автордың кітабын онлайн тегін оқу Господствующая высота
Андрей Хуснутдинов
Господствующая высота
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Андрей Хуснутдинов, 2018
«Господствующая высота» — повесть о призраках, которых рождает война. Они бессмертны, потому что питаются нашим ожесточением, а ему нет конца. Эти странные существа уловлены зрением мистика, но описаны пером реалиста.
Леонид Юзефович
18+
ISBN 978-5-4474-2394-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
- Господствующая высота
А. (Г. В. А.)
*
Сижу в президиуме, черкаю чертиков в блокноте под очередного докладчика, никого не трогаю, как чувствую, пол под стулом начинает поддаваться. На дебаркадере так бывает.
— Вас просят, — шепчет из-за спины референтша.
Оглядываюсь на дверь кафедры.
Референтша кладет поверх чертиков визитку с американским гербом.
— Тут, в ресторане, внизу.
От карточки еще пахнет типографской краской. Я поправляю ее так, чтобы закрыть наиболее вызывающую черкотню. Робкая кириллица ютится в дальнем от пернатого хищника углу и словно заговаривается с испугу: «Самантха Вильсон, военное пресс-атташе». Референтша чего-то ждет. Я закрываю блокнот и потираю припустившую ногу. В том месяце, помнится, так же, через секретариат, на интервью напросились бельгийцы. Но раз на раз не приходится. Сейчас, в ареопаге, визитка поспела, по крайней мере, кстати: от предыдущего антракта прошло тридцать минут, до следующего оставалось не меньше, а силы мои для изображения заседателя-звездоносца были на исходе.
— Спасибо, Ленок, — шепчу, выдвигаясь из-за стола. — С меня шоколадка. — И с видом глубокой озабоченности, поглаживая блокнотом чертову ногу, ковыляю за кулисы.
За что чту и сторонюсь американцев — в плане общения это самые открытые люди на свете. Души нараспашку, руки вразмашку. Никаких запретных тем. Умеют абстрагироваться, ничего не скажешь. Берут тебя на мушку в тот момент, когда ты, во-первых, этого не ждешь, и, во-вторых, когда вранье уже составляет для тебя психологическую проблему. Так что, поминая привычку раскисать после первых минут застолья, я входил в ресторан не спеша.
Однако Саманта Вильсон решила обойтись без прелюдий. С не женски сильным, цепким рукопожатием — на чистом русском и в русском же духе — с места в карьер:
— Здравствуйте, меня интересует ваш бывший сослуживец, Арис Варнас.
Ну, думаю, приехали. Из огня да в полымя. Опять Афган. Только на этот раз, ей-богу, как-то странно: рано или поздно с посольскими разговор у меня перескакивает на популярную частоту, но чтобы вот так в лоб, без дипломатии, и с порога про Стикса…
— И в чем подвох? — спрашиваю.
Саманта Вильсон хмурится.
— Зачем Пентагону солдат империи зла? — говорю без обиняков. — Погибший, к тому же.
— Затем, — отвечает Саманта, не моргнув глазом, — что на прошлой неделе в Афганистане пропал его сын Димас, солдат из нашего списка сил коалиции.
— И что? — недоумеваю я.
Она проглаживает салфетку ногтем по сгибу.
— И он пропал в районе бывшего советского поста номер восемнадцать — то есть, я правильно понимаю, господин Воронин, вашей заставы. Так?
Вправду сказать, решил, что это розыгрыш. Поэтому, чтобы выиграть время, заказываю чаю, пирожных там, а сам поглядываю на свою визави. Она от нетерпения и вежливости рябью пошла, даже руки со стола убрала, чтобы салфеточку не плющить. Нет, думаю, дело пахнет порохом. То есть к Стиксу у американской военщины интерес неподдельный, животрепещущий. Оперативный интерес.
— Простите, — говорю, — я, может, задам глупый вопрос: скажите, а вы точно уверены, что это его сын?
Саманта склоняет голову набок, оглядывается на своего бодигарда за столиком в углу и, переведя дух, смотрит, как я дырявлю рогатинкой лимонную дольку.
— Так точно, как можно знать что-то. Очень.
— Подробностей, как это все было, сообщить, конечно, не можете?
— Пока не могу. Но скажу, что Дейм… что Димас был на хорошем… да что там говорить — лучшим солдатом бригады, имел комбатные награды и ранения. Версия, что он дезертир, отпадает совсем.
— Фотографию хотя бы покажете? — спрашиваю.
— Минутку… — Саманта листает картинки на своем смартфоне, но, не обнаружив нужной, звонит кому-то и железным голосом, по-английски, велит переслать снимки «объекта». — Простите, я думала, фото со мной. Зато у меня есть другой… так, скажем… файл… — Она смущенно улыбается. — Или — нет. Это сюрприз. Немного позже. Хорошо?
Я перекладываю дольку в чай.
— А что вас интересует конкретно?
Саманта вновь следит за моей рукой, отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку.
— Всё. — Аккуратно, будто фишку, она пристраивает телефон возле моего блокнота. — Мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию сына… Да, и чтобы не забыть, такой момент: влияние Варнаса на коллег в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства — так по-русски, да? Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?
Я деланно удивляюсь:
— Неужто еще не начали?
— Нет еще… — Саманта поправляет телефон. — А вы?
— А я… — Я прожевываю конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное — закончилась ли она? That is the question.
*
В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его ссылки ходили чудные. Арис упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душкáм, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Стикс никогда и ни с кем на этот счет не распространялся. Из достоверных деталей его десантных подвигов до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП — статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД[1], с вытертым ПКМ-ом[2] на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей — винюсь без околичностей — было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение его разъяснилось не сразу, не днем. Что место ему, по большому счету, на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.
Стикс — это так он сам себя окрестил. В первую же ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, встав по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями: «Стиклстиклстиклс…» — негромко и словно бы с жалобцой, как пощады просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну, или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и потом, когда Арис отсыпался после «пустых», как он говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло: стиксовать. Глюки ловить после джáрсу[3]. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ[4] содержал именно промедол, а не воздух и не воду.
Last but not least: засадным пунктом в деле о прозвище Варнаса было то, что сам я родом из Литвы — явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там до третьего класса школы. Короче, по-литовски понимал.
И вот сидим мы как-то с ним в курилке, и я у него к слову, без задней мысли, спрашиваю, чего это каждую ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas — русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и лениво махнул папироской:
— А, оккупант…
— Ну, так точно, — кивнул я. — Шурави[5]. Вроде тебя. Мамы не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.
Лицо у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал — то есть не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны баррикад (мой — в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его — в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве истории, а из-за Зямы.
Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, около литра в месяц, Арису доставляли с оказией на «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками[6] и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что, помешанный на страхе перед подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные спиртовые растирания. Дезинфекции эти он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза[7], и когда Фаер, огнеметчик наш — который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу — застал его за этим делом после отбоя, то решил, что видит «дрочущего призрака».
Зачем спирт понадобился Зяме с его печенкой — тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку не так чтобы, но задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось. Зяму, лежавшего в каптерке без сознания, с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне, как командиру отделения, было доложено в первую очередь (впрочем, и в последнюю — до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили редко). Растолкав обморочного и выяснив, в чем дело, я сдал его Роме-санитару и направился на верхний выносной пост, тот самый, куда накануне отрядил разводом Варнаса с Дануцем.
Должен сказать, армейским шовинистом, махровым[8] имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, я никогда не был. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. В моем случае этот подвал со звездочкой занят дедами от десантуры. Первого «двухсотого»[9] я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы — ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после «ночного рейда» да так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, голубые береты обскакали бы на корпус всю армию. Поговаривали, и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником для дисбатов. Как оно там было, не знаю, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, но утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…
Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергиванье затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, давай», — неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове. С той секунды как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в окуляры, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат — все, что могло быть помехой в рукопашной, — я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.
Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, сквознячок от второго, смазанного молдаванином, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать между броником[10] и каской. Он почти не сопротивлялся и притом избегал тумаков, большая часть которых пришлась по плечам и земле. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь, продолжал смотреть перед собой с умиротворенным видом. Чокнутый, думал я. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, я разминал пальцы, пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца и тем почему-то заставил его попятиться.
Капитоныч, которому Стикс доложил о нарушении устава караулки, сделал мне втык не за мордобой (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я «не воспитываю своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, предлагал учинить «стукачу» тёмную. Но назвать Стикса стукачом или плакальщицей мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тоже знал не ахти, однако доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал — что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои терзания было плевать с колокольни. Он не то что не раскаивался, но, кажется, представься ему второй шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству еды и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах — бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.
Я тогда с него диву давался. Он пёр против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере, в медицинском склонении, он не был, склочником — тоже. После любой дрязги с ним у меня оставалось смешанное чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, частью обоснованные, даже законные, раздражали не так сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?), — так вот придирки его раздражали не так содержанием, как подачей. Свои замечания Стикс расточал примерно в том духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод — тоном стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис уверенно двигался к тёмной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то — чего доброго, и к заплатке с задней полусферы.
(Говоря, что Стикс мог схлопотать товарищескую пулю, я, конечно, остаюсь в своей сорокалетней шкуре, выступаю от имени себя настоящего, а не от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о подчиненных не более того, что они сами — на словах, на деле, в бреду — давали знать. Теперь я могу с легким сердцем заявлять, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась нулю. Но с высоты настоящего таким же нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотографии. Для человеческой памяти такое прошлое — разобранная мозаика. Или того проще — виды с протоколированным бессмертием. То есть, я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете, в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, который выдумывает себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже, скорее всего, именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже соучастие в помешательстве.)
В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис — пять. Стрелял — из своего ПКМ-а в сторону долины — Стикс.
Во втором чтении простота улетучивается, крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену — это за километр, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей — на верхний пост.
В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди камней грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменой под гору отправляется усиленный патруль, а часом погодя — прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме — без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего — с открытого затвора Арис Варнас расщелкал троих арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА[11], «путанку»[12], минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастические профессионалы. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут и новейшее обмундирование, и бесшумные стволы с «ночниками»[13], и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся поутру. В пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует — и даже, можно сказать, вопиет — другой: «какого?» На кой черт надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь, и, потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они, скорей всего, и особистов, которые не так удивились бедуинам в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной добыче, возможности внеплановой реляции в Кабул и выше, в Москву. Сержантишку же моего загробление бедуинов дразнило ровно до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи под джарсом, сам, в еще предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-краткосрочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины — пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. Представление сие произвело в сержантишке муторное чувствецо. С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла, как никто другой, с другой — было ясно, что рапорт вызван не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, не знаю даже, имеется ли такая вообще, но уверен, отказ Стикса — единственный в своем роде за всю историю армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта реакция на отпускной приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Бедуинам мой опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, хотя бы на время, обрыдлую, смертоносную череду окопных буден — нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики — покрутить пальцем у виска, — и все-таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря, при всем честном народе в курилке, потирая лоб над подбитым глазом, назвал Стикса тронутым.
Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам. Взводному под шумок возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас не убыл в положенный отпуск, он возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение, ведь на эту тему (шепотом) имелся уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся сам собой.
В общем, в заварухе с бедуинами Арис сам словно спустился с небес на землю, пришел в себя. И, казалось бы, было логично заключить, что это связано с увеличением подачи воды на высоту. Однако я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того, как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч — ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер — смекнул это прежде прочих.
Подопечным объектом заставы был резервный серпантин. От загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий рукав, который пару километров змеился по дну ущелья, затем уходил через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадал в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов-обстрелов-нестыковок оказывался тромбирован главный маршрут, и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю, от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами кисла в беспросветной, как манна небесная, мгле, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию, на капризную эрэлэску, на собственные уши и — на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало целое отделение — ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда — в «молоко», в тучу, то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до четырех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку»[14] с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Я и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь, бывало, в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи — и «грушами»[15], и эрэсами[16], и дэшэковскими «огурчиками»[17], — но не больше, чем из долины на противоположном крае, уже совсем необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.
В общем, что-то тут было не то, а что именно, я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если не противоречили друг другу, то были путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали расстрела Саидовой засады. По Мартыну, все стряслось невзначай, душманов порешили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, как приманку. То есть мои сомнения насчет боевых успехов Ариса имели законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка просто не допускал мысли, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, вождем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ[18] по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле — если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей, чтобы догадаться, что по зелёнке скоро врежут по первое число).
Теперь уже не важно, против кого Саид замышлял ту засаду — против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были яростные, часто безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила в разы. Первая — чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года — попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду, стволов в сорок, в мертвой для нас зоне ущелья разнесло звено «крокодилов»[19]. Второй штурм, месяц спустя, мы отбивали уже своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов — снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор приказу Ариса. Бахромов, прежде чем «солист»[20] раскурочил и рацию, успел передать только, что им требуется эвакуация «трехсотого»[21], своими силами не дотянут. По молочному дымку эрдэгэшки[22] мы зафиксировали место группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, добивался вызова винтокрылых, но все рабочие борты в окрýге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье тогда — заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стёжке, на счастье, на ура — рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. И поначалу все складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. Даже без проблем выбрали половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание, как в синей тишине всходили перистые охлопья залпов — было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа передал, что по отмашке Стикса, сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли двух бабайских «дикторов»[23]. Еще погодя что-то дернуло меня под сердце, и, словно откликаясь на этот позыв, шарахнуло в миллион вольт под горой — так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. Это был сигнал к штурму. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.
По моим впечатлениям, за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале оно подобно воздушному шару, раскрашенному нарыву, попасть в него — раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет видами прошлого и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили сдуться страх или пуля, он взвешивается сам по себе, убывает до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, душа его заглядывает в этот мир, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых разрывов и брустверы огневых ячеек затрещали, словно козырьки в грозу, у сержантишки внутри все разом стронулось с мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему в просторечии бесстрашием) был нарушен миной, угодившей в излуку траншеи позади сержантишки — так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то кино про Великую Отечественную. Контузия стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его врасплох, на полпути между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен, это ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать за Мартыном, бившим под гору из своего гулкого, пронимавшего до кишок «Утеса». На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, ведь именного Стикса он видел как зачинщиком гремевшего ада, так и автором своего унизительного пресмыкания. И эта мысль о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывала сержантишку сильней, чем сознание самой трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их.
