Леонид Евгеньевич Бежин
Оскомина
Моему отцу
Бадылкину Евгению Васильевичу, воевавшему на Волховском фронте, взятому в плен под Мясным Бором, узнику двух немецких лагерей.
Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина.
Книга пророка Иезекииля
© Текст. Леонид Бежин, 2022
© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2022
Пролог на небесах
1
Приемная рядом с кабинетом Бога (условные наименования небесных чертогов – по отдаленному соответствию с земными понятиями). Ангел-секретарь (должность тоже чисто условная, не соответствующая небесной иерархии), сидя за столом, чинит ножичком карандаши, выкладывая ими изгородь по окружности стаканчика письменного прибора. Телефон на столе мигает глазом и под сурдинку воспроизводит заданную мелодию.
Глумливый, надтреснутый, слегка гнусавящий голос в телефонной трубке. Это приемный покой?
Ангел-секретарь. Вы ошиблись. Приемные покои бывают в больницах. Это Зал для аудиенций.
Голос в трубке. Спасибо, что вразумил, керя, только зря дергался. Я ведь это так, для смеха приемный покой-то приплел. Или, вернее, ради приличия. У нас ведь кощунства – те же приличия. К тому же не могу я с тобой от скуки подыхать. Всевышний у себя? Принимает?
Ангел-секретарь. Сейчас спрошу.
Голос в трубке. Погодь, погодь. Не парься. Лучше я сюрпризом нагряну, без предупреждения.
Ангел-секретарь. Без предупреждения не положено.
Голос в трубке. Мне можно. Не так уж часто я здесь бываю. Мой приемный покой гораздо ниже, ха-ха-ха. Улавливаешь? То-то же. Так ты меня пустишь?
Ангел-секретарь. А вы где?
Голос в трубке. Тут, за дверью. Я по мобильнику звоню. На земле они еще не появились, мобилы эти, а у нас в аду их давно уже изобрели.
Ангел-секретарь (нажимая кнопку автоматического включения двери). Входите.
В приемную развязной походкой списанного на берег матроса входит дьявол, вихляя бедрами и нюхая темно-фиолетовый цветок, облепленный болотной тиной и пахнущий серой.
Дьявол. Ноздри дерет, зараза, не хуже табака. (Уставившись на ангела.) Что это ты?.. Ты вроде как на партайгеноссе Гиммлера стал похож.
Ангел-секретарь. Сходство с рейхсфюрером СС Гиммлером мне придано в наказание за допущенные мною оплошности. Я позволил себе сравнить Третий рейх с Советским Союзом, назвать войной спецоперацию на Украине, а Тургеневу отдать предпочтение перед Достоевским. Кроме того, я посмотрел en face на Полину Виардо, хотя подобные взгляды ее оскорбляют и даже бесят, поскольку анфас ее лицо теряет всю свою живость, прелесть и очарование.
Дьявол. Беситься – это по-нашему. Тем более без всякого повода, хе-хе. Уж если ты не родилась красавицей, тут никакими уловками не поможешь. Если же ты при этом еще и дура…
Ангел-секретарь. Почему же дура? Все считают ее почти такой же умной и образованной, как и ее авторитетный муж Виардо.
Дьявол. Лучше сказать: считают его таким же умным, как жена. Это как в том анекдоте про Брежнева. У нас внизу обожают эти анекдоты, но я не уверен, можно ли при тебе и к тому же в приемном покое… пардон, в Зале для аудиенций…
Ангел-секретарь (по-простецки). Валяй. Я ведь при Брежневе работал в Кремле, за голубыми елками ухаживал.
Дьявол (хохотнув от удовольствия). Брежнев встречает в коридоре Кремля старушку Крупскую. Она дрожащим голоском спрашивает: «Леонид Ильич, вы меня узнаете?» Он ей басовито, с сознанием высоты своего положения (выше него только Бог) покровительственно восклицает «Ну конечно, моя милая! Я вас хорошо знаю. И мужа вашего, товарища Крупского, тоже очень хорошо знаю». (Ждет от ангела смеха и, не дождавшись, спрашивает.) Что же ты, корефан, не ржешь как лошадь? Не смеешься?
Ангел-секретарь. Нельзя. А то мне еще придадут сходство с самим Гитлером. Но вы мне не ответили, почему Полина Виардо дура.
Дьявол. Примеров много… Но вот, пожалуй, один. А потому дура, что она с ее пониманием искусства потребовала замазать один из лучших, наиболее удачных портретов Тургенева, начатый Репиным по заказу Третьякова.
Ангел-секретарь. Тоже анекдот?
Дьявол. Нет, действительный случай.
Ангел-секретарь. Тогда, пожалуй, можно и посмеяться.
2
Бог (сидя на шаткой табуретке с покосившимися ножками (почему-то принято считать, что Он восседает на троне) и чутким затылком улавливая тихий, вкрадчивый скрип открываемой двери). Не скажу, что я ждал тебя и готовился к встрече. Но я знал, что ты придешь.
Дьявол (притворно зевая и закрывая пасть ладонью). Как не знать всеведущему-то! Натурально знал. Я не отрицаю, хотя я и дух отрицания, по Гете. Вот и чесучовую тройку новую надел по такому случаю: не прими за намек на Троицу, хотя чего там – прими, ежели хочешь. Я на все готов, лишь бы Тебе подсюсюкнуть, поприятней быть. Словом, к тебе, державный, подольститься.
Бог (сдержанно, не поддаваясь на льстивые речи). Что же тебя привело ко Мне?
Дьявол. «Привело… ко Мне…» Фуй! (У дьявола защекотало в носу, и он чихнул). Любите вы, боги, высокопарно выражаться, как Сумароков или наш Гаврила Державин, два греховодника… где они у Тебя, в какой галактике срок отбывают? Впрочем, извиняюсь. Не боги, как я по неосторожности обмолвился. Ты у нас, конечно, один Бог, всеблагой и всемогущий, а все прочие… элогимы, как гласит первая фраза вашей драгоценной Библии. Там ведь, коли я не ошибаюсь, элогимы – множественная форма от слова «элиягу», и по смыслу получается: «Вначале сотворили элогимы Небо и Землю». Вижу, Ты протестуешь… Но я не гордый (вернее, невыносимо гордый, этакий выспренный гордец), и я поправлюсь: «Вначале сотворил Всевышний с помощью Своих элогимов Небо и Землю». Что – угодил я тебе? Стало быть, я не такой уж пропащий, и, наверное, зря Ты меня наказал столь несправедливо, что я, как молния, сверзился с небес…
Бог. Не будем пускаться в выяснение отношений. Говори, зачем пожаловал.
Дьявол. А то Ты не знаешь…
Бог. Ну знаю, но мне желательно, чтобы ты сказал, а мои помощники элогимы записали для вечности в тетрадь. Мы тетрадь эту в командирский планшет засунем и на землю спустим.
Дьявол. На кой ляд? (Зажимает себе рот ладонью.) Прости, державный… Зачем спустите?
Бог. Кое-кому пригодится…
Дьявол. Элогимы запишут, а какой-нибудь Гете подсмотрит и вставит в своего «Фауста» – как пролог на небесах. А после него один из Леонидов – Андреев, Леонов или на худой конец Бежин, конечно, не упустит случая использовать в своем романе.
Бог. Не трогай Бежина. Бежин – мой новый страдалец Иов. Впрочем, недаром сказано, что судьба бережет тех, кого она лишает славы.
Дьявол. «Страдалец». Как же! Как же! Я сам и ему, и его героям намерен эти страдания, как дровишки в печку, подбрасывать. Но до его рождения еще далеко, а пока у нас там, на грешной земле, тридцатые годы, кои Ты почему-то возлюбил, как, впрочем, и Россию, то бишь Советский Союз, который некоторые уподобляют Третьему рейху. И в советском-то рейхе эти тридцатые с их индустриализацией, коллективизацией и кастрацией развернулись во всей красе.
Бог. Какой еще кастрацией? Что ты мелешь?
Дьявол (с ужимкой). Это я так… образно. В том смысле, что не до любви им сейчас… Все пошло на индустриализацию и коллективизацию.
Бог. Добавь к этому Красную Армию, ставшую одной из сильнейших армий в мире.
Дьявол. Ее Ты тоже, конечно же, возлюбил, как и всех этих Фрунзе, Ворошиловых, Буденных. Только Тухачевский для Тебя рылом не вышел, хоть он красавец из красавцев, покоритель женщин. Но у Тебя в пасынках ходит…
Бог. Покоритель… Варшаву покорить не мог.
Дьявол. Ты ж ему сам и не дал…
Бог (теряя терпение). Ладно, хватит. Что я там возлюбил – моя забота. Говори о своем деле.
