Жажда жизни бесконечной
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Жажда жизни бесконечной

Сергей Колтаков
Жажда жизни бесконечной
(Сборник)

© С.М. Колтаков (правообладатель), текст, иллюстрации, 2022

© Д.Л. Быков, предисловие, 2022

© ФГУП «Киноконцерн «Мосфильм», фото, 2022

© В. Семенихин, фото, 2022

© Издательство АСТ, 2022

* * *

Колтаков – моя фантомная боль.

Ты торопился и многое успел, а сколько мог бы еще! Прости, все в одну книгу не поместилось. Обещаю, при встрече все принести тебе для правки. СК твой КС.

Николай Стоцкий, советский и российский актер

Серёнька, Сережа, Михалыч! Как много Боженька дал одному Человеку! Он поцелован в темечко! И может, потому так рано ушел, что не мог видеть этот ужас происходящего в мире и стране. Талантище! Самородок! Люблю тебя! В прошедшем времени о тебе язык не поворачивается говорить. Скучаю очень.

Нина Русланова, советская и российская актриса

Сережа всегда удивлял меня каким-то нездешним духом свободы и мятежности, поднимавшим его до высот творческих озарений и погружавшим в глубину человеческих страстей. Таким был его Федор Карамазов, вобравший в себя и святость Алеши, и всю необузданность Мити, и философские размышления Ивана. Мне кажется, он и сейчас носится где-то над миром, являя нам собой пример творческой свободы русского человека.

Юрий Мороз, российский кинорежиссер

Сережка. Характер. Космический. Я люблю людей с характером. Было бы очень жаль, если бы мы с тобой не встретились. Не забыть тебя, наш друг.

Ирина Розанова, советская и российская актриса

Предисловие

Колтаков был гений и знал это, и все вокруг тоже знали. Природа актерского дара такова, что актеру необходим магнетизм, это важная составляющая профессии, – писатель или музыкант могут им не обладать, а вот актеру необходимо, чтобы при его появлении все на него смотрели. По определению Константина Райкина, тоже наделенного этим магнетизмом в высокой степени, – настоящим актером называется тот, кто сидит в заднем углу сцены, опустив голову, и ничего не делает, пока на авансцене объясняется или целуется роскошная пара, но все смотрят только на него. Вот Колтаков был такой. Когда он входил в комнату, невозможно было никого другого смотреть и слушать. И дело было не в красоте, хотя в молодости Колтаков был действительно очень handsome, по-русски для этого нет точного слова, – эталонная русская мужская красота, русоволосая и синеглазая, таким его можно видеть, например, в довольно слабом фильме 1987 года «Двое на острове слез», где от него буквально глаз не отвести. Дело было в том, что все, связанное с Колтаковым, необыкновенно интересно. Эту интересность, жгучее желание увидеть, что же сейчас будет, когда в действие вступает этот инопланетный персонаж, – он придавал решительно всему, к чему прикасался. Любой спектакль, где Колтаков выходил на сцену, хотя бы и в эпизоде, любой фильм, где Колтаков мелькал хоть в паре диалогов, – немедленно приобретал масштаб. Десять минут разговора с ним, хотя бы он не говорил ничего особенного (правда, что-нибудь непривычное или неприличное он говорил всегда), превращали ваш день в чудо соприкосновения с другим миром. Колтаков играл всегда, я не представляю себе разговора с ним, в котором он бы не наигрывал, сущность у него была такая, – он мог притворяться капризным, надменным, аристократичным, быдловатым, циничным, святым, даже пьяным (при этом не пьянел никогда, хотя изображал пьяного изумительно): не знаю, где и когда он был собой. С двумя-тремя людьми, может быть, и то не факт.

Будучи лучшим актером поколения, он обладал многими талантами, что вообще-то необычно: гений тем и отличается от таланта, что талант многое умеет хорошо, а гений лучше всех делает что-то одно, а в прочих областях жизни мало на что годится. Колтаков мог сыграть что и кого угодно, – я видел, как он показывает только что вышедшего из комнаты человека, не имитируя его, а становясь им: Смоктуновский, может быть, так умел, а больше никто (кстати, то, как Колтаков показывал Смоктуновского, – было жестоко и страшно точно; вообще при нем часто становилось страшно, потому что ты вдруг понимал, что он не совсем человек, то, что в династии Ефремовых называют «театральное животное»). Но параллельно с этим своим врожденным искусством Колтаков умел рисовать на хорошем профессиональном уровне, писал стихи и песни, повести, пьесы, сценарии – и это было очень далеко от обычной актерской графомании, иногда качественной, иногда совершенно любительской. У него не было ни одного вкусового провала. Если бы не актерство, он профессионально состоялся бы в любой из этих сфер – песня (авторская или исполнительская), живопись, поэзия, драматургия, режиссура. Эта абсолютная универсальность в искусстве, думаю, компенсировалась у него полным отсутствием того, что называется умением жить. Поэтому он так мало прожил и сравнительно мало сыграл. Ладить с людьми он не умел абсолютно – да, в общем, и не особенно к этому стремился, поскольку это отнимало силы и время. Те, кто знал Колтакова сколько-нибудь глубоко, а не на уровне двух-трех разговоров, – понимали, до какой степени он беспомощен, насколько ему не с кем говорить, насколько у него нет своего режиссера, который понимал бы его возможности и готов был терпеть трудности работы с ним; эти трудности проистекали не от капризов, просто ему самому было трудно, он стремился к абсолютной точности и выразительности, а не все готовы были относиться к себе по гамбургскому счету. Что такое был Колтаков в руках настоящего режиссера, он показал в «Соучастниках» Инны Туманян, где его вообще невозможно узнать, такую мучительную операцию он над собой произвел, чтобы сыграть молодого уголовника; Леонид Филатов, его партнер в этой картине, сказал тогда – с некоторой даже профессиональной ревностью, – что ЭТОТ переиграет всех, и действительно не было партнера, который на фоне Колтакова не поблек бы. И с этим тоже не все готовы были мириться.

От Колтакова, слава богу, остались фильмы, но их мало; театральная магия наиболее уязвима, и мы никогда больше не увидим его моноспектакля по «Гамлету», и никто уже не даст ему поставить того «Пер Гюнта», которого он мечтал сделать. Но у нас остались многие страницы его повестей, сказок, непоставленных сценариев – и на всем отсвет его ослепительной личности. Внимание, интерес, даже неприятие – неизбежный удел этих текстов, потому что Колтаков был явлением бесконечно притягательным, и желание смотреть на него во все глаза никуда не пропадает. Вообще присутствие гения в жизни – важная ее составляющая, без гениев невыносимо скучно, их ошибки драгоценнее чужой правоты, их догадки никогда не бывают дилетантскими, ибо гении откуда-то знают суть вещей, и это срабатывает в любой области искусства или знания. Колтаков своим присутствием делал нас значительнее, и что бы он там ни сказал между делом, что бы ни набросал на листке в свободную минуту, чего бы ни брякнул в раздражении – все это явления исключительные. Поэтому его книгам гарантировано читательское внимание, а зрители, которые так его и не видели, вечно будут по нему тосковать. А коллеги в своей манере будут повторять: «Да, Сережа, конечно, был тот еще персонаж – но великий, ничего не поделаешь».

Теперь-то можно. Теперь-то живой Колтаков уже не мешает ценить великого Колтакова.

