автордың кітабын онлайн тегін оқу Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга третья
Евгений Иванович Пинаев
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца
Книга третья
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Редактор Борис Евгеньевич Пинаев
Корректор Борис Евгеньевич Пинаев
© Евгений Иванович Пинаев, 2025
Роман воспоминаний Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.
На обложке — фрагмент картины автора: «Тропик в проливе Большой Бельт» (1964).
ISBN 978-5-0060-8493-3 (т. 3)
ISBN 978-5-0051-8175-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Автореферат на тему, кем я был, чем я стал и что (кто) есть у меня. Вместо предисловия
Итак, был я когда-то, как и все человекообразные, яйцеклеткой, которая, пройдя все стадии, определённые природой, появилась на свет 13 сентября 1933 года в виде горластого младенца. Земную жизнь пройдя сверх половины, этот младенец поусох, поутих, частично оглох, завёл клюку для подпоры, словом, превратился в старпёра-пенсионера, обросшего сухопутным мхом поверх ещё сохранившихся на некоторых выдающихся местах морских ракушек, а такоже тины, водорослей, песка и прибрежной гальки.
Замечу далее, что в дате моего рождения имеется аж три тройки, а цифра «3» обладает, как мне кажется, магическими свойствами, ибо фигурирует на всех этапах жизни русского человека в частности и российского гражданина вообще. К примеру, сбрасываются (-лись) на троих и, было время, по три рваных. Бывает, правда, что третий — лишний, но это исключение, характерное для любовных треугольников. Дальнейшее перечисление употреблений мистической цифири большого смысла не имеет, однако же добавлю, что как-то услышал от единоутробного брата своего фразу, определившую три моих ипостаси: «Ты, братан, полуморяк, полухудожник и полуписатель». «Недоделок, словом», — задумчиво констатировал я. «Отнюдь, — сказал он голосом известного экономиста. — Вспомни того, кто есть един в трёх лицах. Он воспарил и довёл человечество до христианства, а ты, сколотив воедино три полена своей сущности, вроде как завершил свою судьбу». «Воссоздав её в виде основательного чурбака», — вновь констатировал я, а в ответ получил хитрую усмешку.
На этом, собственно, можно было бы завершить сей автореферат, ибо все детали, все подробности моей бренной жизни описаны в романе воспоминаний «Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца». Название опуса говорит само за себя, ибо по затейливым тропинкам жизни я пробирался от столба до столба, следуя завету князя-крестителя Руси, который не принял мусульманство по той причине, что «веселие Руси есть пити, не можем без того быти». Однако отсылать кого бы то ни было к литературным журналам, которые надо ещё найти — дело неблагодарное, а потому кое о чём всё же проболтаюсь.
В своё время я закончил два учебных заведения и два — не закончил. Так как моё появление на свет произошло в северном Казахстане, то в городе Щучинске Кокчетавской области я получил свидетельство об окончании семи классов в неполной средней школе №1. Много позже в городе Кишинёве я получил диплом об окончании Республиканского художественного училища. А не закончил я Художественное ремесленное училище №42 в городе Свердловске, и, после убытия из страны виноградной лозы, Молдавии, также не завершил обучения в Московском Государственном Академическом Художественном Институте им. В. И. Сурикова. Институт покинул в глубокой тайне от друзей и сокурсников, не понимавших моей застарелой болезни — тяги к морю. Таким образом, совершив ретираду, я бросил якорь в некогда прусском городе Кёнигсберге, ставшем Калининградом и столицей советских рыбаков. К славной когорте пахарей моря и примкнул экс-студент, конечно же, сразу воздвигнув основательный верстовой столб — отправную точку для странствий по солёным хлябям мирового океана. Между прочим, здесь, в Кёниге, я не закончил (видимо, по застарелой привычке) третье учебное заведение: Среднее мореходное училище. То ли мистическая цифирь подыграла этому (третье — лишнее), то ли лень-матушка, но, думаю, истина в другом: я вовремя понял, что стезя судоводителя — не для меня. Мой удел — свайка, тросá, палуба и те её мелочи, которые на морском языке называются «дельными вещами». Ибо я «был, о море, твой пловец». Однажды доплавался до того, что оказался в Балтийском отряде учебных судов. Сначала в должности матроса и подшкипера, потом — боцмана. Три года под парусами трёхмачтовой баркентины — мои главные морские университеты и самое счастливое время жизни. Именно тогда я женился, ушёл из учебного отряда, переведённого в Ригу, снова рыбачил и наконец оказался на Урале, не корысти ради, а токмо волею повлиявшей на мя жены.
Во-первых, родился сын, во-вторых, я вернулся из самого длительного рейса, длившегося 7 месяцев 15 дней, и, в-третьих, что самое главное, супруга поведала мне о своих страхах. Мол, а когда на море качка и бушует ураган, и стены дома сотрясаются от штормового ветра, колобродящего за окном, в заливе, страхи её касались благоверного: каково там ему, в синем и далёком океане, где-то возле Африки или Ньюфаундленда?! Сказалась и послерейсовая усталость. В это время легко даётся любое решение. Я знал, что в Кёниге оставаться нельзя. Останусь — рано или поздно снова сбегу в моря, а вёрсты, отделившие Урал от Балтики, казались достаточной гарантией для оседлого образа жизни на мёртвом якоре с пережёвыванием и перевариванием былых впечатлений при помощи кисти и карандаша. Впрочем, я ещё дважды возвращался на моря. Во-первых, в 1967 году, совместно с уральским художником Аркадием Охлупиным, сделал рейс на барке «Крузенштерн» по маршруту Рига–Севастополь–Риека (Югославия) –Марсель–Рига. При этом в Севастополе, когда студия «Молдова-фильм» снимала на барке ленту «Рыцарь мечты», я шапочно познакомился с Владиславом Крапивиным, хотя окончательно свёл нас Свердловск. Во-вторых, в середине 70-х работал матросом на калининградской плавбазе «Ленинская „Искра“». И именно тогда в последний раз мне пришлось видеть океан с борта рыбопромыслового судна.
Особых успехов живопись мне не принесла. Урал социалистический и идеология ведущей и направляющей требовали не морских пейзажей, а пафоса трудовых будней гегемона-рабочего или хотя бы труженика села. Я иногда участвовал в городских и областных выставках, а когда близился крах социализма с человеческим лицом, угодил на последнюю зональную выставку, имевшую место бысть в Свердловске. Конечно, случались и персональные выставки. С одной из них Областное управление культуры приобрело для Ирбитского художественного музея картину «На дальних берегах». Так как сие произошло ещё в период исторического материализма, то холст благополучно пылился потом много лет в запасниках музея. Когда ирбитчане решили создать Музей уральского искусства и начали перебирать и считать свою недвижимость, картина всплыла и, видимо, произвела какое-то впечатление, так как дирекция музея сочла нужным разыскать автора, что-то у него купить, а потом и устроить выставку в новосозданном музее. Выставка эта открылась и закрылась в положенные сроки, то есть ровно за год до того, когда мне, автору, предстояло окончательно превратиться в дремучего старпёра 75-ти лет от роду.
Вот так всё и было (я говорю о живописи) до знакомства с Владиславом Крапивиным. Благодаря ему и только ему появилось третье моё «полено», которое я бы не назвал даже «полуписателем». Результат общения [с Командором] — первые мои опусы, опубликованные там и сям, две книги прозы и вступление в Союз писателей СССР, с ликом вождя мирового пролетариата на корочке членского билета. Произошло это (как бежит время!) в конце прошлого века, в июле 1990-го. Вскоре рухнул Советский Союз, а среди его обломков исчезли госиздательства и возможность издаваться «полуписателям» без имени, без роду-племени, что не сумели облачиться в гламур или мундир майора Пронина, а то и просто не захотели «лёгкой жизни» на грязном гребне волны, что прокатилась по России, строящей капитализм с человеческим лицом по нечеловеческим рецептам.
Завершая эту автобиографическую справку, которую можно было бы назвать «жизнь и необыкновенные приключения кильки в томате», скажу, что республиканская литературная премия имени Мамина-Сибиряка, и Шолоховская медалька, скорее всего, достались мне по ошибке, так как я действительно не считаю себя писателем. А потому приставка «полу» более соответствует истине и вполне годится для слова «литератор». Что до великого слова «писатель», то, думаю, каждый волен подумать над ним и дать свою оценку, кто достоин этого звания, а кто — нет. Вспомните стих Маяковского «Лев Толстой и Ваня Дылдин» и делайте свой выбор. И вывод.
За сим руку приложил — Евгений Пинаев
2008 год
Памяти боцмана Стаса Варнело,
погибшего в Южно-Китайском море
17 октября 2001 года.
И берег тот, что за спиной,
И горизонт, что перед нами,
Мы выбираем в жизни сами,
Не ведая судьбы иной.
Александр Кердан
Часть первая.
Над нами паруса
И снова истекает год.
Он днями, словно кровью истекает.
И что же из того проистекает?
Иль, может быть, ещё проистечёт?