В себя он пришел на необъяснимом расстоянии от позиций четвертого отделения. Обняв колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы. У ног его из каменистой земли торчала рукоять штык-ножа, поодаль лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен. Но стихший вовне грохот загробья переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, что продолжало резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские окрики, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его не переставала выбрасывать коленца. Только что он был на аллее, и вдруг, безо всякого ощущения перехода, объявился возле своего окопа. Окоп был похож на разрытую могилу. Зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «Утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший на ящике из-под снарядов — все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя. Следующий план, со Стиксом, поначалу также оставил его безучастным. Сидя в тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса. Испачканное землей и кровью лицо казалось спокойно, движения рук неторопливы, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем ясней различал ее лишь маской ярости и понимал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя отгремевшего кошмара. Молча ринувшегося на Стикса, его перехватили, притиснули к земле в ногах носилок и держали, баюкая, пока он не затих. Но расслабился он лишь до поры. Потом его перехватили на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, проорал что-то вроде:
— Эти тут ни при чем! Они сражались за родину!..
Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, дочеловеческой материи, которая относится к нему так же, как относится к беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась — не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох. Постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное, и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком — все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, штык-ножом и прикладом, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому — в память трусливого забытья и в пику ему — я снедаем любопытством насчет того, как отыграл свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником (дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на подступах к заставе, тел четырех душманов, (благодаря чему составился маршрут возвращения Ариса), — и тут, кто бы сомневался, все покрыто туманом. Таким густым, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там. По смерти Пошкуса главной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там говорили с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск. Ну, он и ходил в одиночку, на свой страх и риск — козел, разжившийся пропуском в огород. Перед первой ходкой мы просто не поверили, что он собирался всерьез, Зяма, клоун, даже принялся снаряжаться за ним, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.
Одиночки эти занимали часов по двенадцать-шестнадцать и продолжались месяц с половиной — время, когда Стикс был предоставлен сам себе. Маршрутами, целями и результатами своих разведок Арис не делился ни с кем. Капитоныча он ублажал туманными посулами профилактики штурма, в болтовне с Матиевскисом, еще не опомнившимся после сопровождения гроба Пошкуса в Союз, не шел дальше ностальгических видов, а меня, кажется, перестал замечать вовсе. Поэтому о его военных успехах в ту пору — да, впрочем, как и в любую другую — я могу судить лишь по косвенным признакам.
Так, через двое суток после атаки, средь бела дня, с пригорка, где еще выветривалась твердая кровь Пошкуса, Капитоныч спугнул шакала. Приказав Зяме засыпать лужу, через несколько минут взводный нашел чуть живого «боткинца» неподалеку от бугра. Яшка стоял на слабых ногах и, опираясь на лопату, поплевывал в собственной блевотину. На вопрос, в чем дело, он кивнул в сторону лужи. Капитоныч сходил на пригорок, потом, закурив — за мной.
Шакала привлек не запах сохлой крови.
Похожая на выкорчеванное корневище, поверх кровяной лепешки лежала отхваченная правая пятерня. С обернутыми вокруг пясти лазуритовыми четками и со стрелецкой мозолью на указательном пальце.
— Сжечь и перекопать, — сказал мне Капитоныч и, думая, что я плохо слышу, подступил и гаркнул на ухо: — Сжечь, блядь, и закопать! Монте-кристы хуевы.
Окропив бензином, пятерню запалили, но так и не сожгли — страшно смердевшую, зарыли, от греха подальше, там же, вместе с четками. Однако пятерня — это еще куда ни шло, не все.
Через несколько дней Арис заявился из разведки в липком от крови хэбэ, с распухшей в пузырь левой ладонью и с пулеметом без ствола и без единого патрона. Сам я тогда его не застал, но заставшие в один голос говорили, что от берцев до пояса он был пропитан кровью так, как если бы погружался в нее. Руку он подпалил, как считалось, отсоединяя перегретый ствол, но, во-первых, он не имел с собой запасного, во-вторых, для таких чижиковых[24] проколов он был уже стреляный воробей, и, в-третьих, пока в тот день он пропадал в ущелье, никто на заставе не слышал из-под горы ни выстрела.
Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились до передачи высоты сарбосам[25], не знаю. Но они не продолжились. Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская[26] депутация с какими-то забинтованными обрубками на руках, с требованиями остановить «русского шайтана» (именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти чуть не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа[27] воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать Стикса, выкушал полкувшина кишмишевки[28]. Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, разобрал только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.
Что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и Арису впредь запрещалось покидать гарнизон, стало известно на другой день от Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу. На первых порах она просто потерялась среди более насущных думок, которые плясали в головах вокруг слухов о скором снятии заставы и о переброске полка в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля — что говорить о взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье теперь смотрели как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли почти на корню, однако это-то затишье и тревожило, казалось, особенно в туманы, предвестником бури. Словом, электричества в атмосфере прибывало. И ему нужно было на чем-то разряжаться. И пока Стикс промышлял в ущелье, пока там внизу пощелкивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство. Стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом обывателей, охрана покоя которых была свернута без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он повел себя так, что раздражение по его душу влет обернулось почти ненавистью. При том, если подумать, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды́ в своем большинстве — динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы отводили душу на чем зря. Рома и Фаер начистили друг другу рожи по дотошном — с применением почему-то не календаря, а дат смерти последних генсеков — дознании бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки на исходе и пополнения не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода — со всеми, как говорится, вытекающими. Я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как и прежде, не мог даже выразить своих упреков. Единственное, что оставалось, это ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.
И я, можно сказать, дождался.
В ту пору он взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах над взорванным колодцем. Обстоятельство это можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для возбудимых натур, что воспринимали мысли о переводе в Союз прологом к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не приказал ставить новую вышку наблюдения, в придачу к старой, побитой при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, чем фортификационных. Взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя. Служивые ворчали, я им вторил, но в душе проект столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин, не привлекая внимания Стикса.
Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, это было чистой воды дуракаваляние, с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь потому, что не мог понять, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне самому увидеть, чтó происходило в развалинах. Карты были для Стикса поводом размять кулаки. Главное же — хотя бы только для взводного, камээса по боксу — здесь состояло в том, что, развлекаясь, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда — примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на вышку. Столпотворение встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и зараставших мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился — правда, уже не по строительной необходимости, а по привычке к перекурам.
Тем памятным вечером августа вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную, и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в оторопь — перед невероятным обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескиванье ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в себя. С контузией приступы опрощения стали более тревожны (бывало, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом землетрясения), и все-таки главное их свойство, избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.
Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к собеседнику. Тихий ангел не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем, на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное пощелкиванье пулеметного предохранителя — оно сначала почудилось мне звуком часового механизма, — и обернулся к развалинам, походившим со стороны котлована на конскую голову с навостренным ухом.
Говорил Стикс. Матиевскис подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, вскоре внимал с благоговением новообращенного — так захватывающи были образы, воздвигаемые между развалинами и котлованом. Побочным действием звукоусиления явилось то, что образы эти влетали в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого. Я тогда не сомневался, что не схватываю их из-за Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его прекословию смог вовремя навострить извилины.
Так вот. Арис давал себе отчет, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, но объяснял свою диспозицию не тем, что она давала преимущества в игре, а заботой о самих рукоблудниках — ибо не ведают, что творят. Не ведают, чтó засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я впоследствии — рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они это, не понимая того, что понимал Стикс. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», — Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше — больше. Неотвратимость бойни как-то соотносилась со скорым снятием заставы, и снятие заставы — с тем, что Стикс не хотел следовать «курсом» Пошкуса, возвращаться в «проигравшую страну». На уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать более приличное место жительства и завести более приличное гражданство — при посредстве некоего Файзуллы, преемника умиравшего от ран Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить убежища в Штатах. «То есть, невозвращенец?» — справился Матиевскис по-русски. «То есть, невозвращенец», — согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной — безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом — голове, Матиевскис напомнил Арису, чем вызвал у того лишь зевок.
— Эти вещи, — сказал Стикс так тихо, что Матиевскис переспросил, — …эти вещи, — повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, — нужно хорошо готовить и хорошо заслужить.
— Заслужить — чем? — прошептал Матиевскис.
— Военная тайна. — Стикс, встряхнувшись, присвистнул. — Время…
Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в ущелье махнула осветительная ракета. В зареве магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически моргнул мне.
Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы. И что чуднó: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел игру с воображаемым соперником. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев — все это, сдавалось мне, было для него беспокоящим огнем по собственной интуиции, по предчувствию близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь за тем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как средство познания этой истины. Войдя во вкус досужего дознания, я так увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда даже чудилось, вот-вот готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё было зря — схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую после контузии.
С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить на КП, был туман, и я, считавший ворон на своем пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа, с мыслью, что проворонил подлет мины. Наважденье мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил всего лишь шаги по траншее, понадобилось чуток отлежаться. Однако шаги были только цветочками. Приподнявшись и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание, говорят мудрые, есть род ароматической мази в ноздрях — не орудие сохранения, а орудие маскировки события, и я с ними полностью согласен. То есть я не могу сказать, прозвучало ли замечание Ариса: «Стукач», — на самом деле или всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» — механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.
Стикса я нашел у ленинской комнаты.
Опираясь на ствол своего ПКМ-а, он что-то втолковывал Матиевскису. Тот топтался на месте, как в танце, хлопал себя по бокам и одурело мямлил: «Ne… nėra… ne…»[29]. Меня Арис заметил, когда, пересекая аллейку, я споткнулся о вкопанную снарядную гильзу.
— О-па! — приветственно воскликнул Стикс.
Отпихнув Матиевскиса, он легко, будто жезл, подбросил дулом вверх пудовый пулемет, поймал за рукоять и, заряжая на ходу, скрылся за углом «бунгало». Матиевскис присел от неожиданности. Находясь как раз против торцевой стены, он перебегал взглядом от Ариса ко мне и, не в силах выдавить ни слова, отчаянными жестами давал понять каждому из нас, что по другую сторону домика вот-вот должно произойти что-то страшное. В конце концов он лег вниз лицом, накрыл голову руками и заорал благим матом.
Бунгалом ленинскую комнату звали за то, что фактически это была беседка — та же курилка, только больше, обшитая фанерой и меблированная бог знает как попавшими на заставу партами. Прежде чем очередь из ПКМ-а наискось вспорола ее, я, замешкавшись с запертым затвором, припал на колено. Простершиеся надо мной лучи трех желтых трассеров отпечаталась в глазах так резко, словно пули высвободили заключавшееся в домике солнечное вещество. В курилке позади что-то защелкало и захлопало. Припав к земле, я врезал снизу вверх по глухой стене и дырявил ее под нижней выходной строчкой до тех пор, пока не расстрелял рожок. Запасной магазин зацепился в подсумке. Выдирая его, я стал подвигаться вдоль стены к углу. В то же время отчего-то прекратил стрельбу и Стикс, хотя, по моим ощущениям, у него должно было оставаться больше пол-ленты.
Выглянув из-за бокового фасада, я увидел, как, сидя на корточках, Арис копается в ствольной коробке и пробует, вероятно, вытолкнуть перекошенный патрон. И вот тут мне сделалось не по себе. До дурноты, ей-богу. Я крался из-за угла, как по тонкому льду, с сердцем в пятках, думая обнаружить изрешеченное тело, однако потусторонняя картина эта — здоровехонький, без царапины, покойник, возящийся под раскуроченной, без живого места, стеной с вылетевшими окнами — разозлила меня до того, что я опять вскинул автомат. То есть никакого перекоса патрона, скорей всего, не было. Арис просто-напросто разряжал пулемет, полагая свою стрельбу достигшей цели и меня, соответственно, достигшим ближайшей сортировочной по разделению агнцев и козлищ. Пару секунд мы глазели друг на друга. Затем, бросив ствол, Стикс опрометью бросился в дверь. «Гад!» — крикнул я и, хватившись, стал стрелять ему вдогонку, лупил поначалу наугад, сквозь стену, но, углядев в окно тень между партами, взялся резать прицельно, с мыслью, что теперь-то уже наверняка убиваю его…
Следующий час я провел в одиночестве на своей позиции, на том самом месте, где схлопотал удар по затылку и где теперь был близок к помешательству — каждую минуту порывался идти то в ущелье, чтобы не возвращаться, то за гранатами, чтобы взорваться.
Взводный, чуть стоило вспомнить, какими нервами и сколькими взбучками от замполита полка ему далось возведение ленкомнаты, встал передо мной, как лист перед травой. Но если бы вместо него явился кто другой — хотя бы и дух, и потребовал не разоружиться и распоясаться, а, скажем, застрелиться на месте, я бы, наверное, снес себе голову так же покорно. После «бунгало» мне было все равно, чьи и какие приказы выполнять, куда идти и что делать, только бы все это происходило молча.
Так, без лишних разговоров, Капитоныч отвел меня в зиндан.
Зинданом, в отличие от «бунгало», на восемнадцатой именовалось то, что и подразумевалось — настоящая тюрьма, без дураков. Каменный мешок размером с небольшой гараж был единственное, что вполне сохранилось от средневековой крепости. По прямому назначению его не использовали на моей памяти еще ни разу. С расширенной горловиной входа, крытой, кроме решетки на замке, двухскатным колодезным навесом, он служил идеальным погребом в летнюю жару и цейхгаузом круглый год.