Дмитрий Быков

Проза

Коммунальный роман

По прошествии лет все кажется совсем другим, дорогим и умилительным, особенно воспоминания юности или детства. Словно смотришь на тот давний мир сквозь оконную раму, затянутую от мух куском марли. Нет ни резких очертаний, ни бьющей в глаза остроты красок и звуков. Пастельные тона той странной жизни, которой словно бы и не было, рисуют мне сегодня картинки воспоминаний, и я, как в сон, проваливаюсь в ту общекоммунальную жизнь, мир которой был похож на детский калейдоскоп.

* * *

Коммунальное хозяйство нашего дома было безгранично по населенности. Точное количество прописанных знал только домком, а гостей, приходящих друзей, родни и пр. и пр. было невесть сколько. И ограничено по содержанию. Работа и заботы – вот весь круг интересов. Да и любой дом – как муравьиная куча. Утром повскакали, зашуршали, разбежались по своим делам, вечером сбежались для сна. Все было общим или достоянием общества, от санузла до интимной ночной жизни. Личное, конечно, имелось, но глубоко запрятывалось внутрь. Души не было – ее отвергли вместе с Богом постановлениями того времени, и потому это личное пряталось у кого где. У дяди Шуры, например, пьяницы и шофера директора молокозавода, личное было в печени. Там был цирроз. Его третья жена Зуля рассказывала, что Александр страдает лямблиозом. Это такие червячки, которых он съел с плохо провяленной воблой на обмене опытом по сбраживанию кефира ацидофилином, куда ездил с директором в Азербайджан и откуда привез ее, Зулю, хотя она и русская. Вот эти лямблии и точат бедную печень Александра.

«Это, что ли, глисты?» – уточняла всякий раз баба Люба, ветеран трудового фронта. И разговор заходил в тупик.

Зуля подозревала издевательство со стороны ветеранки и, поджав тонкие губочки, шла к себе в комнату, громко хлопала дверью и начинала истерику… А когда после очередного пьяного дебоша Саша пил минералку, а Зуля валокордин, баба Люба громко при всех подытоживала: «Вот видишь, Шура, как тебя глисты-то изводят! И нам нет от них покоя!» А Зуля снова бежала к себе, хлопала дверью и делала истерику.

Все друг за другом подглядывали, подсматривали, подслушивали. Своя жизнь была скудненькая, если вообще была, потому всех так тянуло поглядеть на чужую.

Конечно, выпивающим был не только Сашка-молочный (как его кликали почти все). Ну, если не каждый, то через одного. Даже наш домком с женой. Хотя домком пил тайно и предусмотрительно. Они и вообще были очень колоритные и отдельные особи, хоть и муж с женой. Что их роднило, понять было невозможно. Она была бабой размеров обескураживающих, особенно груди. Я думал, что там, под платьем, она прячет два глобуса из кабинета географии моей ненавистной школы № 27. И в этих глобусах уместились молочные реки и кисельные берега нашей необъятной Родины. Звали ее Таисия. Отчества у нее не было. То есть было, но его никто не знал, да и имя-то сокращали до Таськи.

Вообще, в те годы к именам относились небрежно. Все больше кликухи. Вот и мужа Таськиного все звали «домком». Был он низкорослый, тщедушный, лысоватенький. Если сказать объективно – урод. Короткие ноги, глазки маленькие, какой-то невзрачный, плюгавый. Из отставных. Сильно-то не выслужился – так и остался сержантского звания. Ходили слухи, что карьеру его сгубили бабы. Он до них был так охоч, что, если бы не это его остервенение, носить бы ему каракулевую папаху. Мужики, изредка видевшие его в общественной бане, куда он любил сходить попариться, наводнили округу слухами о невероятных размерах домкомовского достоинства. Кто-то рассказывал, что банщица, протиравшая пол в предбаннике мужского отделения и увидевшая домкома во всеоружии, уронила швабру и потом стояла долго-долго в полном изумлении. А когда напарившийся домком, прикрывшись веником, вышел в предбанник, тетка подошла к нему и, уточнив, женатый ли он человек, сказала: «Передай жене своей, страстотерпице, низкий земной поклон».

Так что домком (кстати, звали его Панкратий Алексеевич) был окружен ореолом гипервозможности, таинственных полунамеков, томных вздохов, пытливых взглядов и, как вонь от сгоревшей каши на кухне, распространяющейся по всему дому молвы, обрастающей подробностями, деталями и, как всякая тайна, страшными преувеличениями. Домком становился живой легендой, предметом вожделения, культа. Он был олицетворением той страсти, о которой может только мечтать всякая женщина. Некоторые жилицы, совершенно измученные интригой, собственными видениями и представлениями об интимных особенностях Панкратия Алексеевича, не имея сил сдержать сжирающего их любопытства, шли на разные ухищрения, дабы или удостовериться, или разувериться и развенчать молву.

Мужиков тогда было немного. Послевоенные пятидесятые, помимо всех прочих дефицитов, имели, может быть, основной дефицит – мужчин. Поколение будущих самечиков только подрастало, а бабьему царству, и без того исстрадавшемуся по любви за годы войны и разрухи, хотелось всего, что таит в себе союз полов. И не просто хотелось. Страсти пылали, копились, выплескивались. Но чаще бушевали они, наглухо спрятанные в бабьем сердце, в душе, надрывая их особенной болью и мукой, когда, оставшись наедине с собой, бабы особенно остро чувствовали одиночество ночи и выговаривали слова мучительной несправедливости в мокрую от слез подушку. А утро смывало следы бабьей беды и гнало всех в общую кучу, где место личной неустроенности заполняла единая объединяющая всех круговерть. Вот и в нашем коммунальном бараке жизнь текла своим руслом.

* * *

Освободилась комната Фрейлины. Тихая интеллигентка преставилась так же бесшумно и одиноко, как жила. Ее только через три дня хватились, и то потому, что подошла ее очередь мыть коридор и туалет с ванной. Она вела уборку реже всех, так как пользовалась услугами одна и очень редко. И то… доживите до девяноста семи лет – ни кухня, ни туалетная уже не понадобятся. Так сказал Юрка-губастый, а Таисия сощурилась и ответила: «Это сколько же нам еще ждать, Юрка, до счастливого времени, когда ты по часу преть в сортире не будешь?»

Бабку помянули, хотя и не были с ней на дружеской ноге. Она была из аристократок. Читала до самой смерти, кофе пила и никого не обсуждала. И если при жизни ей это вменяли в вину и все ее недолюбливали и даже орали: «Опять Фрейлиха кофием навоняла!» или «Тихушники интеллигентские – от них вся беда!», то, подвыпив, поминали ее добрыми словами, как никому зла не сделавшую старуху.

Когда выпили уже прилично, оказалось, что Таське она подарила серебряный половник, Губастому два раза давала по десять рублей, но он забыл вернуть, замотался. Из тринадцатой Зайченки брали книжки и тоже чего-то не отдали, тетя Вера получила в подарок на Восьмое марта пуховую шаль, а Люська-сердечница, она за всех переживала, – душегреечку из лисьих шкурок и летний сарафан. Бабы всплакнули и успокоились тем, что бабка пожила хорошо, дай Бог каждому! После пели, но уже было поздно и с верхних и нижних этажей стали бить по батареям и орать в форточки, чтоб заткнулись.

Дня через два в комнату покойницы въехала какая-то ее седьмая вода на киселе. Она была без возраста и, в общем-то, без пола. И если бы не платья, юбки да всегда кроваво-красные напомаженные листочки губ и на месте выбритых природных бровей – черным карандашом выведенные изломанные кривулины, будто чертила их больная Паркинсоном, если бы не запудренная ехидненькая мордочка, – принять ее можно было за угасающего от скоротечной чахотки семинариста.

