Лето Господне
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

Онлайн кітапты тегін оқу  Лето Господне

Мәтіндік нұсқа Яндекс Плюс мультижазылымында қолжетімді

Наталии Николаевне и Ивану Александровичу

Ильиным посвящаю.

Автор

Два чувства дивно близки нам —

В них обретает сердце пищу —

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

А. Пушкин

I ПРАЗДНИКИ

ВЕЛИКИЙ ПОСТ

 

Чистый понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый ­какой-­то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят. Серень­кая погода, оттепель. Капает за окном — как плачет. Ста­рый наш ­плотник-­филенщик Горкин сказал вчера, что масленица уйдет — заплачет. Вот и заплакала — кап... кап... кап... Вон она! Я смотрю на растерзанные бумаж­ные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» — иг­рушки, принесенной вчера из бань; нет ни медведиков, ни горок — пропала радость. И радостное ­что-­то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа на­чнется», — Горкин вчера рассказывал, — «Душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться.

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сер­дитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, стро­гий, — редко кричит отец. Случилось ­что-­нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был Прощеный день. И Василь Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках: «Всех прощаю!» Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар — священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный... — так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной ко­лышет.

— Вставай, милок, не нежься... — ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. — Где она у тебя тут, ­масленица-­жирнуха... мы ее выгоним. Пришел пост — отгрызу у волка хвост. На Постный рынок с тобой поедем, васильевские певчие петь будут — «Душе моя, душе моя», — за­слушаешься.

Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный — тоже священный буд­то. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое — Чистый сегодня понедельник! — только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить го­лову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седень­кой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Знаю, что он святой. Такие — угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насу­шил себе черных сухариков с солью и весь пост будет с ними пить чай — «за сахар».

— А почему папаша сердитый... на Василь Василича так?

— А, грехи... — со вздохом говорит Горкин. — Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли... по ­закону-­то! Читай — «Господи Владыко живота моего». Вот и будет весело.

И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.

В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запа­хом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли «постную», голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажи­гает отец — по субботам он сам зажигает все лампадки, — всегда напевает ­приятно-­грустно: «Кресту Твоему покло­няемся, Владыко», — и я напеваю за ним, чудесное:

И ­свято-­е... ­Воскресе-­ние Твое ­Сла-­а-вим!

Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней поста, — Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласко­вым светом светит в эти грустные дни поста.

Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет... где? ­Где-­то, на небесах. Надо очистить душу от всех гре­хов, и потому все кругом — другое. И ­что-­то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь — «такое, как душа расстается с телом. Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещется и пла­чет: „Увы мне, окаянная я!“ Так и в ефимонах теперь читается».

— Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше. Светлого дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все ста­нут: ­по-­мни... ­по-­мни!.. — поокивает он так славно.

В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зову­щий благовест — ­по-­мни... ­по-­мни... Это жалостный коло­кол, по грешной душе плачет. Называется — постный бла­говест. Шторы с окон убрали, и будет теперь ­по-­бедному до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная карти­на — «Красавица на пиру» — закрыта простынею. Пре­освященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «Греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится — такой шик! Закрыта и печат­ная картинка, которую отец называет ­почему-­то — «прянишниковская»1, как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги и в затрапезных платьях с заплатками — и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий пост: раскатишься — и сломаешь ногу. От масленицы нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми ­пятнышками-­щербинками, — великопостные. В передней стоят миски с желтыми соле­ными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной ани­сом, — такая прелесть. Я хватаю щепотками — как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные кот­леты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые ба­ранки, «кресты» на Крестопоклонной... Мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар — лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва... А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груз­дями, а гречневые блины с луком по субботам... а кутья с мармеладом в первую субботу, ­какое-­то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюк­венный с ванилью, а... великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья2, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчика­ми... а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, ­сладкая-­сладкая «рязань»... а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Не­ужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все — другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, — весь двор завалят. По­едем на Постный рынок, где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был... Я начинаю прыгать от ра­дости, но меня останавливают:

— Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.

Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучает­ся Сын Божий! А ­Бог-­то как же... как же Он допустил?.. Чувствуется мне в этом великая тайна — Бог.

В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В ­такой-­то день! Это он на Василь Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня не­пременно выгонит, сгоряча, — и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь Василича, крас­ную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидыва­ются ­назад, словно ­кого-­то отгоняют, — злого духа? Долж­но быть, он и сейчас еще «подшофе».

— Пьяная морда! — кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. — И посейчас пьян?! в ­такой-­то великий день! Грешу с вами, с чертями... прости, Господи! Публику чуть не убили на катанье?! А где был болван приказчик? Мешок с выручкой потерял... на триста целковых! Спасибо, ­старик-­извозчик, Бога еще помнит, привез... в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

— Ни в одном глазе, ­будь-­п-­кой-­н­ы-­с... в баню ­ходил-­парился... Чистый ­понедельник-­с... все в бане, с пяти часов, как полагается... — докладывает, нагибаясь, Василь Василич и все отталкивает ­кого-­то сзади. — Посчитайте... все ­сполна-­с... хозяйское добро у меня... в огне не тонет, в воде не ­горит-­с... ­чисто-­начисто...

— Чуть не изувечили публику! Пьяные с гор катали? а? От квартального с Пресни записка мне... Чем это пахнет? Докладывай, как было.

