, чем до конца разобраться, — не унялся Дауров. — Судьба человека, справедливость в счет не идут.
— Воровал Хаджитечико или нет, теперь роли не играет, — подытожил Заур. — Я доложил о его поимке в область. И еще. Для меня достаточно того, что он никчемный человек. Там, куда его определят, заставят приносить людям пользу.
— Целые семьи в Сибирь отправляем, десятки людей — в тюрьмы. Не много ли потерь для нашего народа?
— Шире смотри, Исмаил, шире, — представляя руками необозримые горизонты, ответил Хаджемук. — Не в одном народе дело, наше дело судьбу всего мира решает. Мы освободим его от рабства капитала.
— Вряд ли нам это удастся, если будем так действовать…
Хаджемук огляделся вокруг, словно сказанное могли услышать и передать кому-то стены кабинета.
— Ты о чем, Дауров? — надломил он брови.
Исмаил поднял голову:
— Знаешь, я человек не очень грамотный, но разуменье насчет происходящего имею. Нельзя бесконечно куражиться над людьми, пользуясь властью. Мы с тобой прошли гражданскую, работаем бок о бок годы. Кем мы стали? Злодеями!
Хаджемук не понимал Даурова. Последнего это еще больше разгорячило.
— Да посмотри на себя со стороны! — не выдержал он. — Как говорят в народе, будь твоя воля, ты травке, что часок двум овечкам хватило бы пощипать, не дал бы прорасти. Хватит воевать, жизнь надо строить!
— А с врагами советской власти как?
— Конечно, их у нас немало, — продолжил спор Исмаил, — но большинство врагов мы придумываем сами или получаем по разнарядке, чтобы было с кем бороться.
— Тебе ли говорить о человеколюбии?
— Можешь чем-то попрекнуть?
— Да, — Заур откинулся в кресле, — помнишь бой под хутором Молоканским, когда ты разрубил белогвардейца с плеча до бедра? Гордился этим.
— То было на войне. Не я его, он бы меня. Может, я и гордился, все мы тогда гордились умением рубить друг друга. Да, на мне много крови, но бесконечно в этой агонии быть не собираюсь.
— Ну и что надумал предпринять?
— Для начала уйду из ОГПУ.
— Еще чего! — рассердился Хаджемук. — Нет, брат-рубака, коль взялся за дело, имей мужество довести его до конца.
Духота и наступившее смятение чувств теснили грудь, Исмаил расстегнул ворот гимнастерки.
— Ты эти мысли брось! Не время! — пытался урезонить подчиненного Заур. — Классовый враг поднимает голову, коллективизации мешает, а ты допускаешь слабости.
Дауров слышал, но уже не слушал его. Они теперь были не на одной стезе. Заур остался с прежней правдой, Исмаил же искал другую. И не существовало такой силы, которая могла остановить его, ибо он хотел найти то, ради чего можно было жить завтра.
— Дзыбова раскулачили? — спокойно, словно не состоялось прежнего разговора, поинтересовался Хаджемук.
— Да, — ответил Дауров с тем же отвращением, которое испытал, когда красноармеец поволок на телегу старуху.
— Завтра поедешь в область, повезешь Хаджитечико, — закончил Заур. — А пока иди, отдохнуть тебе надо.
Ночью Исмаил проснулся от ощущения, будто его закрыли в тесном и прочно сбитом ящике. Не освободился он от него и тогда, когда открыл глаза. Теперь давило со всех сторон замкнутое пространство комнаты. Довольно просторная, на этот раз она показалась малой и неуютной. Через некоторое время путем простого, но казавшегося сложным умозаключения Исмаил обнаружил, что дело вовсе не в комнате, а в нем. Со вчерашнего дня он обрел душевный непокой, а с ним и тягостное состояние неустроенности. Потом, как бывало на привале перед атакой, Дауров заставил себя уснуть. Во сне побрел по гладкой и большой льдине, она вздыбилась, стала на ребро, а он упал и, крича от ужасающей невозможности ухватиться за что-либо, с пощипыванием в ладонях, поскользил стремительно вниз, в разверзшуюся бездну. Проснувшись вновь, Дауров не спал до утра и, едва забрезжило, поднялся с постели.
Он пришел в отдел, взял ключи у караульного и открыл камеру изолятора. В углу, на нарах, в холщовой рубашке сидел Хаджитечико. Он с безразличием посмотрел на вошедшего.
