Девять рассказов. Идиш литература в переводах Вадима Чернера
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Девять рассказов. Идиш литература в переводах Вадима Чернера

Девять рассказов

Идиш литература в переводах Вадима Чернера

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Авторы: Берлинский Шлоймэ, Кейтельман Хаскл, Чемный Мэйлах, Айнзман Цви, Урбас Хушэ


Дизайнер обложки Роман Воронин





12+

Оглавление

ПОСВЯЩЕНИЕ

Моему дяде Шуне Чернеру, умершему в 1944 году на станции Янги-Юль в Узбекистане; брату моего дедушки, писателю идишисту Лёве Яхновичу умершему в 1942 году в Узбекистане — посвящаю

ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ, ТАМ, ГДЕ ТЫ ЕСТЬ!

ЦВИ АЙНЗМАН (1890 — 1946)

Я никогда не смогу перед тобой откупиться, вернуть тебе тот обглоданный, обкусанный кусок чёрного хлеба.

Я не знаю, где ты пребываешь сейчас, а даже если б знал бы, и даже если б послал тебе вагон хлеба, то всё равно б тебе должен остался тот засохший кусок, который я у тебя, в то военное время, в то голодное время — отнял…

Так выслушай же меня, там, где ты есть: как всё произошло? Я хочу, чтобы ты знал, потому что давлюсь я, по сегодняшний день, — тем куском. Ты обязан быть сообщником тайны моей, тогда станет мне легче — может быть.

Было это весной. Хотя низкие уральские горы ещё одеты были в белые шубки, хоть на крышах ещё ночной морозец сплетал косы из льда, хоть с высоких елей, с рассветами, валились мёртвые, обмёрзшие птицы — и всё ж, весна давала о себе знать. Иногда — жарким лучиком солнца, иногда — мягким ветерком, и часто слышно уже было по ночам, как толстый ледяной покров на Каме-реке начинал трещать, лопаться…

Но в нашем большом безжизненном бараке незаметно было, что пришла весна. Те же дощатые, сырые стены, те же нары в три яруса и тот же полумрак. И в этом сумраке — мы. Могло показаться, что это выдыхаем мы из себя сумрак, и что повисает он в холодном воздухе барака.

К нижним нарам, в барачном углу, где мы держались вместе, четверо евреев, пришёл — ты, откуда-то из другого барака, чтобы быть пятым в нашей маленькой компании. Мы приняли тебя. Кроме раздвоенной нижней губы ты ничем не отличался от нас. Та же ватная фуфайка, вся в дырах, с клочьями ваты, те же лапти из лыка на ногах, и та же глубокая пелена в усталых, голодных глазах.

Но другой, чем у нас, была твоя манера держать себя. Ты не жаловался: ни на тяжёлую работу, ни на голод… Мы удивлялись тебе. Единственной темой для разговоров, лёжа на грязных досках после двенадцатичасового рабочего дня — была еда. Еврейская еда.

Так же и соседи с верхних нар: татары, украинцы, русские — тоже, о том же самом говорили, и названия еврейских блюд, дрожа, не смело, от нижних нар взлетали, как больные птицы, там с русскими, татарскими долго парили вокруг, в холодном сумраке, и падали оземь, но уже не как птицы, а как тяжёлые камни.

В разговорах ты участия не принимал. Тихое молчание сковало твои синеватые губы. Другие думали — ты спишь, но ты не спал. Наоборот, твои уши слышали, и слух даже был заострён. Ты наши беседы впитывал, как далёкую нежную музыку, к которой ты каждой жилкой в своём теле — тянулся, и она, музыка, всё отдалялась, всё больше, всё дальше… Какая-то застенчивость была в тебе, застенчивость — боязнь признаться, что ты — голоден.

Лишь раз я услыхал, как это сорвалось с твоих губ. Тогда был большой мороз. Ты не отправился с нами тогда на работу, остался сам — торба тряпья — на голых досках нар. С высокой температурой. Позже, когда мы назад вернулись, и я свои замёрзшие руки грел на твоём лихорадящем теле, и вечер уже утопил контуры твоей головы — ты обратил ко мне тихий стон:

— Я голодный.

Я сам лежал в тисках голодной боли. Я это слово на всех языках, из всех ртов — слыхал. Но из твоих уст это звучало так по-новому и так по-другому, что я испугался… Ко мне у тебя было какое-то особое чувство. Со мной ты часто совещался и у меня, слабого, искал совет, и меня это часто убеждало, что я не просто безымянный «батальонщик» (как обитатели маленького уральского городка нас, мобилизованных в трудовые батальоны, называли), но что ещё часть человека содержится во мне, и что есть кто-то, кто с моим мнением считается.

