Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного

Леонид Бежин
Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного

Пролог – не только как вступление к роману, но и как предуведомление к эпилогу

1

Этот пролог я мог бы начать с прокламации. Так было модно когда-то у авторов, подрядившихся на воссоздание романтики революционной борьбы и героического подполья. Подполья, разумеется, не имеющего ничего общего с пресловутым подпольем архискверного (выражение вождя) Достоевского, поселившего там своего, с позволения сказать, героя, жалкого неврастеника и мизантропа.

О, от моего героя все редакторы были бы в восторге! Я думаю, и сам главный, вызвав меня, благосклонно пожал бы мне руку. А может быть, даже дружески взял бы меня за талию, что могло свидетельствовать о неизменном следовании принципу, принятому в высших сферах власти брежневских времен: у нас все просто, но без излишнего демократизма (за излишний демократизм могла быть сочтена рюмка водки или еще какой-нибудь панибратский брудершафт).

Кроме того, меня тотчас включили бы в план и выплатили аванс, тем более что моя прокламация не выдумка, а подлинный документ, извлеченный из архивов и положенный им на стол. Впрочем, я не уверен, что этот документ попал в архивы. Ведь на дворе был 1895 год – время забастовок и рабочих кружков. Тут еще не до архивов. Архивы тучнели лишь в сыскной полиции, в Третьем отделении. Но если бы даже и попал, то его там вполне могли измельчить в крошку мыши. Они ведь на то и мыши, что имеют скверную привычку пожирать все подчистую, кроме приманки в мышеловке.

Словом, не уверен, не уверен, но если все же… то я положил бы и еще припечатал мой документ ладонью. Нате (говоря словом Владимира Владимировича, избави бог, не нынешнего, а тогдашнего)! А тогда ценили подобные документы и носились (тютькались) с ними как с писаной торбой. Правда, и подделывали, и вымарывали целые страницы, но это уж как водится при тоталитарном (демократическом тож) режиме.

Но вернемся к листовке, о коей еще не все сказано. Главное-то я утаил. Вернее, приберег, чтобы моих редакторов сразить наповал. Кем она написана, эта писаная торба (да простится мне этот сомнительный камамбер, то бишь каламбур)? И что она, собственно, собой представляет?

Раскрою карты, но не сразу, а постепенно (для поддержания редакторского интереса), одну за одной. Она представляет собой воззвание к восставшим рабочим Невского завода, написанное… теперь внимание… не кем иным, как молодым Владимиром Ульяновым, будущим вождем мирового пролетариата. В дальнейшем он прославился, помимо всего прочего, еще и тем, что выбросил лозунг (тогда их бросали направо и налево, как сейчас слоганы) и во всеуслышание провозгласил: у рабочих нет отечества.

Того самого отечества, дым которого нам сладок и приятен, но, как на поверку (поверку революционных рядов) вышло, что его-то и нет. Как его ни называй – отечеством, Родиной, русской землей, что, как известно, уже за шеломянем еси. А что же тогда вместо него? Пролетарская солидарность.

Хорошее начало для пролога. Или для некролога о русской земле, которая многим в нынешнем мире опостылела и обрыдла. Обрыдла настолько, что они готовы пуститься в пляски половецкие, лишь бы ее не было. Это и соседушки наши, бывшие дружки по союзу нерушимому, готовые срыть этот самый шеломянь, лишь бы никакой русской земли за ним не проглядывалось. Это и исконная вражья сила, клеймимая автором одноименной оперы (об операх я не случайно заговорил) композитором Серовым, отцом известного художника (и о художниках упомянул тоже не случайно).

Словом, во всех смыслах хорошее начало. Но с таким же успехом мог бы я засвидетельствовать и другой исторический факт. Двадцать второго июля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года из ссылки в городе Ялуторовске Тобольской губернии бежала Ольга Спиридоновна Любатович, одна из пяти сестер Любатович, революционерка-народница, сподвижница «Земли и Воли», чью сестру Татьяну называли предшественницей русских демонических женщин, последовательниц немецких титанид и французских жорж-зандисток.

Может, в чем-то это и так – предшественница, хотя истинная демоническая женщина, на мой взгляд, не она, а именно ее ссыльная сестрица Ольга, удостоившаяся о себе такого отзыва Веры Фигнер: «Это тигрица, разъяренная и красивая новой красотой, развернувшейся от материнства». Добавлю о материнстве: своего ребенка Ольга Любатович оставила в Швейцарии на попечении друзей, сама же отправилась на родину вызволять из тюрьмы мужа-революционера Николая Морозова, человека не просто замечательного, но замечательного во всех отношениях.

2

Оный Николай Морозов в числе прочих замечательных личностей, пламенных революционеров готовил покушение на царя-освободителя Александра II. Он же встречался с Марксом, получил от него для перевода на русский язык Манифест коммунистической партии, начинавшийся известной фразой о том, что призрак бродит по Европе.

Словом, сей Морозов заслуживает отдельного упоминания, а может быть, даже целого романа. О нем есть что добавить. Шлиссельбуржец, он отсидел двадцать девять лет в тюрьме, из них – двадцать пять лет непрерывно, без всякой надежды хотя бы урывками побывать на воле, глотнуть свежего воздуха.

Однако за тюремной решеткой времени зря не терял. Выучил одиннадцать языков, написал двадцать шесть томов по астрономии, космологии, физике, химии, математике, геофизике, воздухоплаванию, авиации, истории, философии, политической экономии. Читать все это по большей части невозможно, хотя некоторые идеи заслуживают внимания (например, он первым задумался об устройстве космического скафандра).