— Доброе утро! — поздоровался Дауров.
— Где ж оно доброе, — усмехнулся задержанный и с иронией добавил: — Коль считаешь его, Исмаил, таковым, будь гостем.
Они встретились взглядами, в глазах Хаджитечико вновь поселилось безразличие. Дауров же смотрел на него так, словно этот человек, может быть, познал в жизни то, о чем он только начинал думать.
— Странный ты, Хаджитечико, — сказал Исмаил.
— Это почему?
— Потому что даже здесь, в камере, будучи один, можешь держаться особняком.
— Так удобнее. Говорят, со стороны все виднее.
— Это в другие времена можно себе позволить жизнь со стороны наблюдать, в наше время надо быть с кем-то.
— А если я не нашел тех, кто мне по душе, как тогда?
— В тюрьму посадят, обобществлят.
Комиссарствовал Дауров без прежней одержимости. Вчерашний разговор с Хаджемуком, прошедшая ночь наложили на него глубокую печать усталости, он был напуган и сломлен внезапным переосмыслением себя. Хаджитечико заметил эту перемену.
— Похоже, тебе твое место в жизни изрядно надоело. Что сам другого не ищешь, прежде чем кого-то учить.
Уличенный Исмаил провел по лицу ладонью, стараясь стереть с него выражение усталости и растерянности. Он не возразил Хаджитечико, а только сердито бросил:
— Собирайся, в область тебя повезу.
— Это мы быстро, — засуетился задержанный.
Исмаил подождал, пока он наденет старые туфли, накинет телогрейку.
— И все-таки странный ты, — продолжил он, — меня всегда подмывало спросить, почему даже в сухую погоду ты ходил по-над плетнями, словно боялся испачкать на улице обувь в грязи?
— Любопытством, Исмаил, ты вроде никогда не страдал. Какая муха тебя укусила? — усмехнулся Хаджитечико.
— Знать интересно.
— Это от скромности, — ответил он. — И потом, я всегда доходил туда, куда шел, для чего было необязательно занимать всю дорогу, как некоторые.
Исмаил понял намек и согласился. Его покорила независимость суждений этого тщедушного человека, независимость, к которой сам стремился давно и которую только стал обретать.
Хаджитечико связали руки, посадили на тарантас. Исмаил устроился рядом. Воспользовавшись тем, что Бадурин еще не занял место ездового, шепнул задержанному:
— Так, парень, знаю, невиновен ты. Сдать лет на десять — совесть не позволяет. За аулом спрыгнешь, где ближе к лесу. Потом уходи из наших краев. Найдут — дадут больше, жизнь проведешь на каторге.
— А он? — Хаджитечико кивнул на Бадурина, устраивавшегося за вожжами.
— Ты должен успеть!
Они выехали в поле. Исмаил поддел ножом веревку на его руках. Как и было условлено, в одном из оврагов у леса Хаджитечико спрыгнул. Дауров подскочил и стал деланно расстегивать кобуру. Прошла секунда, вторая, третья, беглец пересек овраг, но они недооценили Бадурина. Красноармеец бросил вожжи, проворно схватил винтовку, она глухо рыкнула — Хаджитечико упал на опушке.
— Сидеть! — приказал Дауров Бадурину, а сам помчался к подстреленному. Пуля пробила ему легкие, он исходил кровью.
— Не успел я, — задыхаясь, произнес Хаджитечико.
— Потерпи, парень! — Исмаил попытался поднять его и отнести на тарантас.
— Не надо, дай умереть на траве, — отстранился Хаджитечико. Дауров вскочил на ноги и лишь только потом, признавшись в бессилии что-либо изменить в происходящем, опустил руки.
— Присядь, Исмаил, — тронул его сапог раненый.
Дауров склонился над ним.
— Я домик в верховье реки построил. Пожить не дали, — силясь, продолжил Хаджитечико. — Места там безлюдные, а у меня корова с вечера на привязи, не дай скотине помереть с голоду…
Он вздрогнул и закатил глаза…
Вечером, терзаясь случившимся, Исмаил пришел в отдел, доложил Хаджемуку.
— Бадурин мне уже сказал, — равнодушно ответил тот. — Жаль, конечно, парня, но что сделаешь. Так и доложу в область — убит при попытке к бегству.
— И об этом доведи до их сведения, — Дауров положил на стол рапорт об увольнении.