Дьявол (всей своей мимикой – кривлянием – изображая просьбу о некоей уступке). О дельце, лучше сказать. Дельце же у меня так… пустяковое. Плевое, я сказал бы, дельце. Куда мне до больших-то дел…
Бог. Не прибедняйся, керя. Я этого не люблю.
Дьявол (удивляясь, как ловко его подловили на словце). Ах, я и забыл, что Ты слышишь сквозь стены. Изволь, изволь, не буду прибедняться. Дело у меня такое. Насколько мне известно, Ты задумал еще одно из Твоих благих начинаний – создать на земле ЕДИНОЕ ГОСУДАРСТВО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА, уподобив его ТЫСЯЧЕЛЕТНЕМУ ЦАРСТВУ ХРИСТОВУ. Весть об этом с восторгом встречена на небесах. Ангелы ликуют и рукоплещут. Еще бы! Границ между странами – изгородей наподобие тех, что возводит Твой секретарь из отточенных карандашей в стаканчике письменного прибора, больше нет – они уничтожены. Полосатые столбы с гербами повалены. Колючая проволока срезана. Соответственно, и былой вражды между странами, войн и диверсий, всяких там территориальных споров, национальных вопросов тоже нет, как не было их уже в Советском Союзе. Нет больше и местных парламентов, судов и правительств, а есть один Хозяин – Иисус Христос в лице великого Сталина, пекущегося о всеобщем благе и процветании. Словом, все отменно ХОРОШО, как и не снилось лучшему и талантливейшему, – ну просто разлюли малина! Никаких тебе экономических кризисов, спадов, порчи окружающей среды. Все будут блаженствовать как у Христа за пазухой. Недаром о Едином государстве земли мечтали в прошлом, будут мечтать и в будущем, но ближе всех к осуществлению этой идеи подойдет именно он – Твой избранник Сталин со своими освободительными походами. Успех ему обеспечен, но… Но, Всевышний, позволь мне вмешаться и Твое начинание не то чтобы слегка подпортить – оно никакой порче не подвластно, но испытать, как испытывал я Иова, а затем Александра Македонского, римских императоров, Ивана Грозного и прочих. Ведь ты мне это обычно позволяешь – вот и сейчас позволь.
3
Бог (пропуская первую, вторую причину его просьбы и называя третью, потаенную, глубинную, даже сокровенную). Ты это из ревности? Сознайся…
Дьявол (застигнутый врасплох, даже испуганный такой беспощадной проницательностью). Ну что Ты, что Ты! Помилуй! Какая там, к бесу, ревность! Да и с чего ревновать-то?
Бог (наставительно). А с того ревновать, что сам ты замыслил нечто подобное, но только под названием ТАЙНОЕ МИРОВОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО.
Дьявол. Да куда моему ПРАВИТЕЛЬСТВУ до Твоего ГОСУДАРСТВА. У меня ж там все масоны и сионские мудрецы с их пресловутыми протоколами, а у Тебя – высший синклит умов, мудрые государственники, радетели о всеобщем благе.
Бог. В том-то и беда, что таких днем с огнем не сыщешь.
Дьявол. А Сталин?
Бог. Сталин, конечно, великий ум, радетель и государственник, хотя при этом и коммунист, да и крутенехонек к тому же. Но он же один. Он катастрофически одинок – не то что твой Гитлер.
Дьявол. А при чем тут бесноватый Адольф?
Бог. Ты же его выставляешь против Сталина…
Дьявол. Но есть же Муссолини, Франко, в конце концов…
Бог (пресекая изворотливость собеседника). Не будем лукавить. Ты сделал ставку на Гитлера. По твоему разумению, именно бесноватый Адольф, как ты выразился, должен сорвать Великий План Сталина.
Дьявол (не принимая лестного комплимента от Бога). Какое там разумение! У меня мозги-то куриные, да и те от горячих сковородок оплавились и слиплись.
Бог. Нет, братец, сковородки тебе не помеха. Ты дьявол и поэтому дьявольски хитер, изворотлив, но меня не обхитришь.
Дьявол. Твои слова о моей хитрости мне напоминают лозунг: «Экономика должна быть экономной». Пусть даже и так, но Ты мне позволяешь?
Бог. Что я должен тебе позволить?
Дьявол. Будто Ты не помнишь!
Бог. Ах это! Испытать мой замысел.
Дьявол (с азартом). Да-да, испытать!
Бог (поскучневшим голосом). Ну валяй – испытывай, ежели так охота…
Дьявол (удовлетворенно шмыгнув носом). По рукам?
Бог (брезгливо поморщившись). Что ж, по рукам, по рукам, хотя ты рук-то не моешь…
Дьявол. По такому случаю обещаю, клянусь даже – вымыть самым лучшим, душистым мылом, какое у вас только ангелам, да и то не всем выдают. А Ты уж будь добр… подпись Свою божественную под договором… поставь. У Тебя девяносто девять имен. Вот любым из них и подпиши.
Бог (не без толики отвращения). Что ж, давай, сукин сын.
Дьявол. Если б я не был уверен в Твоей любви, я бы обиделся.
Бог. За что тебя любить-то?
Дьявол. А Ты притчу о блудном сыне вспомни. Блудного-то, младшего, отец любит больше, чем старшего, хотя старший не блудил, отцовские седины не позорил и его не покидал.
Бог (привставая с табуретки). Ладно! Будешь еще мне притчи рассказывать! Давай бумагу, пока я не передумал.
Дьявол гаерским жестом фокусника одергивает на локтях рукава, с возгласом «Вуаля!» (и скверным нижегородским произношением) извлекает из рукава свернутую трубочкой и перевязанную алой лентой бумагу. Он бережно разворачивает ее, разглаживает на колене, и, когда Бог, отвернувшись, ставит подпись, дьявол заверяет бумагу конторской печатью.
Глава первая. Командирский планшет
Маршальский
Наша семья жила в маршальском доме, называвшемся по-разному: «5-й Дом Советов» и «Грановского, три», из чего следует, что было еще по крайней мере четыре Дома Советов, куда из Петрограда в марте 1918 года переселилось новое большевистское правительство с семьями, мебелью, письменными столами, ширмами, этажерками, узлами и чемоданами. Назову их для того, чтобы стало ясно, как из этих Домов Советов, выглядевших словно дворцы с роскошным убранством и всеми достижениями самого современного промышленного комфорта, возникла идея Дворца Советов, который решили возвести на месте взорванного храма Христа Спасителя.
Итак, «1-й Дом Советов» – гостиница «Националь», где поселился Ленин с женой Крупской, прятавшей под очками выпученные от базедовой болезни глаза, и сестрой Маняшей – Марией Ильиничной. «2-й Дом Советов» – гостиница «Метрополь, «3-й» – бывшая Духовная семинария в Божедомском переулке, «4-й» – Доходный дом с гостиницей «Петергоф», расположенный на углу Воздвиженки и Моховой. И наконец, «5-й» – ансамбль доходных домов Александра Дмитриевича Шереметева на Грановского (бывшем и будущем Романовом переулке).
В чем отличие «5-го Дома» от предыдущих четырех? Не только в курдонере с фонтаном, спланированном архитектором Александром Фелициановичем Мейснером. Курдонер – это, конечно, верх архитектурной элегантности и изыска, но все же главное отличие не в нем. Для меня как автора этих записок гораздо важнее то, что в тех Домах за малыми исключениями обитали гражданские чины большевистской верхушки, 5-й же был выделен под военную элиту. Поэтому в народе этот дом, собственно, так и окрестили – маршальским.
Но это не единственная причина. Мало ли где у нас жили маршалы, а название закрепилось лишь за этим домом. Спрашивается почему? А потому, что маршалы эти – при их рабоче-крестьянском происхождении, соответствовавшем самому названию РККА, были, не побоюсь сказать, особого рода посвященные.
Особого – потому что они слыхом не слыхивали о всяких там элевсинских мистериях или чем-то подобном, но зато были посвящены в тайны Гражданской войны, а Гражданская война – это мистерия почище элевсинских.
В частности, они многое знали о подвигах 2-й Конной армии и ее командарма Филиппа Кузьмича Миронова, которого Троцкий велел расстрелять и сам же в последнюю минуту приказал отменить расстрел.
Но 2-я Конная – это еще, фигурально выражаясь, не кикеон, не священный напиток из ячменя, дарующий посвященным прозрение. Истинное прозрение наступало тогда, когда посвященные приобщались к тайне начала ВОВ – Великой Отечественной войны и позволяли себе на этот счет весьма вольные, по-советски либеральные, вызывающие и даже скандальные высказывания, и письменные, и устные.
Устные – во время празднеств и застолий, собиравших ветеранов элевсинских мистерий (наш дом помнит множество таких застолий). И письменные – в своих маршальских мемуарах, конечно изрядно битых молью военной цензуры, но все же моль всего не выела и кое-что сохранилось для потомков.