Николай Александрович – своеобразный блаженный и мученик от науки. Блаженный и в смысле святого подвижника, и в смысле энтузиаста, упоенного самим процессом мышления, доставлявшим ему неизъяснимое наслаждение независимо от результата. Это, однако, не мешало ему из тюрьмы наставлять жену Ольгу: «Помни, что теперь ты одна представительница терроризма и на тебе лежит обязанность не дать ему заглохнуть». Поясню, что терроризм среди бомбометателей считался гуманным, поскольку убивали, рвали на куски лишь тех, в ком усматривали высшее воплощение зла.

Морозов, освободившись по амнистии тысяча девятьсот пятого года, вступил в партию кадетов (от нее он был избран членом Учредительного собрания) и в масонскую ложу «Полярная звезда». Он дружил с Вернадским и писал стихи, вышедшие книгой и заслужившие уничтожающий отзыв Николая Гумилева, бранившего их за дурной язык и отсутствие вкуса, что, впрочем, автора ничуть не обескуражило.

Николай Александрович отнюдь не приветствовал социалистическую революцию, по его мнению, преждевременную в такой крестьянской, почвеннической стране, как Россия. Но как-то с нею стерпелся, свыкся и примирился. Во всяком случае, благополучно прожил при большевиках. Ему даже не припомнили его кадетство и не превратили в лагерную пыль.

И вот что любопытно и в некотором смысле даже умилительно. В возрасте восьмидесяти пяти лет Морозов окончил снайперские курсы, еще успел повоевать на Волховском фронте и поздравить с победой Сталина, назвав его гениальным вождем и прозорливым стратегом.

Себя же он под конец жизни именовал последним русским помещиком, поскольку как бывший шлиссельбуржец получил от государства пожизненное право собственности на свое наследственное поместье Борок. Умер же Николай Александрович тридцатого июля тысяча девятьсот сорок шестого года, на девяносто третьем году жизни. Его последние слова были: «Прощайте, звезды».

В одном из стихотворений, размышляя о смерти, он написал, возможно относя эти строки к себе:

 
Ушел он в новый путь,
Он мертв лишь для живых,
Для тех, кого он оставляет.
 

Невольно согласишься с Михайлой Ломоносовым: кого только не способна российская земля рожать!

3

Однако эти факты для меня все же не так уж много значили бы, если бы не еще один факт.

В тысяча восемьсот сорок первом году у купца первой гильдии Ивана Федоровича Мамонтова родился сын, нареченный Саввой и крещенный под этим именем. И случилось это в том же упомянутом нами городе Ялуторовске, откуда бежала ссыльная Ольга Любатович. С ней Савва Иванович, по-видимому, не встречался, но, конечно же, слышал о пламенной революционерке – и от ее сестры Клавдии, взятой им на службу, и от другой сестры, певицы Татьяны Любатович. Та хоть и уступает Ольге по части демонизма, но тоже тигрица, которую Мамонтов, смертельно влюбившись в нее, так и не смог укротить. Не смог, хотя пожертвовал ради нее семейным благополучием: он был прочно женат и имел пятерых детей, первые буквы имен которых составляли имя САВВА – Сергей, Андрей, Всеволод, Веруша и Александра.

Вот тут-то уже возникает роман, для которого такой пролог вполне сгодился бы. Для романиста связать в один узел нити: молодой Ульянов, Ольга и Татьяна Любатович, шлиссельбуржец Николай Морозов, Савва Мамонтов – весьма соблазнительно. Тем более что в отдалении еще маячат министр финансов Российской империи Витте и прославленный адвокат Плевако, способный затмить своим красноречием римских ораторов.

Об этих людях, конечно, будет рассказано в своем месте, но пролог я все же предпочту другой. И причина этого – доставшаяся мне рукопись. «Ага, – заподозрит читатель, – снова история о рукописи, найденной в выброшенной морскими волнами на берег заплесневелой бутылке. Или того лучше: обнаруженной во вспоротом брюхе огромной зубастой акулы.

4

Но мы, слава богу, не дети капитана Гранта, чтобы морочить нас подобными историями. Я и сам не люблю историй о полуистлевших рукописях, найденных удачливыми авантюристами при загадочных обстоятельствах, и не собираюсь донимать читателя подобной чепухой. Устарело! Скажу сразу, что свою рукопись я обрел не у хироманта и чернокнижника на восточном базаре и наткнулся на нее, не роясь в кованом сундуке умершей одинокой старухи.

И уж, конечно, я не стану уверять, что обнаружил ее в пресловутой заплесневелой, опутанной водорослями, с ожерельем из ракушек бутылке, выброшенной волнами на морской берег. Особенно наскучили мне эти бутылки, которые кому-то не лень запечатывать и бросать в море…

Нет, все гораздо проще и в то же время не лишено некоей интриги, некоего фокуса с монетами, кольцом или колодой карт – того, что когда-то называлось кунштюк.

Лет этак сорок назад, во времена моей юности, я страсть как любил по воскресеньям совершать путешествия по пригородным (подмосковным) монастырям и усадьбам – с тем чтобы рано утром выехать, а поздно вечером вернуться. Дальними путешествиями я себя редко баловал, поскольку очень уж не хотелось отрываться от письменного стола (в Европу и уж тем более за океан тогда и не пускали). А вот ближними увлекался. Конечно, были у меня излюбленные места, где я бывал не по разу, а наведывался туда чуть ли не каждый месяц, особенно осенью, когда праздной публики становилось все меньше и я мог насладиться даже не то чтобы одиночеством, а интимным сближением со стариной, с девятнадцатым веком.