— За тыщу ­выручки-­с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда... ошибся... ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные нава­лились — ­ка-­тай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат — жеще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал... ну, выпивши маленько...

— А ты трезвый?

— Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был... А меня в плен взяли! А вот ­так-­с. Навалились на меня с Таганки мясники... с блинами на горы приезжали и с кульками... Очень я им пондравился...

— Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври...

— Забрали меня силом на дилижан, погнал нас Ан­тошка... А они меня поперек держут, распорядиться не до­зволяют. ­Лети-­им с гор... не дай бог... вижу, пропадать нам... Кричу — Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать... да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место... с кулак ­нажгло-­с... А там, дураки, без моего глазу... другой дилижан выпустили с пьяными. Пет­рушка Глухой повел... ну, тоже маленько для проводов масленой не вовсе тверезый... В нас и ударило, восемь че­ловек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало... А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валяный, спаси­бо, уберег от полома. А то бы нас всех побило... лежали мы на льду, на самом на ходу... Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу... и ему солянки велел подать... и ­выпили-­с! Для хозяйского ­антиресу-­с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий пост, чтобы было тихо и благородно... все веселения, чтобы для тишины.

— Антошка с Глухим как, лежат?

— Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч, фершал, смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от... ­сотрясения-­с! А я все уладил, поехал домой, да... го­лову мне поранило о дилижан, память пропала... один ме­шочек мелочи и ­забыл-­с... да свой ведь ­извозчик-­то, сорок лет ваше семейство знает!

— Ступай... — упавшим голосом говорит отец. — Для такого дня расстроил... Говей тут с вами!.. Постой... Наря­дов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять... два­дцать возов льда после обеда пригнать с ­Москва-­реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скан­дал! Ступай с глаз долой.

Василь Василич видит меня, смотрит сонно и показы­вает руками, словно хочет сказать: «Ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в ­такой-­то великий день, грех!

Я долго стою и не решаюсь — войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный — я вижу его нахмуренные брови, — считает деньги. Считает быстро и ставит столби­ками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. По­стукивают счеты, почокивают медяки и — звонко — се­ребро.

— Тебе чего? — спрашивает он строго. — Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники... Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!

Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.

В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты — «от угара». Плотники, схо­дившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь пост, от Горкина; мо­гут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слу­шать, наминает в огромных чашках ­мурцовку-­тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин ­читает-­плачет:

— «...и вси... ­свя-­тии... ангелы с Ним».

Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов... — и ти­хим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:

— Ох, кваску бы... огурчика бы...

А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:

— «Идите от Меня... в огонь вечный... уготованный диаволу и аггелам его!..»

А часики, в тишине, — ­чи-­ч­и-­чи...

Я тихо сижу и слушаю.

После унылого обеда, в общем молчании, — отец все еще расстроен, — я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам3 рано. Василь Василич тоже уныло ходит, расстроен­ный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не са­дился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает... А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее ­чего-­то и отдает — ни слова.

— А за что изругали! — уныло говорит он мне, смотря на крыши. — Расчет, говорят, бери... за ­тридцать-­то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки... с мальчи­шек... Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ва­ших денег, а я вот... расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь про­стит...

У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в ­такой-­то день! Велено всех прощать, и вчера всех про­стили, и Василь Василича.

— Василь Василич! — слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы бе­седуем, — ты как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..

— Какие есть — все ваши, а чудесов тут нет, — говорит в сторону и строго Василь Василич. — Мне ваши деньги... у меня еще крест на шее!

— А ты не серчай, чучело... Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей...

— А так, что вчера ломились на горы, масленая... и задорные, не желают ждать... швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят... не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные... ну, пятерку пропили, может... только и всего. А я... я вашего добра... Вот у меня, вот вашего всего!.. — уже кричит Василь Василич и враз вывертывает карманы куртки.

Из одного кармана вылетает на снег надкусанный ку­сок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его ­как-­то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Так и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:

— Нечего проклажаться! Эй, робята... забирай лопаты, снег убирать... лед подвалят — некуда складывать!

Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь Василич смотрел и мед­ленно, очень довольный ­чем-­то, дожевывал огурец и хлеб.

— Постишься, Вася? — посмеиваясь, говорит Гор­кин. — ­Ну-­ка, покажи себя, ­лопаточкой-­то... ­блинки-­то повытрясем.

Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой. Начинают печально благовестить — ­по-­мни... ­по-­мни... — к ефимонам.

— ­Пойдем-­ка в церкву, васильевские у нас сегодня по­ют, — говорит мне Горкин.

Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна се­ней отец весело кличет:

— Василь Василич... ­зайди-­ка на минутку, ­братец.

Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно — дрожит у него голос:

— Так и поступай, с папашеньки пример бери... не обижай никогда людей. А особливо когда о душе надо... пещи. Василь Василичу четвертной билет выдал для го­венья... мне тоже четвертной, ни за что... десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Так вот и обходись с людями. Наши робята хорошие, они ценют...

Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест... Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок... — я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я иду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне не­множко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает — от гре­хов, должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь со­всем святой — старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф4. Это самое святое дело.

— Горкин, — спрашиваю его, — а почему стояния?

— Стоять надо, — говорит он, поокивая мягко, как все владимирцы. — Потому, как на Страшном суду сто­ишь. И бойся! Потому — ­их-­фимоны.