Заур бегло ознакомился с ним.
— Знаешь ли ты, на что идешь?
— Да!
— Настаиваешь?
— Да!
— Неволить не буду.
Раздраженный тем, с какой легкостью Хаджемук отозвался о гибели безвинного человека, Исмаил решил досадить ему:
— А ведь это я помог Хаджитечико бежать.
— Даже так? — Заур нахмурился и почти крикнул: — Ты совсем уже не в порядке, и я не жалею, что расстаюсь с тобой.
— Может, меня посадишь? Я-то виноват, — зло и в упор спросил Исмаил.
— Будь кто другой на твоем месте, обязательно сделал бы так. Но ты мой боевой друг, к тому же заслуги перед властью имеешь.
— Не Бадурин Хаджитечико убил, а ты! — бросил Дауров.
Хаджемук по привычке откинулся в кресле, ответил:
— Нет, дорогой Исмаил, мы убили его вместе — ты, я, Бадурин, общество, которому он не желал быть полезным.
Они холодно попрощались.
На рассвете, оседлав коня, Дауров выехал к верховью реки. В дороге, пробираясь по тропам, на которые редко ступала нога человека, почувствовал себя наконец свободным. Дикая, нетронутая природа лесов, прохладой и безмятежностью раскрепощала от духоты и напряжения мирской суеты. Над верхушками деревьев, осторожно взмахивая крыльями, словно стараясь не нарушить гармонию природы, парил орел.
Пробираясь все выше и выше, Исмаил нашел дом Хаджитечико, что стоял у истока реки, взирая глазницами окон на водопад. От него веяло тоскою жилища, покинутого человеком.
Но место было замечательное, и Исмаил подумал, что желал бы дожить тут свой век в старости, но только не сейчас. В тридцать лет он осознал, что по-настоящему не нашел себя. Это в чем-то роднило его с Хаджитечико в столь сложное время. Они оба не смогли в нем определиться до конца. Один уже поплатился за это жизнью, другой только выходил на перепутье. Исмаил не любил одиночество, но сейчас оно пошло на пользу, придало душевного равновесия и бодрости. Как неистовый ныряльщик, вырвавшийся из толщи на поверхность воды, он получил желаемый глоток воздуха, а с ним и силы, чтобы снова погрузиться в пучину жизни.
Дауров выгнал корову со двора и только теперь, осматривая копыта коня, заметил бородача среднего роста, открыто следившего за ним. «А места тут не совсем безлюдные», — подумал он.
— Уважаемый, у этой коровы есть хозяин, — окликнул его незнакомец.
— Был, а теперь нет, — давая понять, что он не злоумышленник, ответил Исмаил. — Убит Хаджитечико!
Человек поспешил к дому.
— Когда, кто это сделал?
— ОГПУ.
Незнакомец с осуждением покачал головой.
— Мир его праху! Хороший был парень, отзывчивый. Месяц назад сам вызвался провести меня на Тхаган. Я адыг из Турции, Юсуф Шегуч, если слышал. До изгнания адыгов с Кавказа на Тхагане родовое гнездо наше было. Посмотреть не терпелось пепелище. Эх, Хаджитечико, эх, бедолага!
Незнакомец совсем расстроился.
— Если хотите, я вас проведу на Тхаган, нам по пути, — предложил Дауров.
Юсуф прихрамывал, и Исмаил отдал ему лошадь, а сам повел следом корову. Он прежде много слышал о Юсуфе, знал, что на заре советской власти Шегуч вернулся из-за моря на родину, открыл в аулах несколько школ, активно занимался политикой. В 1922 году Шегуч боролся за провозглашение Адыгеи республикой, чтобы потом добиться возвращения на родину соотечественников. С республикой не получилось, но он не терял надежду, писал письма в Совнарком, терпеливо ждал разрешения вопроса репатриации. Знал Исмаил и то, о чем Юсуф вовсе не догадывался. Несколько дней назад к Хаджемуку пришел приказ из областного отдела о немедленном задержании и препровождении в Новороссийск буржуазного националиста Юсуфа Шегуча.
Через часа два они добрались к Тхагану, острову среди реки. Пышные ивы, словно застывшие клубы синевато-искристого дыма, придавали ему загадочность.