Вообще у меня был культ девятнадцатого, воплощавшего в себе все насущное, потребное душе – в противоположность двадцатому. С ним, этим страшным двадцатым, связывалось все советское, как мне тогда казалось, измерявшееся не веками, а – вечное. Я был уверен, что эта глыба, этот монолит – Советский Союз с его ракетами в подземных шахтах, – продержится и тысячу лет, а то и больше. Недаром союз нерушимый навеки сплотила великая Русь.

А вот вышло-то наоборот: со временем девятнадцатый век стал вечным, двадцатый же ужался, скукожился и уместился в отведенное ему время.

Однако я не об этом. Среди подмосковных усадеб самым любимым местом было для меня Абрамцево – по Ярославской ветке, неподалеку от Троице-Сергиевой лавры. Вот куда меня постоянно тянуло. Для меня было истинным наслаждением сидеть на открытой веранде абрамцевского усадебного дома, воображая, как летним утром, умываясь под ручным умывальником, отфыркиваясь, подбривая бородку, окаймлявшую рот, у открытого окна пробовал голос в итальянских ариях Савва Мамонтов, хозяин усадьбы. И как скульптор Марк Антокольский, не выговаривавший «с», кричал ему из своего распахнутого окна: «Браво, Шавва!»

А по склону холма в это время поднимался с этюдником Илья Репин, считавший подобные утра лучшим временем жизни, и мятежный Врубель победоносно возносил над головой поливные изразцы, изготовленные им для камина абрамцевского дома.

Абрамцевский кружок, в который входила вся тогдашняя артистическая богема: и Серов, и Поленов, и братья Васнецовы, и Левитан, и Нестеров, и многие другие! Содружество художников! Открытая для всех мастерская! Все это так живо являлось моему воображению, что я мечтал написать роман.

Мечтать-то мечтал, но сколько надо прочесть, изучить полотен, рисунков, набросков (один Репин мог окурком из пепельницы за считаные минуты создать гениальный рисунок)! Эта задача и влекла, и страшила. И от этого страха я оттягивал решающий момент, непростительно медлил, внушал себе: вот еще немного – и я возьмусь. Но какое там! Все ограничивалось сладкими грезами, и я лишний раз убеждался в правоте Достоевского, сказавшего, что мечтать о своих будущих произведениях гораздо приятнее, чем их писать.

5

Но в Абрамцево я по-прежнему ездил. Ездил по утрам с Ярославского вокзала, мимо давно знакомых дачных платформ, привычно наблюдая, как реденький, сквозной подмосковный лесок постепенно становится лесом, а там и бором, в сумрачном облике коего уже угадывается нечто северное: ели, сосны, замшелые пни. И вот наконец Абрамцево! Оно стало моей истинной судьбой, обладающей разными свойствами и среди них свойством жизненного магнита – манить и неодолимо притягивать.

Я завел там многие знакомства, поскольку и сам когда-то сидел в музее и знал этот тип людей, милых, причудливых, с сумасшедшинкой, похожих на одного персонажа из «Жизни Арсеньева» Бунина: «Вот я раз ехал в Орел, со мной сидел член елецкого окружного суда, почтенный, серьезный человек, похожий на пикового короля… Долго сидел, читал “Новое время”, потом встал, вышел и пропал. Я даже обеспокоился, тоже вышел и отворил дверь в сени. За грохотом поезда он не слыхал и не видал меня – и что же мне представилось? Он залихватски плясал, выделывал ногами самые отчаянные штуки в лад колесам».

Не то чтобы музейные сидельцы все как на подбор были такие отчаянные плясуны, но по своей причудливости и сумасшедшинке они могли выкинуть любой номер, втянуть меня в любую авантюру.

Однажды они затащили меня в темный угол, за сдвинутые шкафы, и со страшными глазами, с какими дети рассказывают о летающих гробах и скелетах, зашептали: «Вам надо быть в Египте». Впрочем, я оговорился. «Будь в Египте» – это возвестил неведомый голос русскому философу и мистику Владимиру Соловьеву, меня же мои музейные знакомые на полном серьезе (а русский серьез – сплошное безумие) отправляли в… Англию. «Зачем? Что мне там делать?» – спросил (возопил) я, хотя мог бы этого не спрашивать, поскольку ничего, кроме многозначительного «Вам надо!», больше от них там, за шкафами, не услышал.

Но я все же надеялся, что из детей они снова станут взрослыми и толком мне все объяснят. Так оно и случилось. Вскоре выяснилось, что они нежданно-негаданно получили письмо из Туманного Альбиона. Музей переписывался с некоторыми заморскими хранилищами древних реликвий, но с надменной Англией – никогда. Еще не хватало, чтобы Британский музей или Стратфорд-на-Эйвоне, родина Шекспира, осчастливили Абрамцево своей дружбой. А тут вдруг письмо. Правда, не от зубра-шекспироведа, а от человека, с музейным сидельцем ничем не схожего, – от потомственного садовода-любителя.

В Англии, знаете ли, любят разводить сады, ухаживать за растениями. «А где не любят!» – возразят мне. Да, я не спорю, но в Англии все же особенная любовь. Тамошние сады – в отличие от итальянских – не столько подчинены буйной творящей силе природы, сколько кропотливо взлелеяны. Впрочем, Англия не чужда и романтических зарослей, пугающего сумрака полуразрушенных гротов и увитых плющами аркад. Словом, диких, неухоженных уголков природы.