Рудольф Буруковский
Не год истекает — тысячелетие намеревается сыграть в ящик под грохот барабанов, весёлый шелест приподнятых знамён, вонь петард, хлопушек и фейерверков. Миллениум! Так это будет красиво называться там, у буржуев, за нашим российским бугром. И двадцатый век тоже отбросит копыта, стоптанные да стёртые в буднях великих строек, в дыму и огне больших и маленьких потасовок. Так уж повелось в «колыбели человечества», что всяк сосед издавна лупит соседа по сусалам, уверяя при этом других и прочих в праведности своих намерений, а сам меж тем орошает нивы кровушкой, складывает из черепов пирамиды и мечтает о золотом веке.
Всё то же, всё похоже… Когда наш Миллениум обрушится в небытие вместе с потом и экскрементами людских вожделений, а всё дерьмо спрессуется в конгломерат, называемый «историей цивилизации», и дорогие товарищи потомки начнут отколупывать от него пахучие обещания, которыми потчевали простаков с сёдел, престолов, трибун и мавзолеев фюреры всех времён и народов, будут ли они удивляться, что их предки доверчиво внимали многочисленным сивиллам в святой вере и трепете? Блажен, кто верует, тепло ему… на том свете. Халява не свалилась в рот. Потому что все эти витии прошлого и настоящего, умевшие плести языком хитрые кружева, знали, что дети помоек и свалок сгребут эту лапшу с ушей и слопают за милую душу без соли и масла.
— Сам ты вития… — отозвался ворчливо Бахус, влезая в мои пимы. — Разошёлся, как холодный самовар. Чего ты хочешь от людей? Как сказал Шекли, «у каждого человека свой предел, а у каждой симфонии — свой финал». Соображать мы не научены, а внимать и верить — сколько угодно. Финал нынешней симфонии неизвестен, а наш предел — не мерян, ибо сказано: «Христос терпел и вам велел». Вот и воздастся вам по делам вашим.
— Ты мне не разводи тут религиозную пропаганду! — прикрикнул я, осерчав, на облезлого экс-римлянина. — А что до фантастов… Шекли, конечно, умница, но мне милее Клиффорд ибн Саймак.
— Ещё бы! — ухмыльнулось это облезлое чудо в перьях. — Сдувать пену с октябрьского эля вместе с мистером О'Тулом и хлестать кукурузное виски с неандертальцем Алле Опом — не самое обременительное занятие.
— Ведь ты же хлещешь со мной Сёмкин самогон — и ничего.
— С кем поведёшься, от того и наберёшься, — парировал Бахус мой мирный выпад. — Я, дражайший собутыльник, знавал лучшие времена и достойнейших людей! Однажды, о Миша ибн Иваныч, беседовал за пиалой отменного хоросанского вина с несравненным Гийасом ад-Дином Аб-л-Фатхом Омаром ибн Ибрахимом Хайямом, сладчайшим поэтом Востока. Омар понимал толк в хорошем букете и знал, чтó есть настоящая беседа. Как хорошо мне жилось у Хайяма! Он перебивался с хлеба на квас, но если доводилось ему поднести к устам пиалу с дарами солнца, меня не гнал и ублажал слух мой латинский сладкозвучными рубаи.
Ибо то, что судьба тебе решила дать,
Нельзя ни увеличить, ни отнять.
Ты думай не о том, чем не владеешь,
А от того, что есть, свободным стать.
— Э, старый пентюх, мы уже и без того так «свободны», что не знаем, как нам дальше быть с этим сладким словом «свобода»! — прервал я декламатора. — Вот ты натянул мои пимы. Значит, встаёт вопрос, кто побежит за «Клинским»?
— Фи, какая пошлость! — скривился Бахус. — Об этом, сколь помнится, спрашивал ещё Зевс, спихивая Гермеса с Олимпа. А где же свобода выбора?
— Нынче я громовержец, и выбирать тебе не приходится. Зевс пролился на Данаю золотым дождём, вот только чем ты прольёшься в лавке? Задарма тебя бутылкой не оплодотворят. Наш рынок, старик, это не восточный базар, где тебе нальют за строчку рубаи.
— Хочешь сказать, что у тебя нет даже медного асса?
— Ни асса, ни обола, ни фартинга, ни гроша, ни копейки! — отрезал я. — С тобой свяжешься — останешься без штанов.
— Со мной? Отнюдь! От такого слышу! — обиделось античный пропойца.
…Проснувшись, не сразу сообразил, какое время суток. Хронометр что-то отстукивал, но словно бы на другой стороне земного шара, а не в изголовье. Сил хватило лишь на то, чтобы перекатиться на бок и уставиться в окно, густо окрашенное предрассветной синью. Я сел и нажал кнопку настольного лампиона: однако, восьмой час! Через полчаса откроется лавка, и Бахус не зря напялил пимы. Что до прочего… Я сунул руку в карман и нащупал крохотную монетку: копейка! Кусочек дерьма на поверхности финансовой проруби, в которую ухнула вся наличность, а с ней и надежда поправить здоровье в свете грядущего дня.
— Эй, социал-демократ!.. — позвал я загробным голосом. — Где же кружка? Хоть водички мне налей… И Бахуса поищи. Может, у него что осталось в загашнике? — простонал я и сел, склонившись к столу плакучей ивой.
— И что за удовольствие бухать, а потом — маяться? — проворчал Карламаркса.
— Хорошо хоть хозяйка в отъезде, — ввернула Дикарка, — а то…
— Попрошу без моралей! — огрызнулся я. — И без вас тошно.
— Делом надо заниматься, а не бухать! Разве это мораль? — отозвался на это старый философ. — Тем более остался «без копья».
— Делом… — Я оживился, заметив в пустом, казалось бы, чекмаре самодостаточное количество животворящей влаги. — «Ничего не делать — очень тяжёлый труд». Правда, Оскар ибн Уайльд сделал этот вывод, сидя в тюряге, но в своей основе постулат верен до сих пор. Дело… — Полстакана водки живо привели меня в меридиан и воздвигли на трибуну пустословия. — У меня, господа-товарищи, имеется копейка. Копейка! Медный аглицкий полупенсовик с изображением каравеллы, конечно, весомей и зримей. Копейке с полупризрачным Георгием далеко до него, но, друзья, если вы думаете, что воитель сразил меня своим копьём, то глубоко ошибаетесь. Да, он угодил в утробу, но если она пуста, то, как говорят эскулапы, покойника ещё можно спасти. Я уважаю копейку хотя бы за то, что вроде бы поэт Яшин сочинил про неё песню. Нет, стихи. Но Вилька Гонт превратил её в песню. Он про Яшина туманно заметил. Вскользь. Щас я её напою.
Ах, поёт соловей на кладбище,
Надо мною шумят тополя.
Посчитай, сколько сирот и нищих
навсегда схоронила земля!..
Карламаркса поднялся с подстилки, Дикарка тоже вскочила и задрала морду, не решаясь превратить соло в дуэт.
Всё богатство — клюка да верёвка,
Всё богатство, считай не считай.
Разменяй же, Господь, сторублёвку,
По копеечке нищим подай!
И тут не выдержал Карламаркса, вскинул башку и завыл вместе со мной:
Ни угла и ни тёплой постели.
По ослепшей земле мы бредём,
Нашу долю заносит метелью,
Заливает осенним дождём…
Теперь мужской хор поддержала и Дикарка:
Ты живого меня пожалей-ка
Ты обрадуй слепого во мгле-е,
Далеко покатилась копейка
По кровавой и круглой земле-е…
Умолкли разом, будто устыдившись исполнения… годного, можно сказать, для паперти. Меня аж встряхнуло, как при ознобе, Карламаркса зевнул и отвернулся, а Дикарка потянулась, выгнув спину, и уставилась на кастрюлю с собачьей кашей, стоявшую на остывшей плите.
— Что ж, друзья, займёмся брекфастом — заслужили капеллой, а уж там поглядим, каким способом превратить копейку в полновесную сумму.
— Сдать бутылки, — подсказал философ. — Семьдесят копеек штука, принимают в обмен на товар. Глядишь, и тебе, и нам что-то перепадёт.
— Дельная мысль, — согласился я. — За работу, товарищи, как призывал Ильич.
Движенья нет, сказал мудрец брадатый.
Другой смолчал и стал пред ним ходить.
Сильнее бы не смог он возразить:
Хвалили все ответ замысловатый.
Александр Пушкин
Наша жизнь имеет протяжённость лишь во времени. Протяжённость с вектором, устремлённым в неопределённость. Исходная точка задана рождением, конечная [точка] «икс» нам неведома. В остальном жизнь замкнута в берега, на которых может располагаться всё, что угодно. Словом, у каждого свой Мировой океан, размеры которого он определяет самостоятельно. Человечек выползает из точки «П» и начинает двигаться вдоль кромки воды к следующей точке «Я» сначала на животе, потом на четвереньках, потом — на своих двоих, описывая замкнутую кривую, которая может прерваться в любом месте, ибо если она, кривая, подразумевает смысл существования человека разумного, то хомо сапиенс, вопреки смыслу, чаще склонен к неразумным поступкам, которые ставят крест и на благих порывах, буде они имелись, и на нём самом, венце природы. Точнее — над ним.