Она уже с порога начала лезть ко всем в душу. Без повода, ни к селу ни к городу, она заливалась счастливым смехом, принимая живенькое участие во всем, во всех и всюду. Она так хотела понравиться, полюбиться, словно это был ее последний час, пробивший вслед за ее дальней родственницей. Она металась вдоль бесконечной коммуникационной сети нашего общественного жилища и для каждого находила свое слово. Не прошло и двух-трех дней, а ее уже ненавидели все дамы сообщества. И если первые день-два все звали ее так, как она представилась, а именно Раиса Викторьевна, то на третий, с легкой руки дворничихи, она сделалась – Актриса Вывиховна.

Таську раздражало в ней все, от запудренности до походки. Потом, тренированный глаз Таисии сходу узрел особый оттенок в отношении новоселки к ее мужу. Очередная одинокая смоковница, кто ее знает, чего там у ней на уме? Мыслишка эта пробилась не только у одной Таисии. Женское поголовье нашего эшелона и без того только на треть имело мужское начало в наличии, но время совместного проживания как-то отрегулировало проблемы пола, кое-как утрясло сосуществование особей, а тут – нововведение. При этом и сама вновь прибывшая не скрывала отчаянных взоров-призывов. Ее потенциальной жертвой был любой, носивший брюки. Она, как снайпер, стреляла взглядом на ширинку, затем в глаза, и, выводя огненным светофором своего ротика долгое и многозначительное «О-о-о!», как бы спохватившись, вскинувшись, продолжала: «Это вы, Алеша… Доброе, доброе утро! Как вам пижамные брюки к лицу!» И, повернувшись, уплывала, зазывно поглядывая через плечико. Походка у нее была и впрямь совершенно особенная. Нет, ходила она обыкновенно, как все, даже как-то сутуловато, но если где-то на горизонте, вдали возникали очертания мужчины… О! Раиса менялась, как аттракцион в цирке. Вскинув головенку, так что слегка осыпалась с мордочки пудра, трепанув пальчиками букли волос, она, как-то приподняв правое плечо к подбородку, изогнув в локотке кокетливо руку и вытаращив глаза, словно зажала между ягодицами сырое яйцо и боится его там раздавить, вся подтягивалась, становясь и выше, и худее. Так же зажимала и коленки. Тазобедренный сустав она выворачивала вполоборота влево и, создав этот уникальный силуэт, начинала полуоборотом-полубоком двигаться в направлении цели. Наверное, человек ничего не сведущий в любовных делах, мог смело принять ее за даму с ярко выраженной базедовой болезнью в момент геморроидального обострения. В доме с первого дня она появлялась в легких шифоновых сарафанах, особо остро проявляющих ее аскетический излом.

Однажды, так вот завидев в конце коридора контур мужских пропорций и приняв надлежащий изгиб в теле и желаниях, Актриса Вывиховна, игриво что-то напевая, сама не зная что, заплетая ножками узоры, двинулась томной гейшей навстречу объекту, лихорадочно соображая, кто это и что бы такое томительное изречь, и отворила уже раскрашенный, словно томатной пастой, ротик для на все случаи заготовленного «О-о-о!». Но увидала нос к носу тетю Веру-холеру из сорок второй, вернувшуюся с ночного дежурства в бушлате и штанах, заправленных в сапоги. Вместо долгого «О-о-о!» вылезло сдавленное «Ой!». Вера, отодвинув ее статуарность рукой и пробурчав: «Чего ты тут скользишь, сдвинься!», прошла к себе в клетушку.

Потому вполне объясним был усиливающийся интерес Вывиховны к домкому. Слухи о супердостоинстве, доходившие до нее, мутили ей разум, но это все несравнимо с тем, какое действие производили на нее встречи в коридоре, когда она шла на утренний туалет, а домком уже возвращался оттуда в синих сатиновых трусах военного образца. То, что покачивалось маятником между тонкими жилистыми ногами домкома, туманило разум, ввергало в легкое помешательство, подкидывало давление.

Вскоре неизвестно кто, но кто-то, испортил крючок в ванной комнате – он стал выскальзывать из петли, если резко дернуть дверь. Придумано это было, разумеется, с явным расчетом на домкома, но конспиративность подводила. В коридоре вечно сновали, ходили, толпились. И потому сплошь случались осечки и попадание впросак. Кто-то входил, конечно же, случайно. Но томимые любопытством врывались очертя голову. Кончилось это тем, что Милка Кусочкина, девка в соку и охоте, влетела в ванную с распахнутым ртом и глазами, как объективы фотоаппарата «Зоркий», чтобы зафиксировать это навек, но запечатлела замыленную дряблую грудину и обвислые сиськи не познавшей любовных утех Сони Цельманович. Соня приоткрыла один глаз, выплюнула пену изо рта и прикрыла рукой улыбку. А Милочка просто и разочарованно сказала: «Мойся, Соня, я думала, тут домком». Из-за двери послышался хохот: довольные Ида и Мина Зайченко из спаренной тринадцатой, всунувшись в ванную, наслаждались розыгрышем.

* * *

Бесконечный коридор нашего коммунального эшелона. Сколько приютилось, прижилось и притаилось искалеченных людских судеб в этих комнатках, квартирках, уголках! Теперь они все кажутся добрыми, наивными, несчастными детьми своего времени.

Как быстро все изменилось. Что такое одна человеческая жизнь? Ничто. Пустяк. Даже если Бог отвел тебе век. Но так невероятны перемены, что иногда думаешь: «А твоя ли это жизнь? А разве там, давно, в детстве или юности, это был ты?» Добрый, смешной, наивный, игравший в бабки, о которых и знать не знают современные пацаны. Смотревший на первый телевизор КВН, который бабка называла НКВД, как на совершенное чудо. То, что сегодня кажется невероятным, убогим, нищенским, тогда воспринималось само собой разумеющимся. Наоборот, намек на богатство, достаток осмеивался. Но жизнь брала свое. Старухи падали в обморок, видя первых красящих волосы и ногти женщин и девиц. Вслед таким неслись проклятия и оскорбления.

Я тоже знал, что эти женщины называются «курвы», «лахудры» и «шалашовки». И появление в нашем доме такой «шалашовки» меня обрадовало. Говорили, что она окрутила Юрку Оглобина из четвертой квартиры. Он уже заканчивал медтехникум, и вообще был парень здоровый. Только от него всегда воняло мужиком. Он был потливый. Его как-то недолюбливали, и он, наверное, решил всем отомстить. «Шалашовка» принюхалась к Юрке – и переехала к нему в комнату. Юркина мать сказала, что повесится. Но время шло, она не исполняла обещания, а «шалашовка» портила жизнь всем своим видом бабьему коллективу. За словом в карман она не лезла, язык был острый, а что самое вредоносное для старух и консервативных баб было в ней, так это ее совершенная откровенность. Она говорила всем все, что думала. А думала она о них без перерыва. Зульку она сразу объявила «приемной дочерью Мордовии». Зуля полдня со слезами и успокоительными каплями доказывала, что она русская, но жила в Азербайджане и загорела. Приносила паспорт, метрики о рождении. Ничего не действовало. «Шалашовка» была неумолима. Но когда Таисия выступила на стороне «шалашовки», сказав: «Да! Есть в тебе что-то мордовское!», Зуля потеряла контроль над собой и стала срывать сохнувшее на кухне белье и наматывать бельевой шнур на шею с криком: «Как родилась православной, православной и удавлюсь!» Ее освобождали от пут самоубийства, а Мина Зайченко кричала: «Сперва пусть удушится Юркина мамочка! Она обещалась, щас ее очередность!»