Директор Абрамцева письмо садовода даже и читать не стал и, лишь взглянув на подпись, велел секретарше зарегистрировать (на всякий случай) и сбагрил своим подчиненным. Те же, знавшие язык, как говорится, через пень-колоду, только и поняли, что речь идет о какой-то рукописи, хранившейся в семье садовода, и эта рукопись неким образом связана с Абрамцевом.

В остальном предстояло разобраться мне. Не то чтобы я был англоман в духе пушкинского Григория Ивановича Муромского, одевшего конюхов английскими жокеями и обрабатывавшего поля по английской методе. Но от отечественных славянофилов я воспринял любовь к языкам, в том числе и к англо-саксонскому наречию, и, как выпускник одной из первых английских школ, в изучении его продвинулся дальше сакраментальной фразы «Лондон – столица Великобритании».

6

Я внимательно прочел, затем несколько раз перечитал письмо, написанное размашистым и старчески неряшливым почерком, и сказал себе: «Эге, брат. Дело такое, что надо ехать». При этом я решил не посвящать сотрудников – и уж тем более директора – во все детали, чтобы не распалять их воображение, способное вспыхнуть синеватым пламенем, как фосфорная спичка, если только чиркнуть ею по коробку. Я скрыл разгоревшийся во мне интерес и отделался уклончивым «Да, занятно. Какая-то рукопись. Пожалуй, соберусь и поеду – тем более что приглашают, хотя дорогу не оплачивают. Впрочем, может быть, и ехать не стоит ради чьих-то каракулей – таких же, какими накарябано это письмо».

Я попросил дать мне письмо на время, больше всего опасаясь, что меня в чем-то заподозрят и мне откажут. Но музейщики с небрежной (безалаберной) легкостью согласились: «Берите». Услышав, что дорогу и проживание на острове не оплачивают, они изрядно подувяли. На то нищенское подаяние, что они получали в виде зарплаты, им, конечно, об Англии не стоило и мечтать.

Я же, вернувшись домой, размечтался – не об Англии, конечно, а о рукописи. Автор письма сообщал, что у него хранилась рукопись, запечатанная бандеролью и полученная его прадедом сэром Уильямом, названным так в честь Шекспира (вот вам и Стратфорд-на-Эйвоне), от корреспондента из России… Я ставлю здесь многоточие, чтобы показать: в самом этом факте пока что нет ничего удивительного. Мало ли у англичан той эпохи было корреспондентов из России! Как говорится, хоть пруд пруди.

Но на этом фраза не обрывается, и далее следует разъяснение: корреспондент из России – не кто иной, как садовник Саввы Мамонтова, владельца Абрамцева. И даже имя его не забылось, не затерялось, а тут же и приведено – Михаил Иванович.

7

Поставленное многоточие позволяет прервать мой рассказ о рукописи и ее авторе, с тем чтобы вернуться к нему в эпилоге. Собственно, у эпилога другие цели и задачи, и я это, разумеется, осознаю. Но я обещаю читателю выкроить местечко: слишком уж занимательная это история, тем более что моя мечта осуществилась и в Англии я побывал.

Я даже был близок к тому, чтобы нанести визит английской королеве, раз уж у меня нашелся для этого удобный предлог. Однако об этом, повторяю, – в моем эпилоге, пролог же отчасти можно расценивать как своеобразный анонс, как предуведомление к нему. А сейчас, после стольких обещаний, розданных читателю, самое время начать роман и развязать тесемки папки, где хранятся этюды, посвященные покупке Абрамцева его новыми владельцами – семейством Мамонтовых.

Папка первая
Покупка Абрамцева

Этюд первый
Сводчик

Савва Иванович Мамонтов стоял в дверях кабинета, склоняя по-татарски округлую, по-русски умную (светлую) голову и предаваясь минутному, сосредоточенному раздумью: вернуться ли ему к письменному столу или после того, как переговорил с нужным человеком, уж больше не заниматься делами и посвятить себя приятным домашним досугам.

– Кто это к тебе заходил? – спросила мужа Елизавета Григорьевна, не успевшая задать этот вопрос раньше и не считавшая его настолько важным, чтобы задавать позже, когда пройдет время.

Спросила, проводив посетителя, которого она толком не разглядела и не попрощалась с ним, как обычно прощалась с друзьями, знакомыми или частыми посетителями дома.

Да и тот был явно не расположен к церемониям. Он быстро набросил куцую шубейку (не особо грела, но по мартовской погоде в самый раз), ладонью отер лицо, придавая ему обычное, не связанное с деловыми переговорами выражение, схватил шапку, чтобы надеть ее уже на улице, и шмыгнул за дверь.

Ни поклонов вам, ни расшаркиваний, ни целования ручек – явно гость не из их привычного круга.

Савва Иванович на вопрос ответил не сразу, поскольку этот ответ не требовал срочности и его уже можно было причислить к досугам. К тому же он всегда был охотник потомить, поинтриговать жену и тем самым ее немного развлечь и позабавить. Было в этой его манере что-то актерское (недаром так любил театр), тем более что и лицу умел придавать мины – от ложно напыщенных, важных, министерских до откровенно комических.

– Сват ко мне заходил, – наконец изрек Савва Иванович, с плутовским лукавством подобрав словцо, позволявшее не раскрывать сразу все козыри и немного порисоваться: вот он какой, крепкий орешек, себе на уме.