В частности, большинство в нашем маршальском доме никогда не признавало дату двадцать второе июня 1941 года началом войны, а 1418 дней – ее истинным сроком. Соответственно большинство маршалов едва заметно улыбалось и скептически покрякивало (покашливало в кулак), слыша о том, что Гитлер обрушил внезапный удар на Советский Союз, который только и делал, что боролся за мир во всем мире и сам жил мирной, счастливой жизнью.
Такая уж ли она была мирная? Может быть, вовсе и не такая, а совсем другая? Во всяком случае, не особо-то и мирная? На это намекал маршал Александр Михайлович Василевский, коему я от мальчишеского восторга всегда отдавал во дворе честь, и он серьезно – без всяких шуточек – отвечал мне тем же.
Уж у Василевского-то повод для такого намека был, поскольку он как начальник Генштаба и главный стратег предвоенного времени планировал совсем не ту войну, которая началась датой двадцать второе июня. Не ту, знаете ли, и рассчитанную не на 1418 дней, а на срок куда более короткий – короткий, как финский нож (по аналогии с Зимней войной), исчислявшийся не годами, а месяцами и неделями.
Войну, рассчитанную на молниеносный удар, и для этого удара военные округа по всему Союзу были развернуты в армии и брошены к западным границам…
Но это вопрос щекотливый. Во всяком случае, официальные историки подобных фактов не признают и упрямо держатся за свои две двойки (22 июня). Поэтому официальных историков – даже самого высокого ранга – у нас не жаловали, ссылаясь хотя бы на то, что наш Тимофей Николаевич Грановский был историком выдающимся, но никак не официальным. Неофициальным хотя бы потому, что слишком западал на западничество (да простится мне дурной каламбур) и водил сомнительные дружбы с Герценом и Огаревым, а уж те устроили на всю Россию заполошный колокольный звон – бог не приведи…
Впрочем, тихий был звон, едва-едва в России слышный. Колокол-то висел, как известно, в Лондоне, там же колокола не ухают на всю ивановскую, а мелодично – пристойно – позванивают. К тому ж еще Пушкин говаривал, что на чужой манер хлеб русский не родится. Да и не только хлеб, хотя и хлеб в первую голову, поскольку он по сокровенному смыслу не только еда, но и слово – слово Божие, за коим всегда маячит как тень слово сатанинское, крамольное, революционное. Недаром из христианского просвещения сердца уродливо отпочковалось и бесстыдным сорняком расцвело вольтеровское Просвещение.
Впрочем, не буду нападать на Вольтера (его любил мой дед и обожали тетушки) и вернусь лучше к нашему Грановскому.
Грановский же своего рода революционер и бунтарь, хотя держал себя в академических рамках. При большевиках это ему зачлось, и они придали ему некоторый официальный лоск, присвоив его имя бывшему Романову переулку. Но после большевиков Роман его вытеснил и забрал назад свой переулок.
Так что недаром сказано: сегодня я лицо официальное, а завтра, глядишь, и неофициальное. Или, наоборот, сегодня – неофициальное, а завтра… Но это дела не меняет.
Однако к чему я веду? А веду я к тому, что мой отец – а он пользовался среди маршалов нашего дома большим уважением и за свои познания, и за участие в штурме линии Маннергейма – называл себя любителем военной истории, и не больше того. Дед же мой в историки вообще не лез, а занимался теорией (феерией, как он выражался по свойственному ему озорству характера) военного дела.
И хотя некоторые выводы исторического характера ему приходилось делать, он как историк называл себя свободно мыслящим дилетантом и за точными историческими справками отсылал всех к своему другу генералу, комдиву, профессору Александру Андреевичу Свечину.
Образцово затмевал
Мемориальной доски, посвященной памяти деда, нет на фасаде нашего дома. Чтобы подобную мраморную доску установить – вогнать в штукатурку медные болты по ее четырем углам, понадобилось бы сдвинуть остальные доски, отчего штукатурка непременно посыпалась бы, а зияющие дыры, как их ни затирай и ни замазывай, выглядели бы скверно. Я бы даже уточнил: выглядели бы словно новые заплаты на старых, прохудившихся мехах с вином. В Евангелии об этих заплатах кое-что сказано…
Но что именно, я, впрочем, точно не помню, поскольку в нашей семье больше читали Маркса, чем Марка, больше Ленина, чем Луку. Хотя могу засвидетельствовать, что старенькое, слепенькое, на пожелтевшей бумаге Евангелие у деда все же было. Он держал его у самой задней стенки книжного шкафа, чтобы при обыске (а обысков тогда ждали все – даже среди обитателей нашего дома) сразу не копнули, не ковырнули и не обнаружили. Иногда ухитрялся достать, по плечо просунув руку за ряды книг, раскрывал, перелистывал, что-то прочитывал и тотчас возвращал на место.
Помимо Евангелия, дед чтил писания Оригена Александрийского, называя их векселями на получение тайных знаний. Он следил по карте за экспедициями Рерихов, а также не без известного кокетства называл себя немного антропософом, что давало повод Свечину воскликнуть, словно отчитывая на экзамене нерадивого студента: «Каша в голове! У тебя, мой милый, каша в голове, причем с непроваренными комочками – эзотерическая!» – после чего он досадливо выговаривал деду, чтобы тот пожалел свое время и вместо подобной ерунды занимался бы настоящей наукой.
Я помню свечинские выговоры, его воздетые над головой кулаки, коими он потрясал в воздухе, вразумляя деда.
Потрясал так, что рукава его генеральского кителя сжимались в гармошку и спадали до локтей. Я мог бы многое рассказать об их спорах, однако для меня важнее сказать о другом: если все же кому-то неймется устанавливать доску, то придется для этого зачинать новый ряд, дед же всегда противился и не желал, чтобы его считали зачинателем.
Как теоретик военного дела он всегда называл себя продолжателем, последователем – кем угодно, но только не зачинателем. Эту честь он отдавал другому (как Татьяна у Пушкина другому отдана и будет век ему верна).
Поэтому в моем поколении… а наша семья, как всякое большое семейство, разбросанное и по Москве, и по Ленинграду, и осчастливившее своим присутствием даже славный город Владикавказ, где обитает наша тетя Адель, бывшая балерина и отчаянная клептоманка по части редких книг, делится на поколения, причем по признаку: кого и когда посадили, сослали или расстреляли… так вот, в моем поколении мысль о том, чтобы вымерять стену и крошить штукатурку, ввертывая болты для мраморной доски, к счастью, окончательно заглохла.
– А ну ее, эту доску! Пропади она ко всем чертям! – как сказал бы сам дед, а если бы моя мать умоляюще взглянула на него, чтобы он зря не поминал нечистую силу, то тотчас поправился бы: – Ко всем Маркам, Матфеям и Иоаннам!
При этом мать непременно спросила бы:
– Что ж ты Луку-то пропустил?
– Твой Лука во множественном числе плохо склоняется, – фыркнул бы дед, все-таки предпочитая евангелистам чертей, если речь идет об увековечивании памяти, мемориальных досках и прочей подобной чепухе.
Воистину уж он не потерпел бы, чтоб его профиль высекали на мраморе. И особенно страдал бы из-за усов, повторяя со скрытой издевкой, что усы у него не такие устрашающие, как у Буденного (доска Семена Михайловича прочно прибита к фасаду), а совсем незаметные – узкой вертикальной полосочкой под носом – и скульптору наверняка не удастся воссоздать их во всей красе.
Вот и вся моя преамбула, или преамбуленция, как опять-таки выразился бы дед, выдумщик, искусник и озорник по части всяких словечек – не письменных, а устных. Писал же он, надо признать, суховато, языком приказов и реляций – писал почти так же, как один из его учителей, теоретик глубокого боя, грек по происхождению, Владимир Кириакович Триандафиллов. И это считал своим недостатком, ведь в те времена и среди революционных вождей, и среди военных теоретиков царила мода на литературные красоты, введенная Троцким, считавшимся первоклассным стилистом.
Ну а Троцкого образцово затмевал если не сам мой дед, то его верный друг генерал Александр Андреевич Свечин.
Его мемориальной доски тоже нет на фасаде. Хотя в нашем доме он часто бывал, подолгу гостил, если его слишком допекало одиночество и надоедало бесцельно слоняться по своей огромной квартире, раздраженно шаркая ногой (к каблуку вечно прилипала брошенная на пол газета), и постоянно сознавая, что не с кем перемолвиться словом.
Подолгу гостил и даже месяцами жил, хотя при тех отношениях самой трогательной, нежной, возвышенной, закадычной дружбы, какие были у него с дедом, нет особой разницы между тем, чтобы гостить, и тем, чтобы жить.