«­Их-­фимоны»... А у нас называют — «ефимоны», а ­Марьюшка-­кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит «филин» и «лимоны». Но это грешно, так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же «филимоны» Марьюшка говорит?

— Один грех с тобой. Ну какие тебе филимоны... ­Их-­фимоны! Господне слово от древних век. Стояние — покояние со слезьми. ­Ско-­р­бе-­ние... Стой и шопчи: «Боже, очисти мя, грешного!» Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому ­их-­фимоны!..

Таинственные слова, священные. ­Что-­то в них... Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех» — это я выучил в молитвах. И еще — «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви и с нами Бог. И еще — радостные слова: «чаю Воскресе­ния мертвых!» Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «­целому-­дрие» — будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.

­Их-­фимоны, стояние... как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там — прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительный ­Мартын-­плотник и маляр Прокофий, ко­торого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не от­тает до самого Страшного суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, — ­много-­много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны, и благовест печаль­ный — ­по-­мни — ­по-­мни...

И кругом уже все — такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустев­ший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва халвой, — совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. ­По-­другому каркают вороны, словно их ­что-­то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.

— Горкин, а вороны приставятся на Страшном суде?

Он говорит — это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные ­киты-­рыбы несут в зубах голых человеков, а Гос­подь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта кар­тинка висит у Горкина на стене с иконками.

— Пожалуй что и вся тварь воскреснет... — задумчиво говорит Горкин. — А за что же судить! Она — тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг — воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть — пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ру­гается нехорошими словами, что надо чайку попить.

— Хозяин выгнал за безобразие! — говорит Горкину половой. — Дни строгие, а он с масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом...

— За шары подавай!.. — кричит парень ужасными словами.

— Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи безо вре­мени, у нас строго.

Подходит знакомый будочник и ­куда-­то уводит парня.

— Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему ша­ры... — кричат половые вслед.

— Пойдем уж... грехи с этим народом! — вздыхает Горкин, таща меня. — А хорошо, строго стало... блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде го­рят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так ­блюде-­от!..

И мне нравится, что блюдет.

Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, све­сила хвост отмякшая си­зая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточ­кой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, под­жаренной картошкой с луком; в каменных противнях ки­сель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным мас­лом5, ­хлюпают-­бултыхают ­жестянки-­масло­со­сы, — пошла работа! Стелется вязкий дух — теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.

— ­Постой-­ка, — приостанавливается Горкин на пло­щади, — никак, уж Базыкин гроб ­Жирнову-­покойнику сготовил, ­нород-­то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему...

Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из ­синевато-­белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает ­чем-­то кружевную оборочку на кондитерских пирогах — неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.

В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, ­какая-­то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Ка­жется мне — постукивают в них кости.

— Жирнову, что ли? — спрашивает у народа Горкин.

— Ему, покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он — как колода, темный, на ­искрасна-­золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скоба­ми, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся и цепляют. Я смотрю на выпуш­ку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь... Вкладывают шумящую перинку — через реденький коленкор сквозится сено, — жесткую мер­твую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетит­ся, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:

— ­Гробок-­то! Сам ­когда-­а еще у меня дубок пометил, царство ему небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми ще­ками, бледные трубочки оборки... и стук пустоты в ушах. А благовест призывает — ­по-­мни... ­по-­мни...

— В ­Писании-­то как верно — «человек, яко трава»... — говорит сокрушенно Горкин. — Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь Василич из уважения сам скатывал, а вот... Рабочие его рассказывали, двои блины вчера ел да ­поужинал-­заговелся, на щи с головизной приналег, не воз­держался... да кулебячки, да кваску кувшинчик... Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских... А первый пар, знаешь, жесткий ударяет. ­Посинел-­посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он готов. Теперь уж там...

Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются ­тихо-­тихо, слов­но и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

— Уж постарайся, Сеня, «Помощника»6-то, — ласково просит Горкин. — И «Прославлю Его, ­Бог-­Отца Моего» поворчи погуще.

— Ладно, поворчу... — хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. — В больницу велят ложить­ся, душит... Октаву теперь Батырину отдали, он уж пове­дет ­орган-­то, на «Господи Сил, помилуй нас». А на «Душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте... — хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. — С прошлого го­да вашу кулебячку помню.

— Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А диш­канта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.

— А за виски?.. Ангелами воспрянут.

В храме ­как-­то особенно пустынно, тихо. Свечи с пани­кадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на пре­столе — великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», — серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теп­лятся. Старый дьячок читает ­пустынно-­глухо, как в полу­сне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я наше­го плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева — трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот: «О Господи...» Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукает­ся лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже ба­рышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюш­ка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —

­По-­м­о-­щник и ­По-­к­ро-­в­и-­тель Бысть мне во ­спасе-­ние... Сей ­мо-­ой ­Бо-­ог...

И начались ефимоны, стояние.

Я слушаю страшные слова: «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя... ­душа-­блудница... во тьме остави мя, окаянного!..»...

Помилуй мя, ­Бо-­же... ­поми-­луй мя!..

Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о бли­нах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и ба­тюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй... что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки... «Боже, очисти мя, грешно­го!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит ­почему-­то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, — побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так ­грешу-­помышляю, — и падаю на колени в страхе.