Размышляя подобным образом применительно к себе и соображая, что близится час, когда обогну свой «мировой океан» и благополучно упокоюсь в точке «икс», я мысленно всё чаще возвращался к давнему совету Командора с Бакалавром-и-Кавалером запечатлеть чернилами «жизнь и необыкновенные приключения трески в томате». А «треска» появилась с подачи Коли Клопова. Ведь когда-то и поэт предлагал запечатлеть её, то есть, мою, жизнь непременно в трилогии, упирая на то, что бювар, который он мне подарил, не должен пропасть втуне. Клопов ссылался при этом на книжку Владимова «Три минуты молчания», которая, по его словам, была хороша на фоне той бодяги, что публикуют верхогляды, оцензуренные под бдительным оком партийных служб, но полного представления о рыбацких буднях всё-таки не давала. Роман Владимова я, естественно, прочёл. Это было достойное творение писателя, построенное по законам литературы, в котором бытовуха заканчивалась, как нынче говорят, экстримом при форс-мажорных обстоятельствах. В них не было ничего особенного (то ли ещё случается в морях!), но автору крепко попало по хребтине, несмотря на потепление издательского климата в стране Советов, поэтому я ответил Коле, что, во-первых, из этой затеи ни хрена не выйдет по ряду общеизвестных причин, а во-вторых, мой бювар — собрание мелких истин, которые я вряд ли сумею воплотить в нас возвышающий обман. То же самое говорил я Командору с Бакалавром-и-Кавалером, а они мне в ответ — лиха беда начало! Тем более, мол, теперь, когда флот рыбацкий развалился, и пришло время вседозволенности: можно писать обо всём без оглядки на мундиры голубые. Ты, говорили они, на пенсии, свободного времени у тебя хоть отбавляй, так употреби его с толком, коли потерял интерес к помазкам и краскам.
Кстати сказать, Бакалавр-и-Кавалер тоже спрашивал меня, читал ли я скандальный роман Владимова. Читал, ответил я. Ну и как он тебе, спросил литератор. Ответил честно, что книжка оставила тягостное впечатление. Вроде всё верно сказано, — Мурманск и тамошнее рыбацкое сообщество я ведь знал не понаслышке. А тягостное — от какой-то безысходности. Но, добавил я, думаю, этого впечатления автор и добивался. А впечатления, определённого, о книге не сложилось. Во всяком случае, перечитывать её желания нет.
«Лучше уж от водки умереть, чем от скуки», — сказал Поэт, но мне не хотелось помирать ни от того, ни от другого, и я решился-таки взяться за стилос, но прежде посоветовавшись ещё раз с обоими друзьями — корифеями по этой части.
Дождавшись возвращения подруги, я сделал осторожную заявку на поездку в город «по личным мотивам». Реакция, как и следовало ожидать, была соответствующей и высказана в категорической форме.
— Хочешь отметить встречу «вакханалией дружбы» по примеру неандертальца Опа? — интерпретировала она по-своему мой благой порыв. — Когда-то малолетним лоботрясам напоминали: «Розга ум острит, память возбуждает и волю злую ко благу прилагает». Задумайся, Гараев и реши, стоит ли овчинка выделки.
— Против лома нет приёма… По-онятно… «Целуйте розгу, бич и жезл лобзайте», так? — Я упал на колени. — О милости прошу! На милость уповаю, ваше домоуправство!
— Не юродствуй, Гараев, несолидно, — поморщилась подруга. — Электричка снова подорожала: полтораста рубликов в оба конца. И на прокорм тебе надо выделить, а ты ещё долгов наберёшь и вернёшься с пьяной рожей. О милости прошу: посиди дома. На мёртвом якоре, как ты говоришь.
— Дом — колыбель человечества, но нельзя всю жизнь прожить в колыбели, — произнёс я в ответ классическую формулу.
— Можно! — сурово отрезала домоправительница. — Ещё как можно! И дóлжно!
Я подчинился, но скрипнул зубами от бессилия и досады.
Приходилось менять тактику: «Ведь каждый день пред нами солнце всходит, однако ж прав упрямый Галилей»! И то верно: движенье есть!
Теперь я постоянно сновал, как челнок, путался под ногами благоверной.
— Хватит мельтешить перед глазами! — не выдержала она.
— Надо же двигаться, чтобы не сыграть в ящик!
— Не сыграешь, — угрюмо заверила лучшая из жён. — Ты бессмертен, как русское пьянство. Подумай об этом, коли нечем заняться.
Пока я думал, стоит ли думать о том, о чём и думать-то было тошно, провидение тоже не дремало и явилось в виде почтальонки с письмом от Бакалавра.
«Милый дедушка, Михал Иваныч, заберите меня отсель, — но лучше приезжайте, как обещали ещё два месяца назад. Обещали и не приехали, милый дедушка. А я все ухи вымыл, чтобы телефонный звонок ваш расслышать, все глазоньки проглядел, за околицу сигал (но не Сигал), когда хозяйка-судьба позволяла от постылой застольной работы оторваться. Нет, не едет дедушка: не пылит дорога, не дрожат кусты. Хотел было пешком в деревню бежать, да сапогов нету, снегу боюсь. Не серчай, дедушка, скука такая, что и сказать нельзя, Христом-богом, с которым мы подружились, молю! Я буду тебе табак тереть, а ты пожалей сироту несчастную. Кланяюсь в ножки тебе и баушке. Пущай она отпустит тебя ко мне на побывку. Остаюсь вечно твой Бакалавр-и-Кавалер, но не эсквайр, Эрнестишка.
Все говорят, что нет друзей у Эрнста. А что ему друзья, коль друг его — Христос? (Какой-то классик о себе, а оказалось — обо мне.)
P.S. У меня тоже появился Дормидонт Евдокимыч, такой же философ и поэт, как твой Мушкет-Карламаркса. Шлёт он привет собрату и добавляет: «Приеду я в начале, скажем, …бря: с тобою пить мы будем снова, открытым сердцем говоря».
Возликовала душа, обнадёжилось сердце!
С такой индульгенцией и не получить увольнительную?! Друга прикроет друг! Друг всегда уступить готов место в шлюпке и круг, а если сейчас я, некоторым образом, подразумевался под «кругом», то эту истину поняла и подруга, прочитавши цидулку. Она уважала Бакалавра и вняла его просьбе, хотя и оглядела меня с долей сомнения.
Были сборы недолги. Я потрепал загривки четвероногих собратьев, от души чмокнул в щёчку любимую хозяйку маленького дома и отчалил на чугунку:
Прощай, Терёза! Печальные тучи,
Что томным покровом луну облекли,
Ещё помешают улыбке летучей,
Когда твой любовник уж будет вдали.
Промёрзшая электричка раскачивалась и дребезжала, словно старый пароход в зимнем море, но всё-таки исправно пересекала волны сугробов, что раскинулись от Мини-Балтики до окраин Города. Позёмка неслась по гребням сумётов. Они искрились дымкой, точно озябшие сизые валы — совсем как когда-то в Норвежском море. Я закрыл глаза и представил себе, что я на стареньком «Кузьме», бултыхающемся у Фарер в ожидании неминуемого. Того самого, что ждали персонажи романа Владимова. Эх-ма, дела давно забытых дней, преданья старины глубокой, как вы, дорогой Александр Сергеич, правильно заметили…
Я снова уставился в окно, прогнав дрёму: однако прав Диоген Синопский — движенье есть! Уже замерцали городские огни.
«Въезжая в этот город, вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остаётся только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания», — угрюмо размышлял некий герой Салтыкова-Щедрина, и эта фраза всякий раз всплывала в «безмозглом пространстве» (©красный милиционер Петя Осипов), когда за окном возникали жёлтый сортир и дощатое зданьице Сортировки.
Чужие мысли — отвар, который может быть и целебным, и отравой, и целебной отравой. Глотаешь в надежде стать умнее себя нынешнего. Не потому ли вспомнились при взгляде на сортир, уплывающий за корму электрички, слова Кобо Абэ: «желание стать писателем — самый обыкновенный эгоизм: стремление стать кукловодом и тем самым отделить себя от остальных марионеток. То же, для чего женщины прибегают к косметике… Не слишком ли строго? Но если слово „писатель“ вы употребляете в таком смысле, то быть писателем и просто писать, пожалуй, не одно и то же. Пожалуй. И именно поэтому я хотел стать писателем. Если не смогу, то и писать не стоит?» Но вряд ли други толкают меня на стезю кукловода. Я тот, скорее, кого дёргают за нитки, вынуждая плясать танец, который пытался я одолеть в детстве, но который кажется немыслимым сейчас. Так как же быть? Что ж, ответ готов: если не смогу, то сразу и брошу, а попробовать стоит хотя бы для того, чтобы освободиться от груза впечатлений, которые не просто давят, а порой живут рядом сами по себе и сами требуют выхода на свободу. Так чего же я жду от Командора и Бакалавра? Что они добавят к сказанному ранее? Э, Гараев, ты уже всё решил, но хочешь окончательно утвердиться в этом!