Но вот не удостоили мемориальной доски, и не удостоили по причине одного обстоятельства – из числа тех, что называют деликатными, неудобными, щекотливыми. В 1938 году Александра Андреевича судили и расстреляли. Поэтому какая уж там доска! Никакой доски в память о нем и не может быть. Как-то это нелепо – сначала расстреливать, а потом привинчивать доски.
Деда, слава богу, не расстреляли, но деликатное, неудобное, щекотливое обстоятельство и над ним простерло свои совиные крыла. Деда сослали в лагерь, продержали, выпустили, послали на фронт. А после войны, пожив счастливой мирной жизнью, он вместе с женой бросил все и вернулся в барак, где когда-то жил на поселении.
Причем сам срубил там церковь и был рукоположен в священники таким же бывшим зэком, как и он, – отцом Василием.
Так Евангелие от задней стенки книжного шкафа вышло наружу и воцарилось в судьбе моего деда. Рукополагавший его отец Василий не потребовал от деда отречься от Оригена, Рерихов и антропософии – не потребовал, сославшись на то, что здесь не Москва, не улица Грановского, а магаданская область: пока будешь отрекаться, заметет тебя колючим, мокрым, оледеневшим снегом с головы до ног.
Наши-то перли
Как уже сказано, Свечин был другом и частым гостем моего деда (любимое кресло Александра Андреевича, стоявшее у деда в кабинете, после приходов Свечина надолго сохраняло и как бы запечатлевало очертания его грузной фигуры). Поэтому и дед хотя бы в устной речи стремился если и не блистать, как Свечин, чей раскатистый бас гудел по всем нашим комнатам, то изредка посверкивать благодаря излюбленным словечкам.
Однако я отвлекся.
Отвлекся, хотя Свечин и учил меня в детстве: «Когда что-то рассказываешь, крепко держи, не выпускай и не теряй главную нить». Я же захлебывался от восторга, что он меня слушает, часто сбивался, забывал, с чего начал, и гнул (заплывал) явно не туда. Словом, безнадежно терял эту самую нить. Свечин же утонченно-брезгливым жестом фокусника поднимал ее с пола (на полу вечно валялись обрывки каких-то ниток, поскольку дед имел привычку сам пришивать себе пуговицы) и вручал мне, заставляя все начать сызнова.
Вот и сейчас – потерял, хотя мне осталось кое-что рассказать о главных идеях деда и привести его краткие анкетные данные. Не биографические, а именно анкетные, поскольку социализм – это не столько биография, сколько анкета, деду же выпало жить при социализме.
Дед не зря отказывался называть себя зачинателем: в своих разработках он наследовал Свечину, развивая его идеи измора противника и войны на истощение. Но при этом привносил в теорию измора и нечто свое. Сам называл свою находку взаимообратимой или амбивалентной монадой, имея в виду под монадой дивизию как основное тактическое соединение войск. Замечу, что немцы, пристально следившие за творчеством деда, идею амбивалентной монады у него заимствовали (так же, как у Триандафиллова украли идею блицкрига) и использовали ее в 1941 году.
Приходилось лишь удивляться, как быстро они переходили от наступления к обороне, как мгновенно перестраивались при наступлении наших войск, зарывались в землю, обрастали окопами и траншеями, а затем от обороны снова переходили в наступление. Наши-то все перли в наступление, тысячами укладывали бойцов и гнали на пулеметы новые тысячи. Ведь в тридцатые годы был выброшен лозунг, что траншейная система Первой мировой войны себя изжила. Дескать, ни окопы, ни траншеи революционному бойцу не нужны. Некогда ему в них отсиживаться. Его задача – наступать со штыком наперевес.
Немцы же из своих окопов расстреливали революционных бойцов в упор. Расстреливали, как Анка-пулеметчица – белых в фильме о Чапаеве. Вот она, дедовская монада в действии! Сколько жизней могла бы она нам сберечь! И уж, во всяком случае, немцев к Москве не пустила бы и Ленинград от блокады спасла…
Впрочем, дед, как правило, воздерживался от употребления термина «монада» в своих работах, как слишком заумного и отдававшего идеалистической философией. Вместо этого он писал о мобильной перестройке от наступления к обороне и от обороны к наступлению. Он стремился сблизить эти два вида боевых действий, подчеркивая, что в обороне должен скрываться зародыш наступления (сокрушения – в терминах тех времен), а в наступлении – зародыш обороны.
Он писал об этом книгу, но до своего ареста не успел ее завершить, а после освобождения здоровье было настолько подорвано, что какая уж тут книга. Поэтому сохранилась лишь тетрадь с набросками, доставшаяся мне, причем доставшаяся не совсем обычным образом, о коем я еще расскажу. А сейчас лишь бегло замечу, дабы отчасти удовлетворить любопытство читателей, что угол офицерского планшета с этой тетрадью показался, высунулся – выпер – на моих глазах из пролома письменного стола деда.
Я пытался придать этим наброскам цельный и законченный вид, восстановив их прихотливую логику, дописав и восполнив утраченные фрагменты текста. Не уверен, что это у меня получилось. Не удалось мне заинтересовать тетрадью деда военачальников предвоенной поры, поскольку тогда оборона была не в моде и все бредили наступлением, мечтали об увеличении числа республик Советского Союза за счет освобожденных от ига капитализма европейских стран.
Этими мечтами мы жили. Нам казалось, что вот-вот наступит время, когда наша доблестная РККА – Рабоче-Крестьянская Красная Армия повалит полосатые столбы на границах Европы и мы устремимся к неведомым рубежам – сбивать кандалы с рук порабощенного рабочего класса. Я прекрасно помню эту лихорадочную горячку, этот энтузиазм вдохновляющих побед, поскольку я сын своего времени и переболел всеми его прекрасными болезнями. Любимец Родины, я с восторгом смотрел предвоенные фильмы. Я и с парашютом прыгал, и на планере летал вместе с дядей Валентином, и в тире стрелял по движущимся мишеням, а тиры тогда были всюду, как и парашютные вышки.
Но Гитлер напал на нас первым. Мы бы выстояли, если бы стратегия мобильной перестройки от наступления к обороне была одобрена и принята на вооружение. Нас бы это спасло. Начало войны не стало бы для нас столь катастрофическим. Но, увы, этого не случилось, и катастрофа была страшная. Нас спасло лишь то, что в сорок третьем году Сталина удалось убедить в необходимости стратегической обороны – по Свечину, чья главная книга «Стратегия» лежала на столах у Ставки и самого Верховного главнокомандующего.
Семейка генеральская
Мой дед Гордей Филиппович Варга родился в 1888 году. Он всю жизнь гордился этими тремя восьмерками, считая их числом сакральным – таким же, как 111 в опусе последней сонаты Бетховена. Гордился он и своей фамилией, означающей на санскрите «гармония». Вот оно как! Дед всю жизнь бушевал, ругался, фыркал, отплевывался, высмеивал, издевался.
И вот пожалуйста – гармония!
Его сестры Олимпия и Зинаида, коих мы называли тетушками, хотя для меня они, в сущности, бабки – так же как и тетя Адель, бывшая балерина, жившая во Владикавказе, – родились четырьмя и пятью годами позже. Дед их в шутку называл курносыми младшими лейтенантами, приравнивая это звание к званию младших сестер. На лейтенантов сестры не обижались, но решительно отказывались быть курносыми, всячески доказывая, что носы у них хоть и маленькие, но по всем признакам – римские.
Гордился дед и своим воинским званием полковника, участием в боях за Перекоп, освобождением Крыма и неучастием в красном терроре, хотя это неучастие едва не стоило ему жизни. Землячка и Бела Кун хотели деда повесить после показательного суда за отказ его батальона топить пленных, привязывая им к ногам камни и прикладами сбрасывая с замшелой кручи в воду скалистой бухты.
Вон чайка села в бухточке скалистой,
Как поплавок. Взлетает иногда,
И видно, как струею серебристой
Сбегает с лапок розовых вода.
Дед уверял, что поэт описал ту самую бухту, только вместо чаек по воде плавали фуражки несчастных утопленников, стоймя стоявших – рядами – на дне.
Отец моего деда держал булочную, которую москвичи тоже называли филипповской, но, чтобы не путать ее с другой филипповской, добавляли: рядом с храмом Иоанна Воина. Вот воины нашего семейства отсюда и пошли.
Их было много, наших вояк, в разных званиях. До маршала у нас никто не дослужился, но генеральские лампасы и звезду на погонах носили. Правда, генералов среди нашей родни было всего двое-трое, и то не в Москве, а на дальних рубежах, под Охотском и в Туркестане.
Подчеркиваю: двое-трое, во всяком случае, недостаточно, чтобы называть нашу семью генеральской, хотя многим это и очень нравится.
Мол, этим чертовым Варга все спишут: семейка-то, однако, генеральская…
Не буду скрывать, что с моих близких срывали погоны, разжаловали их до рядовых и отправляли в штрафбат. И такое случалось если не по их вине, то по желанию списать на них вину чужую, оговорить, опорочить, проклясть и забыть.