Спустившись по приставной лестнице на дно, я очутился среди ящиков с мыльно-пузырными принадлежностями, коробок с сухпайками, тарой с патронными цинками, строительного инструмента и невесть чего еще. Пахло задохшейся землей и машинной смазкой. «Ну, вот я и дома», — подумал я, разложил толевые рулоны из штабеля и разлегся на них, как на тахте. Голова гудела чайником, в правом ухе посвистывало, затылок пекла шишка, ныло, ко всему прочему, ушибленное колено, но, несмотря на все это, я мгновенно уснул и проспал как убитый два часа. Снилась мне какая-то чертовщина, будто лежу под землей не среди ящиков и лопат, а между работающих самих по себе танковых тренажеров, причем, поразительно было не так само видение, как чеканная мысль, его заключавшая: «Тренажерный зал смерти». Я лежал, стиснув зубы, точно перемогал боль. Случаются фантазии, сами по себе, может быть, никудышные и вместе с тем отпирающие такие ямы, что спрашиваешь себя, как до сих пор это позволяло тебе пребывать в здравом рассудке, да и что такое рассудок, как не заслонка на яме, если нет-нет да и хватишь этой кромешной, забирающей тьмы? Тут стукнула решетка, в землю ударилась лестница, и у меня открылся рот. Из круга света под землю сошел Стикс — с пластырной повязкой на правой брови и с заляпанным кровью бортом куртки. Не говоря ни слова, он подмигнул мне, разобрал остаток рулонов толя, устроил лежанку в углу напротив и тоже лег. В камере установилась гробовая тишина. Я не различал ни дыхания Варнаса, ни своего и, дабы убедиться, что действительно проснулся, пару раз проводил ладонью по лбу. Так мы лежали друг против друга, пока Бахромов, карауливший склад, снова не спустил лестницу и не сказал выходить на ужин.
Кусок не полез бы мне в горло, если бы прежде я не спросил Ариса:
— Так я же тебя — того?
Он вяло отмахнулся:
— Да нет.
Глядя на него, можно было подумать, что он жалеет о том, что остался в живых. Когда мы вернулись под землю, я спросил, будто разговор наш не прерывался:
— А кого тогда?
Арис поджег беломорину и потрогал повязку, похожую на бутафорскую бровь. Выпустив дым в дыру над головой, он вращал спичкой в пальцах, пока огонек не сгинул.
— Никого. Парадный китель Капитоныча на вешалке. Наповал.
Я тоже закурил.
— А с бровью что?
— Нету. Шов теперь. Как на ширинке. Осколком… — По-русски он говорил с едва ощутимыми заминками, но, думаю, не оттого что вспоминал слова, а оттого что окорачивал себя, не желая ненароком перейти на литовский и тем дать понять, что считает меня рóвней, своим.
— Откуда ты знаешь, что я слышал тебя из котлована?
— Не знаю.
Вот так вот. «Не знаю». При всем при том было ясно, что заключение по поводу доноса, верное или нет, им принято, вопрос закрыт и не подлежит ревизии, подозрение же насчет Матиевскиса изничтожено во время их беседы у «бунгало». Словом, решение считать стукачом падкого до расправы оккупанта, а не слабодушного соплеменника, стало тем дороже, чем труднее далось, и, судя по тому, что случилось в ленкомнате, он был готов платить за него сполна. «И черт с тобой, баба, — заключил я, развалившись на своем ухабистом ложе. — Думай, что хочешь».
Могильный мрак кутузки рассеивался то слабым сполохом близкого выстрела, то ползущим по полу зайцем от осветительной ракеты. Где-то сбоку меня дребезжал и перекликался со своим товарищем у другой стены сверчок.
Арис спросил:
— Так ты думал, убил меня, так?
— Не знаю.
— Иногда это одно и то же.
— Что?
— Убить и по ошибке думать, что убил.
— Ну, короче, мы квиты, — подытожил я.
Щелкнув спичкой, он снова закурил. Прежде чем колотящееся капельное пламя исчезло в овеянной дымом щепоти, я увидел, как он отрешенно смотрит в темноту надо мной.
— Ты не знаешь, о чем говоришь.
— Ну, конечно…
Прошло еще с четверть часа, у меня опять начали слипаться глаза, как Стикс, чей внутренний монолог все это время, как видно, не прерывался, закурил новую папиросу, со словами:
— Смерть — не так просто, как кажется.
Я вслепую поднес к лицу часы на запястье.
— Кому кажется?
— Со стороны. Вообще.
— И как это кажется — со стороны?
Он ответил загадкой:
— Зачем раньше звали попа к умирающему?
Я надул щеки, припоминая то немногое, что читал или слышал на этот счет.
— Причащаться?
— Попа звали не к умирающему.
— А к кому?
— Palauk.[30] Моя бабка отца была католик. Католичка. Когда она умирала, к ней привели ксендза. Мне было шесть лет, и я не знал, зачем чужой пришел в дом и почему он пахнет не аптекой, а каким-то деревом. А потом я понял… — Поплевав на пальцы, Арис затушил окурок.
— Что понял?
— …потом я несколько раз видел, как просто умирают — люди или животные. Как просто перестают двигаться и дышать. Я не знал, как так просто можно перестать жить, и тоже пробовал не двигаться и не дышать. Хотел знать, что знает мертвый. А потом, через год по смерти бабки, я был на работе у матери, в магазине книг, помогал одной пардавщице оформить витрину. Другие ушли обедать, мы остались. Я давал ей книги, она их расставляла под стеклом. Во дворе тогда пацаны играли в грузовике и, может быть, сняли тормоз. Машина поехала задом и повалила фонарь. Столб упал на витрину. Пардавщице порезало стеклом сонную артерию. Кровь пошла, как фонтан. Я заслонился книгой и смотрел одним глазом, как она пробует зажать рану и хочет мне что-то сказать. Она умерла так легко, что кроме меня никто не видел. Только пацан подбежал и весело кричал, что в магазине льется краска. Я тогда не знал, что она хотела сказать, но я запомнил ее очень покойный взгляд и я понял, зачем поп приходит в дом, когда кто-то умирает.
Разведя руками, я больно ударился пальцами о какой-то выступ.
— …И — зачем?
— Поп приходит домой не к тому, кто умирает, а к родным, и заслоняет от них то, чего нет.
— Что заслоняет?
Стикс завозился, то ли укладываясь удобней, то ли присаживаясь.
— Я думал, ты сегодня понял… Заслоняет пустое, пробел того, как живой становится неживым. Может быть, это пробел дива — я не знаю. Поп тоже не знает, но поп хитрит. Где ждут Бога, но Бог не приходит, туда приходит поп и делает наоборот то, что в цирке делает фокусиник — говорит абракадабру не чтобы скрыть, как происходит фокус, а чтобы скрыть, как не происходит никакого фокуса. Я думаю, это потому, что смерть для нас — выключатель, когда что-то начинает равняться ничему просто так, даже без знака равенства. А поп добавляет знак, поп расписывается за Бога.
Я сонно потянулся.
— Ну, да. А теперь вместо митрополита замполит галочки ставит. Так что получим за «бунгало» таких пиздюлей, что сами за выключателем полезем… А, кстати, почему ты подумал об этом именно тогда — в витрине?
— Ты опять торопишься. У русских всегда так. Не умеешь ждать. Я не сказал главное.
— И что главное?
Он помолчал, собираясь с мыслями.
— Главное — чтобы человек никогда не должен умирать просто так.
— Это чтобы потом не было стыдно за бесцельно прожитые годы?
— Это и да, и нет. Ты опять торопишься. Человек не должен умирать своей смертью.
— А какой смертью должен умирать человек?
— Он должен погибать.
Я ошалело прокашлянул.
— Почему?
— Если живой становится мертвым просто так, из-за болезни… — Арис помолчал, будто пробовал вслушаться в собственные слова. — Если живой умирает просто так, то родным нужно звать попа, чтобы жить и не сойти с ума. Когда человек не погибает, а просто так становится неживым, то нет чуда смерти, а есть одна расписка попа, крест.
Я присел.
— Чуда смерти — кровищи, что ли?
— А почему душкú больше боятся, если их не расстреляют, а вешают?
— Душа через глотку не выходит?
— Думаю, так. Лучшая для них смерть — всегда с кровью. И главное все равно не кровь, а то, как ты сейчас сказал — что смерть должна приходить не зря. Что это не пробел, а пропуск.
Я закурил — совестно сказать — не оттого что хотелось курить, а оттого что стало не по себе, проняло аж до корней волос, до озноба, как продравшего шары лунатика на коньке.
— Выходит, и тогда, на верхнем, и сегодня ты хотел не шлепнуть меня — облагодетельствовать?
— Нет.
— А что?
— На верхнем посту и в «бунгало» ты сам искал смерть. Ты или она тебя.
— Да, очень удобно, блин.
— Что удобно, почему?
— Потому что при таком раскладе ты уже не боец, а электроспуск. Вышиб мозги — своему, душкý, по делу, из-за кэзэ[31], быдыщ! — и взятки гладки.
Стикс хмыкнул.
— Электроспуск… Можно думать, ты пришел сюда, в армию, сам. И тут стреляешь как добровольный.
— Да, не как доброволец. Но против долга Родине ничего не имею. А что?
— У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга.
Я бросил и притоптал окурок.
— Не лезь в бутылку, варяг. Насчет долга Пошкуса как-нибудь справимся у него самого. За себя говори.
— У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга, — повторил Стикс. — Чекá его деда тоже расстреляла под хутором. Пошкус умер, как надо, но он погиб просто так.
Чувствуя, что начинает гореть лицо, я огладил голову и передохнул. На миг представилось: драка в условиях нулевой видимости, единственный источник освещения — искры из глаз.
— Арис, ты сейчас поёшь, что твой поп.
— Нет, не как поп. Я говорю, что знаю.
— Ну, и откуда ты знаешь то, что знаешь? У Мартына вон дед тоже в лагерях сгинул. И что ему — задрать штаны и к духам бежать? Да даже и по-твоему выходит: и Пошкус, и дед его получили то, что хотели. Дед его от чекá вилами отмахивался, что ли? Или шмайсером? И ведь вот послал тебя Пошкус перед смертью? Послал. Из-за курева? Да. Но почему из-за курева? Оттого что курить хотел? Не-а. Оттого что смерти искал, маячил ей папироской. Твои слова. Лучше скажи, по чьим долгам сам тут кровя пускаешь.
— Tai ne tavo reikalas.[32]
Я бережно накрыл шишку на затылке.
— Gerai.[33] Тогда с какого хера ты лезешь ко мне?
Арис холодно рассмеялся.
— Я — лезу? А кто вчера подслушал меня?
— Я не подслушивал, а слышал. Разница есть?
— Нет разницы.
— Ах, вот оно что. Ну, если знал, что тебя слышат, то почему не заткнулся сразу, а продолжал вещать?
— Я не знал еще тогда.
— Не знал еще тогда? А кто знал тогда? Матиевскис? О чем вообще базар, если ты не знал тогда? А сейчас откуда знаешь?
— От верблюда…
Я потолкал кулаком в ладонь.
— Ладно, герой. Можешь думать, что хочешь. Мне по барабану. Чужая душа — потемки. Но я скажу тебе, что сам думаю про вчерашнее. А думаю я вот что. Ты не только знал, что я слышу тебя, но ты говорил это все мне, а не к Матиевскису. Больше того: ты уже тогда знал, что землячок твой сдаст тебя с потрохами. И не боялся, а как раз добивался этого… Окей?
— Ну, тогда скажи — зачем? Чтобы прийти сюда, в зиндан?
— Нет, не в зиндан.
— А куда?
— В «бунгало».
— Зачем?
— Крови нюхнуть.
— Kam?[34]
— Вот уж не знаю, товарищ майор. Но — нюхнуть. Не чужой, так своей. А может, и того почище: чуда смерти. Ведь с этим фокусом, в отличие от кровушки, хотя и сопливой — ну, от мордобоя под буру, — в последнее время полный швах.
— Что ты означаешь — нюхать кровь? — серьезно спросил он.
— Военноозабоченных означаю. Типа тебя.
— Не понимаю.
— Тех, которые рвались в Афган, в учебке у нас просили заявления писать. Типа для порядка. И никого, кто накатал такие заявы, не пустили. Никого. Завернули всех до единого. И правильно сделали.
— Почему — правильно?
— Потому что скажи: «Афган», — и их колотит, как дрочера на кулаке. Пули в башках свистят. Кровища колом в глазах, как гной в прыще. Мозги на боковую. Одного прямо из казармы в дурку сдали, другой ушел с поста и пострелял каких-то колхозников с быками, все прочие закатывали истерики в своем узком кругу. Афган для них — не долг и все такое, а «Зарница», апачи, шанс дорваться до кровищи и не загреметь на нары. Вот так…
Я подобрал панаму и, обмахиваясь ею, втихую, как перед зеркалом, корчил рожи. То бишь насчет того, что в учебке заворачивали всех волонтеров, приврал. Большинство наших курсантов-диверсантов были вполне вменяемые мужики, тот же Мартын. Но из-за Матиевскиса, из-за того, что так запросто его наушничество было приписано мне, я загорелся во что бы то ни стало уесть Ариса. Ему, в свой черед, хотелось поддеть меня, ибо тем же серьезным тоном, каким спрашивал про кровь, он уточнил:
— Ты говоришь так про себя?
Рано или поздно напоминания о сумеречном существе, что бегало с ножиком за духами, следовало ожидать, да. Но я его не ждал. Пропустил, как встречный крюк под дых. Минуту-другую только открывал и закрывал рот. Не понимаю, как такое получалось у Стикса — давать знать одно, когда на словах имел в виду другое. Ведь и самый намек на сумеречное существо не стоил бы гроша, если бы при том не возникало впечатления, что Арис был очевидцем моих подвигов. Надлежало, наверное, что-то немедля отвечать, но, очарованный догадкой о всевидении Стикса, я попросту потерялся. Арис и не рассчитывал на ответ. Постучав в решетку лопатой, он крикнул часовому, чтобы тот выпустил его в ташноб[35]. Спохватившись, я тоже полез до ветру.
После потемок зиндана свежая, обжитая звездами ночь казалась прозрачной и наши дебаты впотьмах — чем-то дурацким и даже постыдным. На западном горизонте было зарево. Гром канонады напоминал шум грозы и не забивался ни одиночными выстрелами с наших позиций, ни очередями у соседей. С востока порывами налетал вертолетный клекот и слышались дроби авиапушек. На дне ущелья горел то ли куст, то ли дерево. Вдыхая этой сдобренной дымом прохлады, я чувствовал необъяснимую тяжесть на сердце. По пути из нужника Арис спросил Бахромова, не определился ли взводный со сроком заключения, сколько нам тюремничать — сутки, трое, неделю? Спровадив нас снова под землю, узбек передал точные, как ему мнилось, слова Капитоныча:
— До морковкиного заговненья.