— Он! — обрадовался, как ребенок, Шегуч. — Такой, каким описывал мне дед. На острове стоял наш дом, а там, за рекой, на горных террасах, росли сады. А вот тот правый рукав реки за Тхаганом, особенно буйный, называли потоком Батрая в честь моего прадеда. Он единственный, кто переплыл его на коне в половодье, за что и получил от князя остров во владение.
Исмаил подождал, пока Шегуч налюбуется пепелищем, после сказал:
— Дальше вам идти нельзя!
— Почему? — удивился Юсуф.
— Я бывший уполномоченный ОГПУ Дауров, — представился он. — Благодарите судьбу, что встретили меня, вас обвиняют в национализме, должны арестовать.
— Не может быть! — встрепенулся Шегуч, поправляя пенсне. — Если я хочу счастья своему многострадальному народу, — это значит национализм?
— Так выходит.
— М-да…
— Мне кажется, вам лучше пожить два-три дня на Тхагане, — предложил Дауров. — Я вернусь, проведу к морю, хотя путь не близкий. У меня знакомые в порту, постараюсь отправить вас в Турцию.
Шегучу предложение Исмаила не понравилось.
— А если я сдамся, докажу свою невиновность? — спросил он.
— Не имеет смысла, — ответил Дауров. — Вы им ничего не докажете. Уж я это знаю. Сдадитесь — пойдете по этапу в Новороссийск. Там вас расстреляют или осудят лет на двадцать пять.
Юсуф задумчиво кивнул и согласился.
Когда они через несколько дней пришли в порт, солнце уже коснулось моря и расплылось по гребням волн от горизонта до берега. Было душно, и как нельзя кстати заморосил дождь. Юсуф открыл ему лицо.
— В двадцатом году, когда я впервые ступил на эту землю, полный надежд, вот так же шел дождь, благодатный дождь, — грустно сказал он. — Семнадцатый год мы, адыги в Турции, ждали почти шестьдесят лет. Когда по миру пронеслась весть, что в России сбросили царя, власть взял народ, мы воспрянули духом, радовались революции, как великой победе. Люди собрали меня в путь. С чем я приду к ним теперь? Поверят ли они мне?
Исмаил сожалеюще кивнул.
— Знаешь, дождь на чужбине совсем не такой мягкий и нежный, хлещет и горше, — тихо закончил Юсуф.
— Может, еще устроится, главное — не терять надежды, — попытался ободрить его Дауров.
Шегуч в последний раз посмотрел на долину в которую сползали сумерки, на горы в мрачном безмолвии.
— Устроится, думаю, не скоро, — ответил он, — но я надеюсь, что многие из наших детей, внуков когда-нибудь смогут вернуться на родину. Только этим и тешусь.
Ночью Юсуфа провели на судно. Дождь к этому времени перестал. С моря потянул свежий ветерок. Устроив из веток постель, укрывшись шинелью, Дауров проводил взглядом корабль, пока он, мерцая огнями, не скрылся. Исмаил помог человеку. От прежней взвинченности не осталось в сердце следа, и был он спокоен…
Глубоко же ночью прогремел выстрел и пронесся по горам, окутанным дремой, затем второй, третий. Дауров опрокинулся за ветки, на которых спал. Конь его, пасшийся рядом, поднял голову, насторожился. Через некоторое время выстрелы повторились. Ночь была ясная, и Исмаил увидел человека, выскочившего из кустарника на тропу. Озираясь, он бросился к коню на поляне, запрыгнул в седло, пришпорил. Ичегуаль, привыкший к рукам хозяина, не подчинился. Исмаил же в два прыжка настиг конокрада и выбросил из седла. Они крепко ухватились друг за друга и бились с той поспешной жестокостью, как могут двое сильных мужчин, — один, уходящий от погони, дорожащий каждой секундой, другой, не желающий расстаться с любимцем-конем, что ходил под ним с гражданской, понимал с полуслова. В одно из мгновений схватки они встретились в лунной ночи лицом к лицу, и конокрад внезапно ослабил руки.
— Исмаил? — изумился он.
— Казбек? Осетин? — поразился Дауров.
— Они близко… Неужто сдашь? — торопливо спросил уходящий от погони.
— Вот оно что! Конь твой, дождешься меня в ущелье за портом, — бросил Исмаил.
Казбек вновь вскочил в седло, а хозяин хлопнул коня, и он понес седока по песчаному берегу в ночь.