…Командору позвонил сразу, как только обнял сына и невестку, но не застал: умчался корифей на малую родину для встречи с земляками и почитателями-читателями. Зато Б-и-К откликнулся моментально:
— Дедууууля, наконец-то! — возопил он на другом конце провода, и наутро я был дружелюбно облаян и обнюхан Дормидонтом Евдокимычем, существом, возможно, философического и поэтического склада, но в данный момент явно сексуально озабоченным созданием, которое мигом атаковало мою ногу и, дёргаясь в пароксизме страсти, вожделенно засипело: «Сквозь… это, чугунные перила… ножку дивную…»
— Дормидонт Евдокимыч, как вам не стыдно! — рявкнул хозяин, пытаясь оторвать чёрного, в кудряшках, недомерка от моей штанины, но тот, вцепившись, как клещ, продолжал содрогаться в конвульсиях. — Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! Кто за тебя будет заканчивать поэму? Пушкин? Марш под стол на рабочее место! Мне надоело лаяться с твоими издателями, у меня своих забот полон рот, а если предъявят рекламацию, я не намерен платить неустойку!
— Штанина пахнет Дикаркой, вот он и остервенел, — пояснил я.
Мы уже пили кофе и обменивались первыми новостями личного плана, а из-под стола всё ещё доносился ворчливый скулёж: «Господи, в кои-то веки?! Плевал я на издателей, коли нет личной жизни!»
— Ну, дедушка боцман, развёл ли наконец чернила из бузины, которую я приметил в твоём огороде? — напомнил Б-и-К о том, чего добивался от меня в последнее время. — Или всё ещё раздумываешь?
— Раздумываю. Кисть держать — дело привычное, а как быть со стилосом? Наведу чернил да и сяду в лужу. Это ты творишь… у Христа за пазухой, а нам, крестьянам, ещё и пахать приходится от зари до зари.
— Кончай скулить, дедуля! — бодро откликнулся Б-и-К. — Сказал же великий поэт эпохи сталинского гнёта, весомо, грубо, зримо сказал: землю попашет, попишет стихи! И потом — сейчас зима, значит, можно заняться «литературными кляксами», теми грехами молодости, о которых ты как-то упоминал. Пусть это был, по твоим словам, плохой опыт, но он был. Не с белого листа приходится начинать. Дерзай, дедуля!
— Хорошо рассуждать, когда запросто создаёшь такие перлы… — Я лягнул Дормидонта, вновь покусившегося на мою голень, и взял со стола стопочку папок. — Майн готт! Одни названия чего стоят! «Экономическо-социальная особенность России в первой половине девятнадцатого века. Александр Третий», «Конфликты — причины их возникновения и пути преодоления»! У меня уже челюсть отвисла! Или это: «Цена, её функция и роль на примере товарного рынка»». Или «Сущность и функция налогов» — с ума сойти! Куда и кому готовишь?
— Племяшке рефераты и доклады слепил для института…
— А это?! — потряс я другой стопкой. — «Пифагор и пифагорейцы», «Учение Аристотеля о государстве» и «Философские взгляды Льва Толстого». Имея такую начинку, можно свалиться и за нашу эру, в самую тьму веков, и, копошась в тамошних потёмках, создавать роман о Христе.
— Пойми, дедуля, что для рефератов надобна не столько начинка, сколь наличие печатной информации, а её более чем достаточно. — Он кивнул на книжные полки и газеты, сваленные в углу комнаты. — Читай и сопоставляй, кумекай, делай выводы. Возьми этот метод на вооружение. Он универсален. Им пользуется каждый пишущий. И призываю тебя не к сочинению учёного трактата «Влияние солнечного света на бараньи яйца», а к свободному полёту фантазии на основе личного опыта и солидного бювара, который я имел счастье как-то лицезреть. Командор наверняка призывал к тому же.
— Был когда-то у Командора в его морском отряде ехидный пацанёнок Серёжка Сомов. Уже в том сопливо-девственном возрасте он поимел страсть к ядовитым стишкам. Достигнув возраста не вьюноши, но мужа, он развернулся на этом поприще и, как пишет «Красная бурда», стал известным поэтом-колбаснописцем. Вот что он сочинил по поводу бювара. Своего, естественно:
Былое своё и все думы о том
В дневник заношу аккуратно.
Ах, кто бы издал сей увесистый том?
Не хочет никто! Непонятно.
— Дневник обывателя, это, брат, не бювар морехода. Это, дедуля, ба-а-альшое подспорье, — не согласился Б-и-К. — Как там сказано? «На память в книгу вносим». То-то!
— Ну да, зачем тебе «подспорье», коль друг тебе Христос! — хихикнул я.
— На Христа надейся, да сам не плошай — можно и так сказать.
Он снял с полки увесистую «амбарную» книгу, заполненную убористым почерком.
— Взгляни, боцман. Всё, что мог, собрал, кучу книг перелопатил и готов ответить любому оппоненту за каждое слово «Се человека». Вечная тема! Каждый, кто за неё берётся, решает старую задачу, но исходит из собственных представлений о той эпохе и понимания этой в некотором роде загадочной личности. Меня Христос интересует не как богочеловек, а как реальная историческая фигура. Всё, что он произносит в романе, не моя выдумка. Я не говорю за него. Всё, слово в слово, взято из канонических евангелий, а такоже, друг мой, из апокрифических, которых больше сорока. В каждом какие-то новые детали, чёрточки, мелочи быта. Поэтому я и старался исходить из представлений и переживаний древних христиан-свидетелей времени. Для достоверных ощущений, само собой, и, если хочешь, аромата древности. А зачем что-то выдумывать, коли есть подлинные высказывания Иисуса? Да, темно на этом пути, но другой дороги всё равно нет, если хочешь отделить злаки от плевел.
Я полистал фолиант с его «злаками», давшими всходы в романе, да тем и ограничился. Роман, конечно, интересовал меня, а личность Христа — ни вот столечко. Больно уж много попы накадили за тысячелетия, а на пути этом не стало светлее. По-прежнему темно. Сейчас все, кто ни попадя, вплоть до атеистов-коммунистов, ниспровергателях «дурмана для народа», бьют лбы в церквях и ставят свечи, истово крестясь на иконы и купола, которые так же истово жгли и рушили. Так какого хрена?!
— «Се человек»… Закончишь к новому тысячелетию?
— А когда оно начинается? — сощурился Б-и-К.
— Скоро. С первого января, нынешнего двухтысячного. Письмо получил из Кёнига от друга Профессора. Пишет, что так якобы порешила Международная метрологическая палата.
— Не уверен — не обгоняй! Ишь, «якобы»! А на самом деле — с первого января будущего две тыщи первого. Тебе, как поклоннику Бахуса, надо разбираться в этом вопросе. На днях Дормидонт распотешил меня анекдотцем. С улицы принёс, у двери гадюшника услышал, где алкаши собираются. Те быстро разобрались. Если, говорят, ящик с водкой заканчивается двадцатой бутылкой, то следующий начинается с двадцать первой. По-моему, логично.
— Логично, — согласился я с неопровержимым доводом.
— А по логике вещей тебе уже пора обмакнуть перо в чернила, — вернулся Бакалавр к «вопросу дня». — Я дам тебе старенькую «Москву», пару лент добавлю, копиркой снабжу и даже «штрихом» обеспечу — только твори!
— «Москву» не надо. У меня «Эрика» пылится. Сосед укатил в Израиль, а машинку оставил на память. Там, сказал, компьютер заведу. Бумага у меня тоже имеется.
— Ну вот и славно! Ещё по кофе? — предложил он.
— Давай, — согласился я. — А потом я отчалю.
Пока Бакалавр грел воду, я разглядывал свои этюды, висевшие над дверью и возле неё. На одном — рукав Даугавы в Вецмилгрависе, на другом — вершины гор в Черекском ущелье и пятно солнца над ними, размытое туманом. Н-да… это было недавно, это было давно. До гор в своей писанине я вряд ли доберусь, а ежели доползу когда-нибудь до Вецмилгрависа и «Крузенштерна», с палубы которого писал это сумрачное небо, нависшее над рекой, то, верно, и угомонюсь на этом. Кабарда, точнее Верхняя Балкария с её хребтами — это эпизод, в котором не нашлось места для «верстового столба». Витька Абаев, мой однокашник по училищу, к тому времени давно уже закончивший Тбилисскую академию художеств и обосновавшийся на родине предков, ввёл для меня сухой закон, а коли мы с ним так и не «застолбили», то эпизодом можно пренебречь. И потом — горы. Их величие, конечно, можно сравнить с океаном, но лишь с натяжкой. Всё-таки величие скал и пиков, ледников и ущелий не вызывало желания встать перед ними на колени, как сделал бы я хоть сейчас, «затерявшись в солёном просторе». И море, и Гомер — всё движется любовью, н-да…
— «Жизнь сама по себе — явление непостижимое, откуда нам знать, почему мы живём на свете?» И зачем? — глубокомысленно изрёк я, вспомнив опять японца и принимая из рук Бакалавра чашку. — Главное, ради чего я должен пачкать бумагу чернилами?