* * *

Перебранки, разборки, ссоры, скандалы, мордобой перемежались с общими праздниками, юбилеями, датами, днями получек и авансов, «обмыванием» приобретений, поминками. Тогда все воссоединялись, размягчались душой, оттаивали. Но зачастую и эти объединительные мероприятия заканчивались скандалами. Детвора, изгнанная из-за общих столов, гоношилась между собой и «по-взрослому» отмечала своими силами общественное торжество. Кто-то чего-то украдет, утянет, выпросит или притащит, вполне справедливо полученное от родителей, – и в складчину мы тоже и выпивали, и чокались, и говорили тосты. Квас с сахаром, разведенное водой варенье вполне годились для застольных речей. Все как у взрослых, даже лучше. Однажды, отмечая чей-то день рождения, мы, упившись квасом, разделись догола и танцевали в таком виде, ничуть не стесняясь друг друга. И, если бы нас не застукали, действо бы длилось и длилось.

Самым лучшим был День Победы. Девятое мая всеми было любимо, всем памятно. Хотя и Первое мая отмечалось не хуже. Мне всегда к этому дню дарили почему-то костюмы с начесом, красного цвета или бордового. Цвет революции присутствовал всюду и всепобеждающе накрывал собой всех. Ходили на демонстрацию семьями, школами, заводами. Всей страной. А после – праздничный обед. Гости. Веселье, танцы и «умирание» моего отца. Он совсем плохо переносил алкоголь, и когда все уже расходились, начинал «умирать». Он охал, ныл, стонал. Блевал, пил воду с марганцовкой и, в завершение, плелся в ванную, где, как в медвытрезвителе, налив холодной воды, лежал и тонул, пуская пузыри. Ему действительно было дурно. А мама, уже привыкшая к этой «ванной церемонии», посылала меня проверить, «не утоп ли ваш отец». Я бежал, глядел и, вернувшись, докладывал: «Еще не утоп. Еще пузырит», – и снова бежал глядеть.

На следующий день отец страшно заболевал после ледяных процедур. Теперь он грел нос и гайморовы пазухи рефлектором с лампочкой синего цвета. Он стонал, охал, тихо материл Первомай, гостей, мать, себя и всех. Сморкался, наливал кипяток в ведро, опускал туда ступни, дико орал от боли и, обсохнув, снова жег лампой свои пазухи. Мать накидывала на него сверху одеяло и говорила, обращаясь ко мне: «Вот смотри и кайся. Ничего человек не умеет по-людски сделать. Праздник и тот в панихиду превращает».

Но, слав богу, праздники в ту пору были редки. А отец мог выпить только по случаю общенародных торжеств, не то что основная часть мужского населения. Основная часть не щадила себя и, изыскав любой повод, немедленно приступала к «обмыванию». Несчастные матери и жертвенные жены метались в поиске отворотных средств, чтобы положить конец пьянкам. Средства были, как правило, народные. Беда, которая созрела в народной гуще, и выход находила там же. Бабка Анна принесла страшную, но стопроцентную весть, как излечить пьющего. В строгой секретности доверила это откровение кому-то из остро нуждающихся, но весть немедленно облетела всех. Суть метода сводилась к следующему. Мать или жена пьющего должна узнать, где недавно случились похороны. А так как явление это довольно регулярное, то, значит, не самое главное и трудное. Главным и самым трудным являлось то, чтобы прийти в дом усопшего и ухитриться положить под язык покойника пятикопеечную монету. Положить и оставить там на одну ночь, пока семья, прощаясь с усопшим, проводит с ним последние часы перед вечной разлукой. Следующий этап у заинтересованной состоял в том, чтобы незаметно изъять пятак из одеревенелого рта. Если это удастся, то пятак тот надо бросить в водку и настаивать неделю, после чего давать пьянице-мужу или сыну эту страшную настоечку для употребления. Бабка говорила, что после того, как водку с пятачком уговорит злосчастный, пьянство его как рукой снимет. Бросит пить, и никакими силами его к пьянке не потянет.

После этих рассказов я много ночей видел один и тот же кошмарный сон. Длинная похоронная процессия. Играет оркестр. Все плачут. Гроб ставят на стол, кладут цветы. Бабушка Аня тихо крадется к гробу. Она вся в черном и прячет под кофтой большой тяжелый кошелек, набитый пятаками. Она хочет положить пятак в рот лежащему старичку с торчащей бородой. Она разгребает растительность, лезет пальцем ему в рот, тянет за язык и, отворив огромное отверстие, всыпает туда всю мелочь из кошелька. Вдруг слышатся крики: «Ура! Хоронят!» Все бегут к окнам. По улице несется ватага ребятни, а за ними новая похоронная процессия. Теперь я вижу, как бабка Аня тоже бежит с пацанами перед гробом и вместе с ними орет: «Ура! Хоронят!» Какие-то тетки суют ей пятачки. Потом я снова вижу старичка с бородой. Вокруг спящие родственники. Они храпят. Бабка Аня подходит к гробу и снова лезет пальцем в рот старику. Но тот сжимает десны так сильно, что аж дрожит голова. Баба Аня корпит над ним, не уступая. «Раззявь пасть, нехристь! – шипит она. – Раззявь, сволота покойная! Деньги чужие, тебе говорят!» Она хватает деда и начинает его переворачивать и вытряхивать. Но никак мертвец не отдает пятачки. Тогда баба Аня отрывает старичку башку и выбегает на улицу. Там толпа матерей и жен. Они кричат: «Где мой пятак, Анна? А где мой?! А мой?!» Баба Аня бросает бородатую башку на землю, та раскалывается, как копилка из гипса, и пятаки катятся со звоном в разные стороны. Я просыпаюсь. Слышен звон нового утра. На кухне что-то разбили. Там уже гомон и крик: «Это мой! Это мой!»

Однако сны – это одно, а мужиков надо было по большей части действительно спасать. В нашей округе возле бетонного завода ютилась старенькая мебельная фабрика. Без дальних слов ясно, что производила она не викторианскую мебель. Трудившиеся на ней о таких стилях отроду не слыхали. Но табуретки были крепкие. И парты для школы, где я усердно ненавидел всех учителей подряд, делались тоже на этой фабрике. Скажу больше, ряды кресел в кинотеатре «Родина» тоже были заказаны местным умельцам. Коллектив был давний, слаженный и немногочисленный. И если кто-то решал плюнуть сегодня на рабочий день и запить прямо с обеда, это значило, что идея принадлежит коллективу в целом. Ну, может быть, за редким исключением, которое составляли бабы. Они были заняты покраской производимой продукции. Мужской же состав весь был задействован в столярке. Политура и лаки, которых было в изобилии, шли на прямое употребление и на внутренние нужды. По прямому назначению использовалось значительно урезанное количество. Основная литровая масса употреблялась на личные внутренние нужды. Лак выливали в ведро, а в это время на огне разогревался медный прут и, в раскаленном состоянии, опускался в ведро с лаком. Свернувшуюся массу, прилипшую к пруту, наматывали на него и извлекали из ведра, а внутри оставалась та самая жидкость, спиртовое содержание которой выпивали наши художники мебельной промышленности. Сколько их сгорело и отравилось на этом вредном производстве, точно неизвестно. Но однажды, упившись до изумления и передравшись на бытовой почве, народ остался без фабрики. Она сгорела вместе со всем содержимым склада готовой продукции, вместе с политурой, лаком и старым сторожем, принимавшим активное участие по абсорбированию клейкой лаковой основы от жидкости с градусом. Кстати, у него были борода и усы. И вполне возможно, что и он послужил бы для бабки Ани основой для создания пятикопеечной микстуры от запоев. Кто знает? Мне об этом ничего неизвестно.