Дауров затаился. По тропе, переговариваясь, прошли четверо, вероятно из местного ОГПУ.
Утром он встретился с Казбеком в условленном месте.
— Никогда не думал, Исмаил, сойтись с тобой так, как этой ночью, — сказал тот, прикрывая подбитый глаз. — За что воевали? — Не за это, наверное, — выдохнул Исмаил. Осетин открыл глаз: — Славно ты меня уделал. Дауров улыбнулся:
— Извини! Знал бы, не тронул.
Они принялись за скромный завтрак.
— Чем ты, Казбек, ОГПУ насолил? — спросил Исмаил.
— Колхоз в нашем селе собрались организовать, — пояснил осетин. — Я погнал туда телегу, двух коней, овец два десятка. Признаюсь, жалко было отдавать добро. Как-никак один своим трудом наживал, да и не хотел возвращаться после стольких лет с пустыми руками в Осетию. По дороге подвернулся мне первый на селе пьяница и бездельник Ахмед, и кричит: «Что, Казбек, сбылась моя мечта, уравнивает нас власть!». Не выдержал я и ответил сгоряча: «Никакая власть тебя, лентяя, не способна уравнять со мной, но меня, отобрав добро, отбив охоту трудиться, может в два счета сделать таким, как ты». Обиделся Ахмед, пожаловался: так и так, мол, Казбек против коллективизации. За мной пришли, а я огородами, по реке — и в горы, думал ушел, но и здесь достали.
— И куда теперь думаешь податься?
— Домой.
— Надеешься, что там не достанут? — Заберусь под самые облака. Долетят разве что на аэроплане. Он собрался и пошел, но прежде чем скрыться из виду, оглянулся и крикнул:
— А Хаджемуку салам от меня передай. Скажи, помнит тебя боевой товарищ Казбек-осетин, на всю жизнь запомнил.
Вернувшись, Исмаил зашел в ОГПУ, а Заур, взглянув исподлобья, встретил неприветливо.
— Ты почему отдал приказ арестовать осетина? — спросил Дауров.
— Кто тебе сказал об этом? — ответил вопросом на вопрос Хаджемук.
— Люди добрые.
— На него поступило заявление.
— Но ведь тебе хорошо известно, что осетин не враг.
— Он выступил против коллективизации.
— Быстро забыл, как Казбек вынес тебя раненого из-под пуль деникинцев, память коротка стала? — сорвался Исмаил.
— Сядь на мое место, — подскочил Хаджемук, — покопайся в дерьме, воплощай светлое будущее, за которое шашкой махал, а потом учи! Ты захотел — ушел. У меня этой возможности нет. Работай! Не то к стенке или в Сибирь.
— Работать можно по-разному!
— На что намекаешь, Исмаил?
— У тебя во врагах пол-округи ходит. Нельзя так относиться к людям!
— За три года в соседних округах четырех начальников ОГПУ сняли, — разгоряченно продолжил спор Хаджемук. — За что думаешь? Поблажки нездоровым элементам делали. И где эти товарищи теперь? Одни ведут задушевные беседы с аллахом, другие — камни таскают.
— Присмотри себе камеру, пока положение позволяет, — съязвил Дауров. — Не минет и тебя сия чаша, на заслуги не посмотрят, коль перестанешь кого-то наверху устраивать!
— Не будем загадывать наперед. К тому же, успокойся, не взяли Казбека, сбежал он.
Погорячившись, они смолкли. Исмаил присел в углу и прислонился к хранящей прохладу стене.
— Не выходит из головы Хаджитечико, — прервал он молчание. — Странная привычка была у парня — даже в сухую погоду ходил по-над плетнями, словно обувь боялся испачкать.
— Все не как у людей! — бросил Хаджемук.
— Я спросил его перед гибелью, зачем так ходишь. Из скромности, говорит, не хочу занимать дорогу, как некоторые.
— Чушь какая! Дороги для того и делают, чтобы по ним ходили.
— Нет, в его ответе был иной смысл, — произнес Исмаил. — Наша ошибка, Заур, в том, что мы с самого начала заняли всю дорогу — ни пройти, ни продохнуть людям. Так жить нельзя!
— Создается впечатление, что мы уже говорим на разных языках и никогда не поймем друг друга, — заключил Хаджемук.
— Может быть… — ответил Дауров.
А на улице по-прежнему тянулся в зное день лета и плыла в мареве, обезображиваясь, округа.