— Ради жизни на земле. Не ради славы, боцман. Помнишь, говорили мы о романе Владимова? Теперь забудь о нём. Ты просто пиши. Не бери в голову высокие материи, морали и выводы из них. Пиши просто, как помнится и вспоминается. Истина, дедуля, не в вине, которое мы оба любим, а в трезвом взгляде на былое без высоколобых дум и размышлений, до которых найдётся множество охочих поучительствовать. Ты оставайся на палубе. Мне, боцман, любопытно, что у тебя получится — дерзай!
— Постараюсь, — уныло пообещал я, отбросил Дормидонта, вновь атаковавшего мою ногу, и вышел в прихожую с намерением, никуда не заезжая, сразу отправиться на вокзал, убыть на Мини-Балтику и «просто писать», что было не так уж просто для меня даже при «трезвом взгляде» на прошлое, в которое понапихано столько всякого разного, что я, сев за рабочий стол, вряд ли разберусь в нём без… н-да, без бутылки.
Всё-таки время, куда ни глянь, сплетает все вещи и события в одно непрерывное полотно, тебе не кажется? Мы привыкли кромсать эту ткань, подгоняя отдельные куски под свои персональные размеры, — и потому часто видим Время как разрозненные куски своих же иллюзий; на самом деле связь вещей в ткани Времени действительно непрерывна.
Харуки Мураками
И снова дребезжала электричка, увлекая меня из Города в ближайшее будущее, а мыслями я (спасибо Бакалавру!) уносился в далёкое прошлое. В то самое, когда вернулся из отпуска в Кёниг, не догуляв две недели и не дождавшись настоящей уральской зимы, которая выстуживала сейчас и вагон, и знакомые «до боли» станции и платформы, безымянные площадки, отмеченные только цифрами на километровых столбиках.
Нынешний перестук колёс сливался с прежним, что тоже остался в прошлом, с тем, который музыкалил и увозил меня всё дальше от родительского дома, как в старой песне: «Приказ был ясен: явиться в час назначенный, и мчит на запад нас военный эшелон». Мой был мирным, пассажирским, позволившим снова «застолбить» пару вечеров с милыми моему сердцу друзьями, а дальше… дальше, как в той же песне: «Куда лечу, и где же ты?! Но лишь окраины Москвы — мелькают огоньки во тьме ночной».
И тогда не шла с ума эта песня. Только слова, что я повторял, были другими: «Может, ты, подруга, вспомнишь наши встречи? Может, ты, подруга, вспомнишь обо мне? Где ты милая, родная, где любовь ты молодая? Лишь тоскуя, вспомнишь обо мне…» Так пелось как будто, если я чего-то не напутал за давностью лет. Но это, конечно, не имеет значения, коли возвращение было грустным. Во-первых, я не знал, какой новостью меня огорошат в конторе, а во-вторых, и в главных, я не встретил на Урале «поседевшую» любовь мою, хотя опросил о ней всех знакомых, знавших её. Я по-прежнему не терял надежды, но всё это было неопределённо и почти безнадёжно. Ведь столько лет прошло с нашей последней встречи!
Впрочем, когда поезд миновал Литву, голова уже была занята насущными проблемами.
Эдьку я не застал. Дружбан был в море. Болтаясь на «орбите», встретил Валентина Миролюбова и Валерку Судьбина. Лифшиц ушёл с «Гриба», Валька стал вторым помощником, а Валерка, которому снова пересчитали плавценз и снова обнаружили недобор, предстояло отмантулить рейс матросом. Они опять уходили в Африку, поэтому Судьба особо не переживал, хотя и сообщил об этом с досадой на физиономии.
— А ты, Мишка, думаешь вернуться на «Гриб»? — спросили меня мариманы, когда мы сдули пену со второй кружки в пивнушке при Парке Культуры. — Власа нет, помпа перебрался в базовый комитет, профилактика нас малость подлатала за два месяца, да и Сэр Тоби тебя недавно вспоминал. Может, сбегаем на юг, а?
— Я бы и рад с вами, но меня не пустят. Я теперь прокажённый, и я — в карантине до высочайшего повеления. Меня, ребята, ждёт «Кузьма», ждут Фареры, ждёт Ян-Майен. Словом, не юг меня ждёт, а север.
Они выслушали мой отчёт о разговоре в кадрах и почесали затылки: «Да-аааа!»
И тут меня осенило!
— Валяйте в Африку, хлопцы, а я смотаюсь в Ригу. От отпуска осталась неделя — надо увидеть одного человека, который обещал место на «Тропике». Если там сладится — прощай, «холодильник». До новых встреч в эфире! Под парусами, — хихикнул я.
Валентин улыбнулся. Он-то помнил моё рвение, когда я штудировал его «парусные» конспекты, а Валерка покачал башкой и выдал диагноз: «Ну и дурррак!»
Короче говоря, в жизни, как и в сказках, бывают совпадения, но прозаические люди не принимают их в расчёт. Как заметил Эдгар По, мудрость должна полагаться на непредвиденное.
Гилберт Кийт Честертон
Автобус намурлыкивал колыбельную, я дремал. Но я в то время не полагался на непредвиденное (а мудростью не обзавёлся и по сю пору), поэтому дрёма моя была довольно тревожной. Ведь ехал на авось, не зная, застану ли «Тропик» в Риге. А если не застану? Профукаю последние денежки и останусь у разбитого корыта, которое и без того мне обещано в кадрах.
В конце концов я уснул по-настоящему и проснулся близ понтонного моста на Даугаве, когда пассажиры покидали салон на конечной остановке. Стас упоминал именно этот мост, как место обычной стоянки баркентин. Радовало, что он рядом с автобусной станцией: не надо расспрашивать о парусниках, куда-то ехать ещё, а в случае неудачи можно тут же повернуть оглобли и вернуться в Кёниг.
Река ещё катила в залив мутные и стылые воды, но в заливчике у моста уже рождался припай. Он и обозначил ряд еле видимых свай, возле которых стояла лишь одна баркентина, которая оказалась «Капеллой». Ближе к мосту, к песчаному берегу, приткнулся СРТ «Мазирбе». Уже исчезая из виду, вдали угадывались мачты двух других баркентин. Опоздал! Правда, за рекой, в Андреевской (как я позже узнал) гавани, стоял ещё один парусник, но вряд ли он был тем, на который я стремился попасть.
На палубе «Капеллы» мелькнула фигура в белой куртке и с бачком в руках. Гм, время обеда. Сунешься и окажешься незваным гостем. Да и самому пора подкрепиться. Я вернулся к автобусной станции, возле которой углядел простенькую харчевню.
Котлетка цвета беж и скользкие макароны не вдохновляли, но желудок без ропота принял пресное угощение, ибо голова моя была занята совсем другим: то ли сразу удариться в отступ, то ли прежде обозначиться на «Капелле» и узнать, куда ушёл «Тропик» и что слышно о Стасе Варнело? Приканчивая вторую порцию, смотрел я в окно, за которым виднелись древние башни и шпили. В другое время я бы с удовольствием побродил по старым улочкам, но нынче такого желания не было. Задерживаться не хотелось. Что-то грызло изнутри. Поэтому, купив обратный билет, я снова отправился на «Капеллу», чтобы навести справки и поскорее пуститься в обратный путь.
На палубу поднялся следом за парнем, который заговорил с вахтенным матросом. Тот окинул взглядом мою шинель и мичманец, спросил о цели визита и предложил потолковать с подшкипером, который сейчас за боцмана и находится в его каюте.
— Вали в эту дверь и сразу — направо, — предложил он.
Крохотная каютка напоминала стойло, в котором едва помещался здоровенный бугай. Рыхловат чуток, но глаза в норме — весёлые. Похоже, не суровый латыш. На мой вопрос о Стасе отвечать не стал. Открыл иллюминатор и гавкнул:
— Ромка, зайди ко мне!
Заходить было некуда. Вдвоём мы занимали почти всю жилплощадь. Ромке пришлось остаться в дверях.
— Наведём мосты, — сказал бугай. — Я, значит, Рихард Сергеев, подшкипер здешний, а он — Ромка Лоч, матрос с «Тропика». Он тебе и расскажет, куда подевался «Тропик». Товарищ Стасом интересуется.
— А товарищ откуда? — спросил Лоч.
— Из Калининграда, — ответил я.
— Тю-ю! — присвистнул Лоч. — Приехал бы на день раньше, так может со Стасом и ушёл в Светлый. Ты ведь при мореходке? Чудов бы запросто взял тебя.
Очевидно, с минуту я пребывал в столбняке.
Слова, которые взорвались во мне, но не выплеснулись наружу, приводить не буду, так как смысл их был, как нынче говорят, абсолютно ненормативный. Так что я лишь вздохнул, выпустив пар и спросил, для чего понадобилось «Тропику» чапать в Светлый, куда я, вернувшись из отпуска, так и не заглянул.– У тебя что, было намерение поматросить у Стаса? — спросил Лоч.
— Вот именно…
— Не получится. У нас все места забиты. Ты на «Меридиан» ткнись. Он тоже зиму будет куковать на тамошнем судоремонтном. У них кто-то списался, а у нас никто не собирается уходить. Ткнись, ткнись, наверняка обломится!