– Какой еще сват?

– А такой, что сосватал мне одну особу… – Савва Иванович слегка поддразнивал жену, и, хотя играл с огнем, рискуя вызвать в ней ревность, глаза его смеялись.

Мамонтовские, голубые, а на весеннем солнце отливавшие золотом глаза, которые ее завораживали, но так вот сразу ревновать… ишь чего захотел, она не дурочка, у нее, слава богу, двое детей и скоро родится третий.

– Что еще за особу? – Жена пыталась говорить на его языке, но при этом все же уразуметь что-то важное для нее самой.

А он все дул в свою шутовскую дуду:

– Из почтенного семейства, благородных кровей, красавицу, богатую и с приданым.

– Савва, ну хватит! – взмолилась она.

– Усадьбу, усадьбу нам сосватал. И не сват, а сводчик. Конечно, жук и проныра, своей выгоды не упустит, но человечек в чем-то полезный, хотя и болезный… гм… по части выпить и закусить. Не откажется. Полграфинчика как не бывало. Зато сосватал усадьбу около Хотьковского монастыря и неподалеку от Лавры – Абрамцево. Ею когда-то Аксаков владел, а теперь его дочь продает.

– А как же Столбово? – Голос Елизаветы Григорьевны дрогнул, и в него вкрались нотки разочарования, которые она тщетно пыталась скрыть улыбкой. – Там ведь и лес, и река, и просторный, крепкий дом, и цена подходящая. Мы же почти согласились.

– Эта усадьба лучше. Во всяком случае, посмотрим, сравним… Нас ведь никто не неволит.

– Я вижу, ты уже загорелся.

Елизавета Григорьевна немного опасалась в муже восторженных состояний, знала, что если он загорится, то его не остановишь (не потушишь).

– Но ведь Аксаков, Аксаков! – Савва Иванович, стоя в дверном проеме, пронизанным бьющим из окон весенним солнцем, являл собою живую картину – картину полного удовлетворения. – А у него и сам Гоголь бывал. И Тургенев. И бог знает кто еще…

– Савва, милый, Гоголь – это прекрасно, я не спорю. Но ведь надо учитывать и наши нужды, нужды наших детей. А то ты этак сгоряча купишь…

Савва Иванович на ее туза уже приготовил свой козырь.

– А чтобы не было сгоряча, – сказал, принимая ее условие и с внушительной уступчивостью вынуждая жену так же принять и его ответное, – мы возьмем с собой третейского судью, человека здравого и беспристрастного – вот хотя бы Николая Семеновича Кукина, ты его знаешь. Я буду молчать – пусть он скажет, хороша ли усадьба. В воскресенье утренним поездом и махнем с ветерком по Троицкой железке. Зря, что ли, отец ее строил, деньги вкладывал. Там, в Абрамцеве, старый управляющий живет с женой. Он самого Сергея Тимофеевича помнит. До последних дней за ним ходил. Вот он нам все и покажет.

Елизавета Григорьевна опустила руки, признавая свое бессилие перед напором мужа, хотя и не скрывая при этом, что кое-какие возражения у нее все же остались. Возражения остались, но – все же она женщина – не осталось ни сил, ни решимости их отстаивать: одно лишь желание во всем привычно положиться на мужа.

Этюд второй
Последний смотр парадным войскам

Раньше семья Мамонтовых не раз проводила лето у отца Саввы Ивановича в Кирееве, подмосковной усадебке, купленной им на склоне лет, когда и сил поубавилось, и здоровье пошатнулось, и стала докучать своим шумом и суетой Москва. Вот и возмечталось Ивану Федоровичу о покое, о блаженной сельской отраде, о попыхивающем трубой, гудящем самоваре, растопленном еловыми шишками, о тихой дреме под сенью столетних лип. Тогда-то и подвернулось Киреево, а поскольку почтенный Иван Федорович уже столько лет был вдовец, одиночество его тяготило, волком в глаза смотрело, и ему хотелось… шума и суеты вокруг.

Так уж устроен человек: все, что он от себя гонит, его потом и манит, приваживает. Хотя шум шуму рознь, и одна суета раздражает, а другая ублажает, особенно если рядом хлопочут по хозяйству невестки, ведут умные застольные разговоры сыновья, галдят, носятся как угорелые внуки – топают по чистому полу босыми ножками, сверкают розовыми пятками.

Поэтому все Мамонтовы всегда были в Кирееве желанными гостями, и Савва Иванович с Елизаветой Григорьевной наезжали не так уж часто, но – наезжали. И жили не то чтобы очень подолгу, но – жили.

Старик Елизавету Григорьевну полюбил еще тогда, как впервые увидел и они с Саввой здесь, в Кирееве, сыграли свадьбу. Полюбил навсегда – за девичью красу, строгий нрав, глубокую (не показную) набожность, извечное желание помочь ближнему, рассудительность и сурьезность, как называл он душевное свойство, как раз и отсутствовавшее у ее мужа: тому бы вечно шутить, комиковать, актерствовать.

Во внуках же – Сереже и Дрюше (Андрюше) – старик и вовсе души не чаял. Стоило Сереже к нему забежать – и потом весь рот спелой клубникой вымазан. И Елизавета Григорьевна никогда не скажет, что нельзя перебивать аппетит, клубнику надо мыть кипятком или что-то в этом роде, а лишь улыбнется, поблагодарит и сама спелую ягодку (только что сорванную, прямо с грядки) выберет и со вкусом отведает.