Маясь на лежаке, Арис что-то бурчал под нос. Потом, не подымаясь, закурил и мечтательно, словно вспоминал что-то благостное, сообщил:
— А дома думают, это я виноват, когда Пошкус — того.
— Почему?
— Не знаю точно, но думаю, это из-за того, что… В общем, Матиевскис говорил.
Я тоже поджег папиросу.
— Ну, насчет вины твоей тоже, надо думать, не святой дух им нашептал.
Арис не ответил, но было ясно, что мое предположение для него не в новость.
— И оттого ты не хочешь возвращаться? — спросил я. — В проигравшую страну?
— Не твое собачье дело.
— Не мое. Только ни меня, ни Капитоныча, если что, особисты по головке не погладят.
— А ты собака, чтобы тебя гладить?
— Не цепляйся к словам.
Арис насмешливо покряхтел.
— Ну, и ты их близко не принимай. Тем более что те, которые говорились не тебе.
Я сел.
— Не мне… Это точно. Но про меня.
— Снова про то, как не погладят?
— Да. Только не в особом отделе, а в бойне. Которой не избежать.
Стикс запустил бычок в обрешеченную дыру.
— Что говорят для одного, бывает совсем не то для другого.
— Конечно, — поддакнул я. — Только мне вот что непонятно… Вот как так: бойня будет, а штурм — не обязательно? Духи что — уже десантироваться могут? Или мы сами постреляемся? А может, все проще? Ну, тот, кто хочет что-то там заслужить, и подсобит бородатым? Переколет нас во сне? По-братски — с кровищей, с чудом смерти, — ага?
— Ага. А для удобства, чтобы тихо переколоть, еще раньше сказал про бойню, потом пострелялся с тобой в «бунгало» и сел — опять с тобой — на «губу»[36]. Хороший план.
— Время покажет, варяг. Еще не вечер.
— Знаешь, зачем Капитоныч посадил нас сюда, когда мы чуть не убили друг друга? — неожиданно спросил Арис.
— Зачем?
— Потому что он думает, как ты. Тут, внизу — или я тебя, или ты меня. А там, наверху — я вас всех. Выбрал из двух зол.
Я отер лоб и зло, точно скорпиона, раздавил окурок на камне.
Так, выговорившись, мы препирались по пустякам, лишь бы не отвлекаться на самих себя, и даже обменялись анекдотами (Стикс весьма сносно переложил каламбур про Чапая). Наконец, прежде чем заснуть, сослепу, каким-то пьяным противоходом завернули в избитую колею — кто мы и зачем мы на этой войне.
Арис сказал, что, хотя не понимает, «какого черта тут забыла его страна» («его страна»! ), однако «уважает ее решение», потому что война есть, в первую голову, «обоснование само по себе» (pats vienas pagrindimas) и, не в последнюю, сдирание человеческой маски со зверя, явление человеку его существа, переворачивание с ног на голову «ленинского принципа Клаузевица» (?!), потому что не война есть продолжение политики другими средствами, а наоборот: политика и так называемая мирная жизнь — продолжение войны другими средствами. Я предположил, что в мирной жизни зверю в маске подобает быть маньяком-потрошителем или охотником, и до сих пор гадаю, на какой вариант моего допущения — на второй, на первый, либо на оба разом — последовал отзыв: «Охотиться для удовольствия все равно что дрочить на коврик в гареме». Сбитый с панталыку, обидевшийся за страну, не знающую, на что ей эта война, я ударился в ностальгию, рассказал о каникулах в байконурских степях, где провел лето у отцова сослуживца-казаха и был впечатлен кочевничьим космополитизмом: для степняка родина понятие больше топографическое, чем национальное, не страна и не лики на стенах, а то место, где находится его юрта, за что он будет стоять насмерть, в каком бы краю света ни обустроил его. Мне, оккупанту по рождению, пожившему в группах войск в Польше и Германии, этот степной космополитизм близок, как никакой другой. В данный момент я полагаю родиной заставу номер восемнадцать, с ее вышками, зинданами и сверчками. Иначе бы я сошел с ума, стреляя по духам не за свое, пусть ошибочное, разумение родины, а за холеные рыла на портретах в ленкомнате. То же, кстати, касается и бородатых. Они дерутся с нами не потому что мы шурави (на нашем месте мог быть кто угодно — македонцы, англичане, да хоть марсиане, вожди Атлантиды), а потому что мы не в аду, потому что борются за свои виды рая, на которых мы — червоточина, свищ, морок. Победить можно только близкого по духу, как Западная Европа или Штаты самих себя, — победить же их, навязать им условия своего мира нельзя, как нельзя договориться с инфарктом или геморроем, земля эта населена их демонами, и если бы мы хотели завоевать ее, то ставили бы тут не фанерные будки с рылами, а соборы…
Последней частью своих разглагольствований я, скорей всего, сотрясал пустоту. Арис или спал, или, ничегошеньки не поняв, делал вид, что спит. И, подумал я, слава богу. Комсомолец, атеист до мозга костей, я и сам не знал, какая нелегкая понесла меня от рыл к алтарям. Уснув, я видел сложные, замешанные на кровавых ритуалах кошмары, какую-то осыпающуюся хрустальную стену, и, разбитый, очнулся под утро от жалобной просьбы, которую поперву воспринял тем, что она означала буквально, то есть звоном бьющегося стекла:
— Стиклстиклстиклс…
Я лежал с закрытыми глазами, спрашивая себя, слышу сейчас или все-таки подслушиваю Ариса, и уже хотел разбудить его, как зиндан толкнуло близким разрывом. Из-под земли было трудно судить, мина это, граната или нурс[37]. С потолка сыпался песок с ячеистой, похожей на мелкий снег шелухой.
— Обстрел? — Стикс глядел одним глазом в пылящую дыру и ощупывал над другим повязку.
Новых разрывов не последовало, только гавкнула танковая пушка да, подзадоренные автоматной трескотней, нехотя, вразнобой откликнулись «Утесы». Стрельба улеглась. Стикс взял лопату, чтобы стучать в решетку, но Дануц, бахромовский сменщик, поспел прежде него. Защелкал замок, в пол ткнулась лестница, и молдаванин, придыхая, позвал скорей подниматься:
— Давайте… тут такое…
Мы выбрались наружу.
По земле шла дымка. На месте ленкомнаты курились руины, напоминавшие яму для бычков. Побитые осколками и частью разломанные парты были вповалку сложены вдоль «гильзовой» аллеи. За огрызки фанерных стен Скиба с Фаером плескали воды из пожарных ведер. Зяма тяпкой сгребал в кучу куски кровли, расщепленные доски и обгорелые гроздья газетных подшивок. Неподалеку от кучи, верхом на опрокинутой вешалке сидел Капитоныч и указывал Яшке на что-то в земле. В ногах у взводного стоял гипсовый ленинский бюстик с отбитым затылком, на щеке чернела сажа, в зубах прыгала незакуренная сигарета.
— Из «Подноса»[38]. — Дануц улыбался пепелищу, как захватывающему воспоминанию. — Удружили бабаи, а?
— Откуда знаешь? — спросил Стикс.
— Ну, говорят, — набычился Дануц.
— Кто?
— Ну, Капитоныч.
— Понятно…
По окончании водно-уборных процедур мы вернулись в зиндан и до самого завтрака не проронили ни слова. Я, как и Стикс, не сомневался, что ленкомната сгорела не из-за попадания мины, и, как ни странно, этот приятный для большинства сюрприз имел для меня вкус утраты, тянущего холодка под ложечкой.
К завтраку поспела новость: застава снимается в течение сорока восьми часов. Мартын, доставивший ее с пылу, с жару из столовки, был взволнован так, что опрокинул по дороге кружку с нашими пайками сливочного масла, а на все вопросы отвечал, что к обеду ждут завхоза с замполитом из штаба полка и контрразведчика из штаба дивизии, всех на одном борту.
К обеду, разумеется, никого не дождались, зато других новостей навалило выше крыши. При том, что все они были показательно безумны, включая главную — о снятии заставы, когда через ее зону продолжали в одну сторону выводиться войска и в другую идти колонны грузов, — каждое последующее обоснование, еще более сумасшедшее, если не упраздняло глупость предыдущего, то вынуждало приглядеться к нему внимательней. Так, необходимость спешной сдачи высоты объяснялась то уже завершившимся выводом войск, то прокладкой новых, безопасных маршрутов, то непроходимостью резервного серпантина.
У меня, что называется уши вяли. И поражался я не так этой несусветчине, сколько тому, что несли ее прошедшие огонь и воду пройдохи, которым, чтобы понять, какую чепуху они городят, было достаточно одного взгляда в ущелье. Сначала, стоя с задранной головой, я что-то пытался втолковывать нашим часовым, потом отругивался с лежанки, а когда Скиба, заступивший в первую смену нового караула, сказал, что заставу сворачивают из-за сноса ленкомнаты, бросил в него лопатой, чудом не зашибив Стикса.
Ариса, кстати сказать, с утра как подморозило. Он как будто составил для себя картину происходящего и потерял к нему интерес. Я и лопатой в него чуть не угодил, оттого что забыл о нем. Древко упало концом на край лежанки в изголовье — он и не глазом моргнул.
Разговор наш той ночью не клеился, мы плохо слышали и понимали друг друга, говорили обычный казарменный вздор. Лишь дважды, отвлекаясь от своих думок, Арис обращался ко мне с неожиданными вопросами-репликами, на которые я либо не считал нужным реагировать, либо не знал, что говорить. Сначала это была фраза по-литовски:
— Странно, да? — мы под землей и все равно на высоте.
Затем по-русски:
— А у кочевников должно быть вверху похожее над очагом…
Еще через два часа меня разбудил стук лопатой в решетку.
Я еле продрал глаза. В камере можно было вешать топор. Пока часовой гремел замком, Стикс спросил, не собираюсь ли я за компанию до нужника. Я никуда не собирался, и заснул еще до того, как стукнула решетка, однако вскоре очнулся снова — теперь от жалобного голоса Скибы, лепетавшего что-то про рывок.
Дурным холодком в меня просачивается и начинает выедать что-то за грудиной новое известие: оглушив и обезоружив Скибу, Стикс бежал. Как будто перемогая сопротивление встречного потока, я поднимаюсь на поверхность и со второй попытки освещаю часового спичкой — морда, хотя и в соплях, цела, руки бегают по мятому, без ремня, поясу и прыгают к пустому, без автомата, плечу. Писарь на разные лады вопрошает одно и то же — поднимать заставу в ружье или ждать? — и я каждый раз отвечаю: успокойся, скотина, молчи. Мне тоже необходимо очувствоваться, для начала хотя бы забыть про Стиксовы обещания бойни, отчего безумно, до мурашек, подмывает съездить по хлюпающей физиономии, но именно в этот зубовный скрежет стравливается весь горячечный пар, то есть я понимаю, что если бы Стикс хотел учинить бойню, мы со Скибой были бы уже мертвы. Вопросом без ответа остается предложение Ариса идти с ним за компанию — куда: до ветру? в ущелье? к черту на рога? — неясность, разящая духом чего-то непоправимо прозёванного, проспанного, и все же я беру себя в руки, закуриваю и решаю вслух: ждать. Тем более, как выясняется, Стикс советовал Скибе не поднимать шума и обещал вернуться через пару часов. Ну, если так, говорю, живём, самое поганое, что может случиться — проверка постов Капитонычем. На мой совет позаимствовать пушку у отдыхающего сменщика Скиба только машет рукой: вечером, отрадировав в штаб полка насчет ленкомнаты, взводный принял на грудь из дезинфицирующего НЗ Варнаса и до утра, как пить дать, не встанет, информация верная, от каптерщика. Тогда, говорю, вообще не дергайся, дыши. Я не дергаюсь, огрызается писарь, шмыгает носом и с бухты-барахты принимается рассказывать историю про «бунгало» и замполита полка. Эпопея эта, подслушанная им в бытность полковым секретчиком, достигает меня кусками. Замполит Козлов, из тех редких идейных, что были не раздражены, а одержимы Перестройкой, проповедовал свою теорию воспитания политрука в каждом военнослужащем (еще лучше — сразу двух политруков, чтобы диалог о партии, революции и т. п. поддерживался в головах сам собой) и имел на этот счет покровителя в Главном политическом управлении. Одним из пунктов план по чудесному, без раздувания штатов, приросту армии политработников предполагал модернизацию ленкомнат, которая позволила бы не одному просвещать остальных, а всем просвещать всех, и якобы оттого, что наше «бунгало» стало первой ласточкой новации, через неделю к нам собиралась инспекция из политотдела армии. Ничего особенного в ленкомнате, кроме рассованных по партам картонок с портретами членов Политбюро, я не помнил, но рассказ писаря замыкал для меня цепь бредней о снятии заставы, придавал им тревожные очертания правды. Я смотрел на папиросу в руке и, как к прыжку через огонь, примерялся к мысли, что со дня на день, чем черт не шутит, и впрямь отправлюсь домой, в Союз.
Мы караулили Стикса около часа и, несмотря на встававшую луну, умудрились его проморгать. Арис подошел незаметно и так запросто, словно отлучался по пустяку. Под козырьком пахнýло мыльной водой и порохом. От неожиданности Скиба выронил изо рта папиросу. Тяжело дыша, Стикс свалил перед ним автомат с подсумком и ремнем, вложил что-то в руку, спустился по лестнице в зиндан и там, споткнувшись, тихо ругнулся.
— Бакшиш…[39] — Скиба оторопело выставил руку и посветил фонариком.
На его ладони искрились часы «ориент» с золочеными корпусом и браслетом. Праздничные и дорогие на вид, они почему-то напомнили мне зал ожидания в аэропорту. Спрятав подношение и надев ремень, писарь осмотрел свой АКМ, понюхал затвор, подергал примкнутый штык-нож и зачем-то отсоединил магазин.
— Черт…
Я выпрямился.
— Что?
— …Черт… черт… черт… — Недоумение его, как по ступенькам, скатывалось в хныканье. — Это же… ну, рожкú… это откуда он… смотри… нагару, как после боя, и… патронов — под завязку… откуда?.. На, вот… — Скиба подал мне полный магазин посветил на него фонарем.