Я попрощался и, покрутившись оставшийся час возле автобусной станции, купил в книжной лавке «Атлантический дневник» Назиба Шакирьянова, привлекший обложкой с изображением баркентины, оказавшейся… «Капеллой». Сунув в карман небольшую книжицу, отправился на посадку, размышляя на тему, подсказанную древним китайским умником, который говорил, что «тот, кто думает, что обладает сиятельной мудростью, едет впереди осла и позади лошади». Я тоже вроде как оказался между «Капеллой» и «Тропиком», ежели иметь в виду прежнюю неопределённость моего положения, но ведь я, увы, никогда не полагался на мудрость, тем более на «сиятельную». И когда под колёсами вновь зашуршала лента шоссе, раскрыл «Дневник», автором которого оказался радист с «Капеллы».
Чтение расшевелило эндорфины, а эти вещества, как, чёрт возьми, известно, вырабатываются мозгом для того, чтобы обеспечить хомо сапиенсу полный набор положительных эмоций, которых мне сейчас ой как недоставало.
Первая половина «Дневника» была посвящена рейсу «Капеллы» в Голландию и Англию с посещением Роттердама и Саутгемптона. Я оживился, обнаружив среди Акменов, Криштобанов, Балаянцев и Шкертов Раймонда Лоча. Видимо, если успела выйти книжка, а Лоч оказался на «Тропике», плавание баркентины к заморским берегам было уже давно. Ведь и автор успел перебраться на «Михаила Ломоносова», о чём сообщал в другой половине «Дневников». Её я только пробежал глазами, зато всё, что касалось учебного судна, проштудировал основательно, не очень-то обращая внимание на литературные качества сочинения, которые походили на те «яства» цвета беж, что подали мне в харчевне. Я слопал две порции без аппетита, лишь бы насытиться, с таким же чувством закрыл книжку, понимая, что это не «Солёный ветер» Лухманова и даже не «Золотые нашивки» Юрия Клименченко, но сознавая, что получил некоторую конкретную информацию, подтверждённую, в том числе, и фотографиями.
Что я знал об учебных парусных судах? Да почти ничего. Из Миролюбова слова не вытянешь, о Судьбе и говорить нечего. А Лухманов — это прошлый век. Это о времени, когда парусники доживали последние дни. И хотя он коснулся и наших дней, описав плавание советского барка «Товарищ» с курсантами на борту в далёкую Аргентину, но двадцатые годы — тоже история и, как всякая история, весьма поучительная. Ведь именно Лухманов когда-то заразил меня опасным, но сладким, вирусом мечты о бригах и фрегатах. Он — и другой КДП, Юрий Дмитриевич Клименченко, книгой которого «Штурман дальнего плаванья» я зачитывался позже. Какое-то представление о нынешних УС я получил из его же повести «Золотые нашивки», в которой говорилось о баркентинах «Ригель» и «Альтаир». Повесть как повесть. Написана добротным языком и со знанием дела, но… в духе соцреализма. Больше о морали. Хороший капитан и плохой капитан. Хорошие курсанты и плохие курсанты. Белое и чёрное, светлое и тёмное, добро и зло, борьба и противостояние. На первых страницах фраза: «А ты, если когда-нибудь будешь ещё плавать, больше всего бойся пьяных и дураков. Это самое страшное в море. Они могут всё — открыть кингстон, поджечь судно, не вовремя пустить машину или дать неверный ход». Ну, верно, верно, всё правильно! Да, море не терпит пьяных, в чём я успел убедиться, но жизнь-то, увы мне, диктует свои законы, и Бахусу всё нипочём. Жизнь всегда права даже в неправоте и неправедности. Однако из книжки Клименченко я всё же узнал гораздо больше о жизни на учебном судне, чем из репортажа Шакирьянова. И потому с тем большим желанием хотелось поскорее увидеть Стаса, а там, глядишь, обрести право на койку в кубрике.
Занятие литературой нередко возбуждает в своих адептах желание создать книгу, не имеющую равных, книгу книг, которая — как платоновский архетип — включала бы в себя все другие, вещь, чьих достоинств не умалят годы.
Хорхе Луис Борхес
Начитаешься Борхеса — и опускаются руки. Нет, «книга книг» здесь ни при чём. По крайней мере, Лев Толстой, полагаю, приступая к «Войне и миру», ни о чём таком не думал. Меня смутили другие слова премудрого аргентинца: «Что до убеждения или предрассудка натуралистов, будто автор обязан колесить по свету в поисках темы, то Дабове относил его не столько к писателям, сколько к репортёрам». И добавил походя: «…и вряд ли кто скажет, вымышлен наш мир фантастом или он детище реалиста».
Положим, я имел конкретное «задание» от своих друзей, но оно зависело от моих возможностей, а они никак не предполагали наличие качеств, присущих иным «адептам». Да, я трепетал, приступая к непривычной работе, и думал лишь о том, чтобы не скатиться к «репортажу». Ведь если я колесил по свету, то делал это не в поисках «темы». Другое дело, что возникала необходимость (по трезвому размышлению) поставить перед собой планку на разумной высоте. Самомнение — последнее дело. Возомнишь невесть что и обязательно шлёпнешься в лужу. И что бы там ни говорил Б-и-К, бювар — плохой помощник. К примеру, я никогда не «срисовывал» с фотографий. На дух не переносил «фотоэтюдов», а уж пользоваться чужим языком было тем более противно. Хотелось чего-то своего. А где оно, своё-то? Своего пока не ночевало. Так, может, для начала следует выбрать ориентир? Лучше два. Чтобы брать пеленги для уточнения своего места в море, в которое меня спихнули Командор и Б-и-К. Таким ориентиром могла бы стать фраза Джозефа Конрада из предисловия к его «Зеркалу морей». Вот она: «…книга моя написана с полной искренностью, ничего не утаивает, в ней только не выступает как действующее лицо сам автор. Это не исповедь в грехах, а исповедь в чувствах. Это наилучшая дань, какую я мог благоговейно отдать тому, что окончательно сформировало мой характер, убеждения и, в некотором смысле, определило мою судьбу: дань вечному морю, кораблям, которых уже нет, и простым людям, окончившим свой жизненный путь». Вот! На искренность и нужно держать курс. Если придерживаться его, то, может, удастся приблизиться к тому, чем обладал Конрад, и чего нет у меня. А чего нет у меня, тоже понятно: его опыта и, главное, его таланта. Второй ориентир — Виктор Конецкий. Этот — без булды, вот только приблизиться к нему хотя бы на йоту ещё сложнее. В общем, надо стараться, а там уж как повезёт, хотя везения у меня нынче дефицит.
С такими мыслями полез я в дедовский сундук, помня, что мама когда-то собирала все мои детские «литературные кляксы». В отроческие годы я, как муха, успел наследить на бумаге. Да, что было, то было. Всё было! И «свинцовые волны», и храбрецы Джеки и Джоны на реях бригов и шхун, которые обязательно трещали по швам во время шторма. Много всякой всячины набуровила моя неуёмная, но вроде не заимствованная фантазия. Или заимствованная? Ни черта не помню! А проверить не удалось — «клякс» в сундуке не нашлось, зато обнаружились письма дядюшки Михаила Трофимыча. Отцов брат в ту пору заканчивал в Кирове институт как раз по филологической части. Я посылал ему свои опусы, в надежде, что знающий человек с ходу подтвердит гениальность моих творений.
Что ж, эти письма тоже ориентир. Подсказка из прошлого. И я, разложив на столе потрёпанные тетрадные листочки, исписанные жидковатыми химическими чернилами школьным пером «86», которое иногда спотыкалось на кусочках соломы, торчавшей из рыхловатой послевоенной бумаги, принялся за чтение.
«Тёзка, привет! Однако твои произведения составляют уже довольно-таки внушительный сборник, на чтение которого требуется два вечера, — писал дядя Миша, а я, глядя на фотографию сорок шестого года, где он, недавний фронтовик, ещё не расставшийся с гимнастёркой, сидит рядышком с мамой, моей бабушкой, ловлю его взгляд за блеском очков и читаю дальше: — Это уже много для 14 лет! Пожалуй, ещё пять лет пройдут и можно услышать от тебя шиллеровский возглас: «19 лет — а как мало сделано для бессмертия!» Хотелось бы, чтобы эта жажда творить, дерзать долго сохранилась у тебя, долго, долго…
Первое впечатление от тетрадей — страсть, любовь, фанатизм, как хочешь это назови, — к морю. Уже по ним можно судить о твоих любимых книгах. Жюль Верн и фантастический роман, «Два капитана» и «Победа моря», Новиков-Прибой и Станюкович».
Побаловав меня далее цитаткой из «Контрабандистов» Багрицкого («По рыбам, по звёздам проносит шаланду»), мол, так своеобразно мечтал поэт о романтике подвига, дядюшка воздал должное морской эрудиции племяша:
«Если бы не было этой осведомлённости, повесть „Приключения“ выглядела бы иначе». Отметил он и «простой, ясный язык». Что ещё? «Пейзаж лиричен» Гм, даже так? Интересно, что я понаписал в «Приключениях»? Ничего не сохранила голова! Не будь этих писем, вряд ли припомнилось хотя бы одно название.