* * *

Лето перед школой я провел в деревне у родителей матери. Семья их была огромной. Свое хозяйство, огородище, корова, куры, утки, гуси. Куча разновозрастных детей. Но как-то все это общее головокружение было отрегулировано и расставлено по своим местам. В далекой деревне был все тот же коммунальный мир. Как говорили в ту пору: «Тоже мне, Москва! У нас своя Москва. Только дома пониже, да асфальт пожиже!» Жизнь – везде жизнь. Только, может быть, запросы другие, амбиции скромней, гонору поменьше, потому что времени почти нет свободного. Работа от зари до зари. А времени тогда было больше, я в этом совершенно уверен. День был длиннее, больше успевали делать. «А теперь Бог день поубавил. Потому как все больше и больше делают люди злого, недоброго, вредного», – так сказала одна старушка в храме. Есть в этом немалая человеческая правда.

По возвращении в город узнал, что в доме нашем значительные перемены. Главное то, что Актриса Вывиховна сошлась с домкомом. «Нагло и назло, и прямо на глазах у всего дома!» – так все говорили. Таисия была как кипятком ошпаренная. Чувств она своих не скрывала. Домком был из комнаты выдворен и обосновался у Вывиховны. Правда, Таисия называла ее «сучкой» и никак иначе. Условия, в которых находились так называемые «молодые», были поистине невыносимы. С кухни Таисия их просто выжила. Два раза в кастрюлю с супом она клала дохлых мышей. Вывиховна от омерзения потеряла сознание, когда наливала суп в тарелку любимому. Теперь, опасаясь за здоровье, она варила в комнате. В другой раз, пока она мылась в ванной, Таська заколотила дверь гвоздем, и бедная Вывиховна орала там час с лишним. Теперь домком охранял ее у двери. Но главное, все бабы встали на сторону потерпевшей фиаско Таисии.

Сколько бы все это длилось, неведомо, не начнись в одно прекрасное время расселение. Из комнаток, где ютилось по три, пять, семь человек, нас стали развозить в отдельные квартиры. Великое переселение, новая жизнь! И неважно, что по существу все осталось по-прежнему и коммунальные отношения не исчезли и не изменились. Начало жизни, где все хаты с краю, было положено.

Кстати, Вывиховна уехала первой. Уехала, оставив всех в шоке. Она утром вошла в кухню, выбрав момент, когда все в сборе, и, нагло ухмыляясь, сообщила: «Можешь забирать своего домкома, Таисия. Увлечения проходят быстро. Кстати, – она оглядела всех на кухне и, выдержав паузу, доложила: – До колен болтается, но не поднимается! Поэтому-то ты и злая такая, Таисия. Так что бери его взад. А я выхожу замуж за большого человека. Не в смысле, чего у него в штанах, а по положению. Вы еще обо мне услышите. Желаю счастья в личной жизни и успехов в труде!» И, повернувшись на каблучках, вышла. А уже через час рабочие выносили ее вещички, а она садилась в «Победу» и заливисто, показушно хохотала. Ее сопровождал человек в солидном костюме и со злым желчным лицом.

Домком обратился к народу с речью, где подверг обструкции свое увлечение, дал анализ случившемуся и вверил собственную судьбу и себя самого общественности. И сказал еще, что никогда не верил в черные силы и духов. Но теперь, став невинной жертвой колдовства и бесовщины, открыто заявляет, что есть силы зла и он был околдован ведьмой. Речь имела широкий резонанс. Домком так искренне и чистосердечно каялся и даже всплакнул, что многие бабы стали кивать головами. Мужики, ясное дело, втайне его поддерживали, потому что на стороне дьявольские утехи были почти у всех, и их тоже не по собственной воле околдовывали ведьмы и колдуньи.

* * *

Оставим на время жизнь взрослую. Хотя она была определяющей для нас, ребятни. Мы были ее придатком, и всякое самое малое настроение взрослых отбрасывало на нас свою тень. И если Евдокимов старший гонял всю ночь свою толстую жену, то вместе с ней метались по соседям и трое его ребятишек. А Санька Акиньшин, только раз сунувшийся защитить маманьку от побоев, получил сперва от полоумного отца, а наутро и от матери, вставшей на защиту мужа-тирана. Черт их всех, взрослых, разберет! Потому двор и дворовая жизнь были единственно понятным и освоенным миром, где каждый знал свое место, степень дозволенного, где видна была и понятна всем и твоя сила, и твоя пригодность, и все твои хоть и детские, но человеческие качества.

Правды ради надо сознаться, что человеческого в наших проявлениях было все-таки мало. И то ли взрослый и суровый мир породил нас такими, то ли сами дети входят в жизнь жестокими, чтобы, повзрослев, продолжить творящиеся в мире злобу и несправедливость, указывая себе и всем, что сила решает все, что хитрость и лесть – основные правила выживания. Так что от старших детки редко уходят в противоположном направлении, а закон Нью… кого-то о том, что яблоко от яблони недалеко падает, верней всех законов уголовного кодекса. Но мы в те давние детские времена на это на все внимания не обращали, пользуясь любой возможностью слинять из дома и провалиться в собственный мир, где не было ни философии, ни угрызений совести, ни великих потрясений, ни смертельных обид. Все прощалось, потому что все забывалось. Даже человеческая смерть воспринималась легко и весело. А главное – с необыкновенным интересом. И когда сбрасывали кошку с пожарной вышки, и когда, растворив все найденные таблетки и создав новый вид лекарства, вводили его настоящим шприцем пойманным мышам, чувствуя себя академиками Павловыми, – во всем был простой интерес: выживет или умрет? Почему-то все умирало. И только собственная боль изредка наводила на мысль, что, может быть, больно и другим. Но боль все чувствовали по-разному. И все-таки чужие страдания так далеки от тебя, а иногда и вовсе незаметны, что, забыв о них, мы, пользуясь безнаказанностью, творили свои глупые и злобные эксперименты. Да и как не экспериментировать, когда учительница биологии велела принести лягушек и на уроке показывала, как, расчленив беднягу, пускать в мышцу ток и, глядя на сокращения сухожилий, вникать в сущность биопроцессов. Так что после этих садистских опытов надувание лягушки через соломинку и рассшибание ее пузатого тельца о дерево или стену, чтобы слышен был взрыв ее брюха, было самым невинным и обычным делом.

При этом и друг для друга мы находили не менее изысканные приемы, чтобы развлечься. Чего стоил один только магнето! Его подключали к железной дверной ручке сарая и ждали, когда кто-нибудь из вновь пришедших возьмется за нее, чтобы войти. Тут же бедняга получал разряд, и адреналина ему хватало надолго. А какое счастье охватывало всех, когда удавалось добыть карбид! Собирались все. Быстро находили банку, делали в ней гвоздем дырку, а в земле ямку. Вливали побольше воды, бросали карбид и накрывали банкой, плотно втоптав ее в жижу. Теперь надо было найти дурака, готового чиркнуть спичкой возле дырки. Он всегда находился. Всегда. Смелость, как составляющая дураков, присуща нашему народу и его детям.

О-о! Какое это было зрелище! Чем больше банка, тем чувствительней результат. Мы экспериментировали, увеличивая и объемы, и содержимое. Полигон терял дураков, так как многие получали банкой в рыло, или карбид вместе с грязью ослеплял их, и тогда несусветный ор стоял вокруг… Никто не знал, что делать, а «скорая» в те годы если и существовала, то одна на весь наш безмозглый город. Орущего дурака тащили к дому, ближе к взрослым, к помощи, а сами обсуждали силу взрыва и высоту полета банки. На другой день, если доставали карбид, появлялся и новый герой, готовый пожертвовать собой, стать дураком, но внести лепту в усовершенствование бомбы.