Магазин был не рыжий, бакелитовый, а стальной, старый, каких у нас уже давно не видали, кроме того, фронтальная грань его была покрыта гравированной арабской вязью. Рожок этот отчего-то производил впечатление вещи не от мира сего. Глядя на затейливые знаки, я задавался тысячей вопросов, и, казалось, вопросами, а не патронами, он был снаряжен: где можно было расстрелять и растерять свои рожки? что было причиной стрельбы, кто и в каком количестве — мишенями? как это могло случиться, если из ущелья ночью не слышалось ни звука, и времени, пока не было Стикса, хватило бы разве на то, чтобы спуститься к серпантину? — и так далее. В голосе писаря, когда он светил на рожок, читалась жгучая обида из-за того, что с ним обошлись так по-свински, и я подумал, что как раз для этого — не скрасить обиду, но сбить с толку — Стикс и поднес ему свой трофей.
— Ладно. — Я присел, разминая затекшие ноги, и тоже полез в зиндан.
Остаток ночи прошел без приключений.
Или лучше будет сказать так: остававшиеся до рассвета два часа были последними спокойными часами нашего пребывания на высоте.
Утро как будто взорвалось. Сперва невдалеке кто-то взялся палить из эсвэдэшки[40], выщелкал вмиг магазин, и, начав второй, был заглушен круговым шквалом огня. Лупили из всех калибров — била танковая пушка, гремели «Подносы», колотили врассыпную АГС-ы[41], бурлила на коротких выдохах зэушка[42], стучали отбойными молотками «Утесы», рассыпался автоматный стрекот, и, так как низами этот содом достигал нас чуть раньше, чем из лаза в потолке, возникало ощущение, что настоящая баталия происходит где-то в земной толще, а стукотня на поверхности — только эхо. Белый свет то и дело застили встрепанные рожи, одни из них орали про вывод, другие про победу, третьи драли глотки за здорово живешь, и все трясли решетку и пинали ее с такой силой, что Скибе, когда он потом отпирал люк, пришлось разнимать штык-ножом сцепившиеся над замочной дугой проушины. Гуськом, задерживаясь в лазу, чтобы дать глазам пообвыкнуться на солнце, мы взобрались с Арисом под навес. Писарь пятился от нас в позе официанта, зовущего пожаловать к столу…
Кто-то накидал по периметру охранения сигнальных дымов, из долины катил ветерок, и клонившиеся в ущелье разноцветные косматые столбы казались изнанкой лежащего на боку монгольфьера. Сходство с воздушным шаром усиливал разведенный между блиндажами костер. Чадный, разивший пластмассой, с большой непереваренной сердцевиной, он еще только набирал силу и отмахивался от летевшего в него хлама — от подушек, сапог, шинельных скаток и черт знает чего еще — роями искр. В маревах над ним вихрились хлопья горящей бумаги и поодаль, на взгорке, у поваленной вышки, всходило еще одно черное огнище. Пальба поутихла, разжижилась, но не сошла совсем. Автоматные, минометные и даже танковые выстрелы продолжали дырявить воздух.
Когда Арис хотел что-то спросить у Скибы, перед нами как из-под земли вырос Фаер. Лицо его было буро, мокро и абсолютно безумно, гимнастерка разодрана до пупа, на груди болтался акаэмэс. Оттеснив писаря и вынырнув из-под ружейного ремня, огнеметчик встал на расставленных ногах и под крик: «Дем-б-е-е-ель!!!» — закатил поверх наших голов длинную, во весь рожок, очередь. Напоследок, держа автомат словно гитару, он совершил неописуемый танцевальный заворот, прохрипел, что через час будут «вертушки» («потом — пиздец!»), и с тем же воплем, который оставлял впечатление не то что голоса неразумного создания, а шума неодушевленной, летящей под откос вещи: «Дем-б-е-е-ель!!!» — был таков.
Стикс взял Скибу за локоть и куда-то пошел с ним. Я было двинулся следом, но отступил под навес и сел к столбу. Меня бросало то в жар, то в холод. Если, вылезши из ямы, я чувствовал задор, чтобы присоединиться к разгромным торжествам, то теперь смотрел по сторонам с тревогой отщепенца — заставы как боевой единицы не существовало, и, вздумай духи пойти на приступ, то, чего доброго, кинулись бы помогать нам.
Сигнальные дымы рассеялись, вместо них от разраставшихся между блиндажами костров в ущелье текла жирная гребенчатая туча. Из потерны артсклада — на руках, на тележках, волоком — мародерски споро, даже взапуски тащили патронные цинки, ящики с танковыми снарядами, тары с минами и гранатами. Тащили, еще не веря тому, что застава снимается, шли в гору, отрезая себе пути отступления к валящемуся в тартарары настоящему, спотыкаясь, с муравьиным упорством карабкались на «мусорный» обрыв и там над гниющей пропастью потрошили ненавистную поклажу так споро, как, наверное, избавляется от балласта воздухоплаватель ввиду потери высоты.
На площадке у КПП Капитоныч что-то втолковывал афганскому офицеру. Багровый от гнева, с лощеной пепельной лункой на месте правого глаза, тот не хотел ничего слышать, одной рукой, по-пловцовски взмахивая, указывал на грузовики с сарбосами, а другой на опущенный шлагбаум, требуя открыть путь в расположение заставы. Взводный подбоченивался, качал головой и прикладывался ладонью к шее. Позади него топтались караульные, все тоже на взводе, со стволами наизготовку, и ствол «Утеса» на насыпи КПП ходил, будто пересчитывая грузовики.
По цинковой кровле что-то щелкнуло и, кувыркаясь, отскочило к ноге. Я выудил из пыли еще горячую, похожую на зубную коронку пулю. Тотчас кто-то кашлянул надо мной. Задрав панаму, я посмотрел на Матиевскиса. Его физиономию, отчеркнутую каской по глаза, разламывала улыбка. Он протягивал мне мой обшарпанный автомат, подсумок и вещмешок. Не сразу, а как-то ступенчато, глядя на раздавшийся от бронежилета и полной трофейной «разгрузки»[43] живот, я понял, во-первых, что все это, что он дает мне, доставлено по приказу Стикса, и, во-вторых, своим боевым нарядом он тоже обязан Арису. Я забрал автомат, подпоясался, хотел что-то сказать, но промолчал — Матиевскис не услышал бы меня, так как глядел на подходившего Ариса.
Стикс тоже был при полной выкладке, но, в отличие от Матиевскиса, еле стоявшего на ногах, имел вид человека, который прогуливается налегке. Новая десантная «афганка»[44], ранец за спиной, ПКМ на правом плече, запасная пулеметная лента на левом, сбитая к затылку панама, даже свежая повязка сидели на нем до того ладно, что, казалось, не отягощали его, а наоборот, подпружинивали, отрывали от земли. Под навесом он бережно, как живых существ, снял с себя пулемет и ленту — пулемет опустил на сошки, ленту пристроил внахлест на перекладине между столбами, — потом было начал расстегивать рюкзачные ремни, но взглянул на часы и только встряхнулся. Матиевскис, передразнивая его, вздернул рукав на запястье и переступил с ноги на ногу.
Я снова приткнулся к столбу, накрыл панамой глаза. Злой на весь мир, я как бы забылся, и не заметил, как разгромные празднества достигли зиндана. В дыру шныряли голый по пояс Бахромов и двое таджиков-близнецов из первого отделения — жующих, по-видимому, гашиш, расхристанных, в стеганых халатах поверх хэбэ. Земля с восточной, выходной стороны навеса была завалена какими-то колотыми пластинами, кусками мыла, раскромсанными коробками с сухим пайком и, словно снегом, сдобрена комковатой мукой. Подзадориваемые Стиксом («аккуратней — думайте, это может быть чей-то дом, чей-то родина…»), погромщики уже откровенно куражились, трепали свою добычу напоказ, с ужимками клоунов. Наконец, когда под одним из близнецов подломилась лестница и его выволокли на поверхность, в зиндан полетела ручная граната.
Шпилька насчет «родины», подпущенная Стиксом, задела меня лишь по касательной. То был укол беспокойства от мысли, что позапрошлой ночью Арис слушал мои проповеди с бóльшим вниманием, чем сам я трудился выбирать слова. Его ерничанье, как ни странно, умиротворяло меня. «Чей-то родина, — думал я, — так чей-то родина. Черт с вами. Разбирайте хоть по кирпичику». Пялясь на дымящуюся дыру, я видел ее выжженным пространством внутри себя, областью еще опасной тишины, что заполняла разрыв между прошлым и настоящим и в то же время была первой вехой, заготовкой для памяти на этом захолустном пятачке вечности. Уже час спустя, в вертолете, посматривая, как тонет в гремящей мути и с каждым отстрелом тепловой ловушки будто отчеркивается от мироздания, равняется с землей наша господствующая высота, я не столько видел, сколько вспоминал ее.
Выгрузили нас километрах в семидесяти, на горном аэродроме. Висячая долина, запертая с трех сторон тигровыми отрогами Гиндукуша, прорезалась вдоль взлетно-посадочной полосой, которая походила сверху на пристань в заливе. После посадки мы, включая Капитоныча, почему-то уверились, что нас сразу отправят на кабульскую пересылку, а то и в Термез, тем более что на рулежке стоял под парами громадный Ми-6-й. С построением, однако, нам дали курс не на перебиравшую лопастями «корову», а в другую сторону, на крытую масксетью обвалованную площадку — место, судя по гнилым матрацам, пустой бомботаре и бидонам с водой, недавно оставленное такими же транзитниками. Прихватив Скибу, взводный отправился в штаб авиаполка, а взвод курил на чемоданах либо шатался по бетонке.
Через полчаса Скиба вернулся с «бомбой»: эфиром Капитоныч получил от Козлова нахлобучку за «просранную», судя по жалобам сарбосов, передачу высоты и, в качестве главного блюда, приказ перейти во временное подчинение командиру парашютно-десантной роты. Писаря обругали и высмеяли, спрашивая, для чего и, главное, как возможно пехотному взводу, без пяти минут в Союзе, быть приданным заречной[45] десантуре?
Скиба только отнекивался, потом, когда буря возмущения сошла, выложил то, на чем его до сих пор обрывали — взводный отказал Козлову, заявил, что в подчинение «на сторону» не пойдет сам и не отдаст людей, и послал замполита подальше, причем, «такими хуями», что сейчас глотал «шпагу»[46] с командиром «крокодильей» эскадрильи, знакомца по спортивному обществу.
Поступок Капитоныча вызвал неоднозначную реакцию. Сердцем, вслух его поддержали, но скоро, как взвод опять разбрелся по бетонке, то в одном, то в другом кружке стали завязываться пересуды самого тревожного толка: что-то теперь ждет нас, простых смертных?
Уже дважды мимо нас прогулялся патруль, а в полвторого, в час обеда, против площадки остановился на минуту уазик с вэдэвэшной эмблемой на борту — кто-то на переднем сиденье обращался вполоборота к кому-то на заднем, тыча в нас пальцем мимо воротившего нос водителя.
За уазиком пожаловал и первый зазывала. Лейтенант в десантном песочнике, двухгодичник[47], чуть заикавшийся, с апээсовской[48] кобурой-поленом на портупее, предложил следовать за ним в роту и далее в столовку на обед. Вызвавшись за старшего, я на голубом глазу ответил, что имею приказ не подчиняться ничьим приказам, кроме непосредственного командования. Лейтенант пожал плечами, спросил, сколько времени, и удалился. А время шло. Верней, оно шло в обход нас, застрявших между небом и землей. Пустоватый воздух был с привкусом резины и керосинного выхлопа. Взлетали и садились борты, от форсажного грохота закладывало слух, по самолетным стоянкам вокруг «стрижей»[49] и «вертушек» ползали топливозаправщики, подъемники с бомбами и ракетами, неподалеку, в начале рулежной дорожки, двое бойцов собирали в тележку сброшенные тормозные парашюты, и, казалось, даже сновавшие вокруг площадки собачонки бегали по каким-то важным делам.
Ближе к вечеру, разняв схватившихся из-за папиросы близнецов, я спровадил Скибу обратно в штаб, за новостями либо распоряжениями. Писарь ушел, а час спустя вместо него заявилась делегация дедов-полосатиков, человек пятнадцать, все со стволами и, кажется, навеселе. Главный их, борцовского сложения старшина, на чьем запястье я тотчас заприметил золоченый «ориент», скомандовал собираться и маршировать в расположение роты — «по-хорошему». Встав перед ним с автоматом под руку, я негромко, так, чтобы меня мог слышать только он один, уточнил: «А не по-хорошему?» Десантник осекся, отперев рот. Я подумал, он собирается врезать мне, и уже подобрался, но остекленевшие, словно при внезапном воспоминании, красные глаза его устремились куда-то мимо меня. Я обернулся и увидел Стикса. Полулежа на расправленном бронежилете, Арис с улыбкой, как старому знакомому, помахивал пальцами старшине. Тот отступил, что-то сказал своим архаровцам, после чего, оглядываясь на Стикса, они ретировались. На бетоне среди таявших снежных плевков дымился окурок. Не успел я опомниться, как Арис пристукнул меня по плечу, сказал, что скоро будет, и отправился следом за голубыми беретами.
Через час зашло солнце, почти сразу, как бывает в горах, наступила ночь, делалось свежо и ветрено, от зарослей верблюжьей колючки на задах нашей площадки начинало тянуть выгребной ямой, а на самой площадке, то в одном, то в другом углу, завязывался храп.
Проклиная все на свете, я подумывал сам идти искать писаря и уже сволок с руки подарочную «победу», как из щелястых аэродромных потемок, как по волшебству, нарисовались оба пропастника, и Стикс, и Скиба. Арис, посасывая кулак, молча прошел под сеть к Матиевскису, Скиба остался топтаться возле меня.
— Взводного нашел? — Я делал вид, что не замечаю его подбитой скулы и припухлого носа.
Взводного он не нашел, так как у штаба был перехвачен десантниками, но потом, как его дотолкали до роты, где отобрали часы, «нашел кое-что другое…», — тут писарь замолчал. Перхая горлом, он, видимо, ждал, что я начну забрасывать его вопросами, но быстро сдался — выдернул из кармана, покачал на пальце «ориентом» и стал рассказывать, как, явившись в казарму, Стикс вызвал старшину на спортплощадку, где «разложил по полочкам».