Хотя и так бывало, что их возвращали из лагерей, давали неделю отдыха, удвоенный паек и посылали на фронт – командовать полком или дивизией, чтобы они кровью смыли вину перед Родиной. Правда, как невинной кровью смывать вину, при этом не объяснили…
Дед рано женился. И его первенец – мой дядя Валентин Варга, прожженный циник и скептик, не веривший ни в бога, ни в черта, ни в коммунизм, ни в мировую революцию, до войны бесстрашный парашютист и планерист, а во время войны летчик, прошел два немецких лагеря и чудом выжил. Родился он если не на баррикадах 1905 года, то совсем неподалеку от них. Во всяком случае, как уверяет сам дядя Валентин, при рождении он не просто заплакал, а зарыдал от грохота выстрелов.
Дочери Гордея Филипповича носили уже разные фамилии. Моя мать, Алла Гордеевна, Алла, Аллочка, была (по мужу) Воскобойникова, как и я сам. Мои же тетки (бабки), живущие с нами на улице Грановского, вышли замуж за офицеров РККА: одна за Бойцова, другая – за Набойцева, третья – за Бойко, четвертая – за Бойкача.
Словом, все оказались бой-бабами – под стать всему нашему воинственному семейству. Правда, из четырех тетушек две погибли в гражданскую от голода и все четыре рано потеряли мужей – потеряли на фронте, разумеется, когда 2-я Конная громила Врангеля.
Приживалы – Война и Страх
Поэтому и мой рассказ – о ВОЙНЕ. В нашей семье она была кем-то вроде жилицы, нахлебницы, приживалки. И мы о ней все знали, поскольку каждое утро она выходила, садилась с нами за стол, пила чай, размешивая его, зачерпывая ложечкой и выливая обратно витой, тоненькой, прерывистой струйкой, чтобы остудить и заодно насладиться звуком падающих капель и видом ломающейся в чае ложечки…
И говорила с улыбкой, опуская глаза, что эта струйка – наша жизнь, способная так же истончиться и оборваться. Мы суеверно отмахивались: «Замолчи! А то еще накаркаешь!.. И без тебя несчастий хватает!» А она загадочно улыбалась и хрустела баранками, ломая их в руках и кроша на вышитую скатерть.
Война любила горчичные баранки, и чтоб были помягче, а то этак все зубы о них обломаешь. Зубы же по нашим временам большая ценность, их надо беречь, иначе возись потом с протезами, ходи по врачам и за каждый протез – плати. Денег не напасешься.
Мы ее упрашивали, обещали ей золотые протезы поставить, лишь бы она замолвила за нас словечко перед Смертью, чтобы та наших солдатиков пожалела, пощадила, сторонкой обошла и они живыми с фронтов вернулись. Война обещала, но посулов своих не выполнила: многие не вернулись. Миллионы! Прерывистая струйка жизни оборвалась…
Мы тогда набросились на нее с упреками: «Что ж ты, постылая!..» А Война палец к губам прижала: «Тс-с-с! Зато вы теперь знаете…»
Раз уж нам многое открыла сама Война, мы с полным правом считали себя знающими. Не то чтобы нам были доступны штабные секреты, но мы дышали тем воздухом, в котором нечто угадывалось, высвечивалось, приобретало зримые черты.
За это знание, доставшееся нашей семье, словно шкатулка с драгоценностями, многие из нас и поплатились, осмеянные, ошельмованные и опороченные. «Откуда у вас эти сведения? От вашей приживалки со вставными зубами? И вы еще смеете делать какие-то выводы! Замолчите! За ткнитесь! А то сами получите по зубам!» – угрожали нам, и эти угрозы сбывались, не могли не сбыться, иначе не восторжествовал бы принцип неотвратимости наказания.
В хранимой мною тетради деда все это относится к разряду вещей неназываемых, неподвластных слову и все-таки… называется. Называется духом тех лет, умонастроением эпохи, может быть, и страшной, даже кошмарной, но тогда мы, как ни странно, ее не боялись. И не потому, что были такие храбрецы, а потому, что если уж на смерть, то не со слезами, а с песнями.
И дед вместе с его другом Свечиным тоже ничего не боялись, хотя им выпали такие ужасные испытания. Это позже стали бояться – и за себя, и за нас. Страх тоже стал жильцом, нахлебником, приживалом. Но деда спасал этот самый дух, запечатленный в тетради. Дух был сокровенной частью его стратегии, он водил в сражения войска, и от него зависели судьбы, победы и поражения. Словом, зависело все.
Но ушла эпоха, и дух исчез, и все перестали понимать, что это такое. Поэтому стали говорить не по духу, а по логике вещей и собственному разумению, оно же – ненадежный вожатый. Поэтому я и рассказываю о войне, о которой все знают и о коей никто ничего не знает или, во всяком случае, не знает главного.
О коей и о которой – не одно ли и то же? Нет, меж ними громадная разница. Сказать «о которой» – значит ничего не сказать. Сказать «о коей» – значит промолчать о всем известном и сказать о тайном и сокровенном, чего нет во взрослых – умных – рассуждениях, но что есть даже в детских каля-маля – рисунках и надписях под ними, если подобрать к ним ключ.
Египтяне знали
Все началось с того понедельника, хотя, собственно, ничего не начиналось, как я теперь вижу. Это в романах принято писать, что вот, мол, все началось с понедельника, вторника или среды. Хотя на самом деле все продолжается, жизнь течет, лепечет и побулькивает, словно ручей под коркой льда, и, где ее конец, где начало, никому не ведомо.
Я же не романист, и мои записки родились из детских каля-маля – рисунков и подписей под ними, необходимых для того, чтобы зрители узнавали, кто на них изображен, поскольку иным способом я еще не умел добиваться портретного сходства.
Вот и мои записки призваны обозначить: это мать, это отец, это дед, это дядя Валентин, дядя Воля или еще кто-то из родственников, хоть та же тетя Адель, некогда танцевавшая в кордебалете на сцене Мариинского театра. Все они не только не отличались бы друг от дружки, если бы не мои обозначения, но и вообще были бы преданы забвению, канули в воды Леты, и никто бы о них не вспомнил, раз на фасаде нашего дома нет даже мемориальной доски деда – что уж там говорить о прочих.
И мои записки, возникшие из подписей к детским рисункам, – посильная замена мемориальным доскам с высеченными на них профилями. Резчик постукивает молоточком и крошит долотом мрамор, а я рисую и подписываю. У каждого – своя работа, и еще неизвестно, какая из них долговечнее. Бывает, что и мемориальные доски снимают, а то и раскалывают на мелкие кусочки и выбрасывают вон, как сор, а подписи под рисунками остаются.
Древние египтяне знали, что вечность не в монументах из камня и бронзы, а в написанном слове.
Впрочем, тут я немного хватил лишку. Я не писец древнеегипетский с папирусным свитком. И уж тем более не бог Анубис с головой шакала или собаки, властвующий над смертью. У нас в России свежеотрубленные собачьи головы привязывали к луке седла, но то были опричники, посланцы смерти, позднее сменившие головы и метлы на синие фуражки НКВД.
Я не властвую ни над смертью, ни над словом, а пишу себе потихоньку, как течет прерывистая струйка. К тому же я многое заимствую из тетради деда и его долгих разговоров с Александром Андреевичем Свечиным, коим был свидетелем.
Итак, все началось или, вернее, ничего не начиналось с того, что отец пригласил на воскресенье дочь Тухачевского Светлану. Но не старшую Светлану, рожденную на свет законной женой Ниной Евгеньевной, а младшую и к тому же незаконную, от Юлии Кузьминой, его официальной любовницы, или неофициальной жены, как ее звали в донесениях НКВД.
Об этих донесениях мне стало известно гораздо позже, когда расстрелянного Тухачевского реабилитировали по указке Хрущева и просочились сведения, что за ним некогда была установлена слежка, на него было заведено секретное досье. Тогда же, в июльское воскресенье 1931 года, я об этом не подозревал, поскольку мне должно было исполниться всего шесть лет. И я, привилегированный ребенок из дома на улице Грановского, пешком браво маршировал под стол – в том числе и под огромный письменный стол моего деда с застревавшими выдвижными ящиками и скрипучими дверцами, стоявший напротив окна его кабинета.
Науськивала
Итак, в воскресенье вся семья праздновала мой день рождения. А за пять дней до этого, в тот самый понедельник, с коего все (не) началось, я обнаружил командирский планшет.
Обнаружил совершенно случайно в проломе письменного стола. Пролом этот образовался оттого, что дед имел обыкновение, задремав, внезапно очнуться, вздрогнуть, вскинуть голову и спросонья взбрыкнуть – ударить пяткой в стенку стола, да так сильно, что обшивка не выдерживала, проминалась или лопалась от такого удара.