В Кирееве не скучали, поскольку каждому находилось дело. А после выполненного дела и забава всласть. В лесу собирали еловые шишки для самовара, а то и гриб попадется знатный, на крепкой ножке, шляпка полуистлевшим листиком прикрыта – красавец! Рядом же – целая семейка таких же, с Мамонтовыми схожих хотя бы тем, что подобрались от мала до велика, одни во весь рост выперли, другие, малюсенькие, едва из земли выглядывают – всех их сразу в корзину. Вот и лапша к обеду, и такой грибной дух от нее, что язык проглотишь.

Вечерами по-семейному чаевничали: Иван Федорович в центре, на почетном месте, глава купеческого рода, патриарх, а рядом сыновья, невестки, внуки. Чай серебряными ложечками помешивали: зачерпнут, в ложечке подержат, чтобы остудить, и обратно в чашку перельют тоненькой струйкой. При этом сахарку подкладывали, вареньями-печеньями себя баловали и потчевали.

После чаю, пока не стемнело, – прогулки, променады всякие. Иван Федорович, сам не гуляка, называл эти прогулки охотой на комаров и всем предлагал средство, чтобы охотники не особо страдали от комариных укусов. Если зарядят дожди, раскладывали пасьянсы, играли в лото, пели под гитару, украшенную алым бантом, как невеста к венцу.

Савва Иванович, средний и самый неуемный сын, тот и вовсе превратил пустую ригу в театр и поставил спектакль по Островскому – «Грех да беда». Иван Федорович, услышав такое название, чуть не поперхнулся, поскольку привык считать увлечение сына именно бедой и грехом, от которого с юности старался его отваживать.

Но на этот раз отсидел зрителем в зале и отсмотрел всю пиесу. Ни разу не зевнул, не заскрипел стулом, не крякнул от досады. После же за утренним чаем похвалил, хотя не шибко, а то Савва, падкий до актерства, глядишь, так увлечется, что весь аж взопреет, глаза шальные, как в юные годы бывало, и о делах напрочь забудет.

Делами же он уже потихоньку ворочал, и Иван Федорович, испытав его на крутой подъем, как справного конька, все больше и больше сына нагружал, приохочивал, приучал его к купеческому ремеслу. Чтобы спасти от греха, от Москвы с ее театрами и богемным закулисьем, а заодно от фармазонства и вольномыслия, коего Савва наглотался в разных студенческих кружках (по этому поводу было получено анонимное письмо), послал его в Баку.

Городишко старый, с кривыми улочками, мечетями, минаретами, гортанными базарами, плоскими крышами, на которых ужинали, а в душные ночи спали. Там Мамонтов-старший владел нефтяными промыслами и торговыми факториями. И Савва исправно отсиживал в конторе, постигал великую науку под названием Бумажная Волокита. Словно бусинки на четках, перебирал он цифры, разбирался в счетах, ведомостях, всякой торговой бухгалтерии и мечтал лишь о том, чтобы отец наконец сжалился и забрал его домой.

Об этом он молил Ивана Федоровича в письмах, но тот не спешил с отцовским благословением на возвращение в Москву (для кого Москва, а для кого – Вавилон). Перебирание бусинок продолжалось, но к этому добавились частые прогулки по вечернему, остывающему от зноя Баку, изучение местных нравов и юношеская истома от созерцания гибкого стана и зазывных (из-под паранджи) очей здешних зулеек. Это скрашивало жизнь, наполняло ее если не разнообразием, то надеждой на то, что ему еще улыбнется счастье, сквозящее, как косточка в мякоти винограда.

По торговым делам довелось ему и в Персии побывать и даже вести груженный тюками караван из семидесяти верблюдов. С ним был верный телохранитель с кинжалом и в высокой косматой шапке – Савва для простоты звал его Ала-Верды. Путь пролегал из Шахруда в Мешхед: выжженная солнцем степь, сухие колючки, поросшие низким кустарником горы, словно горбы верблюдов, узкие, холодные теснины. Миновали небольшие города, похожие на различные фигуры, сложенные из городков: Мейамей – Аббасабад – Мезанан – Себзевар – Нишапур. Ночевали в караван-сараях, а однажды пришлось заночевать в горном духане с застоявшейся сладкой вонью, на земляном полу…

В Мешхеде не обошлось без приключений: Савва чуть не лишился всего товара, поверив на слово лукавым персам. По молодости попался на удочку мошенникам. Но не оробел, не раскис, лица не потерял и показал этим персиякам, что русские так просто не сдаются и за себя постоять умеют…

Словом, заручился нужной поддержкой и сполна получил деньги за товар…

Наконец кончилась эта пытка, и отец забрал его домой – с самыми лестными отзывами и отличными рекомендациями. Выдержал! И выдержал с достоинством!..

В Москве на Ильинке торговал ламбардским шелком. И замоскворецкие купчихи, а то и благородные матроны, советуясь с ним, словно с искушенным знатоком дамских капризов, выбирали отрезы на платья, чепчики, прозрачные как воздух шарфики, накидки и платки.

Отец прямо ни во что не вмешивался, но исподволь советовал, направлял, сводил Савву с нужными людьми, подсказывал и… как не порадеть родному человечку… устраивал его в те места, где он набирался опыта и сноровки.

В гимназии-то Савва успехами не блистал, первым учеником не был, науки и языки ему не особо давались. Латынь и вовсе брал измором, засыпал над учебником, но так и не освоил: оказалась не по зубам. И вот теперь под началом Ивана Федоровича нагонял упущенное, наверстывал, набирался опыта и сноровки.