Это были шестидесятые. Время освоения космоса.

Были, правда, дураки без всяких мыслей о лептах, о научности взрывов. Они шли поджигать карбид просто потому, что их заставляли или обманывали. Сын нашего дворника был из таких. То, что он родился дураком, было ясно уже тогда нам всем. Его папаша в народе тоже в мудрецах не числился. О матери и вообще никто ничего не говорил. Два сапога пара. Фамилия, объединявшая их, была Хилковы. Саня Хилков, крепкий, коренастого покроя, забавлял округу своей непосредственностью и прямым идиотством. Он ловил шмелей, обходя цветочные клумбы, и, разорвав несчастному опылителю брюшко, извлекал оттуда желтую капельку сладкой влаги и говорил всем, что это мед. Сожрав микроскопический желудок шмеля, он ловил другого с той же целью маньяка-дебила и насыщал нектаром свою тупую плоть. Мы ненавидели его, но новизна предприятия и тоска по сладкому находила последователей. Число шмелиных трупиков множилось, а неопыленность цветов всем была до фонаря.

Правда, придурок Хилков платил за каждую шмелиную жизнь по гамбургскому счету. Над ним издевались все кому не лень. Он и сам для большинства из нас был подопытной свинкой, только внешне похожей на человека. Внутри же никто человеческого в нем не видел. Кличка, данная ему однажды кем-то, стала его судьбой. Придурок! Он был им, что бы ни происходило вокруг.

При этом все страшно боялись его агрессивности. Он мстил за все унижения, издевательства и эксперименты над собой. Но больше всего мстил за своего придурка его дурак отец. Понятное дело, что когда мы скидывались на лимонад, то львиную долю денежек брали с Саньки Хилкова. А в лимонадную бутыль наливали свою мочу и, закупорив, отдавали Хилкову. Все открывали бутылки и, затаив дыхание, ждали, отхлебывая ситро, когда же и Санька откупорит и отведает «газировочки». Отхлебнув от души напитка, Хилков выпучивал глаза, и если не блевал сразу, то бутылка уже летела в нас, а мы врассыпную летели кто куда.

Витька Паук придумал научить Хилка курить. Для этого он заготовил специальные папироски. В табак он настриг ногтей и набил этим добром папиросы. Пометив товар, он предупредил нас, и мы пошли глядеть. Собрались на чердаке пожарки, в любимом месте не только ребятни, но и взрослой части нашей улицы. Пожарка, как называли ее все в округе, стояла на краю городского парка культуры и отдыха, имела два этажа, где первый был отдан машинам, а второй – пожарным. Двор был оборудован как плац, где пожарные обучались непосредственно пожарному делу: разматывать рукава, перелезать через барьер, бежать по бревну и, наконец, по лестнице лезть на пятиэтажную вышку с проемами окон. Иногда, в особых противнях, жгли керосин и тушили его из огнетушителей. Все бегали, начальник, толстоватый мужик, копал короткими пальцами в носу и следил по секундомеру, кто быстрей что сделает. А его помощник сидел рядом и записывал в тетрадь, что ему говорил начальник. Пожарные нас с плаца гоняли, так как мы освоили его под свои игры и нужды, и оттого между нами шла Великая Отечественная война. Плац был нашей Родиной. А нас с нее гнали. Это было невыносимо и несправедливо!

Как и во всякой войне, у нас тоже были перемирия, братание и прочее, когда молодые в большинстве своем пожарные угощали нас сигаретками, давали выпить тем, кто уже почувствовал к этому делу вкус. Те, кто был постарше из нашего войска, находили и другие общие интересы, как, например, обсуждение девчонок, которые похаживали тайно к пожарным и уже крутили с ними – конечно, еще не романы, но легкие любовные фельетоны. А так как девчонки не умели держать язык за зубами и делились друг с другом самым интимным, то все доходило и до нас, а уж мы веселились до полусмерти над ихней любовью.

Смешней всех оказалась история Лариски Зуевой. Она «дружила» раньше других, и дело дошло до поцелуя. И в самый ответственный момент, когда губы пожарника всосали огненный рот Лариски, она так ослабла, что громко пукнула. Даже не пукнула, а пернула. Пожарник хохотал, а она потом от стыда месяц вообще на улицу не выходила, а уж о любви и речи быть не могло. Ее на лето отправили в деревню к родне, а то бы проходу ей не дали. Кличку ей придумали сразу – Влюбленная Бздунья.

Мы же, пацаны, как считается, развиваемся дольше, и потому до любви дела нам никакого не было. Да и все мужское сообщество к проявлению нежности и девичьей дружбе относилось язвительно, жестко и презрительно.

Игры в войну перерастали в реальное противостояние дворов, улиц и районов. Но это свойственно всей мужской части мира, и неважно, где и когда оно проживается.

* * *

Теперь я уже не вспомню, откуда и кто принес в наш двор небывалую по изобретательности и отвратительную по последствиям игру со сказочным названием «Золотые листики». Количество игроков роли не играло, но сыгравший один раз и испытавший всю прелесть действа был уже верным участником команды. Главное состояло в том, чтобы условия игры держать в полнейшей тайне и чтобы был непосвященный новенький участник. Суть действия была в следующем. Собирались все, становились на краю поля в одну цепь и по сигналу что есть мочи должны были бежать на противоположный край, где стояла вешка. Под этой вешкой, на разровненной земле, лежал ворох листвы. Добежавший первым должен был, схватив всю охапку, водрузить ее себе на голову и, желательно с минимальными потерями, донести эти листья до линии старта. Скорость бега, ловкость – все это были очевидные качества того, кто способен стать лидером. Победитель мог, забрав кон, пить газировку целую неделю.

Готовились к забегу загодя. Главное, чтобы новенький, обреченный добежать до золотых листиков, до последней секунды ничего не заподозрил. Поэтому за час до назначенной игры двое, а то и трое из команды готовили ворох золотой листвы. Листья набирались покрупней, посуше. Вниз клали свежую листву. Затем тот, у кого сегодня был стул пожиже, присаживался и справлял нужду. Сверху накладывали слой листьев, заткнув нос и воротя хари. Если дристун мог выдать еще порцию, то делал это вторым слоем. Если же израсходованный запас жидкого кала кончался на первом слое, то наступала очередь следующего из приготовителей. После того как этот слоеный пирог был готов, его основательно укрывали сухой листвой и оставляли на проветривание, воткнув рядом вешку. Теперь прочерчивали линию старта и начинали ждать, когда основная часть игроков, вместе с новеньким, придет на позицию. Все, как великие актеры, играли друг перед другом безмятежность, полное незнание условий игры, ее результата, боясь глядеть в глаза своим подлым товарищам, чтобы не расколоться. Ажиотаж усиливался с каждой минутой. Клали медные трояки на кон и принимали старт. Сердца колотились бешено. Все давили косяка на новенького. Всем надо было бежать стремглав, чтобы первым добежать до вешки, но в то же время никоим образом не оказаться первыми. А дальше…

В тот день несчастный Хилков летел, используя весь свой ресурс, к заветной вешке. Он, выпучив глаза, тяжело дыша, схватил растопыренными пальцами весь ворох и, короной нахлобучив на голову, кинулся назад, еще не видя, что вокруг начался дикий рев и гогот. Жидкое говно текло по его затылку, по щекам. Вонючие листья сползали с головы, а он, запыхавшийся, красный, восторженный, не мог понять, что происходит. Но он понял. Понял и погнался за нами, летящими от него, как дробь из берданки, врассыпную, кто в парк, где трудно поймать, кто во двор, домой. Еще долго было слышно, как орет Хилков. Еще долго колотилось мое сердце от восторга и страха, пока я лежал, прячась в кустах.