— Сейчас все бегут, — устало продолжил Заур. — Недавно вот сообщение получил из Златоуста. Бежал хорошо известный нам Бандурко. Будь осторожен, Исмаил, один из моих агентов видел его в Закубанье. Злопамятен этот бандит, на тебя выйдет рано или поздно счеты сводить.
— Я смогу защититься, — ответил тот.
Уволившись из ОГПУ, Исмаил записался в колхоз, несколько дней ездил на сенокос на дальние луга. С непривычки болели руки, зато спал он теперь крепким и здоровым сном. Но прошлое напоминало о себе. Простые колхозники относились к нему с некоторой опаской, начальство — с явным недоверием, и был он одинок.
Однажды ночью кто-то сбросил в его комнате со стола графин, который со звоном разбился вдребезги. Исмаил проснулся. В полумраке стоял человек. Это был Бандурко. Дауров присел в постели.
— Революционную бдительность потерял, дверь не запираешь, наган под подушкой не держишь, — вкрадчиво произнес незваный гость.
— Что тебе нужно? — Исмаил поднялся.
— Сиди! — приказал Бандурко. — Что нужно? Или сам не знаешь? Жизнь твоя!
— Кто же отдаст тебе запросто жизнь, — усмехнулся он. — Я, как и ты, совершил немало ошибок. Время нужно, чтобы исправить их.
— Не предоставится, — ответил Бандурко. — По твоей милости я пять лет баланду хлебал, чахотку заработал, руку правую на лесопилке потерял. Но ничего, справлюсь и левой.
Бандурко поднял револьвер.
— Вокруг дома засада, — соврал Исмаил. — Сам в руки Хаджемука пришел.
— Значит, вместе будем умирать, начальник.
Прошло несколько тягостных секунд. Бандурко не сводил с Даурова глаз.
— Что ж не идут твои чекисты? — спросил он.
— Будут, не сомневайся, будут, — ответил Исмаил, коснувшись увесистой пепельницы на тумбочке.
— Ты у меня, как агнец на заклании, — процедил Бандурко, — ничто не спасет!
— Тогда не стоит тянуть.
— Я не слишком добр, чтоб убить сразу. Помучайся, как я эти годы.
В таких ситуациях Дауров бывал не раз и хорошо знал, что все могут решить несколько секунд. Он сосредоточился, резко и точно запустил в лицо Бандурко тяжелую пепельницу. Тот успел выстрелить, ранил его в плечо, сполз по стенке и свесил голову. Исмаил отобрал револьвер, плеснул на него воду из чайника.
— Живой?
Бандурко невнятно пробормотал в ответ. Дождавшись, пока он придет в сознание, Дауров сказал:
— Каждый получает по заслугам. Ты грабил, а потому и гнил в лагере, бежал. В лучшем случае оставшуюся жизнь будешь скрываться, как затравленный волк. А теперь исчезни и не смей более переступать порог этого дома.
— Ненавижу! — выдавил Бандурко. — Не хочу пощады из твоих рук. Застрели!
— Это уже не по моей части. Убирайся! — приказал Исмаил, прикладывая к кровоточащему плечу лоскут.
— Не узнаю тебя, Дауров.
— Я вышел из игры.
— Вот-вот, — обрадовался с ехидцей Бандурко, — устроили в стране бардак, не так еще запутаетесь, не поодиночке, а скопом скоро в кусты броситесь. Загубили Россию. И ради чего? Ради несбыточной идеи всеобщего равенства.
— Тебе ли об этом судить?
— Каждый человек наделен от бога правом высказывать свое мнение, — ответил Бандуроко. — Насчет грабежей скажу одно: куда еще было пойти мне, бывшему белому офицеру и дворянину, которого вы отовсюду гнали, как не на большую дорогу да с кистенем? Жить была охота, ох, какая охота…
Он вышел. Потом его выследили в камышах за аулом, загнали в плавни, и он утонул. А через несколько недель вздувшееся тело Бандурко всплыло. Рыбаки похоронили утопленника.
Время шло, наступил год 1933. Улица, на которой жил Исмаил, голодала. Голодал и он. Однажды в холодный зимний день Исмаил зашел в сарай, долго смотрел на Пчегуаля, мирно жующего сено, погладил его:
— Старый конь, добрый конь.
Тот отозвался на ласку, ощупал влажными губами ладонь хозяина. Она была пуста. Конь фыркнул.