— …Туда ж вся шушера их вылезла, а он их и не замечал никого, кроме старшины. Для приличия сказал, видать, пару ласковых, тот и полез с приемчиками, копытами затряс. И так вот Стикс… — Скиба прыснул от удовольствия, выставив кулаки. — Стикс его одним ударом. Одним! А тот — шире вдвое почти. Никто и глазом не моргнул. Потом взял за чуб — и ведь это при всех, при лейтёхе, прикинь? — поднял на ноги и заставил отдать ствол и часы.
— Они знают его, что ли? — спросил я.
Скиба надел часы.
— Не знаю. Вряд ли. Бригаду Стикса, говорят, еще весной вывели, в мае. Тут они от какого-то отдельного полка. Но что наслышаны о нем, помнят что-то… — это сто процентов.
— Что помнят?
— А, черт его…
Главный итог вылазки Ариса — уговор со «студентом», чтобы пищевое довольствие нам привозили в термосах — писарь все же выдержал в секрете, добился своего: когда к площадке подрулила кухонная «таблетка»[50] и попахивающую дерьмом темноту накрыл запах гречневой каши с мясной подливкой, я на мгновенье перестал понимать, где я нахожусь и что происходит.
Все это мне не нравилось, но по-настоящему беспокоиться я стал на другой день, после того как Стикс изъявил желание поквартировать у десантников. Фаер, слесарь-недоучка, у которого автоматический «ориент» вызывал чуть ли не священный восторг, не уставал поминать при Скибе «наш характер» Ариса, сделавшего свой «царский подарок», по сути, два раза. Я же эти акты великодушия объяснял по-своему. Благородный поступок зиждется на порыве в той же мере, что и на разуме, иначе это не поступок, а происшествие, обвал породы, но именно разумных оснований для порки здоровяка я не видел. Ведь Арис тогда, ни много ни мало, жизнью рисковал. Чтобы в одиночку выйти против кодлы с автоматами, нужно было не то что не помнить про кодлу, но и себя забыть напрочь. Словом, то, что произошло на спортплощадке, я считал не поступком и даже не происшествием — ритуалом. Отобрав у писаря часы, старшина залез с ногами в еще теплую землю ночной вылазки Стикса. «Ориент» тут имел какой-то личный, символический резон. Куда и зачем Арис ходил в ту последнюю ночь на заставе, я не знал, но спортплощадка навела меня на мысль, что своего тайного предприятия, чем бы оно ни было, он не закончил еще. Так, все прежние страхи, связанные с пророчеством бойни и желанием Варнаса перейти к духам, опять возвращались. Я был на грани нервного расстройства, раздвоения личности: рассудок говорил, что мы находимся в центре режимной зоны, в одном из самых безопасных мест в этих горах, самое страшное, что тут может грозить — обстрел вслепую либо дизентерия, интуиция же подсказывала, что Стикс, не привыкший бросаться словами, не остановится, и бойни не избежать…
Гипотеза о материальности мысли нуждается в тревожной кнопке: чаще прочих осуществляются мысли навязчивые, неосознанные, что ли. Утром стало известно, что Стикс пропал. Новость пришла с посыльным из штаба полка — комэск, приятель Капитоныча, передавал со слов двухгодичника, что «литовец увязался с ними на боевые», что этого «хватились только в воздухе» и что «никто ничего не понимает: борты с десантом уже на обратном курсе, а „зайца“ нет ни среди живых, ни среди „двухсотых“».
Тут бы, казалось, и камень с души долой: Стикса опять тянуло в пекло, но уже в другую от нас сторону. И все-таки беспокойство мое росло. Вспоминая наши разговоры под решеткой, я искал нечто упущенное из виду, завалявшееся между слов, то, что могло стать ключом к его намерениям, и — поразительная вещь — в основном вспоминал свои собственные откровения, те самые, что он, как я был уверен, проспал. Что именно тут померещилось мне, не могу сказать. Кто-то будто ткнул меня носом в одно-единственное слово, что прежде маячило перед глазами и застило их: застава. Я понял, что затею Стиксовой бойни наше снятие с высоты не отменило, а лишь переиначило. С тем Арис позавчера и спускался в ущелье, чтобы поправить свои исходные планы истребления гарнизона, кто бы ни составлял его — шурави или сарбосы. Чем эти планы могли обернуться для Капитоныча, особенно после склоки с замполитом, было страшно подумать, еще страшней было смотреть на самого взводного, который полтора суток глушил спирт, и теперь, насилу разбуженный, с отекшим лицом, присев, выслушал посыльного так равнодушно, как, должно быть, слушает приговоренный к смерти расписание казни.
Во мне начинала играть кровь. Воткнув ложку в кашу, я заявил, что, пока не поднялся шум, Стикса нужно перехватить на подступах к заставе — времени на раздумья не больше часа. Взводный похлопал себя по карманам и спросил закурить. Протягивая ему папиросу, я видел, что мои слова упали на благодарную почву. Капитоныч задумался. Взвод в полном составе, бесшумно, выжидающе, как покойников перед выносом, обступил нас со всех сторон. Рябая тень от масксети великаньей вуалью лежала на лицах. Тишину не нарушал, казалось, даже грохот взлетавших бортов. Я стоял ни жив, ни мертв. Наконец Капитоныч растоптал бычок, сказал, что идет в штаб, а пока суд да дело, предложил выдвигаться добровольцам, потому что «никто, кроме как по желанию, в культпоходе (кивок в мою сторону) участвовать не будет». Выглотал ковш воды и ушел.
С этой минуты мое разумное существо будто замерло. Меня о чем-то спрашивали, от чего-то отговаривали, даже осыпали ругательствами, на что я, занятый укладкой гранат и патронных пачек, лишь пожимал плечами и кивал куда-то вбок. Я чувствовал себя, как перед боем, с той разницей, что источником моего ступора был не страх смерти, а чувство правоты, какого-то невероятного преимущества. Поэтому, когда на площадку пришел вертолетный комэск и рассказал о происшествии возле штаба — Капитоныч в каких-то «кущах» столкнулся с нагрянувшим на аэродром Козловым, так что товарища подполковника сейчас откачивали после нокаута и сопровождавший его особист, также получивший по морде, метал молнии в Кабул, — я только спросил:
— Летим, значит, с вами, товарищ майор?
Комэск и с ним весь взвод уставились на меня. Я тогда сказал, что единственное, чем теперь можно помочь Капитонычу, это вернуться на заставу за «дезертиром», и сделать все так, чтобы у Козлова и у всех было впечатление, что мы действуем в составе приданной десантникам группы. Комэск отер лоб. Я был готов ко всему, думал, что он сейчас отмахнется, а то еще зашлет меня на «губу», но он лишь вздохнул:
— Могу взять шестерых — максимум.
Я надел рюкзак и взглянул мельком на ребят.
— Да, наверное, больше-то и не надо, товарищ майор…
Негромкая и благодушная реплика Мартына: «Ебись всё конем», — после чего он тоже начал перетряхивать свой вещь-мешок, а за ним еще человек пятнадцать, — спустя всего полчаса, в десантной кабине «крокодила», уже слышалась мне собственным ответом на слова комэска.
С набором высоты, когда небо опрокинулось хлопчатой рябью и заложило уши, мы были похожи на пойманных рыб, открывая и закрывая рты. За других — кроме Мартына, со мной летели Дануц, Бахромов, Фаер и Рома — ничего не скажу, а я себя чувствовал сказочным героем, писаным Иваном-дураком: иду туда, не знаю куда, ищу то, не знаю что. План мой был прост — поднять заставу в ружье и выглядывать Стикса. Вариантов, связанных с действием так называемых обстоятельств непреодолимой силы, я не рассматривал. Поступавшая эфиром информация обнадеживала. Комэск, которому удалось снестись с нашими сменщиками на высоте, передавал, что сарбосы, хотя не сразу могли понять, в чем дело, теперь готовили встречу дезертиру и ждали нас, благо погода в районе заставы была «генеральская»: нижний край облачности за тысячу метров, видимость десять километров, штиль. Также выяснилось, что десантников накануне перебрасывали на помощь попавшей под обстрел колонне, в зоне ответственности семнадцатого поста у них были большие потери, девять «двухсотых» (в том числе командир одной из групп — здоровяк старшина). То есть мои догадки насчет Стикса получали подкрепление: от семнадцатой до нас было рукой подать.
До высоты мы не добрали километра полтора — после общего замешательства и моего спора с комэском, честившим сарбосов, себя и даже своего ведомого, высадились на предгорке у долины, под ровным и клубящимся, как потолок в бане, брюхом облака. Места, впрочем, всё были знакомые, хоженые. На склонах и в туманных низовьях позади нас раскинулись «плантации» РСА, куда забредали только молодые шакалы да отбившиеся от отар бараны, спереди тайную тропу к подъездке пересекала балка с минным полем по сухому ручью.
Эту оглушительную минуту — когда без рации, сутулясь от грохота винтов и кипящего воздуха, мы направились в облако, в никуда — я запомнил не по своим ощущениям (их, может, и не было вовсе), а по застывшему, почти стертому блистером лицу комэска, глазевшего на нас.
За балкой видимость падала до двух-трех метров. Я шел впереди и просил всех помалкивать. Туман летел слоеными космами, попахивал дымком. Земля была сырой и жирной после ночного дождя. Ноги, особенно на подъемах, срывало и везло, точно по маслу. С выходом на подъездку двигаться стало полегче, но, хотя и думая, что вряд ли духи взялись бы минировать дорогу после передачи высоты, я поглядывал по обочинам.
Слабые, перекрываемые собственным эхом трески пулеметных и автоматных строчек застали нас где-то в полукилометре от заставы. На слух было нельзя определить, в какой стороне стреляют, и все-таки я не сомневался, что бой идет либо в расположении восемнадцатой, либо на подступах к ней. Остаток пути я проделал, почти не помня себя, прислушиваясь к стрельбе и различая, как мало-помалу укорачиваются и разреживаются очереди.
Поваленный шлагбаум мы миновали в гробовой тишине. Через бортик будки КПП лицом вверх перевешивался сарбос с размозженной головой — кровь еще ползла по насыпи, играла на камнях.
Туман отступал волнами, отваливался, будто тюль. Я шел, стиснув зубы, так, словно больше следовало опасаться не того, что могло подстерегать снаружи, а того, что могло ударить изнутри. «Такие вещи нужно хорошо готовить…»
Посреди лужи кострища у нашего блиндажа, запустив руки с «калашом» в выплывшие кишки, свернулся клубочком босой солдат; по виду еще мальчишка, он удивленно смотрел на сослуживца — совершенного старика, который застыл ничком в дверях землянки, уткнувшись в малиново-масляные кулаки. Бóльшая часть взвода была на северных позициях. Тела по траншеям лежали так, что нельзя было определить направление атаки на высоту, и хотя новенькие ДШК и безоткатки смотрели под гору, в одном случае было такое впечатление, что гарнизон держал оборону против ущелья, в другом, что против самой заставы: выхлопные кляксы крови блестели на скатах и внешних брустверов, и внутренних. Ранения приходились большей частью в грудь и в голову — сквозные, пэкаэмовских калибра и мощи, со звездчатыми выходными воронками.
Мартын подал мне винтовочную гильзу: «Его…».
Я кивнул.
— …Да и в калошах кое-какие, — добавил владимирец.
Мы были между позициями второго отделения и командным пунктом. Я непонимающе осмотрелся. Траншейные валы едва проступали сквозь мучнистую пелену.
— Кое-какие — кто?
Не слыша меня, Мартын водил стволом в направлении окопов:
— …ну, «слона»[51] мы сами спалили, а бээмпэху эти черти свели… «Cварки»[52] и безоткатки — китайские, ёптить… И своих пушек вон — по две нá руки. И в калошах половина. И вот те… — Он не договорил.
В командном пункте раздались крики, возня и грохот борьбы, быстро стихшие, но заключившиеся не выстрелами, а заоблачным треньканьем французской речи. Вскоре Дануц выгнал передо мной двух перепачканных грязью гражданских. Со словами: «Рации киздец. Разбирайтесь тут…» — он поставил на землю большую видеокамеру в чехле и вернулся в командный пункт.
В задержанных, несмотря на их «пуштунки»[53], дехканские рубахи и шаровары, с первого взгляда читались репортеры. Оба, судя по документам, с бельгийского канала RTBF, но если Марсель Брюно был француз, то оператор Хидео Кашима — чистокровный японец, ни бельмеса не понимавший даже по-английски.
Разглядывая их корочки, я чувствовал жар в горле. Появление телевизионщиков в наших краях было дурным знаком. Сигнал от агентуры, что местные бородатые якшаются с залетными безбородыми, подразумевал обстрел как минимум и штурм как правило. Особый вес это обретало к концу войны, когда спрос на виды с расстрелом наших гарнизонов и колонн стал расти на Западе. На политинформациях Козлов докладывал о нескольких случаях поголовного вырезания постов «картинки для». Посему первое, о чем я справился у француза — не сам, так как боялся сорваться, а через Рому-санитара, знавшего наизусть все альбомы АББА — насколько удачно вышло запечатлеть нынешний бой. Мой вопрос привел мосье в замешательство. Марсель Брюно, пожалуй, и без слов сообразил, что речь сейчас идет не о съемках, но о жизни его. Он что-то уточнил, развел руками и, не оборачиваясь, сказал пару слов по-японски своему подручному. Японец откликнулся коротко, зло, сквозь зубы. Француз размашисто хлопнул себя по лбу, ткнул пальцем в землю и закатил тираду, которую Рома переложил после изрядной паузы, почесав в затылке:
— Короче, тут они, кажись, ни хера еще…
Я кивнул на камеру:
— Точно?
— Э-э… Уай нот? — спросил Рома француза.
Тот опешенно переступил:
— Pardon me?[54]
— Уай нот, блядь? — повторил санитар и тоже кивнул на камеру. — А хули камера тогда?
Дальнейший допрос — вплоть до минуты, когда Брюно махнул рукой на Рому, выдрал из-под чехла на камере фонарик и повел меня к зиндану — разрешился лишь беглыми деталями боя (все вдруг взялись палить по сторонам и падать под пулями, летевшими неизвестно откуда: «зинг-зинг — банг!..»). Следуя за мосье, я воображал идиллическую картину, как душманы привозят наших пленников на заставу, и гадал, зачем некий local warlord[55], обещая terrific scenes of massacre[56], советовал ставить камеру на северных позициях, то есть смотреть в ущелье, а не из него.
