Василий Виталиус
Тяжесть света
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Василий Виталиус, 2026
После аварии, искалечивших их сына, супруги обнаруживают, что вина — не доля, а сплав: его руки на руле и её слова в решающий миг навсегда спаяны в один неразделимый металл, из которого невозможно выковать ни прощение, ни наказание.
ISBN 978-5-0069-2510-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Глава 1. Светофор
Красный глаз светофора пылал в сером чреве дня не как механический запрет, а как окно в иную, статичную вечность. Он горел дольше, чем позволяла любая разумная мера, и Алексею начало казаться, что это — не сбой, а тихое откровение.
«Взгляни, — шептал ему изнутри холодный, ясный голос, голос его собственного духа-свидетеля. — Это не светофор. Это — Чаша Времени, и она полна до краёв остановленной жизнью. Кто-то, чья воля незрима, как закон тяготения, поднёс её к твоим губам и ждёт: проглотишь ли ты эту густую пасту из вынужденных минут, признаешь ли власть этого алого идола, или же взорвёшь тишину рёвом мотора, сокрушив хрустальные скрижали порядка?»
Но другой голос, голос плоти и страха, отвечал ему приглушённо, из самой глубины животного естества: «Смирись. Капля точит камень. Минута усмиряет бунт. Этот красный — лишь малая жертва, приносимая великому Молоху Расписания. Потерпи. Зелёный, как все земные раи, наступит неизбежно, и ты продолжишь свой путь в никуда, убаюканный иллюзией движения».
Он стоял. Пальцы, впившиеся в руль, стали алебастровыми когтями, держащими не штурвал пути, а урну с его собственным пеплом ожидания. Это была не просто остановка. Это был ритуал распятия на перекрёстке четырёх ветров судьбы.
Он поймал себя на том, что трет большим пальцем заусенец на указательном — до боли, до сырости, как делал всегда, когда злился и не мог позволить себе ничего большего.
Под ногой что-то мешало: смятая пластиковая бутылка перекатывалась от тормоза к газу. Он раздражённо пнул её, и тут же почувствовал глупое, детское облегчение — стыдное, почти приятное.
Его машина — не стальная капсула, а прозрачный саркофаг, где три мумии — Муж, Жена, Дитя — были погребены заживо в ладане повседневности. Запахи здесь были гуще воздуха: терпкий ладан дешёвого освежителя, призрачная мирра детского шампуня — эти фимиамы возносились не богам, а призракам памяти.
«Запах, — размышлял он, — это мумия мгновения. Лицо Веры может стереться из сознания, но этот смешанный аромат пластика, пыли и яблока из её прошлого душа — он вечен. Он и есть истинная плоть нашего общего прошлого, нетленная и ядовитая».
В зеркале, этом магическом стекле, отделяющем царство уходящего от царства грядущего, он поймал взгляд Ильи. Сын не просто возился с ремнём. Он, словно неофит в храме непонятных обрядов, изучал механизм, который однажды должен будет спасти или удержать. В глазах ребёнка уже плавилась детская чистота, застывая в иной, более твёрдой и настороженной форме.
«Он растёт не по дням, а по часам, — с ужасом думал Алексей, — но что именно в нём растёт? Цветок или сорняк? Ангел или тот самый демон, что вытесняет из мира чудо? Он смотрит на меня и видит не отца, а пилота этой кабины, и судит уже молча, по своим, неведомым мне законам».
А Вера… Она глядела в своё окно, в параллельный мир, отражённый в стекле. Её профиль был двойным, размытым — две Веры: одна из плоти, усталая и близкая, другая — из эфира отражений, недостижимая и вечная.
И вдруг, без всякой причины, мелькнула мысль — быстрая и гадкая: хоть бы она просто замолчала. Не исчезла, не изменилась, не поняла — просто перестала говорить. Навсегда. Со своими упрёками, вздохами, этим вечным «ты опять». Он тут же испугался собственной мысли, почувствовал стыд — и от этого.
Он давно уже разговаривал не с женой, а с её симулякром, с тенью, отбрасываемой их общей историей.
«Мы, как два монаха в одной келье, — думал он, — каждый читает свою всенощную по разным молитвенникам, и наши „аминь“ звучат в разное время, не складываясь в гармонию».
— Он опять красный, — сказала она.
Фраза упала, как капля ледяной воды на раскалённую плиту сознания. Это было не наблюдение. Это был шифр, ключ к целой вселенной взаимных недомолвок. «Он» — это не светофор. «Он» — это их брак, это жизнь, это сам Алексей, вечно горящий запрещающим, тревожным светом. «Опять» — это приговор, вынесенный всем вчерашним и сегодняшним дням. Он промолчал, ибо его молчание было крепостью, возведённой из страха и гордыни. Любое слово было бы кирпичом, вынутым из стены, — и в пролом хлынул бы не свет, а ледяной ветер окончательных истин.
Она вдруг наклонилась и стала шарить в сумке, сердито перебирая вещи.