— Обиделся? — потрепал животное Дауров. — Тут, брат, ничего не поделаешь. Не ты, дети на нашей улице сахара несколько месяцев не пробовали.
Потом Исмаил созвал мужчин-соседей, которые стреножили и повалили коня, а он перерезал горло другу, живой памяти о прошлом… Мясо засушили. Из него готовили жидкую похлебку почти месяц. Весну протянули на подножном корме, а по лету заколосились колхозные хлеба. Это время для голодающих было особенно трудным: сохли под палящим солнцем и отходили травы, закончились скудные запасы кукурузной муки, а брать пшеницу с полей не разрешали.
Исмаил был для этой улицы братом, отцом, лучшим добытчиком. Главной своей человеческой заслугой он считал то, что люди, с которыми пришел в лихую годину, уходили с ним из нее, хоть и изможденные голодом, но живые.
Он всегда недоедал: болела голова, опухли руки, ноги, шея. По утрам не хотелось подниматься с постели, потому что движение стоило сил, которых оставалось меньше и меньше. Как-то к нему наведался Хаджемук.
— Э-э, друг, оказывается, ты совсем плох, — сказал он. — Так и помереть недолго. Неужто не мог обратиться ко мне?
Исмаилу было неприятно сытое лицо Заура.
— Я не один, — ответил он, — разве тебе по силам накормить всех, кто живет со мной рядом?
— Была бы возможность, накормил бы.
Хаджемук принес из тарантаса булку черного хлеба, кусок сыра, положил их на стол.
— Казенный паек, — пояснил он, — поешь. И потом, не сиди без хлеба, заходи, чем смогу, тем помогу.
Едва Заур уехал, через порог переступала и уселась на нем в голодном ожидании маленькая Мелеч, дочь соседской вдовы Кары. Жиденькие волосы, одряхлевшее личико делали ее похожей скорее на старушку, чем на ребенка. Она что-то прошамкала ртом с разрыхленными и кровоточащими от цинги деснами, протянула ручонку. Дауров усадил ее за стол и не прикоснулся к пайку, пока девочка ела.
— Мелеч! — послышался с улицы голос ее матери.
Исмаил открыл окно:
— Девочка у меня. Кара.
Женщина остановилась в дверях.
— В самом еле дух держится, — тихо прошептала она, — а еще с кем-то делишься.
— Мне много не надо, — отрезал полбулки и кусок сыра Дауров. — Возьми детям!
Кара прижала еду к груди и указала на дочь:
— За нее и старшего я не беспокоюсь, с младшей дочуркой горе, совсем ослабла, не дотянет до сбора урожая.
Исмаил изучающе посмотрел на вдову.
— Ты мать, Кара, и должна быть готова на все ради своих детей, не правда ли?
— О чем ты? — спросила женщина.
— Один я много не осилю, пойдем вдвоем, — вкрадчиво предложил Исмаил, — на колхозное поле…
— Упаси, аллах! — испугалась она.
— Тогда я пойду один, — сказал Дауров.
Женщина взяла за руку дочь и, опустив голову, вышла. Но мать есть мать: решившись идти, ночью она вернулась.
Они взяли два мешка и направились за аул. Предательски ярко светила луна. Чтобы быть незамеченными, Исмаил и вдова, ползая по-над клином, осторожно срезали колосья. Чуть позже, перекликнувшись, пошли в обход сторожа. К этому времени воры поневоле уже набрали с полпуда колосьев.
— Пора! — скомандовал Дауров.
Но женщины уже не было рядом. Услышав голоса охранников, она схватила мешок, метнулась на дорогу, попала в колею, выбитую подводами, тихо вскрикнула и присела:
— Кажется, я вывихнула ногу.
Исмаила бросило в жар.
— Нужно идти, Кара…
— Не могу…
Сторожа приближались. И Дауров принял единственно верное, на его взгляд, решение. Он достал револьвер Бандурко, который прихватил для самообладания и приказал:
— Бегом, женщина!
— Не могу…
— Тогда мне придется застрелить тебя! — твердо и без колебаний произнес Исмаил.
Вдова, забыв о боли, с ужасом посмотрела на него, ствол револьвера, поднялась и засеменила к аулу, охая и западая на правую ногу. Дауров подобрал оставленный ею мешок.