Жерло зиндана поверх решетки было накрыто обрезком толя и земля вокруг прибрана и посыпана песком. О разгроме, царившем тут при передаче высоты, говорили разве что крапины муки. Ниже перекладины на обоих столбах навеса запеклись следы окровавленных ладоней и пальцев. Натянув на нос ворот, Брюно за краешек, точно крышку со сковороды, стащил толь, махнул мне фонариком, и над севшим правым рукавом его рубахи сверкнул глаз золоченого «ориента».
Отвлекшись на часы, я не сразу взглянул в дыру.
Через ржавые прутья жирно шибало мертвечиной, склепом.
— When we arrived, that had already happened, — поведал француз. — They didn’t let us film it…[57]
Луч фонарика скользил по горе голых, почти сплошь покрытых чешуйчатой кровью и оттого казавшихся одетыми трупов. Верхушкой горы — ее, можно сказать, архитектурным завершением, приходившимся против жерла — была отрезанная голова усача со свернутым подбородком, полузакрытым левым глазом и пепельной лункой правой глазницы.
Со спины, вклиниваясь между мной и Брюно, под решетку по очереди заглядывали мои волонтеры, и все как один с фырканьем и проклятьями шарахались обратно.
Вид подземной бойни не ужаснул, даже не сильно удивил меня. Я спросил у Бахромова папироску, сел у навеса и пережидал припадок злости человека, влетевшего в грязь. Мартын объяснял Роме, что дубари[58] на позициях — переодетые духи, в яму побросали «зеленых»[59], раздетых перед расстрелом, на что санитар возражал, что сейчас все «зеленые» — это переодетые духи, удивительно еще, как они не порешили нас при передаче высоты, а зачем было резать и прятать в зиндан своих, аллах знает — не поделили чего-то, и вся недолга. Фаер называл Марселя Брюно шершеляфамом и донимал его:
— …Скажи мне, дядя, ведь недаром, Москва, спаленная пожаром, французу отдана?.. Не в курсе, кукла душманская? Ничего, просвéтим, если что. Наскрозь.
Туман редел, истаивал помалу. Вверху проскальзывала призрачная синева. В табачном дыму мне мерещился вкус горелого мяса. Фаер продолжал изводить француза, до поры все обходилось словами и смешками, но послышались оханье и топот, ко мне подбежал растрепанный Брюно, взмахнул болтавшимися на пясти часами и стал жаловаться на огнеметчика. Дело было ясное. Я взял у него «ориент» и посмотрел на взбешенного Фаера. Кривляясь и топорно грассируя, тот повторил мне то, что только что говорил французу: «Марсель, а, Марсель, есть ли жизнь на Марсé?» — и ушел.
«Ориент» отставал на четыре с половиной часа и при этом показывал будущее, послезавтрашнее число, то есть, скорей всего, еще ни разу время на нем не было выставлено. Я спросил у Брюно, который час. Он задрал левый рукав над своим оббитым хронометром и ничего не сказал. Поигрывая браслетом, я делал вид, что жду ответа, но на самом деле составлял в уме английскую фразу, которая и по-русски-то складывалась не ахти: при каких обстоятельствах и от кого второй экземпляр этой японской модели мог попасть в руки одному из русских ночью третьего дня?
Француз подсел ко мне. Мы разговорились. Он понял, что́ меня интересует, и сказал, что пару дорогих часов им выдали еще в Брюсселе. При лимите на провоз валюты это золотой запас, réserve d’or. Первую половину его они пустили в дело позавчера, а со второй готовы расстаться сию минуту, если русский солдат позволит им уйти. Затем — видать, предупреждая мою реакцию — закатил историю про японца. В восемьдесят третьем, когда сбили корейский Боинг, Кашима ходил в патруле береговой охраны и дал Брюно неосторожное интервью, как на месте крушения в Татарском проливе их команда поднимала из воды обломки не пассажирского лайнера, а F-111-го, после чего Кашиму вытурили из армии и Брюно составил ему протекцию в RTBF. Я пробовал вернуть его к réserve d’or, и всякий раз он соскальзывал в какие-то удивительные, рискованные происшествия. Помощь поспела оттуда, откуда ее приходилось ждать менее всего. Японец стоял рядом с Брюно, прислушиваясь, и вдруг взялся что-то объяснять, тыча в «ориент». Они заспорили о чем-то, что и в рубленой речи Кашимы, и в смягченном произношении Брюно слышалось странно русскому уху: «физрá, физрá…» Я сидел китайским болванчиком и наклонял голову при словах француза к одному плечу, и при словах японца — к другому. В конце концов Брюно проняло. Шлепнув себя, как прежде, по лбу, он назвался кретином и объявил, что два дня назад часы были презентованы дяде местного главаря повстанцев, подношение имело целью повлиять на физрá и склонить его, передумавшего брать репортеров на дело, к отмене своего неджентльменского решения.
— Ху из физ-рá? — спросил я.
Со стоном прозрения француз в третий раз приложился к челу, кивнул Кашиме, взял меня за локоть и, бормоча что-то про японский алфавит, отвел за командный пункт. Под каменной кладкой вповалку разлеглись трое подплывших кровью бородачей в солдатской форме, двое лицом вниз, один навзничь. Брюно указал на того, что лежал на спине, с руками на простреленном горле:
— There is no fizra whatever. No. It’s Faizulla…[60]
Приподняв автомат убитого, я слепо, не понимая, что́ передо мной, разглядывал расписанный арабской вязью магазин. Откуда-то меня окликнул Дануц. Бахромов махнул рукой на восточный фланг, в туман:
— Из дрочильни…
Я кивнул Брюно и пошел к развалинам. Этот мглистый путь послужил мне в то же время сходом куда-то внутрь себя. Я будто опомнился вдалеке от собственных чувств. Так, еще прежде того, как спровадить Бахромова с Мартыном на северные позиции и Фаера — на южные, я уже мыслил свой приказ как нечто давно свершившееся, как эхо, воспоминание о нем самом.
Взорванный, затертый до глубины ухаба, поросший мусором и бычками колодец кяриза оказался разрыт, зиял дуплом и пахнул речной грязью. Среди валявшихся кругом него тесаных клиньев, веревок и ошметьев одежды была окровавленная аптечка. Фокусничьим пассом Дануц провел по капельному следу от аптечки в покер, южный угол башни с сохранившимся полом. Там стоял на сошках разряженный, разивший порохом ПКМ. Из расщелины стенного гребня над пулеметом — карикатурным подобием указующего перста — свешивался рукав десантной куртки, а прямо под «перстом» лежали всунутые один в другой военный и комсомольский билеты Ариса. Заляпанные кровью книжицы пришлось едва не разрывать. Оба гашеных лика Стикса в них запечатывались кровяными оттисками пальца.
— Штурма-то не было, да. — Дануц плюнул в колодец. — Фа, тебе на башку кончают, а ты… И ведь копали как не для себя — как для него. А теперь киздец. Ищи ветра в жопе. Свобода.
Я сдернул куртку со спины, вложил корки в нагрудный карман, и неожиданно увяз пальцем в пулевой дыре. Изнаночная кайма еще была скользкой.
— А? Или не ушел? — засомневался Дануц, глядя, как я скручиваю куртку и заталкиваю ее под пулемет. — То ж ему под самую ложку засветило. В кишку. Нет?
Стоя над колодцем, я отирал пальцы. Кочковатые стенки ямы сходили в кромешный мрак. Хлам и пятна крови по краям делали ее похожей на кратер.
— …Нет? — повторил Дануц.
— Не знаю. Но он вытащил нас сюда. Не боком, так ползком. Наша бойня еще не начиналась.
— Как — не начиналась?
Позади меня как бы занималось облачко. И я спрашивал его: могло ли наше предупреждение переодетым духам о «дезертире» повредить Стиксу? что сталось бы с нами самими, обойди мы его на те минуты, на которые он опередил нас? ведал он, на кого выходил и кому являл тут свое чудо смерти, или обманывался, как мы?
— Как — не начиналась? — повторил Дануц.
Послышались крики и автоматная стрельба. Покатисто ахнув, в районе командного пункта хлопнулась мина. Свистанули осколки. Глянув на часы, я увидел на запястье придавивший «победу» «ориент» и, как должное, почему-то отметил время по нему. Треснул еще один разрыв, теперь совсем недалеко, заложило уши. Дануц присел у ямы. Троянская нора больше не представляла опасности, но я сказал ему соорудить поперек колодца ловушку с гранатой.
В расположении яснело на глазах. Это был не редевший туман, а сбегавшее в ущелье облако. Траншеи по кромке невидимого склона смахивали на берег сказочного залива. Во все еще зыбкой дали начерно проступала дымчатая громада соседней горы-«острова». Мартын и Бахромов целили в снежистую муть под ногами, как охотники в рыбу на мелководье, постреливали в нее.
— Давай сюда! — крикнул я.
Они обернулись, точно на выстрел, и, хмурясь, с опаской, как только что под гору, глядели на меня. Я дождался, когда подойдет Рома со своими подконвойными, и сказал:
— Это дозорные. Значит, сейчас будут долбить фланг. И если подлезут так, чтоб закидать гранатами — все. Аяк талды.
— …До морковкиного заговненья, — ввернул Бахромов.
— Откуда тебе знать? — спросил меня Мартын.
— Они не знают, что тут было, но знают, что нас — раз два и обчелся. Да и заходить с других сторон уже поздно: день.
— А — туман?
— Туман — сходит, — ответил я. — В общем, эшелонируемся…
— Чего? — спросили в один голос Рома с Бахромовым.
Я стал объяснять, что нужно перетащить один ДШК из окопа на крышу командного пункта и занимать оборону не в круг, а в глубину. Меня подержал Брюно, который взмахом рук провел воображаемую черту от траншеи вглубь заставы. Скользкая от смазки, как угорь, трофейная «сварка» была водружена на КП. Затем Мартын ни с того ни с сего обругал японца, взявшегося чистить пулеметный станок. Кашима бросил в обидчика тряпкой, но тот словно не видел его, ковыряясь в патронном ящике. Японец стоял, сжав кулаки. Мне хватило одного взгляда на товарища по учебке, чтобы понять, что он злился не на Кашиму, а на меня. Мысль, что мои бойцы перепуганы и ждут повода если не разбежаться, то послать подальше ненормального командира, нагнала меня на обратном пути к позициям, заодно с прораставшим из зенита ревом мины.
«Груша» упала позади окопа для БМП. Подшибленный взрывной волной, я скатился в перекрытую щель, и не успел опомниться, как другой снаряд ударил в траншею в двух шагах. Жаркая, разящая тротиловой горечью взвесь встала в воздухе так плотно, что несколько секунд я не мог ни дышать, ни видеть и не понимал, где верх и где низ. Пространство точно схлопнулось. Зажав полями панамы уши, я ткнулся в стенку. Земля дрожала и гудела. Из ущелья работали как минимум два «Подноса». Мины били по флангу с методичностью сваебойной машины. Каждый удар отдавался со всех сторон сразу, и у меня было ощущение, что я лечу под откос внутри набитого камнями ящика. Артподготовка длилась минут пять, не больше. О прекращении обстрела я заключил не сразу. Так узнаёшь о разрешении боли не по тому, что ее нет, а потому что начинаешь обращать внимание на то, что вокруг. Зна́ком прояснения для меня стала оторванная нога в галоше, лежавшая возле щели. Медлить было нельзя, штурм мог начаться вот-вот, однако и подгонять себя вышло некстати — первое, что я увидел, выползши в траншею, была катящаяся ко мне граната без чеки и рычага. Податься обратно в укрытие я успел чудом, да с тем угодил в воздушную подушку от волны, захваченной щелью. Тюкнуло меня сильней изнутри, чем снаружи, и внешний удар я различил не просто слабейшим, а, что ли, инициирующим. И, спасаясь от этого основного заряда, я снова полез в окоп. С обеих окраин ров запирали пылящие, переваленные взрывами тела. Дух тротила сдабривал смешанную вонь дерьма, желчи и мяса. Дно устилала свежая земляно-каменная крошка. Минная воронка у щели была похожа на детский рисунок солнца. Прикоснувшись к уху, я ничего не почувствовал, будто сквозь пустоту прошли пальцы, и хотя на них осталась кровь, я не испугался — наоборот, понял, что только так должно предваряться чудо смерти. Когда над бруствером возник силуэт духа, вместо головы в чалме я увидел мосластый плод, росший не из плеч, а откуда-то позади косого акаэмовского дула, ходившего на весу. Я и предвкушал чудо смерти, и знал, что время мое не пришло. Со всполохом красноватой зыби мосластый плод хлопнул, улетучился, сгинул, как исчезает из виду проколотый пузырь. Если бы я не услышал глухую очередь ДШК и не заметил распадавшуюся на излете чалму, то, наверное, решил бы, что это и есть начало чуда. По грудь меня полоснуло жижей с крупинками, в ноги упал душманский автомат. Отплевываясь, я барахтался на дне траншеи. Глаза застила какая-то кровавая каша. Ощущение слизи на лице вызревало видом кипящей трясины, которая и заключалась во мне, и поглощала меня. Наконец, подтянувшись по стенке, я обнаружил, что нахожусь не у перекрытой щели, а в другом конце окопа, у сгоревшего танка. Минометы опять обрабатывали заставу, правда, уже кое-как, со смещением к южному флангу, с большим разбросом и перелетами. Расходился и туман. Увидев духов на откосе, я было вскинул автомат, но чуть не упал снова. Забрызганный кровью приклад стоял в багровой лужице и кровь брызгала на него из развернутого носком назад правого ботинка. Выше внешней щиколотки, теперь смотревшей вовнутрь, пузырилась дыра. Я насилу мог заставить себя поверить в то, что это происходит со мной. И не столько мысль о смерти, сколько обида из-за чего-то упущенного, несделанного, разозлила меня. Я стал стрелять по духам. Отдача выстрелов представлялась толчками в дверь, которую я сдерживал. По склону ходили пылевые чертики. Силы покидали меня, и я удивлялся тому, как вырастают стенки окопа и как я лезу по ним в синеву…
Опамятовался я на руках у Ромы. Лицо заливал пот. Правая нога опиралась голенью на камень. В раненой ступне, обмотанной чалмой, рассыпáлись гуляющие, как при затекании, искры. Я лежал на крыше хода между танковым окопом и траншеей. Одной рукой Рома поддерживал меня под затылок, другой держал папиросу и тряс перед лицом в сторону Мартына, копавшегося в окопе. Пепел летел мне на голову.