— Чёрт, опять крошки от печенья… Я же убирала, — пробормотала она, стряхивая их с колен. — Вечно тут свинарник.
Снаружи мир совершал свою медленную, почти литургическую процессию. Люди переходили дорогу, как причастники, принимающие тело и кровь рутины. Мужчина с телефоном — жрец, погружённый в кибернетическую молитву. Мать с девочкой — живая икона вечного противостояния: воля, влекущая, и дух, сопротивляющийся. Алексей смотрел на них из своего саркофага с завистью и отвращением. Они были частью плоти города, а он — заноза, застрявшая в его потоке.
— Пап, а мы успеем?
Вопрос Ильи прозвучал как философский укол. «Успеть? — внутренне воскликнул Алексей. — Куда? В вечность? В понимание? В ту точку будущего, где „я“ и „мы“ наконец совпадут? Мы лишь успеваем умирать по частям, сынок. Каждая остановка у красного света — это маленькая смерть воли, репетиция великой конечной остановки».
— Успеем, — солгал он голосом, в котором метался демон ложной уверенности.
Илья вдруг перестал возиться с ремнём и начал дуть в него, надувая щёки, так что ремень смешно вибрировал и издавал влажный, глупый звук. Он прыснул со смеху, сам не понимая почему, и тут же снова стал серьёзным.
Вздох Веры прорезал пространство как нож, разрезающий плёнку притворства. «Ты всё время спешишь. Даже когда стоишь». В этих словах ему явилась вся апокалиптическая картина его бытия. Он увидел себя вечным бегуном по кругу, где центр — пустота, а цель — само движение, этот опиум для боязливых душ. Его спешка была бегством от молчания, в котором слышен голос собственной ненужности.
— Иногда кажется, что ты всё время куда-то уезжаешь. Даже когда рядом.
Он не ответил. Ибо это была уже не констатация, а открытие мощей их умершей близости. Она указала на труп, и он не смел отрицать, что чувствует его тлетворный запах.
И вот — жёлтый. Мгновение апокалипсиса, напряжение между бытием и небытием. Не красный, не зелёный, а чистая, трепещущая возможность.
«Сейчас! — закричал в нём голос мятежного духа. — Либо власть, либо рабство! Раздави эту Чашу!» Но пальцы лишь сильнее впились в алебастр руля. Мгновение истины было упущено.
Слева кто-то нетерпеливо нажал на клаксон — коротко и зло, без всякого смысла. Звук был плоский, противный, как у дешёвой игрушки. Алексей поморщился: этот клаксон не означал ничего. Он просто был.
— Пап, ты злишься?
— Нет.
Эта вторая ложь была горше первой. Ибо злость была — священный огонь, тлеющий под пеплом уступок. Злость на светофор, на время, на себя, на эту железную клетку обязанностей, где он был и узником, и надзирателем.
Зелёный. Ослепительный, обманчивый, как улыбка Судьбы. Он рванул с места, совершив маленькое, бесполезное насилие над инерцией мира.
— Ты ремень-то нормально пристегни, — сказала Вера, всё так же не глядя. — У тебя вечно то перекрутится, то давит. Потом весь день ноешь.
Слова Веры стало магическим заклятьем, гимном всей их жизни — жизни, построенной на осторожности, на откладывании, на страхе перед падением. Жизни, в которой давно уже не было полёта.
— Я и так осторожен. Всегда.
На лобовое стекло вдруг шлёпнулась грязная капля — с грузовика впереди. Она медленно поползла вниз, оставляя мутный след. Алексей автоматически включил дворники и тут же выключил: раздражал скрип резины.
Он поехал, оставляя позади красного идола. Но облегчение не наступило. Ибо он понял — нет, узрел внутренним оком — что перекрёсток был не на дороге. Он был в нём самом. И светофоры там мигали всеми цветами хаоса, не подчиняясь никаким расписаниям. Он увёз с собой не разрешение на движение, а тяжкое знание: что самая опасная остановка ещё впереди. Та, после которой уже не будет желанного зелёного, а только вечный, беззвучный свет неприкрытого бытия, перед лицом которого придётся, наконец, ответить на все вопросы сына, жены и — того неумолимого внутреннего голоса, что спрашивал его уже много лет одним и тем же словом: «Доколе?»
Глава 2. Голос
Голос Веры прозвучал не как нарушение тишины, а как её воплощенное, стонущее ядро. Он возник из самой глубины того молчания, что висело между ними не пустотой, а густой, неосвящённой субстанцией, подобной туману над болотом, где утонули все невысказанные слова.
Треск обогревателя прорывался из-под панели, перемешиваясь с равномерным гулом двигателя. Холодный воздух из вентиляции царапал кожу, а в щели между дверьми гулял едва уловимый сквозняк, пробирая до костей. За окном вдруг раздался резкий треск радио — статический шум искажал звучание, как будто сама машина скрипела от напряжения. Машина плыла по асфальту, точно ладья Харона по водам Леты, и эта плавность, эта внешняя безмятежность пути лишь подчёркивала бурю затишья, бушующую в саркофаге их общей жизни.