Однажды же он и вовсе ее проломил или, иными словами, сокрушил, как выразились бы сторонники наступательных действий и внезапного удара по укреплениям противника, не приемлющие мудрой тактики измора. Сокрушил, но не стал сам латать и с ней возиться, а решил вызвать столяра. Но, пока суть да дело, пролом зиял, и мне, забравшемуся под стол, был отлично виден выпиравший из него угол кожаного планшета.
Я долго не решался извлечь планшет из пролома, опасаясь, что меня застанут (застукают) за этим занятием. Но чуть позднее, в воскресенье, когда взрослые сидели за праздничным столом и пили за мое здоровье водку из кремлевского пайка, все-таки решился.
Решился не потому, что сам по себе стал таким смельчаком и героем, а потому, что меня науськивала эта вредная и испорченная девчонка Светлана, незаконная дочь Тухачевского, горячо шептавшая мне в ухо:
– Давай посмотрим, что в этом планшете, а я тебя за это поцелую.
– А ты умеешь? – спросил я с сомнением.
– Что – умею?
– Ну, целоваться.
– Как же мне не уметь, если я дочь первого целовальника во всей Красной Армии.
– Как это – первого?
– А так… – Светлана не стала все вещи называть своими именами, но я все же спросил:
– Как это – так?..
– Очень просто. Мой папа первый любовник в Красной Армии и первый целовальник.
– И тебе не стыдно?
– За такого папу? Ничуть. Я им горжусь.
– Между прочим, целовальники – те, кто целует крест, поскольку их выбирают на должность.
– От кого ты это слышал?
– От дедушки.
– Твой дедушка слишком умный. А мой папа целует не какой-то там крест, а красивых женщин. Вот почему он целовальник.
Сказала – и поцеловала меня после того, как я вытащил планшет из пролома.
Вытащил вместе с хранившейся в нем тетрадью деда и тихонько унес ее к себе как трофей, поскольку сам дед учил меня, что следует захватывать трофеи.
Выдают детали
Теперь расскажу об этом же, но с новыми подробностями, как внушал мне горячо любимый дед Гордей Филиппович, воспитывавший меня по своей методе, в обход отца и матери, кои, по его мнению, не могли мне дать настоящего воспитания. Воспитателем дед признавал лишь моего дядю Валентина, но считал, что острые углы его методы следует все же сглаживать, несколько закруглять, как столяр закругляет углы буфета, чтобы никто на них не напоролся и не проткнул себе бок.
Так было с мировой революцией, которую дядя Валя называл фигней. Дед же с ним не соглашался и внушал мне, чтобы я дядю Валю не слушал, поскольку без мировой наша революция зачахнет, заглохнет и выродится в химеру.
Так было и со светлым будущим. По мнению дяди Вали, если оно, это светлое, когда-нибудь и наступит, то лишь как тысячелетнее царство Христово, а отнюдь не коммунизм. Дед же доказывал, что тысячелетнее царство и есть коммунизм, неважно, в какой оболочке его преподносят.
Однако, несмотря на яростные споры с дядей Валей и его привычку во всем видеть одну фигню, дед считал полезным и допустимым его воспитательное воздействие на меня, поскольку, по словам деда, дядя Валя был честным. Его спрашивали о моих родителях:
– Что ж, их нельзя назвать честными? Они что, по-твоему, обманщики?
Дед тотчас умоляюще вскидывал руки и принимался уверять:
– Нет-нет, они честнейшие люди. Но у них есть один недостаток.
– Какой?
И тут выяснялось, что не дядя Валя с его фигней, а именно мои мать и отец были отчаянными пофигистами.
Впрочем, это слово появилось значительно позже, а тогда пофигистов называли пацифистами. Или социал-демократами, которые, в отличие от коммунистов, стремились все и вся примирять. Дед ставил в вину матери и отцу, что они не любили войну, хотя сам он ее обожал еще больше, чем мировую революцию.
Обожал не саму войну, разумеется, не гибель и увечья, а стратегию войны, не только считая ее высшим достижением ума, а доказывая, что под ее оболочкой сохранились великие гуманитарные науки, и прежде всего отечественная и европейская философия, изгнанная со всех университетских кафедр.
Словом, Свечину в его главной книге «Стратегия» удавалось косвенно выразить то, что, высказанное напрямую, было бы подвергнуто жесточайшей цензуре. Поэтому стратегия воинского дела – это скрытое возрождение идей тех мыслителей, кои были изгнаны из России в 1922 году на так называемом философском пароходе. И Александр Андреевич Свечин в этом смысле может считаться истинным русским гением и пророком.
На этом настаивал дед, и этому он учил меня. Мои родители отказывались с ним согласиться, и поэтому дед, не отказывая им в честности и порядочности, полагал, что они не могут научить меня ничему хорошему.
Дед на каждое их поучение приводил свое, и мне надолго запомнились его слова, звучавшие как командирский приказ:
– Сначала голая суть, а затем подробности, причем такие, которые от раза к разу не должны повторяться.
– Почему? – спросил я, помня утверждение отца, что повторение – мать учения.
– А потому, что лжеца на голой сути не поймаешь, но зато его выдают детали. Запомни это. В жизни пригодится.
Голую суть моей истории я кратко изложил. Теперь же, с позволения читателей, среди коих, надеюсь, окажутся те, кого интересует история и озадачивают парадоксы вроде того, как это мы сумели после катастрофических неудач начала войны дойти до Берлина и завоевать пол-Европы… с позволения именно таких читателей, берусь за новые подробности.
Глава вторая. Триандафиллов и авиационная катастрофа
Не Троцкий же!
В детстве я любил понедельники. Расходились гости, остававшиеся у нас с субботы, пустели комнаты, все разбредались по своим углам, и особенно хорошо было у деда под столом, когда он за ним не сидел.
Не сидел, а прохаживался по коридору, закладывая за спину руки, слегка сгибая спину и подаваясь плечом вперед – так, словно во времена молодости скользил по льду на финских коньках. Такое случалось довольно часто при его беспокойном норове – настолько беспокойном, что моя насмешливая мать уговаривала Гордея Филипповича сделать наконец эту пустячную операцию и удалить из зада шило, не позволяющее ему в течение получаса усидеть на месте.
Я тогда и впрямь верил в это злосчастное шило, казавшееся мне причиной того, что деда вечно отвлекала от писания зловеще мигавшая настольная лампа, мышь, шуршавшая под полом, или протачивавший ножку стола древесный червь. Случалось, что и сломанный от резкого нажима грифель выпадал из карандаша и, прокатившись по суконному врезу стола, падал на паркетный пол.
Деду приходилось встать, чтобы нагнуться и его поднять. Это он совершал легко, без особых усилий, поскольку был невысок (аккуратного роста, как он сам о себе говорил), худощав и поджар, стянут солдатским ремнем так, что штырек входил в последнюю дырочку.
Впрочем, поднимая с пола грифель, дед немного хитрил – старался брать тем, что сгибал колени, а не позвоночник. Позвоночник-то у него оставался прямым, как красный флаг над Перекопом. Однако при этом ему часто стреляло в поясницу. Но он каждый выстрел встречал стоически, с улыбкой, уверяя, что будет так же улыбаться, когда его поведут в заросший черемухой (дед обожал, чтоб все было красиво) овраг на расстрел.
Таких шуточек в семье не любили, и деду за них доставалось от дочери (моей матери):
– Прекрати сейчас же! Замолчи! Или я тебя накажу! Поколочу или выдеру последние волосы!
– Ну уж, ну уж… Лучше уж на конюшне розгами высечь. Все приятнее, чем угодить под бабьи кулаки.
Дед, хотя и закрывался руками от подобной угрозы – выдрать волосы и поколотить, был доволен, что пошутил, поскольку вообще-то шутить не умел и с каждой своей случайной удачей носился как с писаной торбой. С видом именинника обходил нашу большую квартиру, заглядывая во все углы, за ширмы и занавески и без конца повторяя:
– Буду! Буду улыбаться, пока не пристрелят. Или хотя бы не посадят, как Александра Андреевича Свечина.
Находились охотники с сарказмом ему ответить, и прежде всего брат дяди Вали дядя Воля, красный командир с масонскими знаками в петлицах. Тут необходимо кое-что пояснить, чтобы не возникало путаницы. В нашей семье ходила присказка, что одна буковка может все изменить: сад сделать судом, ад – удом (при этом слове женщины смущенно розовели), а дядю Валю – дядей Волей.