Но в воздухе уже витало, маячило, зловеще посверкивало предвестие беды. Иван Федорович стал чаще задумываться, но не так, как думал он о делах, прикидывал, подсчитывал, а иначе – отрешенно и безучастно смотрел в одну точку. И не слышал, когда к нему обращались. Его старались растормошить, отвлечь, развеселить, и он сам охотно поддавался на такие попытки. Приказывал себе, как солдату, быть этаким бравым молодцом: ать-два-три-четыре. Так он бодрился; не вставая с кресла, маршировал под взглядами родных и близких, чтобы раззадорить – если не себя, то хотя бы их.

Восьмого августа тысяча восемьсот шестьдесят девятого года, вернувшись из Москвы, Иван Федорович взял на руки Дрюшу и повез кататься, совершать смотр парадным войскам – стройным рядам молодых, недавно посаженных сосенок и елок. Смотром остался доволен, раскраснелся, повеселел. Вечером, после самовара, когда стемнело и выплыла из-за облаков матовая луна, устроил для внуков фейерверк и сам больше всех радовался взлетающим в небо гроздьям разноцветных огней. А на следующий день слег – с воспалением брюшины, как определили врачи. Десять дней промаялся и умер.

Похоронить решили в Алексеевском монастыре, как и сам он того хотел. Место выбрали загодя, и могилу вырыли быстро, поскольку земля была теплая, рыхлая, смоченная дождями. Опустили гроб, бросили по горсти земли, постояли молча, утирая слезы, и пошли поминать – просить для умершего Царства Небесного: честным и упорным трудом заслужил. И для семьи, и для отечества постарался. И купечества русского не посрамил.

Позаботился Иван Федорович и о завещании, скрупулезно отписал, что кому следует. Киреево отошло не Савве, который хоть и лечился в Италии (а больше не лечился, а учился – оперному пению), но все же здоровьем был крепок, да и мог себя обеспечить, поскольку прочно стоял на ногах. Что ему Киреево – он себе с десяток таких имений купит. А вот Федор, старший сын Ивана Федоровича, в честь своего деда названный, не из таких – болящий, и не телесно, а душевно: затмения на него находят, не владеет собой, с нервами не в порядке.

Да и не работник – в отличие от Саввы. Птица пфуфырь (есть такая) ему на темечко села и дырку проклевала. Потому и ветер в голове: сам себя не прокормит. Вот Киреево и отписано ему (другой же сын, Анатолий, женился на певичке, отцу на глаза и вовсе не показывался). Савве же завещан особо ценный пакет – контрольный пакет акций Троицкой железной дороги. Завещан, чтобы деньгу наживал, капитал отцовский множил и теперь сам своего конька гнал в гору – рельсы по Руси прокладывал и поезда пускал.

Так-то, православные.

Этюд третий
По русскому замаху

В воскресенье, двадцать второго марта, утренним поездом, едва огромным малиновым шаром всплыло над горизонтом солнце, Мамонтовы помолились на дорожку и с Ярославского вокзала отправились. В Абрамцево – покупать землицу и имение. Вернее, сначала до Тучкова, а оттуда на санях, по холмам и перекатам до аксаковского гнезда – благословенного Абрамцева.

Именно таким – благословенным – показалось оно им, когда впервые увидели усадьбу вдали на пригорке. А кто благословлял, тут и вопроса нет: конечно же, Сергий Радонежский, небесный покровитель этих мест, святой Андрей Рублев, писавший «Троицу» для Троицкого собора Лавры, и в Бозе почивший Иван Федорович Мамонтов, тянувший железку от Москвы до Сергиева Посада.

С Николаем Семеновичем Кукиным встретились уже на вокзале: так ему было сподручнее и удобнее. Хотя и приглашали его заехать на Садово-Спасскую, в подаренный молодоженам Иваном Федоровичем двухэтажный дом с каменным низом и деревянным верхом, просторный, поместительный – из тех, где вольно живется и легко дышится.

Но удобнее так удобнее – неволить никто не стал. Встретились под часами, показывавшими, что до отхода поезда еще пятнадцать минут, можно полюбоваться стоящей под парами чудовищной махиной паровоза, купить газету и без суеты, не торопясь дойти до своего вагона.

В вагоне путешественники заняли свои места. Савва Иванович переложил из саквояжа в карман револьвер. Хотя револьвер и оттягивал карман, он захватил его с собой, чтобы в дороге обороняться от медведей и разбойников, – захватил как бывалый путешественник, побывавший там, где без револьвера пропадешь и откуда живым не вернешься.

Вернее, путешественников, собственно, было двое: Савва Иванович, одетый в дорожный костюм, привезенный некогда из Италии (там и познакомились с будущей женой), и Елизавета Григорьевна. Она была в высоких, туго зашнурованных ботинках: главное – не набрать снегу (снег-то еще глубок) и не промочить ноги.

Они и уселись рядом на лавку – путешествующая семейная пара. Напротив же них – попутчик, Николай Семенович, щуплый, с выпирающим кадыком, изрядно рябоват, подслеповат, но – не Акакий Акакиевич, а господин весьма почтенный, прихвативший театральный бинокль, чтобы виды осматривать, и томик Аксакова, дабы сравнивать описанное в нем с натурою – речкой Ворей, прудами, парком, полянами и лужайками.