Душе ­мо-­я... ­ду-­ш­е-­е ­мо-­я-ааа, Восстани, что ­спи-­иши, ­Ко-­нец ­при-­б­ли-­жа...­аа-­ется...

Господи, приближается... Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь — и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны уме­реть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» — молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои — в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших го­рах в Зоологи­ческом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками... На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай... „Господи Сил“...» И я слу­шаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой:

­Го-­споди Си-ил ­Поми-­луй ­на-­а...а...ас!..

На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и чи­тает. И вот начинает, воздыхаю­щим голосом:

Господи и Владыко живота моего...

Все падают трижды на колени и потом замирают, шеп­чут. Шепчу и я — ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного...» И опять падают. ­Кто-­то сзади треплет ме­ня по щеке. Я знаю кто. Прижимаюсь спиной, и мне ни­чего не страшно.

Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин счи­тает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут! — думается во мне, и горячие струйки бегут из души к гла­зам. — Непременно воскреснут! А это... только на время страшно...»

Дремлет моя душа, устала...

— Крестись, и пойдем... — пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. — Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят — так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом — к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом: только хлебуш­ком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза: там яркий свет, «молнию» зажгли, дол­жно быть. Еще ­кому-­то?.. Да нет, не надо...

— ­Глянь-­ко, опять мотается! — весело говорит Гор­кин. — Он самый, у ­басейны-­то!..

У сизой басейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик дер­жит его шары.

— Никак все с шарами не развяжется!.. — смеются люди.

— Это ­я-­та не развяжусь?! — встряхиваясь, кричит па­рень и хватает свои шары. — ­Я-­та?.. этого ­дерьма-­та?! На!..

Треснуло — и метнулась связка, потянула в темневшем небе. Так все и ахнули.

— Вот и развязался! Завтра грыбами заторгую... а те­перь чай к Митреву пойдем пить... шабаш!..

— Вот и очистился... ай да парень! — смеется Гор­кин. — Все грехи на небо полетели.

И я думаю, что парень — молодчина. Грызу еще теп­лый грешник, поджаристый, глотаю с дымком весенний воздух, — первый весенний вечер. Кружатся в небе галки, стукают с крыш сосульки, булькает в водостоках звонче...

— Нет, не галки это, — говорит, прислушиваясь, Гор­кин, — грачи летят. По гомону их знаю... самые грачи, грачики. Не ростепель, а весна. Теперь ­по-­шла!..

У Муравлятникова пылают печи. В проволочное окош­ко видно, как вываливают на белый широкий стол поджа­ристые баранки из корзины, из печи только. Мальчишки длинными иглами с мочальными хвостами ловко подхва­тывают их в вязочки.

— Эй, Мураша... ­давай-­ко ты нам с ним горячих вязочку... с пылу, с жару, на грош пару!

Сам Муравлятников, борода в лопату, приподнимает сетку и подает мне первую вязочку горячих.

— С Великим постом, кушайте, сударь, на здоровьи­це... самое наше постное угощенье — ­бараночки-­с.

Я радостно прижимаю горячую вязочку к груди, у шеи. Пышет печеным жаром, баранками, мочалой теплой. Прикладываю щеки — жжется. Хрустят, горячие. А завтра будет чудесный день! И потом, и еще потом, ­много-­много, — и все чудесные.

Мартовская капель

....Кап... ­кап-­кап... кап... ­кап-­к­ап-­кап...

Засыпая, все слышу я, как шуршит по железке за окошком, постукивает сонно, мягко — это весеннее, обе­щающее — ­кап-­кап... Это не скучный дождь, как зарядит, бывало, на неделю; это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце. Теперь уж везде капель.

Под сосенкой — ­кап-­кап...

Под елочкой — ­кап-­кап...

Прилетели грачи — теперь уж пойдет, пойдет. Скоро и водополье хлынет, рыбу будут ловить наметками — пескариков, налимов, — принесут целое ведро. Нынче сне­га большие, все говорят: возьмется дружно — поплывет все Замоскворечье! Значит, зальет и водокачку, и бани станут... будем на плотиках кататься.

В ­тревожно-­радостном полусне я слышу это все торо­пящееся — ­кап-­кап... Радостное за ним стучится, что не­пременно будет, и ­оно-­то мешает спать.

...­Кап-­кап... ­кап-­к­ап-­кап... ­кап-­кап...

Уже тараторит по железке, ­попрыгивает-­пляшет, как крупный дождь.

Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль: взялась! Конечно, весна взялась. Протираю глаза спросо­нок, и меня ослепляет светом. Полог с моей кроватки сня­ли, когда я спал, — в доме большая стирка, великопост­ная, — окна без занавесок, и такой день чудесный, такой веселый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если пришла весна. Вон как капель играет... — ­тра-­т­а-­т­а-­та! А сегодня пойдем с Горкиным за ­Москва-­реку, в самый Город, на грибной рынок, где — все говорят — как праздник.

Защурив глаза, я вижу, как в комнату льется солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотинки. По таким полосам, от Бога, спускаются с неба ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!