Детская душа отходчива. И уже через неделю Хилков не помнил о злополучной участи; более того, бегал вместе с нами и дико радовался, когда по голове вновь найденного участника текло жидкое говно вместе с сухими золотыми листиками.

* * *

Когда вспоминаешь детство, кажется, что время тогда шло медленней. И дни были долгими, и часы тягуче-длинными. Сидишь, бывало, в школе, и урок кажется бесконечным, тем более когда ни черта не выучил и по закону подлости вызвать к доске должны именно тебя. Нет, нет! Совершенно очевидно, что раньше дни были длиннее! Это теперь все несется стремглав, урезая минуты и часы, сокращая нашу и без того не очень длинную жизнь. Хотя и тогда, в пору моего детства, жизнь не у всех была долгой и многие по разным причинам ушли в вечность, так и не дожив до взрослых лет. В большинстве по глупости, по лихой безрассудности, по желанию быть лучше других. Дети не боятся смерти. Они и с ней играют, как играют в войну или дочки-матери. Только смерть не очень любит эти глупые забавы. Ее дело серьезное, хотя и она не прочь порой пошутить. Правда, ее шутки страшные и от них легко можно умереть. Умереть шутя, играя. И, в общем-то, легко.

Мы все испытывали судьбу сотни раз, когда оказывались от смерти в шаге, на волоске от нее, даже не осознавая, что это она смотрит в упор и ждет. Так бывало летом, когда мы подныривали под медленно плывущие, груженные лесом баржи, рискуя быть затянутым мощным водоворотом. Так бывало зимой, когда мы рыли на склоне гор огромные пещеры, а потом их заваливало сползающей снежной массой. И только чудо спасало нас. Или когда один за другим мы прыгали с пятого этажа пожарной вышки в наваленный сугроб, имея стопроцентный шанс просвистеть на полметра мимо. Бывало ранней весной, когда на плоту из сбитых досточек мы застревали посреди полурастаявшего пруда и сидели по несколько часов мокрые и орали, пока нас не вытягивали подоспевшие мужики. Да мало ли каких смертельных забав каждый из нас ни придумывал для себя, для общих удовольствий и испытаний! И это помимо всего того, что окружало нас наследством взрослой жизни. Взять хотя бы парашютную вышку, стоявшую в центре парка. Или колесо обозрения, чертово колесо, как называли его в народе.

Два эти сооружения были облазаны и излазаны нами вдоль и поперек. Особый шик был в том, чтобы влезть на чертово колесо и качаться в люльке, как на качелях. Но пиком героизма, вершиной ловкости и бесстрашия была парашютка. Во-первых, она была выше чертова колеса. А главное, над площадкой, с которой прыгали купившие билет, была башня с перекладиной, где крепился трос с парашютом. И вот тот, кто мог пройти по этому, шириной с бревно, железному рукаву до конца и обратно, тот, кто вопреки здравому смыслу и ветру, свистевшему там, на сорокаметровой высоте, о-го-го как, тот, кто, глядя вниз, видел всех собравшихся жалкими козявками, писькающими от страха в собственные штаны… вот тот был выше всех нас – и, спустившись на землю, он был недосягаем в своем безупречном величии, в своем совершенно очевидном и осознанном героизме.

Тем роковым днем я плелся вдоль паркового забора из молочного магазина, с трехлитровым бидоном и авоськой, груженной сыром, маслом, творогом и сметаной, когда услышал крики, которые неслись со стороны вышки. Из-за деревьев ее не было видно, но я сразу понял, что дело неладно. Прошмыгнув в дыру забора и расплескав молоко, я выскочил из кустов и обмер. На стреле-перекладине парашютки висел парень, а орущий мужик, видно, в полной панике и страхе, метался вдоль парапета и кричал висевшему: «Подтягивайся, цепляйся… Ногами, ногами!» В этот момент пальцы парня не смогли его больше держать, и он, сорвавшись, как-то беззвучно пронесся к земле и с каким-то странным и жутким ударом прилип к вытоптанной лужайке. Бежали несколько человек, видевшие или, как я, слышавшие крики спускавшегося теперь с вышки мужика. Когда все сгрудились над лежавшим на спине парнем, с диким хрипом подбежал и мужик, и выдохнул мертвому прямо в лицо: «Сынок, как же ты так?..» Оказалось, что это отец и сын. Они, выпив изрядно, влезли на злополучную парашютку, ну и, допив там бутылку, полихачили.

Уже подошли милиционеры, их кто-то вызвал. Один стал поднимать парня, но кость руки выскочила из локтевого сустава и воткнулась в землю. Я тоже хотел помогать, но меня отпихнули, и мне ничего не оставалось, как провожать взглядом уносивших тело. Все ушли, пели птицы, покачивались от легкого ветра березы и тополя, плотно обступившие площадку парашютной вышки. Я задрал голову, измеряя высоту и скорость падения тела смелого пацана. Стрелы перекладин со свисающим обрывком тросика, к которому крепился парашют, распластались, как черные крылья. Вся конструкция словно парила в голубом бездонном небе. И там, в этой бескрайней синеве, уже летела одна душа смелого несчастного парня и, наверное, глядя на меня, видела, какой я маленький и ничтожный, но все-таки живой.

Нет, нет! Страха или смертельной боязни, или боязни смерти эта трагедия ни у кого не вызвала. Во-первых, мы этого парня не знали. Откуда, из какого района их с отцом занесло, никто толком не ведал, да и что такое какая-то единичная смерть, когда этих смертей мы видали-перевидали. Эка невидаль! Поэтому, когда через неделю я оказался снова на верхней площадке парашютки, то почему-то был глубоко уверен, что если я сейчас открою железную оградку и шагну, то точно пойду по воздуху. Стопроцентно. Двестипроцентно. Тем более бабушка рассказывала, что у них в деревне, когда она сама была еще девчонкой…

Я в это категорически не верил. Бабушка была девчонкой! Это смешно, это вранье чистейшей воды! Дети рождаются детьми, а старики – стариками! Но тем не менее, когда она была девчонкой, то их собирали у одного деда в избе, так как детского сада в их деревне не было, что тоже весьма странно… Взрослые, уходя на полевые работы, на целый день вверяли своих чад под присмотр этого старика. И когда все набивались в его избу, он их развлекал. Дед приказывал всем сидеть, не шевелясь и почти не дыша. А сам ставил лавку у печки, а табурет возле окошка. Забирался на лавку, молился и, постояв маленько, как говорила бабушка, ступал на воздух и по воздуху доходил мелкими шажками до табуретки. Было там вершков пятнадцать, а то и поболе… А опосля уже слезал с табуретки и довольный говорил ребятне: «Ну, бегите играйте!»

Рассказывала она об этом так уверенно, что я свято в это верил. И, конечно же, верил в то, что и я способен пройти по воздуху, так как все говорили, что я и способный, и необыкновенный. Но это было связано с успехами по рисованию и лепке из пластилина. Так что хорошо все-таки, что попыток ходить по воздуху я не предпринимал. А пройтись от лавки до табурета на уровне колена как-то забывал… Короче говоря, тема высоты заглохла сама по себе, как теперь понимаю, к лучшему. Потому что интересов в жизни хватало.