И вот, наступила та ночь, когда я вдруг проснулся, и как ни было сумеречно, я рядом с тобой увидел тот кусок обгрызанного хлеба. Твой маленький перочинный ножик в этот кусочек был воткнут и был — как указующий перст. Он указывал:

— …На, смотри: это — хлеб…

Я знал, что это за хлеб и сколько воли тебе понадобилось, чтобы этот кусочек отложить на потом, на утро… Никогда ты этого не делал и всё же — изловчился, чтобы провести такой эксперимент. Были отдельные люди, которые ломоть хлеба — откладывали. И если уж откладывали, то хорошенько его припрятывали, в основном — за пазуху, чтобы голое тело чуяло, что вот, тут — на месте. Ты этот хлеб не спрятал. Он лежал объеденный и застывший, и этот маленький ножичек на него указывал. Всё указывал:

— …На, гляди! Это — хлеб…

Часами моя голова всё кружилась. Каждый час, как хищная птица, опускалась и где-то близко, совсем, всё клевала… Клевала… И когда пятый бессонный час наполз, уже из моего сознания оказались выклеваны — нары… Спящие… Ты… Также… Исчез…

Обнаружил ты лишь этот маленький ножик с засохшими слезами ржавчины. Ты выполз из-под нижних нар и окинул печальным подозрительным взглядом нары верхние… Те, где лежали украинцы и татары. Это неподозрение меня, меня затем жгло изнутри. Так, как будто ты всё-таки бросил искоса взгляд на меня. Даже на других евреев ты смотрел недружелюбно. Вот это выделение меня среди всех остальных, эта слепая вера в меня… Вот это было самым большим наказанием, которое только могло достаться на мою долю. Мои взгляды — две старые попрошайки — повисли на твоих узких иссохших плечах и умоляли о прощении:

— Лишь один знак недоверия — окажи нам… О, сделай нам эту милость!..

Но твои взгляды и дальше продолжали дарить мне светлую дружбу, и мои глаза этот редкостный дар принять не могли… Вынести не могли… Они сломались… Они упали оземь…

В ТЕ ДНИ…

ШЛОЙМЭ БЕРЛИНСКИЙ (1878 — 1948)

Моё положение становилось хуже день ото дня. Голод, который донимал меня, перестал быть просто напастью, просто болезненным. Он подыскивал дорожки, этот голод, к моему ослабшему организму, чтобы его сломить.

Часто у меня начинала кружиться голова. Ни с того ни с сего голова начинала кружиться. Всё вокруг принималось вертеться в хороводе. Земля приближалась к глазам, почти виделась перед самым носом. Всё, что было напротив меня, — начинало вертеться. Порою всё теряло свой обычный вид. Я тогда не мог различить чернильницу от горшка. Пятна мелькали и смешивались в моём зрении, пятна… Но затем всё возвращалось на место, всё обретало привычный вид, привычную форму и свой порядок, свой цвет.

Больше всего меня беспокоило то, что с моей памятью начинало что-то происходить. Бывало, я, разговаривая с кем-то, останавливался посреди разговора, мысли мои прерывались, ничего больше в голове не появлялось… Лишь — стоп, и ничего дальше извлечь не в силах.

От этого на меня нападал страх. Меня это пугало гораздо больше, чем телесная неполноценность. Я чувствовал, к примеру, что моё тело тянет меня вниз, сгибаются плечи, становятся ватными ноги, я чуть не валился с ног, щиколотки не выдерживали, как те зависы, что проржавели и износились.

Всё это не так меня беспокоило, как то, что оказывалась затронута моя память. Что же станет со мной, если я потеряю доверие к своим мыслям? Я тогда скачусь на самый низ. Что предстоит мне теперь?

Утром, однажды, получился всем раздумьям конец. Лёжа на кровати, я открыл свои ноги и увидел, что они опухли и налились, как пузыри. Я ощупал пальцами эту припухлость и, к моему удивлению, не почувствовал никакой боли. Я не мог объяснить себе беспокойство, которое охватило меня, скорее всего, это было потому, что в ногах я не испытывал никакой боли. Они были как будто бы не мои. Не их форма, не их вес, не их вид — были не мои. Какая-то слабая безжизненная масса волочилась за мной, к которой никакого отношения я не имел, я даже их не ощущал. В тот момент я очень огорчился — отчего же я не чувствую мучений? Мучения в моей ситуации были бы очень естественным делом. Ноги, тело сейчас больны, требуют лечения. Всё так — но? Незнакомый страх охватил меня.

Я попробовал было подняться и стать на них, и почувствовал, будто стою в глине. Так мягко, так отвратительно мягко. Я проделал пару шагов и сказал себе:

— Да, браток, твой час настал, ты на пути к могиле.

И снова расстроился я не из-за жизни и не из-за смерти, но из-за одинокой заброшенной могилы на узбекском кладбище.

— Как видно…, — подумал я, — это чувство могилы несу я из дома, из-за молитв матери моей: чтобы не довелось умереть в зимние месяца, чтобы не обмывали её холодной водой и не клали в промёрзшую могилу. Могила у нас была наподобие комнаты второй, из которой сквозит. Я остановился у подоконника и какое-то удовольствие испытал, что маленькие снежные комочки тают под солнцем.

— Всё проходит, всё проходит, это конец, неизбежный конец.

И всё-таки меня донимало:

— Отчего конец должен быть такой? Просто от голода подохнуть? Распухнуть от голода… И вот на этом закончатся все воздушные замки, которыми я тешил себя?

Я не знаю, но тем утром мысли мои были на самом деле светлые. Какую-то лёгкость я почувствовал во всём теле. Как будто эта опухшесть вытянула из меня всю слабость. И всё ж таки была у меня мысль:

— Это записано, и печать поставлена — приговор твой.

Но, когда я уже был готов выйти на улицу, воли у меня уже не оставалось даже чтобы побриться.

— Сейчас уже ничего не скроешь

...