На крашеном полу и на лежанке лежат золотые окна, совсем косые и узкие, и черные на них крестики скоси­лись. И до того прозрачны, что даже ­пузырики-­глазочки видны, и пятнышки... и зайчики, голубой и красный! Но откуда же эти зайчики и почему так бьются? Да это со­всем не зайчики, а как будто пасхальные яички, прозрач­ные, как дымок. Я смотрю на окно — шары! Это мои шары гуляют, вьются за форточкой, другой уже день гуляют: я их выпустил погулять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кончились, повисли и мотаются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зайчики, — ну совсем как пас­хальные яички, только очень большие и живые, чудесные. Воздушные яички, — я таких никогда не видел. Они напо­минают Пасху. Будто они спустились с неба, как ангелы.

А блеска все больше, больше. Золотой искрой блестит отдушник. Угол нянина сундука, обитого новой жестью с пупырчатыми разводами, снеж­ным огнем горит. А гра­фин на лежанке светится разноцветными огнями. А милые обои... Прыгают журавли и лисы, уже веселые, потому что весны дождались, — это какие подружились, даже поку­мились у ­кого-­то на родинах, — самые веселые обои. И пу­шечка моя как золотая... и сыплются зо­лотые капли с крыши, сыплются ­часто-­часто, вьются, как золотые нит­ки. Весна, весна!..

И шум за окном особенный.

Там галдят, словно ломают ­что-­то. Крики на лошадей и грохот... Не набивают ли погреба? Глухо доходит через стекла голос Василь Василича, будто кричит в подушку, но стекла ­все-­таки дребезжат:

— Эй, смотри у меня, робята... к обеду чтобы!..

Слышен и голос Горкина, как комарик:

— ­Снежком-­то, снежком... поддолбливай!

Да, набивают погреба, спешат. Лед все вчера возили. Я перебегаю, босой, к окошку, прыгаю на холодный стул, и меня обливает блеском ­зелено-­голубого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, — весь двор завален. И сизые голубки на нем: им и деваться не­куда! В тени он синий и снеговой, свинцовый. А в солнце — зеленый, яркий. Острые его глыбы стреляют стрелками по глазам, как искры. И все подвозят, все новые дровянки... Возчики наезжают друг на дружку, путаются оглоблями, санями, орут ужасно, ругаются:

— Черти, не напирай!.. Швыряй, не засти!..

Летят голубые глыбы, стукаются, сползают, прыгают друг на дружку, сшибаются на лету и разлетаются в хрустали и пыль.

— Порожняки, отъезжай... черти!.. — кричит Василь Василич, попрыгивая по глыбам. — Стой... который?.. Со­рок семой, давай!..

Отъезжают на задний двор, вытирая лицо и шею шап­кой; такая горячая работа, спешка: весна накрыла. Ишь как спешит капель — барабанит, как ливень дробный. А Василь Василич совсем ­по-­летнему — в розовой рубахе и жилетке, без картуза. Прыгает с карандашиком по глы­бам, возки считает. Носятся над ним голуби, испуганные гамом, взлетают на сараи и опять опускаются на лед: на сараях стоят с лопатами и ­швыряют-­швыряют снег. Но­сятся по льду куры, кричат не своими голосами, не знают, куда деваться. А солнышко уже высоко, над Барминихиным садом с бузиною, и так припекает через стекла, как будто лето. Я открываю форточку. Ах, весна!.. Такая теплынь и свежесть! Пахнет теплом и снегом, весенним душистым снегом. Остреньким холодочком веет с ледяных гор. Слышу — рекою пахнет, живой рекою!..

В одном пиджаке, без шапки, вскакивает на лед отец, ходит по острым глыбам, стараясь удержаться: машет смешно руками. Расставил ноги, выпятил грудь и смотрит ­зачем-­то в небо. Должно быть, он рад весне. Смеется ­что-­то, шутит с Василь Василичем и вдруг — толкает. Василь Василич летит со льда и падает на корзину снега, которую везут из сада. На крышах все весело гогочут, играют но­венькими лопатами — летит и пушится снег, залепляет Василь Василича. Он с трудом выбирается, весь белый, отряхивается, грозится, хватает комья и начинает швы­рять на крышу. Его закидывают опять. Проходит Горкин, в поддевочке и шапке, ­что-­то грозит отцу: одеться велит, должно быть. Отец прыгает на него, они падают вместе в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крикнуть в форточку... но сейчас загрозит отец, а смотреть в форточку приятней. Сидят воробьи на ветках, мокрые все, от капель, качаются... — и хочется покачаться с ними. Почки на то­поле набухли. Слышу, отец кричит:

— Ну, будет баловаться... ­Поживей-­поживей, ребята... к обеду чтоб все погреба набить, поднос будет!

С крыши ему кричат:

— Нам не под нос, а в самый бы роток попало! ­Ну-­ка, робят, уважим хозяину, для весны!

...И мы ­хо-­зяину ­ува-­жим, ­Ро-­б­о-­теночкой ­до-­к­а-­жем...

Подхватывают знакомое, которое я люблю: это поют, когда забивают сваи. Но отец велит замолчать:

— Ну, не время теперь, ребята... пост!

— Огурчики да капустку охочи трескать, и без песни поспеете! — поокивает Василь Василич.

Кипит работа: грохаются в лотки ледяные глыбы, скатываются корзины снега, позвякивает ­ледянка-­щебень — на крепкую засыпку. Глубокие погреба глотают и глотают. По обталому грязному двору тянется белая дорога от сала­зок, ярко белеют комья.

— Гляди... там!.. — кричат ­где-­то над головой.