Эти два дяди с похожими именами – сыновья Гордея Филипповича – во всем остальном были совершенно разными. Разными настолько, что не возникал соблазн спутать их имена. Дядя Воля отличался от дяди Вали своей округлостью, припухлостью, белесостью (чернявый дядя Валя рядом с ним казался тощим Кощеем), боязливостью и лояльностью. Все, что его брат отрицал, охаивал и оплевывал, сам он одобрял, оправдывал, восхвалял и поэтому – преуспевал по службе. Особыми способностями, талантами и умом похвастаться не мог, а обладал лишь умишком, хотя и им гордился и при случае не прочь был и прихвастнуть.
Он ассистировал деду в академии, наливал ему воду из графина в стакан и заполнял формулами ту часть доски, куда дед по своему малому (аккуратному) росту дотянуться не мог. Но последнее время дядя Воля все больше деда подначивал, критиковал, выводил на спор, причем старался, чтобы все слышали их вечные препирательства.
Это означало, что дядя Воля хочет несколько отстраниться – предусмотрительно (и принципиально) дистанцироваться от деда – на тот случай, если Гордею Филипповичу дадут по шапке, обвинят в милитаризме и сочтут, что его воинственные теории противоречат сугубо миротворческим устремлениям партии.
– Не миротворческим, а мироточивым, – со знанием дела возражал на это дед, хотя он и не был частым гостем патриархии и усердным прихожанином Богоявленского собора в Елохове.
Дядя Воля не очень-то понимал, что дед имеет в виду и куда он клонит.
– Мироточивыми, насколько мне известно, бывают иконы.
– А это и есть икона, только идеологическая. – Дед едва заметно подмигивал в знак того, что без икон не обходится не одна лишь церковь, но и никакая идеология. – Икона – предмет культа, идеология же – прежде всего культ.
– А ваша феерия в таком случае? – Дядя Воля пытался сразить отца его же собственным словечком.
– Теория есть поиск истины, причем без всякой гарантии ее обрести, – скромно ответствовал дед. А за истину и в овраге сгнить не страшно.
– Поэтому и улыбаетесь?
– Поэтому, милый, поэтому. Уж ты мне позволь. Я на своем веку всякого навидался.
Вот и в тот понедельник, когда мать узнала, кого отец пригласил на воскресенье, я же обнаружил в проломе письменного стола командирский планшет, дядя Воля насмешливо произнес:
– В овраге, да еще под черемухой-то, каждый горазд улыбаться, а ты улыбнись в сыром подвале, когда к сырой кирпичной стенке лицом поставят, а там паук на ниточке висит, лапками перебирает.
На это дед слегка обиделся:
– Фу ты, мерзость какая! Что я овраг себе не заслужил? На рабоче-крестьянскую власть всю жизнь ишачу. К Ленину не раз вызывали. Автомобиль из Кремля присылали.
– Ленин ваш, любезный принципал, давно помре. В Мавзолее лежит. А на Мавзолее кто? А на Мавзолее – Сталин.
– Тс-с-с! – предостерег дед, прикладывая палец к губам (верхняя была вздернута, а нижняя опущена). – Не забывай, в каком доме живем. Мы тут все как мушки под микроскопом.
– Опасаетесь? Боитесь?
– Боюсь.
– А вот, простите за грубость, врете. Во всяком случае, подвираете.
– Грубость прощу, а глупость не прощу.
– Благодарю. Надеюсь, что глупостей никогда не порол. Ничего вы не боитесь. И не потому, что такой храбрый, а потому, что – теоретик войны, а без войны не будет пожара мировой революции, рабоче-крестьянская власть не удержится и капитализм по всему миру мы не изведем. А кто, кроме вас, научит мужика-пахаря любить войну? Не Троцкий же!
– Тс-с-с! – вторично предостерег дед, и оба замолчали.
Индийская гробница
После таких разговоров по углам нашей привилегированной квартиры с ее обитателями – малым народцем, состоящим из близких и дальних родственников, – дед возвращался в кабинет. Но за стол сразу не садился, а прохаживался взад и вперед. Разминал – буравил – поясницу своими маленькими, сухонькими кулачками. Или стоял у окна, высматривая, кто сегодня дежурит по нашей улице Грановского – Фридрих Великий или Барбаросса.
Так он прозвал наиболее примелькавшихся охранников, из чего следовало, что дед как теоретик войны особенно любил Германию и вслед за своим кумиром Свечиным тяготел к воинскому искусству пруссаков.
Вот тогда-то я, шестилетний, и оказывался под столом – в домике, как любят воображать дети (особенно девочки), мечтающие о собственном, отделенном от взрослых уголке. Соперниками моему чувству собственника этих владений были ноги моего деда, которые он, садясь в кресло, протягивал под столом.
Несмотря на всю любовь к деду, эти ноги я ненавидел. Я всячески старался их изгнать из-под стола, вытолкать, вытеснить, выжить, создать для них неудобство или даже причинить им боль, ущипнуть или уколоть. Дед некоторое время это терпел, но затем сучил ногами, потирал ушибленное место и за шиворот вытаскивал меня из-под стола.
Вот и на этот раз, воспользовавшись отсутствием деда, я забрался в кабинет и затаился там под столом, но был сразу замечен и разоблачен дедом.
– Опять забрался, как вор в чужую квартиру! Ну что тебе там, под столом! Только пыль глотать! Сейчас мать тебя отругает. Она сегодня не в духе. Кстати, не знаешь почему?
– Знаю, но не скажу. Ты сам меня учил хранить тайну.
– Ладно, завтра будешь хранить, а сегодня скажи.
– А ты разрешишь мне еще посидеть под столом?
– Разрешу.
– Мама не в духе, потому что она не дружит с Кузьминой, а дружит с Ниной Евгеньевной. Нина Евгеньевна же живет в индийской гробнице. И вообще мама за Тухачевского, а отец – за Маленкова. – Я по-своему изложил все слышанное от взрослых.
Дед выразил свое недовольство тем, что зафыркал, затряс щеками и стал похож на бурундука с набитым про запас ртом.
– Так… Опять ты все слепил в один комок и размазал по тарелке, как манную кашу. Сколько тебя учить: каждый факт требует отдельного рассмотрения. Прежде всего скажи на милость, что это за индийская гробница – мавзолей Тадж-Махал?
– Тадж… – что? – Я сделал вид, будто не расслышал то, чего на самом деле не понял.
– Тадж-Махал в Агре, мой милый. Там похоронена Мумтаз-Махал, любимая жена Шах-Джахана. Надо знать такие вещи.
– Я знаю, – упрямо ответил я, как всегда отвечал на упреки в недостатке знаний.
– Что ты знаешь?
– Знаю, что индийская гробница – такой же, как наш, дом, украшенный памятными досками, но не маршальский. Там живет Нина Евгеньевна и ее дочь Светлана.
– А с ними – и сам Шах-Джахан, то есть Тухачевский. Слава богу, выяснили.
– Шах-Джахан – это не Тухачевский.
– Вот те раз! А кто же?
– Товарищ Сталин.
– Почему ты так решил?
– Потому что он самый главный.
– Ну, знаешь ли, Тухачевский тоже при званиях, чинах и должностях. Впрочем, не будем об этом. А что у нас за событие в воскресенье, раз приглашают таких гостей?
– Мой день рождения.
– Ах, прости, дорогой! Я тут заработался и совсем забыл. Но подарок тебе будет. Я обещаю.
Раз уж дед сам заговорил о подарке, я хотел попросить у него командирский планшет, выпиравший углом из пролома в письменном столе, но раздумал, посчитав, что планшет и так мне достанется, обещанный же подарок деда может оказаться еще более приятным сюрпризом. Поэтому просить я не стал, а вместо этого получше устроился под столом, раз уж мне это было разрешено, и стал воображать, будто я замурован в подземелье гробницы, а мои родители, многочисленная родня и дед оплакивают меня там, наверху.
Впрочем, эту игру я вскоре бросил, поскольку, будучи замурованным, не смог бы в воскресенье принимать гостей и получать от них положенные по случаю моего дня подарки.
Обмишурился
Дед приучал меня также и к точности, не упуская случая меня на этот счет проверить, а то и подкузьмить, если у меня шатался молочный зуб, как он говорил, и я не внушал ему уверенности в твердом знании фактов. «Судя по всему, математик из тебя никакой и ты у нас в будущем – вечный гуманитарный недоросль, поэтому научись хотя бы запоминать имена и даты», – наставлял он меня и сыпал проверочными вопросами вроде того, когда было сражение под Перекопом или Польский поход. В них он участвовал, махал шашкой, трубил отбой и раннюю побудку, растягивал на груди аккордеон (дед прекрасно играл на клавишных и духовых).
Но особенно дед мучил меня двумя датами – образования СССР и создания Красной Армии, в которых я отчаянно путался и называл дату образования вместо создания.
– М-м-м! – Дед ужасался моей оплошности и что-то мычал, прижимая к щеке ладонь, словно у него – в отличие от моих шатавшихся молочных – болели коренные зубы.