— Обезболил, что ли? — сказал я заплетающимся языком.
Рома дал мне напиться из фляжки. Я как-то разом, вдруг, ощутил, что мерзну. Тогда он накрыл меня по грудь стеганым халатом и объявил Мартыну:
— Кровопотеря, ёптить…
Я оглядел, сколько мог, в одну и в другую сторону изрытый воронками склон.
— Где остальные?
Рома выдохнул дым.
— Ну, по-разному.
— Живы?
— Фаера шибануло слегка. У Мартына зуб. У меня ребро… Не ворочайся. Свернешь повязку — бинтов больше нет.
— А гражданские?
— Не поверишь.
— Что?
— Слиняли, крысы.
— …Бахромов с Дануцем тоже вниз, до звездюлей, двинули, — сказал из траншеи Мартын, забросил на край перекрытия вытертый до белизны трофейный АК и улыбнулся разбитым ртом. — Так, может, еще выловят этих. По пути.
— До каких еще звездюлей? — не понял я.
— Нет, — возразил Мартыну Рома, — не выловят.
— Откуда тебе знать?
— Оттуда. Что Дануц сказал?..
Они заспорили. Выходило, что репортеры сбежали во время боя. Атаковавшие высоту душманы были перебиты все до единого. Бахромов с Дануцем спустились в ущелье «до рации», рискуя быть подстреленными своими же из какого-то охранения, и Капитонычу теперь светила, как минимум, Звезда[61]. Услышав, что Козлов, напротив, пойдет под трибунал, «а то и куда повыше», я подумал, что снова впадаю в беспамятство. Препирательства из-за бежавших пленников заставили меня вспомнить о réserve d’or, но, подняв руку, я увидал на запястье выше грязной «победы» только рифленый, с кровоподтеком, след браслета.
Мартын опять скрылся в траншее. Рома с улыбкой чесал нос.
— Что нога? — спросил я его.
Санитар передохнул.
— На стол надо. Сухожилия целы, а кость вдребезги. Артерия задета. Гангрена по такому пеклу пойдет. Узбек с цыганом и побежали вертушку вызванивать.
Я отер слезящиеся глаза.
— Куда?
— Что — куда?
— Где они рацию найдут? На семнадцатой, что ли?
Рома удивленно уставился на меня.
— Ты что, не видел?
— Чего?
Он кивнул за внешний бруствер.
— Ну, внизу.
— И чего там внизу?
— Ну, ты даешь… — Он взял меня под лопатки и подобрал так, что я сел лицом к ущелью.
В простреливаемой полосе от минного поля и до уровня ступенчатых карнизов, обрывавшихся слева в мертвую для фланга зону ущелья, склон был усеян трупами духов. Свернувшихся клубком, застывших с приподнятыми руками и скрюченными пальцами, разметавшихся ничком и навзничь, там лежало не меньше двадцати человек. Чахлые ручьи то ли дыма, то ли избоин тумана текли и курились между телами. Я хотел спросить санитара, что именно он хотел показать, но, взглянув на дорогу, забыл обо всем.
Резервного серпантина не было. Чадная змея проталкивала внутри себя грунтовое полотно. Бугроватое, рыхлое тело вползало в ущелье из невидимых восточных ворот и, разъедая маревами скалистые кручи по-над берегом высохшей речки, пропадало за поворотом к западному перевалу. Составленное большей частью из бэтээров и «Уралов», в нескольких местах, как узором по шкуре, оно перемежалось бурбухайками[62], легковушками и даже автобусами. Копотливый ход его не был сплошным и плавным. То тут, тот там возникали цепные складки заторов, которые изглаживались по мере того, как, огибая нарушителя либо выталкивая его на обочину, змея восполняла разрыв.
— Прут и прут, — вздохнул Рома. — Заперло магистраль-то. Десантуру туда и бросали. И хоть бы одна вертушка. Хрена лысого тут вызовешь. Узбеку с цы́ганом придется до девятнадцатой двигать… Всё? — Почувствовав, что я начинаю обмякать, он положил меня. — И точно, не трать силы.
— Стикса не видали? — спросил я.
— Откуда?
— А откуда столько дубарей?
Рома не ответил, и по тому, как замерла его рука, которой он поддерживал меня, я понял, что он раздумывает, не вколоть ли мне чего еще. Когда я спросил, есть ли на позициях трупы без головы, рук и ног, он и в самом деле стал шарить в аптечке. Тогда я подозвал Мартына и сказал, что труп без головы нужно упаковать в гимнастерку Стикса. Свою сумасшедшую просьбу я был готов подкрепить самыми трезвыми доводами — от выгоды для Капитоныча и семьи Ариса до фиги Козлову с особистами, — но Мартын все понял с полуслова. Он потащил санитара за собой, даже не дослушав меня.
Подходящий труп, безголовое тело духа с ошметьями рук и ног, был обряжен в вывалянную в крови куртку Стикса, прострелен и вместе со Стиксовым пулеметом положен в окопе под брезент.
— На цинк хватит, — заключил Рома.
— На цацку тоже. — Аккуратно, как ножом, Мартын разрезал пальцем страницы в билете будущего героя.
*
Саманта Вильсон рассеянно смотрит в стол, дожидаясь, пока я закушу рюмку и налью из графинчика новую. Зал почти полон. В баре громыхает музычка. Программа конференции на сегодня завершена. Ненароком сходясь глазами со скучающим в углу бодигардом, я указываю на графин. Стриженый молодчик с улыбкой отводит взгляд.
— Значит, вы думаете, он ушел? — спрашивает Саманта.
— Так точно, — рапортую, — ушел.
— А ранение?
— Не было никакого ранения.
— Откуда вы знаете?
— Саманта, вы не слушаете меня: с горы тогда я мог подстрелить не больше пары духов.
— Арис Варнас убил всех муджахедин там внизу? Но он, если я правильно поняла, хотел заслужить наше доверие?
— Вы поняли совершенно правильно, но ниоткуда не следует, что сам я правильно понял его.
— Что это значит?
— Это значит, как в «Фаусте»: хочу одно, получаю другое.
— И что?
— А то, что Стикса не интересовал американский паспорт.
— То есть? — непонимающе хмурится Саманта.
— То есть… Я — часть той силы, что вечно хочет зла… Ну, вы понимаете. То есть — всегда танцую не с той ноги. То есть — не знаю, чего хочу, и еще меньше понимаю, что делаю. Ну, вот как ваш любимый Горбачев.
— А что тогда ваша рана?
— А что моя рана?
— Пуля попала в нижнюю часть ноги. Как такое могло быть, когда вы были ниже уровня земли, в окопе?
Напоминание о развороченном ботинке откликается чуткой, как сторожевая собака, болью в лодыжке. Я пропускаю руку под чашу культеприемника. Титановая трубка через брючину напоминает голую кость.
— В окопе, — говорю, — в бою и не такое бывает. Матиевскис как-то говна парнóго на каску поймал. Что до меня — да, я не помню, как схлопотал пулю. Но ничего сказочного тут нет. Подстрелил меня кто-то из духов, кому удалось пролезть на позиции. Ну, или сработавший, когда упал, автомат этого… Тоже вариант.
— Вы говорили про память, что это… Что она не сохраняет прошлое, а прячет его. Так, по-моему?
— Нет. Просто как человек видит прошлое, так он собирает и самого себя. И бывает самим собой только задним числом. Как вклад в банке — чем больше времени, тем больше денег.
— А если деньги кончаются?
— Так о том и речь.
— Я не очень понимаю. Значит, мы сами хозяева для своего прошлого — можем править его, когда хотим? Фабриковать? Так?
— Так. Но при одном условии.
— При каком?
Я выпиваю рюмку.
— Что мы хозяева сами себе.
Саманта с хитрецой покусывает губу.
— Знаете, вы очень самокритичны.
Я прокашливаюсь.
— Вы, если это политике, то зря, ей-богу. Я не ура-патриот, Союз для меня кончился в Азадбаше, но я скажу, что мы сами в ответе за все, что злой Кремль творит с нами. Если о моей памяти — тоже мимо. То есть я не имею в виду кого-то конкретного.
— Это философия, когда вы не имеете в виду конкретного.
— Я имею в виду не конкретного человека, а его особенности. Скажем так.
— Скажем так — забывчивость, — подхватывает Саманта.
Я проминаю правое колено и, сколько могу подсунуть пальцы, края культи под бортами чашки.
— Послушайте, вот оттяпанная голяшка моя выкидывает коленца. В ней бывает то жар, то холод, но самое странное — чувство опоры. Словно кто-то топает босиком — вместо меня. И чем дальше, тем больше я уверен, что этот балаган происходит не у меня в мозгу, а там, где закопали мою ногу. Что это не психоз, а передача. И вот что я еще могу сказать? Ничего. Могу только фантазировать. Даже не лгать…
Саманта приподнимает руку:
— Почему — не лгать?
— В смысле?
— Почему вы можете только фантазировать — не лгать?
Я прикладываю ко лбу холодный нож.
— Потому что ложь хотя бы подразумевает знание правды.
— А фантазия — нет?
— Да какая разница?
Саманта подвигает ко мне свой смартфон:
— Решайте сами.
— Что это?
— Привет от вашего друга из Брюсселя. Скажем так.
Музыка делается глуше, переселяется куда-то внутрь меня, под горло. На лаковой глади дисплея я вижу северный фланг заставы. Камера находится несколько позади позиций, в районе командного пункта. Съемка ведется на длинном фокусе — картинка окопов не только крупновата для такого расстояния, но неустойчива, скачет и смазывается. Запись беззвучна, левый нижний угол экрана занят строками цифровой индикации даты и хронометража. Вдруг в центре кадра появляется стрелка компьютерного маркера. Зернистое острие, похожее на выбеленный обрубок копья, танцует возле простоволосой фигурки с автоматом, пока та забрасывает склон гранатами, и гаснет после того, как фигурка вылезает из окопа и пропадает за внешним бруствером. Следует моментальная смена плана, о чем можно судить по сместившемуся влево, к танковому окопу, полю кадра и строчке хронометра, прибавившей семь минут. Сначала над бруствером возникает стрелка маркера, затем, как бы подталкивая ее, показывается простоволосая фигурка. Фигурка приволакивает ногу, опирается обеими руками на автомат и, споткнувшись, валится снопом в траншею, исчезает из виду. Несмотря на то, что изображение рябит от помех, а лица фигурки не различить даже на увеличенном стоп-кадре, которым завершается сцена, я без труда — и без особого волнения, словно шапочного знакомого — узнаю моего мотострелкового сержантишку. Саманта глядит на мою руку. Я тоже опускаю глаза. В руке у меня нож. Я держу его над смартфоном, как над блюдом. Дисплей гаснет. Бросив нож, я откидываюсь на спинку.
Саманта забирает телефон.
— Есть еще клип. Но этот файл у меня не показывает видео. Что-то с драйвером, наверное. Идет только шум. Если хотите, я передам через bluetooth…
Я достаю телефон и кладу на стол.
— …Если у вас тоже не получится, — продолжает Саманта, отчеркивая что-то пальцем на экране, — не проблема. Там трупы муджахедин. Но не двадцать, как вы говорите. То есть вы не видели всех со своей точки зрения, сверху. Так вот, не двадцать, а, в общем итоге, тридцать восемь человек. Брюно сожалеет, что не мог снять только этих, минометных, которые… detachment… которых закололи ножом — он говорит, буквально разделали.
— …Семь минут, — возражаю я. — Даже если этот тип на пленке — я, у меня было всего семь минут, чтобы положить тридцать восемь человек. Это горный бой, а не психическая атака.
— Вы что имеете в виду?
— Там, внизу, был кто-то еще.
— Нет. — Саманта прячет телефон и смотрит на часы. — Мы имеем точную информацию. Арис Варнас был ранен в живот. Он не мог помочь вам… И еще. Простите меня, если… — Она нерешительно барабанит пальцами по столу. — В общем, вы не видите, что сами противоречите себе?
Я осекаюсь при мелодичном переливе, которым мой мобильник сообщает о завершении передачи.
— …Вы получили награду за этот бой? Получили и приняли ее, носите? — Саманта указывает взглядом на орден у меня на пиджаке. — Носите, в отличие от того ордена, который был после первого штурма?
— И что?
— Но почему так, если вы думаете, что и во второй раз, там, на склоне, кто-то другой все сделал за вас?
— Потому и ношу, — говорю. — За себя и за того парня. Если бы не Стикс и если бы не наш культпоход, серпантин бы выжгли подчистую. Никто бы не ушел. Из той бесконечной нитки — ни одна душа. Эту ловушку, с обвалом и засадой на магистрали, духи готовили больше месяца.
Упрямо поджав рот, Саманта качает головой, встает и дает знак охраннику выйти. Молодчик довольно потягивается, вскакивает и, мельком козырнув мне, шмыгает в вестибюль.
— Вы никогда не думали, что Арис Варнас и был из тех, кто готовил ловушку? — спрашивает Саманта, роясь в бумажнике. — Никогда не хотели проверить его по базе бригады в Гардезе?
— Зачем?
— Потому что он не служил там. Его нет в файлах никакой советской части, которая воевала в Афганистане. Нет даже в документах вашего полка. Хотя многие помнят его. А из Литвы нам ответили, что человека с такими данными оттуда не призывали в армию, он вообще никогда не жил там, по крайней мере, официально.
В отместку за этот уверенный и высокомерный, как мне кажется, тон я собираюсь соврать — заявить, что да, проверял военные архивы, что видел имя Стикса в списках личного состава гардезской ДШБ, и прочая, — но встречаюсь с Самантой глазами и понимаю, что она смущена, почти взволнована.
— А как ж
- Басты
- Триллеры
- Андрей Хуснутдинов
- Господствующая высота
- Тегін фрагмент