«Приключения, по существу, — писал дядя Миша, — научно-фантастическое произведение, типа тех повестей, которые печатаются в журналах с продолжениями. Я, правда, не сторонник теперь этой литературы, но сам увлекался ею в детстве и признаю её законность. Написать „Приключения“ и легко, и трудно. Трудно — потому что не видишь моря, гавани, кораблей, нет натуры, жизненного морского опыта, и можно впасть в фальшь. Легко — потому что, имея живое воображение и энциклопедическую осведомлённость в нужном направлении, можно строить различные сюжетные положения, интриговать читателя, ибо в фантастике соблюдение типичных жизненных ситуаций не всегда обязательно».
Я вздохнул и отложил письмо. Творчества на этом поприще «долго, долго» не получилось. На краски потянуло юного писаку, по-прежнему мечтавшего о морях. «Репортёрствовал», колесил по свету и… Начинать теперь всё сначала? Начинать с чистого листа, чтобы… чтобы ещё раз нырнуть в мир, в котором (привет, герр Шпенглер!) «совершается осуществление возможного»? Есть соблазн, есть — появился, н-да. Такие пироги. А если други советуют осуществление невозможного? Или всё-таки возможного? Ч-чёрт, и хочется, и колется, и сомнения не дают. А ведь хочется, ей-ей, хочется снова окунуться в прошлое! Живопись даёт статичный и единственный кадр. Хорошо «мечтать мечту», как говорил кеп Тимоха, при помощи слова, а не отделываться увязшим в краске эпизодом. Живописцев всегда предупреждали: только без литературщины! Но картина зрима, а слово, даже запечатлённое на бумаге, — мираж. Если капитан Кирьяк на дух не выносил «мечтать мечту», то мне и сейчас, в старости, это очень даже по ндраву. Да, бумага всё стерпит. Может, вытерпит и мои рекурсивные размышления в духе прозы?
Кстати, уже тогда, в данной давности, я почему-то назвал один из рассказиков «Прозой», на что дядя Миша откликнулся в другом письме: «Наверное, хотел назвать „Стихотворение в прозе“? Это подходит более. Сюда же можно отнести „Море“. Ей-богу, сильно! Советую совершенствовать эту лирику. Почитай стихи в прозе Тургенева, проштудируй Гоголя».
Неужели в ту пору я был способен на что-то?! Даже на лирику! Удивительно. А ведь сюжет «Приключений», припоминаю теперь, я, мягко говоря, свистнул у Адамова, с его «Тайны двух океанов». Постой-постой, была ещё и «Земля Санникова»! Её слизал у Обручева. Точно. Не плагиатствовал нахально, но темой не пренебрегал, действовал по принципу римейка. Но своим ли языком я тогда говорил?
А вот разбомбон за рассказ «Далеко в море»: «Мне не понравилось, что ты выступаешь в образе какого-то англичанина, — выговаривал дядя Миша, — и описываешь „наш клипер“, принадлежащий „одной английской компании“. Зачем эти англичане, Билли Торстоны и Гвианы? Неужели в наших советских морях нет таких штормов, которые были бы проверкой мужества наших моряков? Неужели русские матросы не любят свои корабли, как „мать родную“? То есть я хочу сказать: зачем русскому человеку описывать мужество англичан, если можно с успехом совершить это, описывая храбрых севастопольцев, защищающих родной город? Чем русские хуже и зачем это преклонение? Всё. Пока! Присылай новые вещи. Михаил».
Эх, дядя Миша… Сказал бы я теперь, что вы правы, но, может, уже в ту пору было у меня «предвидение»? Где только нынче не плавают русские моряки, в каких только портах не бедствуют! О храбрых севастопольцах Командор написал прекрасный роман «Давно закончилась блокада». А Стас Варнело в последние годы работал то у поляков, то у греков, то ещё ходил под чьим-то «чужим флагом». И сын его, Вадим, ставший капитаном, водит суда американцев. Новые времена — новые песни, потому что «храбрые русские матросы», ставшие по воле деляг и нуворишей безработными, готовы идти хоть в пираты, лишь бы остаться на плаву и заработать на кусок хлеба с маслом для голодных детишек. И браконьерствуют в своих водах, и пускаются во все тяжкие, а их отлавливают свои и тоже храбрые русские пограничники, чтобы взять на цугундер и упечь в тюрягу.
Я сложил письма в чистый конверт и убрал в сундук.
Итак, примем к сведению, что «жизненный морской опыт» имеется в наличии — насмотрелся на моря-океаны, на гавани и корабли, а теперь… Вперёд без страха и сомнений? Ну, положим, без них не обойтись: скользок путь во тьме неведомого. Однако благословите меня вы, Командор и Бакалавр, благословите меня и вы, дядя Миша. Когда встретимся ТАМ, я лично поблагодарю вас за эти старые письма и за внимание, оказанное сопляку на заре туманной юности, за то, что вы не отделались шуточкой или отпиской. Поблагодарю и добавлю, что если в детстве были у меня «эти англичане, Билли Торстоны», то жизнь столкнула с другими, с Роем Росселом, Дуги и Тони, с Робертом-работягой. Да, мы разные, но мы и одинаковые, что кегли. Не знаю, как Рой, а Тони и Роберт имели намерение отдать морю несколько лет, подкопить фунтов стерлингов и завести собственное «дело». Так ведь и наш брат русак шит тем же лыком, особливо во времена новых песен о главном. Кто-то мечтает за рейс-два сорвать куш и удариться в бизнес, а кто-то, как Рой и Стас Варнело, по-прежнему довольствуются морской кашей. Стасу уже за шестьдесят, а он всё ещё не вылезает из морей, ибо море для него — всё. Уверен, Рой из той же породы вечных боцманов, вечных мариманов.
И ещё, дядя Миша, сказал бы я вам, что если бы не «эти англичане», то не вы бы сейчас поджидали меня ТАМ, а я встретил бы вас как старожил по ту сторону Млечного Пути, за которым, увы мне, оказались многие из морских и сухопутных друзей. Они, как «серая лошадка, затерялись в поле», и давно поджидают меня, всё ещё барахтающегося в мутном житейском море.
Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь — ибо ничто, в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, — были со мной всегда.
Ивлин Во
Даугава, на берегу которой совсем недавно стоял я, дум печальных полн, даже цветом, не говоря обо всём прочем, не походила на канал, вдоль которого мчался автобус. Краснели буи на фарватере, за ними чернели голые стволы и кроны рощиц, которыми поросли рукотворные острова, отделяющие канал от залива, на их ветвях о чём-то гортанно договаривалось вороньё, быть может, решившее наконец лететь от родных помоек за бугор, в тёплые страны. Только вряд ли, думал я, глядя, как клонится под ветром жёлтый тростник в бухточке, за которой уже виднелся плавдок, прикрывающий подступы к цехам и причалам судоремонтного завода. Да, вряд ли. Это человек вечно куда-то стремится. Ему не сидится на месте, ему постоянно кажется, что хорошо там, где его нет. И что ему родные помойки? Ему подавай заграничные, с коврами и покрывалами по три фунта за штуку. И Влас, поди, уже сделал свой гешефт, а теперь пропивает в компании…
«Стоп. Ростовцев припухает на нарах? Должен. Наверняка. Тогда мясник, возможно, встретится мне в Светлом», — подумал я и, быстро оглядев пассажиров, увидел «полковника» Вшивцева.
— Привет, Аркаша, — поздоровался, подсев к нему. — Как поживает Большая Краснофлотская Лужа?
Вшивцев был трезв и беспечен. Даже с чего-то рассмеялся, увидев меня. Может, вспомнил, как я вытаскивал его из родного водоёма, а он чуть не отплатил мне за спасение на водах случайным смертоубийством?
— Именно лужа! — сказал он, отсмеявшись, и деловито добавил: — А я, понимаешь, только что получил корочки рефмеханика и скоро отчалю в другую лужу — в океан.
— Ну-ну, пушку с собой не бери, а то мне Влас чуть не подставил ножку с твоей игрушкой. Вообще-то подставил. В прямом смысле и…
Я замолчал, так как увидел мачты баркентин, торчавшие между заводских кранов.
— Что — «и»? — спросил Вшивцев.
— Ты у завода выходишь? — поднялся я.
— Могу.
— Ну так выйдем и поговорим.
Мы сошли у церквухи — клуба СРЗ, и я без утайки рассказал «полковнику» обо всём, что произошло со мной на «Грибе», а потом и в парке Калинина.
— Влас, между прочим, снова ударяет по мясной части, — ответил Аркадий, выслушав мою исповедь. — Не в магазине, заметь, а на скотобойне. Дядюшка, старый удавленник, своих коров порубил, и у племяша, видно, тот же талант проклюнулся.