Я тотчас пытался исправиться, чтобы не причинять деду такие страдания, и менял местами создание и образование, но деду и тут приходилось меня поправить:
– Двадцать третье февраля, мой дорогой, появилось позже, а изначально днем создания Красной Армии считалось двадцать восьмое января, день соответствующего декрета Совнаркома. – Глубокий вздох деда означал мою полную безнадежность по части точности, и, чтобы не дать мне вовсе утонуть и захлебнуться, дед из жалости бросал соломинку: – Ну а свой день рождения-то ты помнишь?
Об этом он спросил меня и в тот понедельник, на что я уверенно ответил:
– Воскресенье!
Дед снова схватился за щеку и замычал. И тут я понял, что опять обмишурился и не смог точно назвать даже свой день рождения.
Вообще-то он приходился на пятницу, десятое июля 1931 года, мой день. Но праздновать решили в воскресенье, поскольку в пятницу трудно собрать гостей, все заняты и постараются под благовидными предлогами отказаться. К тому же матери пришлось бы брать дополнительный выходной, чтобы проследить, как наша домработница Роза (между собой мы ее звали Розамундой) накроет на стол.
Вернее, даже не на один стол, а на три стола: один для детей, другой для приглашенных взрослых, а третий для всей нашей родни.
Если не проследишь, она наверняка что-нибудь напутает, достанет из буфета не те бокалы, вденет в кольца не те салфетки. К тому же замечено, что она украдкой допивает из рюмок. А дадут ли дополнительный выходной, еще неизвестно, поскольку предприятие режимное, план по шитью парашютов им недавно удвоили и – при ответственной должности матери – заменить ее некем.
Вот и решили перенести, но мне это воскресенье так втемяшилось в голову, что я и забыл, когда на самом деле родился, и тем самым огорчил деда, которому пришлось – себе же в утешение – сказать:
– Впрочем, что наши дни рождения! Так… события для семейного круга. Для всей же страны имеют значение два дня рождения – товарища Сталина и товарища Шикльгрубера. Знаешь такого?
– Знаю, – ответил я, упрямствуя оттого, что на самом деле ничего подобного не знал.
Дед, заметив мою слабину, схитрил:
– Ну раз ты все так хорошо знаешь, можно тебе и не говорить.
– Нет, скажи, скажи! – Я на всякий случай захныкал.
– Зачем? Если передо мной такой эрудит…
– Я не эрудит. – Я на всякий случай решил отвести от себя обвинение в причастности к сомнительному сообществу эрудитов. – Я не знаю.
– Ага! Сознался! – восторжествовал дед. – Тогда знай, что Шикльгрубер – это друг нашей страны Адольф Гитлер. Во всяком случае, друг официальный, хотя он еще не дорвался до власти…
Дед усмехнулся, но так спрятал усмешку под узенькую вертикальную полоску усов (усов а-ля генерал Свечин), чтобы я не усомнился в серьезности сказанного.
Мусульманские страны присоединятся
Мне разрешили пригласить на мой день друзей, но только из нашего двора и при этом мальчиков, поскольку девочка – Светлана Кузьмина – была уже приглашена моим отцом по телефону и с этим приглашением связывалось столько самых разных обстоятельств, и удобных, а еще более создававших неудобства для нашей семьи, что рядом с ней нельзя было и помыслить еще какую-нибудь девочку, как рядом с миной замедленного действия нельзя помыслить самодельную хлопушку.
Телефон недавно поставили ее матери Юлии, чем она гордилась как некоей привилегией перед близкими подругами, которые, конечно, догадывались, кто именно за нее хлопотал и кому она обязана этим житейским благом, равно как и прочими благами, включая квартиру, полученную благодаря той же внушительной поддержке.
Сама Юлия Ивановна на этот счет не распространялась, а в ответ на любопытные вопросы дальних и не особо сведущих подруг, их не слишком деликатные просьбы по секрету назвать источник ее благополучия отвечала заученной скороговоркой: «За все, что мы имеем, следует благодарить товарища Сталина – его и только его!»
Подруги округляли глаза и испуганно кивали, словно и не ожидали другого ответа, получив же этот ответ, с назойливыми вопросами больше не лезли. Зато норовили под любым предлогом лишний раз заглянуть к Юлии Ивановне, чтобы от нее позвонить по телефону. И при этом еще сказать: «Я звоню по личному аппарату из квартиры моей подруги». Или даже шли на то, что давали знакомым номер телефона Юлии Ивановны, чтобы поднять трубку в ее квартире и произнести: «Алло!» – что считалось у них таким же шиком, как прыгнуть с парашютной вышки в Парке культуры и отдыха имени Горького и таким образом умножить мощь будущего десанта на Европу.
Мой отец одним из первых разузнал, что у Юлии Ивановны теперь есть телефон и что она рада любому звонку, поскольку в Москве так же томится от одиночества, как некогда в Ленинграде. Там у нее тоже была квартира, но только без телефона, чтобы она зря не звонила ему на службу и не компрометировала перед подчиненными. Без телефона же она вообще чувствовала себя содержанкой или тоскующей от скуки купчихой, которой нечем себя занять.
Московский телефон отчасти исправил это положение, но только отчасти, поскольку целиком исправить положение мог только развод Тухачевского с Ниной Евгеньевной, матерью старшей Светланы, и женитьба на ней, тоже матери Светланы, но уже другой, чуть помладше, двадцать пятого года рождения. Но как эти мечты ни кружили голову, они оставались только мечтами, поскольку таких содержанок у Михаила Николаевич множество – хоть пруд пруди, и на каждой не женишься даже при всем желании, иметь же гарем станет возможным лишь тогда, когда мусульманские страны присоединятся к СССР на правах полноправных республик.
Это, конечно, случится, как уверяет Тухачевский, убежденный, что призвание Красной Армии – завоевать (освободить от гнета империализма) весь мир, но случится еще нескоро, и содержанки к тому времени успеют увянуть и состариться и станут никому не нужны.
Блестящее поражение, травля и расправа
Отцу удалось раздобыть номер телефона Юлии Ивановны, и он ей позвонил, напомнил, что они вместе отдыхали в Ялте, спросил, как она поживает, не собирается ли снова к морю, и пригласил Светлану на мой день рождения. Приглашение было принято, и со стороны отца последовало заверение, что он очень этому рад и будет ждать встречи как продолжения столь приятного знакомства. При этом он сослался на меня, заверив Юлию Ивановну, что я как виновник торжества тоже, конечно, рад.
И даже более того: давно просил пригласить Светлану, которая мне так запомнилась по Ялте, что я мечтал ее снова увидеть.
Это было преувеличением, но преувеличение оправдывалось тем, что отец считал нужным поддерживать это знакомство, как все поддерживают ненужные знакомства, обещающие понадобиться при случае. Для отца таким всемогущим случаем был, конечно, Тухачевский, к которому он при необходимости мог обратиться через Юлию Кузьмину. Но это нужно было делать так, чтобы не проведал дед. Гордей Филиппович недолюбливал Тухачевского, или, как говорили в семье, имел на него зуб. Я, слыша подобные высказывания, понимал их по-детски, буквально и украдкой заглядывал деду в рот, когда он грыз сухари или баранки, – заглядывал, надеясь обнаружить торчащий зуб, заточенный специально для того, чтобы сразиться с Тухачевским и до крови покусать его.
Но взрослые меня высмеяли за мои фантазии, и отец мне растолковал, что, слава богу, никто никого кусать не собирается. Просто у деда с Тухачевским есть некоторые разногласия, и он отказывался считать Тухачевского достойным той роли, которую ему приписывают. Так сказал мне отец, стараясь смягчать выражения, но я-то слышал, как в сердцах называет Тухачевского сам дед.
И не только слышал, но и запомнил и, хотя и с запинкой, мог повторить слова деда, относящиеся к Михаилу Николаевичу: плохой теоретик и бездарный полководец, способный покорять лишь женские сердца, а отнюдь не вражеские укрепления, что показало блестящее поражение под Варшавой.
Столь же блестящей, по словам деда, была травля газами восставших тамбовских крестьян и расправа с моряками Кронштадта. Этого дед не мог простить Михаилу Николаевичу. Он же не простил бы и моему отцу, если бы тот стал искать покровительства Тухачевского.
Поэтому, заслышав о приглашении, он нахмурился, помрачнел, надулся и спросил:
– Что ж, и герой Варшавы, надо полагать, почтит нас своим присутствием?
– Не почтит, – успокоили его. – Светлану приведет мать. Она же и заберет домой.
– А, тогда ладно… иначе бы я ему устроил этакий скандальеро.
– Смотри, как бы он тебе не устроил некую штуку, – сказали на это деду и, сами того не ведая, попали в самую точку.
Тухачевский оказался мастер по части устройства всяких штук.