* * *

Надо было попробовать чертову кучу любопытнейших взрослых вещей, да и окружающая жизнь и приятельский дворовый круг не давали расслабиться и опомниться… На многие эти увлечения и необходимости нужны были реальные деньги, значение которых в те давние времена моего детства и молодости мы, конечно, недооценивали, а точнее, воспринимали совершенно спокойно – и ввиду отсутствия этих самых денег, и в силу бартерности отношений. Это была эпоха мены. Время, когда легко и свободно менялись все и менялось все. Марки, собранные моим отцом в небольшом альбоме, подаренном мне на какое-то событие, то ли на седьмое ноября, то ли на двадцать третье февраля, я выменял на немецкую каску, за что был ей же бит отцом. Посланный переменяться обратно, я, скрывая побои, узнал, что марки давно променяны на серебреные монеты и переменяться не могут. Монеты забрал отец моего партнера-менялы и, пробив в них дырочки, соорудил подобие кипятильника: кипятит воду в стакане, производя серебряную воду, и, выпивая ее, оздоравливает свой организм.

Узнав об этом, отец чуть не убил меня вовсе, но мама сказала, что у нас есть монетка из дореволюционной жизни ее родителей, и отец, разрубив ее на две половинки зубилом, соорудил и себе чудодейственный целебный аппарат и начал пить серебряный напиток.

Но марки ко мне вернулись – с совершенно неожиданной стороны. Я сидел с Танькой Ступиной за одной партой. Она мне не то что не нравилась, но я воспринимал ее как-то не так. Рослая, жилистая, с резким голосом, похожим на вороний крик, она, видимо, раньше всех начала развиваться, и это меня просто пугало, тем более и у меня признаки юношества уже начали пробиваться и под мышками, и в сосках. Они надувались и болели. Танька сама намекнула на якобы ненужный альбом с марками. «А что хочешь?» – поинтересовался я, имея в виду обмен. «Пошли ко мне после уроков, посмотришь», – предложила она.

Уже дома она, совсем как взрослая, предложила мне чаю с вареньем, потом села на диван возле меня и открыла альбом. Разумеется, я тут же узнал его. Но целомудренно и по-детски не заорал: «Это мой!» Я все-таки был с девушкой. Честно говоря, я в этих марках мало что понимал. Ну, марки. Ну, красиво… Дальше не шло. Филателия – наука. Ей надо скрупулезно заниматься. Откуда марочка? Чьей страны? А там география, места гашения и черт знает чего… Марки были довольно обычные, негашеных было мало. «Давай поцелуемся», – вдруг предложила Танька. Я, в общем-то, предчувствовал, что дело тут непростое, тем более с полгода она прямо на уроках странно терлась своей коленкой о мою ногу. Но чтобы вот так, во время просмотра альбома?! Она сама придвинулась ко мне и губами взяла себе в рот мои губы. Потом, погладив мои волосы, объявила: «У тебя после этого должно сейчас набухнуть. Покажешь как? Ага? А посмотри, как у меня все заросло!» Она привстала и подняла платье. Трусов на ней не было, когда она их сняла, я не знаю. Там и правда было густо засажено. У меня едва-едва пробился пушок, такой же белобрысый, как и я. А у Таньки – как у всех взрослых теток, которых мы видели в моечной, когда лазали подглядывать за ними в бане. Но мне было как-то непонятно, странно… Ничего не набухло, и вообще, кроме неловкого стыда… Я быстро прошептал, что надо уже бежать. Голос не слушался, пересохло в горле, язык стал каким-то жестким, и я шмыгнул в прихожую. Танька проводила меня и, хихикая, закрыла за мной дверь.

Марки она принесла на другой день в школу. «Тебе марки нужнее, – сказала она, упирая на слово “марки”. – Я тебе их просто так дарю». Я, конечно же, взял. Все-таки целый альбом марок. Они и вправду в ту пору мне были нужней. Счастливый я вечером отдал отцу его подарок и гордо заявил: «Забери! Собирай дальше сам. Зря мне только нос разбил за это говно». И быстро выскочил из комнаты, от греха подальше. Минут через пять, когда я, успокоившись, понял, что расправы не последует, услышал недовольный резкий отцовский крик: «Сам ты говно! Тут даже монгольские есть! Вот написано – Монгол Шуудан». «Сам ты Монгол Шуудан», – процедил я и полез под одеяло.

Мы все развивались крайне неравномерно, асимметрично всяким там правилам. Законы развития во все времена очень индивидуальны и никаким измышлениям не подчиняются. Дурак Хилков в свои четырнадцать был мужик мужиком, а мой приятель Сашка – дитя дитем. Но в той или иной мере любовь, интимность во взаимоотношениях полов, тайны пола, личные особенности волновали, будоражили всех. Слова «секс» тогда не было, да и «любовь» рассматривалась в основном как проявление личных чувств к Родине, к партии, к народу в целом. Частности на то и частности, чтобы не особенно заострять на них внимание. И потому взросление, возмужание и все подробности, связанные с этим, происходили как-то стихийно, самоучением или обменом информацией в тесном товарищеском кругу. Когда кто-то из ребят рассказывал, что у тех, кто дрочит, волосы на ладонях растут, все как один судорожно глядели на свои руки – и это смешило, но и успокаивало каждого, потому что становилось понятно – не я один. Или – я не одинок в этом запретном занятии. Да и нет волос на ладони, а значит, все вранье, и дрочить – вполне нормальное дело.

Печально это, или так и надо, но мы все, исследуя этот мир, не пользуемся чужим опытом. И не потому, что его как такового не существует, – но самостоятельное постижение способов жизни в человеческом обществе есть проявление в нас и акта обреченности, и одиночества, и зачатков сугубой индивидуальности характера, устремлений, желаний и личной воли. Одни доказывали свою состоятельность силой, другие под маской хамства и цинизма скрывали нежную и ранимую душу, но только мало кого интересовало и то и другое. Как, впрочем, не интересовала наша маленькая жизнь почти никого, от родителей до педагогов.

* * *

Огромная великая держава жила широкими мазками, глобальными понятиями, бескрайними и безграничными помыслами, величайшими идеями. В четырехстах километрах, на казахстанских полигонах, беспрерывно взрывали ядерные бомбы, шли военные учения, отправлялись ракеты в космическую бесконечность. Возводились великолепные «хрущевки»: народ получал от государства личное, индивидуальное жилье со своей кухней, залом, спальней, а также комнатой, где стояли чугунная ванна и белый унитаз. Правда, когда из деревни к нам приехали брат и сестра мамы, то по своим делам ходили вниз, в кусты у забора, так как не могли даже вообразить справлять нужду через стеночку с кухней, где все сидели и кушали. Но это – проявление темноты деревенского народишка.

А вскоре народы вновь ощутили нечеловеческое ликование. Послали в космос человека! И что удивительно, он облетел земной шар и вернулся. Не скажу, что лично меня это как-то потрясло до основания, ибо масштаб и значение этого действа я, в силу возраста, оценить просто не мог, но я, как и все, слушал радиосообщения, затаив дыхание. И как весь многомиллионный народ, как писали потом в газетах, ликовал, кричал «ура!», ощущая небывалый подъем и величие духа, преисполненный гордости за свою великую Родину, оплот мира и прогресса, где славный Центральный Комитет Коммунистической Партии, возглавляемый Ленинцем, Отцом космонавтики и прочее, прочее, прочее…

Потом запустили Терешкову. Теперь уже ликовали по большей части женщины. И если Гагарина отмечали вроде как Ноябрьские, то полет женщины-космонавтки обмывался, как 8 Марта. Хотя мужчины и тут поддерживали представительниц женского пола. Я вроде и готов был ликовать и славить и этот полет, но размышления бабки Ани посеяли сомнения в моем сознании. «Тоже мне, геройский полет! Обосралась там от страху-то, а ей за это Героя дали, – ехидничала она, – Надо было и

...