Казалось бы, что мне [этот] проклятый Липун, да вот паскудство — не выходит из головы! «Сжился» с ним за полгода рейса и за предыдущие месяцы знакомства, и теперь его тень всё время маячит в моём сознании. И ведь случается такое: яблоко от яблони недалеко падает. Значит, подвизается на скотобойне? Помнится, Сосипатыч, побывавший однажды в месте убиения скотов, рассказывал, что коровы перед смертью плачут самыми настоящими слезами, а свиньи визжат так страшно-истошно, что слабонервным их воплей лучше не слышать. А для Власа, наверное, это лучшая музыка. Словом, такая же сволочь, как евойный дядюшка. Представляю, как они мордовали людей в казённых застенках!
Вшивцев проводил меня до проходной.
— Фред снова в отлучке, — сообщил он, прежде чем отправиться к себе, на Краснофлотскую. — Витька халтурит в Пайзе на рыбоконсервном комбинате. Пишет на кумаче бесчисленные лозунги, малюет агитацию и всякую дребедень. Хочешь повидать — лови с утра в Доме культуры.
— Да не-е… — ответил ему, нащупывая в кармане мореходку для предъявления постовому. — Пока не до встреч, хотя… Не знаешь, где сейчас ошивается Влас?
— У себя, само собой. В особняке. Тебя всё ещё интересует этот прохвост?
— Есть у меня к нему пара вопросов.
— А у меня — пара оплеух.
— Я бы тоже отвалил ему не один десяток, — поддержал я Вшивцева на тропе войны, — а пока… Я же не трубку мира хочу ему предложить, а ультиматум.
— Не нарвись, Мишка, на… пару оплеух. При нём теперь два каких-то хмыря отираются. Что-то вроде охраны или компаньонов-наперсников. Вроде постоянно живут. Вот и будь начеку при таких взаимоотношениях.
Наконец мы расстались, и я шагнул за проходную.
Баркентина, стоявшая у ближнего причала, оказалась «Меридианом». Я помнил слова Лоча и, не раздумывая, шагнул на сходню. Спрыгнув на палубу с планширя, оказался перед коком. Губастый парень чистил картошку, но отложил нож, когда я спросил, не нуждаются ли они в нижних чинах.
— На днях сбежала одна каракатица, значит, место освободилось, — ответил труженик пищеблока.
— Ты к кепу обратись, посоветовал, высунувшись из двери фор-рубки, вахтенный матрос в старомодном ветхом шушуне. — Он самолично принимает и увольняет.
А тут и штурман подошёл, поправляя на рукаве сине-белую [повязку] «рцы».
— В чём дело, добры молодцы? — спросил он.
— Да вот… хочу к вам попасть.
— Что ж, это реально. Но капитан в Риге, так что если есть желание, загляни, парень, завтра-послезавтра. Он должен вернуться к этому времени.
— Обязательно! — оживился я.
— Где работаешь? Или работал? — поинтересовался второй помощник (как я позже узнал) Попов.
— Пока в «холодильнике» числюсь. Если — да, сразу и уволюсь.
— Лучше бы переводом. Вакансия у нас действительно имеется, так что если нигде не накакал, то сможешь сказать: «Над нами паруса!»
— А это ничего… — замялся я. — Ничего, что с рангоутом и такелажем я знаком лишь теоретически? Что знаю хорошо, так это узлы и сплесни. Ведь вы наверняка учите курсантов и такелажному делу?
— Этому делу — обязательно, — улыбнулся штурман. — А что до прочего, то практика тоже дело наживное. Скоро начнём спускать реи и стеньги, выгружать балласт, затем готовиться к подъёму на слип. За это время многому научишься и многое поймёшь.
На поиски Стаса я отправился с лёгкой душой. Коли место зарезервировано, то главная проблема отпала. Зацеплюсь на «Меридиане», а появится возможность, может, и на «Тропик» переберусь со временем.
Вторая баркентина стояла в самом конце заводских причалов. Внушительную фигуру боцмана я увидел метров за сто. Он стоял на фор-рубке между камбузной трубой и фок-мачтой, кидая из руки в руку не знакомый двухпудовик, а громадную гирю.
Стас, кажется, искренне обрадовался моему появлению, но поскучнел, сообщив, что у них нынче «всё забито». Я его успокоил: всё равно будем рядом! Рассказал и о поездке в Ригу, и о встрече с Лочем на «Капелле», в результате которой я заглянул на «Меридиан», где меня очень даже обнадёжили только что.
— Не тяни резину, — посоветовал Стас. — Вернётся кеп — и [ты] сразу к нему, к Букину.
— Вот получу «добро» и — тут же! — кивнул я и спросил: — Стас, а почему у баркентин разные фок-мачты? Ваша выглядит как-то иначе.
— О, заметил?! — оживился он. — Это, Мишка, старая история. На «Меридиане» поспрошай о том стармеха Ранкайтиса. Он перегонял нашу баркентину от финнов в Клайпеду. Команда — раз-два и обчёлся. Они поставили все паруса, да угодили в штормягу. Мачта и лопнула. Хорошо, что всё обошлось, но фок-мачту пришлось заменить. Поставили сварную, из труб. Теперь она прямая и цельная до брам-стеньги. Та осталась деревянной. А на «Меридиане» фок-мачта вся из дерева, а на гроте и бизани — только стеньги. Сами мачты подгнили — пришлось заменить.
— Когда ж они сгнить успели?
— Когда баркентины пригнали в Клайпеду, начальство не знало, что с ними делать, куда приспособить. Превратило в склады. Вот и гнили, пока не спохватились. Винцевич… ну, Ранкайтис этот, всё время был при них. Был за боцмана, следил, делал, что мог, а что может один человек, если начальству на всё насрать?
Стас опустил гирю на палубу. Её тут же подхватил и начал, покряхтывая, выжимать, поднявшийся на рубку, мускулистый и коренастый крепыш. Он был на голову ниже боцмана и оттого выглядел ещё квадратней.
— Наш второй помощник Петя Груца, — отрекомендовал его Стас.
Петя кивнул мне и, продолжая жим, сунул мне свободную руку. Я пожал её и назвал себя, после чего обратился к Стасу:
— Стас, ты не встречал в посёлке того обормота «новогоднего», который на тебя дружинников натравил, а на меня — тех прихвостней в парке?
— Власа, что ли? Только вчера имел счастье видеть его рожу, — ответил он, массируя бицепсы, туго обтянутые толстым свитером. — Только ошвартовались, он и припёрся. Видно, решил проверить, здесь ли я.
— Чего он добивается, х-ха? — выдохнул Петя, осторожно ставя на палубу пятидесятикилограммовую чугунину. — Ведь это из-за него тебя когда-то вызывали к следователю?
— Из-за него. А нынче — из-за Мишки. Да тут и не поймёшь, что к чему. История тянется и тянется, а у этого гада — теперь я уверен — есть в органах волосатая лапа.
— Наверняка, — поддакнул я. — Благодаря дядюшке, который, к счастью, повесился. А тебя, Стас, значит, и тогда таскали?
— Ну да. Стращали и пугали. Опер сказал, что припаял бы мне за драку с дружинниками на полную катушку, если бы я состоял в каком-нибудь спортобществе.
— А это ещё почему?! — удивился я, не поняв при чём здесь спортобщество.
Стас только рукой махнул, но штурман объяснил мне, профану:
— Если бы он состоял, то считался бы как бы профессионалом, злоупотребившим теми навыками, которые позволительны только на ринге или, допустим, ковре.
— А так я никто, — подтвердил Стас. Такой же неуч, как те барбосы. Я даже «Водник» обхожу стороной. Нам с Петей достаточно своего железа.
— Ладно, коль так… — вздохнул я. — А Влас — подонок. Законченный. Он и кляузу напишет и какую другую гадость придумает. Мне сказали, что у него квартируют какие-то подозрительные типчики. Возьмёт и натравит своих псов.
— Натравит — получат сполна, — заверил Стас. — Сам я никогда не начинаю драчку, но если дают повод… Бил их и буду бить.
На том и расстались.
Мне не терпелось увидеться с капитаном Букиным, но день я выдержал, а на баркентине появился только следующим вечером, когда над сходней уже горела яркая люстра. Под ней сидел другой матрос, но драный полушубок на нём был тот же. Вахтенный доскребал из кастрюли остатки гуляша, но, увидев меня, поставил кастрюлю на планшир, вытер рот засаленным рукавом зипуна и уставился на меня: мол, чего надо?
— Капитан на борту? — спросил я.
— Устраиваешься к нам? — мигом сообразил матрос, возможно, извещённый собратом о появлении претендента. — Кеп там, — кивнул он в сторону грота-рубки. — Кеп, старпом и доктор. В домино режутся. — Он хихикнул. — Топай-топай в кают-компанию — может, возьмут четвёртым!
Я перешагнул высокий комингс грота-рубки, — шесть пар глаз разом уставились на меня. Я поздоровался. Мне кивнули, но продолжали разглядывать, как диковинный экспонат, и я, между прочим, сразу догадался по какой причине. После той рвани на их матросах, что и меня привела в изумление, моя шинель и китель, выглядывавший из-за её отворотов, наконец, фуражка с потемневшим «крабом», а может, и усы, закрученные подобающим образом, видимо, были непривычным зрелищем для сидящей за столом троицы, которая не бросила кости на стол, а продолжала сжимать их в приго