Я вижу, как вскакивает на глыбы Горкин, грозясь ­ко­му-­то, — и за окном темнеет, в шипящем шорохе. Серой сплошной завесой валятся снеговые комья, и острая сне­говая пыль, занесенная ветром в форточку, обдает мне ли­цо и шею. Сбрасывают снег с дома! Сыплется ­густо-­густо, будто пришла зима. Я соскакиваю с окна и долго смотрю, любуюсь: совсем метель, даже не видно солнца, — такая радость!

К обеду — ни глыбы льда, лишь сыпучие вороха осколков, скользкие хрустали в снежку. Все погреба наби­ты. Молодцам поднесли по шкалику, и, разогревшиеся с работы, мокрые и от снега, и от пота, похрустывают они на воле крепкими, со льду, огурцами, белыми кругами редьки, залитой конопляным маслом, заедают ломтями хлеба, — словно снежком хрустят. Хоть и Великий пост, но и Горкин не говорит ни слова: так уж заведено, крепче ле­док скипится. Чавкают в тишине на бревнах, на солнышке, слушают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В ­самый-­то раз поспели: поест снежок.

— Горы какие были... а все упрятали!

Спрятались в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Ва­силиса Премудрая сказала.

Ржут по конюшням лошади, бьют по стойлам. Это все­гда — весной. Вон уж и коновал заходит, цыган Задорный, страшный, с своею сумкой, — кровь лошадям бросать. Ве­дет его кучер за конюшни, бегут поглядеть рабочие. Меня не пускает Горкин: не годится на кровь глядеть.

По завеянному снежком двору бродят куры и голуби, выбирают просыпанный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на заднем дворе, у подтаявших штабелей сосновых, начинает копиться лужа — верный зачин весны. Ждут ее — не дождутся вышедшие на волю утки: стоят и лущат носами жидкий с воды снежок, часами стоят на лапке. А не­видные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на плотике кататься. Стоит и Василь Василич, смотрит и думает, как с ней быть. Говорит Горкину:

— Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устроилось. И на ­самом-­то на ходу... передки вязнут, досок не вывезешь. Опять, лешая, набирается!..

— И не трожь ее лучше, Вася... — советует и Горкин. — Спокон веку она живет. Так уж ей тут положено. Кто ее знает... может, так, ко двору прилажена!.. И глядеть при­вычно, и уточкам разгулка...

Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Горкин. Бывало, си­дит на бревнышках, смотрит, как утки плещутся, плавают чурбачки.

— И до нас была, господь с ней... оставь.

А Василь Василич все думает. Ходит и крякает, выду­мать ничего не может: совсюду стек! Подкрякивают ему и утки: ­так-­так... ­так-­так... Пахнет от них весной, весен­нею теплой кислотцою. Потягивает ­из-­под навесов дегтем: мажут там оси и колеса, готовят выезд. И от согревшихся штабелей сосновых острою кислотцою пахнет, и от сараев старых, и от лужи, — от спокойного старого двора.

— Была как — пущай и будет так! — решает Василь Василич. — Так и скажу хозяину.

— Понятно, так и скажи: пущай ее остается так.

Подкрякивают и утки: радостным — ­так-­так... ­так-­так... И капельки с сараев радостно тараторят наперебой: ­кап-­к­ап-­кап... И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне: ­так-­так. И безмятежно отстуки­вает сердце: ­так-­так...

Постный рынок

Велено запрягать Кривую, едем на Постный рынок.

Кривую запрягают редко, она уже «на спокое», и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь — «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «Ведешь мимо ее ден­ника, всегда ­посуются-­фыркнут! поклончик скажут... а расшумятся если, она стукнет ногой — тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на ­кого-­то, а никого не видно.

Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу — на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке — снежком порадовать, или — на Постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит — тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала... Но Гор­кин уговаривает, что для хорошего дела надо и всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с наро­дом обходиться, а Чалого закладать нельзя — закиды­ваться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланельке. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, ­темно-­гнедая с проседью; по раз­дутому брюху — толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит го­ловой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «Там его Антон на руки возьмет, встретит... а то еще задавят!» Меня, ко­нечно. Весело провожают, кричат: «Теперь рысаки дер­жись!» А Антип все не отпускает:

— Ты, Михайла Панкратыч, уж не неволь ее, она зна­ет. Где пристанет — уж не неволь, оглядится — сама пой­дет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, постукивая на зарубках, — ­трах-­трах. Кривая идет ходко, даже хвос­том играет. Хвост у ней реденький, к кру­пу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «И в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытянет гужом, за ­два-­десять годков клади!» Лавочники кричат: «Станция Петушки!» Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядит­ся — сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут ­переходы-­доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен — ­денек-­то Господь по­слал! — и припевает даже:

Едет Ваня из Рязани, Полтораста рублей сани, Семисотельный конь, С позолоченной дугой!

На Кривую подмигивает, смеется.

Кабы мне таку дугу, Да ­купить-­то невмогу, ­Кину-­брошу вожжи врозь — ­Э-­коя досада!

У Канавы7 опять «станция Петушки»: Антип махороч­ку покупал, бывало. Потом у Николая Чудотворца8, у Ка­менного моста: прабабушка свечку ставила. На ­Москва-­реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда — будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, об­ставленный лесами, еще бескрестный, — великий храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; ско­ро его раскроют.