Они не вспоминали об этой ночи почти год. Но вот однажды, вернувшись домой с пастбища, куда выгоняли на лето колхозный скот, Исмаил присел в саду. Вслед забежала во двор Мелеч.
— Дядя, дядя, а мне мама платье сшила! — радостно поделилась девочка.
— Вот и хорошо, — улыбнулся он.
Пришла в сад и Кара. В руках у нее была тарелка со свежеиспеченными пышками и кувшин молока.
— Проголодался, небось, покушай, — поставила она их на стол.
— Балуешь меня.
— Что ты, Исмаил! — встрепенулась соседка. — Я и мои дети в таком долгу перед тобой.
Дауров понял, о чем она, попросил:
— Не надо, забудь это.
Кара смолкла, не говорил и он. Оба любовались девочкой в белом платье с красными цветами, порхающей в саду от дерева к дереву, словно бабочка.
— А тогда ты и вправду мог убить меня? — с явным, долго носимым любопытством поинтересовалась женщина.
— Нет, конечно, — ответил Исмаил. — Просто я знал, что страх поможет тебе преодолеть боль.
Подъехал и свесился с коня через плетень Бадурин, позвал:
— Товарищ Дауров, начальник просит вас зайти.
Хаджемука в кабинете не было. Исмаил нашел его за домом. Он стоял у пруда, смотрел на гладь, нервно сминая сорванный с дерева лист.
— Зачем звал? Что стряслось? — спросил его Дауров.
— А то и стряслось, — повернулся к нему Заур, — прав ты был, Исмаил, ох, как прав… Я только вернулся из областного отдела, ездил по вызову начальника нашего Джеджукова. Ошибки грубые, сказал он, в работе допускаю.
— А у кого их не бывает?
— Ошибки ошибками… Выражение его одно сразу не понравилось, обожгло. Предателем назвал меня. Какой же я предатель, с семнадцати лет за советскую власть боролся? Надерзил ему за это и ушел.
— Это серьезное обвинение, — заключил Исмаил. — Уходить надо.
Заур отмахнулся.
— Куда от них уйдешь!
— Скрываются ведь люди и живут.
— Это не по мне…
Налетел ветерок, поднял на глади пруда зыбь, погнал по ней опавшую листву.
— Вот времечко, а! — продолжал Заур. — Надо ли было верить им? Видел же, как они втаптывали в грязь хороших людей. Нет, чтобы чем-то помочь обиженным, найдя свою третью правду, отличную от тех двух, которые столкнули мир, а я все у судьбы в заложниках сидел, палачом служил. Поделом теперь.
Горьким было его раскаяние, поздним.
— Что об этом говорить, жизнь не воротишь назад, — Исмаил взял друга за руку. — Жернова завертелись, не надейся, никто их не остановит. Общество в агонии, понимаешь, в агонии! В ней одному до другого дела нет. Самому о себе, Заур, надо думать. Не возвращайся к ним. Я помогу уйти, к Казбеку проберемся в конце-концов. Он примет, не сомневайся…
— Не для этого я тебя позвал, — прервал друга Хаджемук. — Если меня возьмут, побеспокойся о семье, знаю заранее: житья ей тут не будет.
Заур направился домой. За ним перебежала дорогу и скрылась в зарослях бурьяна большая и толстая крыса. На следующий день ему вменили причастность к националистическому заговору, и он застрелился в своем кабинете.
Поздней осенью Дауров перевез семью Заура к их родственникам в Черкесию. Возвращаясь обратно, встретил повозку с сеном, которую гнал к казачьему хутору невдалеке подросток лет пятнадцати. Она углубилась в долину и загорелась. Видимо, парень нарушил крестьянскую заповедь — не курить на сене. Ездовой снял рубашку и принялся сбивать пламя, но оно, полыхая, охватило повозку. Потеряв всякую надежду одолеть огонь, паренек спрыгнул и стал распрягать лошадей. Исмаил замер. Происходящее чем-то напоминало нынешнюю жизнь, а сам он подростка, метавшегося у пылающей повозки.
Гончарный круг
Прошло почти двадцать лет с той поры, как старик рассказал Айваруэти две истории: одну — об алчности и грехопадении, другую — о большой любви, случившейся на заре его юности. Но и теперь, несмотря на прошедшее время, образы участников тех событий волновали и бередили душу, воскрешая в памяти мужчин, суетящихся на вершине кургана, и, к
...