— Стропила наши, под ­кумполом-­то, — говорит к хра­му Горкин, — нашей работки ­ту-­ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, ­генерал-­губерна­тор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расска­жу потом, чего наш ­Мартын-­плотник уделал, себя госуда­рю доказал... до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали и по Кремлю. Гляди, ­Кремль-­то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, ­Святители-­Чудотворцы... ­Спас-­н­а-­Бору, Иван Великий, Золота Ре­шетка... А ­башни-­то каки, с орлами! И татары жгли, и по­ляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И до­веку будет. Крестись.

На середине моста Кривая опять становится.

— Это прабабушка твоя Устинья все тут при­казывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. ­Высота-­то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие... все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и ­Царя-­Коло­кола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам ­Царь-­град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.

Весь Кремль — ­золотисто-­розовый, над снежной ­Моск­ва-­рекой. Кажется мне, что там — Святое и нет никого людей. Стены с башнями — чтобы не смели войти враги. Святые сидят в Соборах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золо­тые кресты сияют — священным светом. Все — в золо­тистом воздухе, в ­дымном-­голубоватом свете: будто кадят там ладаном. Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы... и дым­ные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов... — были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром — я знаю. И щели в стенах — знаю. Я глядел ­из-­за стен... когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат... — все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны... — все мнится былью, моею былью... — будто во сне забытом.

Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит — или дрем­лет? Я слышу окрик: «Ай примерзли?» — узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по уха­бам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит: «Чего заснули?» — знакомый Горкину. Он старый, добрый. ­Спрашивает-­шутит:

— Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей ­Москва-­реки?

Горкин просит:

— И не маши лучше, а то и до вечера не стронет!

Подходят люди, чего случилось? Смеются: «Помирать было собралась, да бутошника боится!» Кривую глядят, подпирают санки, но она только головой мотает — не же­лает. Говорят: «За польцимейстером надо посылать!»

— Ладно, смейся... — начинает сердиться Горкин, — она поумней тебя, себя знает.

Кривая трогается. Смеются: «Гляди, воскресла!..»

— Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы... поста­вим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди — до­мой помчит... ветру не угнаться!

Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зуб­цы и щели... и выбоины стен говорят мне о ­давнем-­давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Свя­тители, Москву хранили. Старые цари в Архангельском соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых кни­гах — «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», — рассказывал мне Горкин.

— А это — башня Тайницкая, с подкопом. С нее пуш­ки палят в Крещенье, когда на Ердан ходят.

Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую ка­пусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом, доносится гул. Черно — до Устьинского моста, дальше.

Горкин ставит Кривую, заматывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица — живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом широком полушубке.

— На руки тебя приму, а то задавят, — говорит Антон, садясь на корточки, — папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею... Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и... пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: «Ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает — эй, подайся!

Какой же великий торг!

Широкие плетушки на санях, — все клюква, клюква, все красное. Ссыпают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.

— Самопервеющая клюква! Архангельская клюкыва!..

— ­Клю-­ква... — говорит Антон, — а ­по-­нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и черника — на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

— Вот он, горох, гляди... хороший горох, мытый.

Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники — народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим... за пуколкой?» — «Пост, надоть повеселить ­робят-­то... Серячок почем положишь?» — «Почем почемкую — потом и потомкаешь!» — «Что больно несговорчив, боготеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. «Ссыпай три меры». Белые мешки, с зеленым, — для ветчины, на Пасху. «В Англию торгуем... с тебя дешевше».

А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают — не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам и не надо. Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, — «как сахар!». Откусишь — щелкнет.

А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.

— Весело у нас ­постом-­то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. — жмет он меня под ножкой.

А вот вороха морковки — на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, ­кроваво-­сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капусткой поблес­кивает зеленой плешкой.

— ­Редька-­то, гляди, Панкратыч... чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

— И две умнешь, — смеется Горкин, забирая редьки.

А вон — соленье: антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках... Квас всякий — хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний — с имбирем...

— Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..

— А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. ­Ну-­ка, нацеди.

Пьем сбитень, обжигает.

— ­По-­стные блинки, с лучком! ­Грещ-­щ­невые-­л­луко-­вые блинки!

Дымятся луком на дощечках, в стопках.

— Великопостные самые... ­сах-­харные пышки, ­пы-­шки!..

— ­Гре-­ш­ники-­черепенники ­горря-­чи. ­Горря-­чи ­греш-­нички!..

Противни киселей — ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки... калужские, боровские, жиздринские, — сахарные, розовые, горчичные, с анисом — с тмином, с сольцой и маком... переславские бублики, витушки, подковки, «жавороночки»... хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный...

Везде — баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.

— Во, ­пост-­то!.. — весело кричит Мураша, — пошла бараночка, семой возок гоню!

— ­Сби-­тню, с бараночками... сбитню, угощу кого...

Ходят в ­хомутах-­баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.

— Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, вос­ком. Малиновый, золотистый, — показывает Горкин, — этот называется печатный, энтот — стеклый, спускной... а который темный — с гречишки, а то господский светлый, ­липнячок-­подсед. Липовки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон — сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.

Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот — варенье. А там — стопками ледяных тарелок — великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила... и пряники, пряники — нет конца.

— На тебе постную овечку, — сует мне беленький пряник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли — золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное... Всхлипывают насосы, ­сопят-­бултыхают в бочках.

Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, — солнечный туманец тонкий, в нем ­колокольни-­тени, с крестами в искрах, — милое мое Замоскворечье.

— А вот лесная наша говядинка, грыб пошел!

Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.

— Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винигретные... Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики ­соленые-­смоленые, монастырские, закусочные... Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинские отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..

Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый гриб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины...

— Теперь до Устьинского пойдет — грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.

Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.

— Благовестят, к стоянию торопиться надо, — прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, — в Кремлю ударили?..

Я слышу благовест, слабый, постный.

— Под горкой, у ­Константина-­Елены9. Колоколишко у них ­ста-­ренький... ишь как плачет!

Слышится мне призывно — ­по-­мни... ­по-­мни... и жалуется как будто.

Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, — другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, — благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль: золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой — не его ли — колокол томительно позывает — ­по-­мни!..

Кривая идет ровным, надежным ходом, и звоны плывут над нами.

Помню.

БЛАГОВЕЩЕНЬЕ

А ­какой-­то завтра денечек будет?.. Красный денечек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звездочки не видно.

Мы идем от всенощной, и Горкин все напевает любимую молитвочку — «...благодатная Мария, Господь с ­То-­бо-­ю...». Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник такой великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы празд­ников не было Христовых, а как у турок. Завтра и поста нет: уже был «перелом поста — щука ходит без хвоста». Спрашиваю у Горкина: «А почему без хвоста?»

— А лед хвостом разбивала — и поломала, теперь без хвоста ходит. Воды на ­Москва-­реке на два аршина прибыло, ­вот-­вот ледоход пойдет. А денек завтра ясный будет! Это ты не гляди, что замолаживает... это снега ­дышут-­тают, а ­ветерок-­то на ясную погоду.

Горкин всегда узнает, по дощечке: дощечка плотнику всякую погоду скажет. Постукает горбушкой пальца, звонко если — хорошая погода. Сегодня стукал: поет дощечка! Благовещенье... и каждый должен обрадовать ­кого-­то, а то праздник не в праздник будет. Кого ж обрадовать? А простит ли отец Дениса, который пропил всю выручку? Денис живет на реке, на портомойне10, собирает копейки в сумку, — и эти копейки пропил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и молчит. Когда проходит отец, он вскакивает и кричит ­по-­солдатски: «Здравия желаю!» А отец все не отвечает, и мне за него стыдно. Денис солдат, ­какой-­то «гвардеец», с серебряной серьгой в ухе. Сегодня ­что-­то шептался с Горкиным и моргал. Горкин сказал: «Попробуй, ладно... живой ­рыбки-­то не забудь!» Денис знаменитый рыболов, приносит всегда лещей, налимов, — только как же теперь достать?

— Завтра с тобой и голубков, может, погоняем... первый им выгон сделаем. Завтра и голубиный праздничек, ­Дух-­Свят в голубке сошел. То на Кре­щенье, а то на Благовещенье. Богородица голубков в церковь носила, по Ее так и повелось.

И ни ­одной-­то не видно звездочки!

Отец зовет Горкина в кабинет. Тут Василь Василич и «водяной» десятник. Говорят о воде: большая вода, беречься надо.

— ­По-­нятно, надо, ­о-­пасливо... — поокивает Горкин, трясет бородкой. — Нонче будет из вод вода, кока ­весна-­то! Под Ильинским барочки наши с матерьяльцем, с балочками. Упаси Бог, льдом ­по-­режет... да под Роздорами как розгонит на заверти да в поленовские, с кирпичом, долбанет... — тогда и краснохолмские наши, и под Симоновым, — все ­по-­б­ьет-­покорежит!..

Интересно, до страху, слушать.

— В ночь чтобы якорей добавить, дать депешу ильинскому старшине, он на воду пошлет, и якоря у него найдутся... — озабоченно говорит отец. — Самому бы надо скакать, да праздник такой, Благовещенье... Как, Василь Василич, скажешь? Не попридержит?..

— Сорвать — ране трех ден не должно бы никак сорвать, глядя по воде. ­Будь-­п-­койны-­с, морозцем прихватит ночью, ­по-­с­держит-­с, пообождет для праздника. Уж отдохните. Как говорится, завтра птица гнезда не вьет, красна девка косы не плетет! Наказал ­Павлуше-­десятнику там, в случае угрожать станет, — скакал чтобы во всю мочь, днем ли, ночью, чтобы нас вовремя упредил. А мы тут переймем тогда, с мостов забросными якорьками схватим... нам не ­впервой-­с.

— Не должно бы ­сорвать-­с... — говорит и водяной десятник, поглядывая на Василь Василича. — Канаты свежие, причалы крепкие...

Горкин задумчив ­что-­то, седенькую бородку ­перебирает-­тянет. Отец спрашивает его: а? как?..

— Снега большие. Будет напор — сорвет. Барочки наши свежие... коль на бык у Крымского не потрафят — тогда заметными якорьками можно поперенять, ежели как задастся. Силу надо страшенную, в разгоне... Без сноровки никакие канаты не удержат, порвет, как гнилую нитку! Надо ее до мосту захватить, да поворот на быка, потерлась чтобы, а тут и перехватить на причал. Дениса бы надо, ловчей его нет... на воду шибко дерзкий.

...

Ұқсас кітаптар