Вагон постепенно заполнялся и, казалось, под тяжестью прибывавшего людского потока немного оседал, осаживался, покачивался. Савве Ивановичу почудилось, будто среди незнакомых лиц мелькнуло одно явно знакомое и при этом, словно во сне, странно не совпадавшее с лицами тех, кого он знал, – лицо умершего отца. Отец! И сердце зашлось, застучало мелко и дробно, а затем мерно и тяжко забухало обложенным ватой молотом.

С ним последнее время не то чтобы часто, но так бывало: он в случайных прохожих угадывал отцовских двойников. И лишь дивился, как они непохожи и в то же время навязчиво похожи на Ивана Федоровича – и бритым лицом, и большим, слегка растянутым ртом, и немного оттопыренными ушами, и всей своей не столько купеческой выправкой, сколько осанкой петербургского сенатора или английского лорда.

А через минуту завороженного созерцания двойники исчезали, а вместо них обычные прохожие проплывали мимо, спешили по своим делам. «Уж не призрак ли меня преследует, как у Шекспира? – иногда спрашивал себя Савва Иванович, всегда подыскивавший к случаю примеры из литературы, и, человек просвещенный, чуждый суеверий, отмахивался от своих подозрений: – Впрочем, пустое. Театр!»

Вот и сейчас снова мелькнул двойник, и Савва Иванович, едва унялось сердце, подумал, что когда-то и Иван Федорович мог ехать в этом вагоне, один или с попутчиками, и, может, сидел на том же самом месте, слушал, как стучат колеса, и так же смотрел в окно. И почувствовал, что сам он, отцовский наследник, сник под тяжестью внезапной нутряной – купеческой – тоски. Сник, опустил плечи и даже этак просел – что твой наполненный пассажирами вагон. Запрокинул голову, свесил руки и откинулся на сиденье, изучая потолок вагона и глубокомысленно удивляясь тому, что он тоже с норовом и в зависимости от поворота головы меняет угол наклона.

Говорить не хотелось – так всю дорогу молчком и просидел, лишь барабаня пальцами по стеклу и что-то буркая, помыкивая в ответ на вопросы.

Лишь перед самым выходом заставил себя взбодриться, выманил, как лису из норы, из уголков рта улыбку, повеселел. Заверил взглядом жену, что с ним все в порядке, а то уж Елизавета Григорьевна с беспокойством на него поглядывала. Потер ладонями колени, подмигнул попутчику Кукину: мол, мы себя еще покажем. Почему-то вспомнил Италию, куда впервые отправил его отец, картинные галереи, мастерские художников, оперные студии, и подумал, что и здесь, в Абрамцеве, при желании – по русскому-то замаху – можно учудить и затеять ту же Италию.

Этюд четвертый
Отцы на небесах сговорились

В Москве весна лишь угадывалась, здесь же, хотя и было чуть похолоднее, весною все дышало, на солнцепеках растепливалось, млело и таяло. Ручьи пробивались сквозь осевший снег, ворковали, сопели, причавкивали и сверкали до рези в глазах. Воря еще не вскрылась, но изнутри напирала, местами подламывала лед, обещала, что вскоре двинется.

Сани поскрипывали, местами царапали полозьями протаявшую землю, стреляли камушками. Вон и усадебный дом на пригорке. Все трое ахнули, как увидели, и замерли, зачарованные, словно читанную в далеком детстве сказку вспомнили – сказку о лесных избушках и боярских теремах.

– И не низок, не высок, из трубы идет дымок, – с удовольствием произнес Савва Иванович, угадав общее настроение, и добавил, что кажется ему, будто летят над лесом, машут белыми крыльями гуси-лебеди, Иван-царевич везет на Сером Волке Елену Прекрасную и прочее, прочее в том же сказочном, абрамцевском духе.

– Вечно ты, Савва, что-нибудь этакое скажешь… – Елизавета Григорьевна не возразила, но осторожно выразила свое всегдашнее опасение: как бы гуси-лебеди собственного воображения не подхватили мужа и не унесли в неведомые дали.

– …что-нибудь этакое ввернешь. – Николай Семенович рассмеялся тихим, дробным смешком, поскольку очень был доволен сказанным и сам ввернул бы, если б вовремя нашелся и не дал Савве Ивановичу его опередить.

– Надо хорошенько осмотреть дом, во все углы заглянуть, поторговаться, с ценой не прогадать. – Елизавета Григорьевна показывала, что ее гуси-лебеди – это собственные неотступные (не отмахнешься) заботы.

– Проза, милая, проза. А мы с Николаем Семеновичем поэты. – Савва Иванович снова, как и в поезде, подмигнул попутчику, довольный, что польстил ему, назвав поэтом, и заранее заручился его поддержкой при решении, покупать дом или не покупать.

Конечно, покупать. Хотя вслух он этого не сказал и не очень-то кстати продекламировал:

– Поэт, не дорожи любовию народной.

Елизавета Григорьевна поставила себя на место тех, кого по заслугам не ценят и чьей любовию, по-видимому, не слишком дорожат.

– Вы поэты, вам-то хорошо, а мне приходится быть дотошной и придирчивой купчихой.

– А ты и есть купчиха, – хохотнул Савва Иванович и, извиняясь за несдержанность, с любовью посмотрел на жену – посмотрел так, как на купчих редко смотрят. – Из Сапожниковых тебя взял, а уж те купчины известные…

– Ну уж кто купчины, так это вы, Мамонтовы. На винных откупах когда-то барыши сколачивали.

Елизавета Григорьевна отвернулась: она не то чтобы обиделась (давно привыкла к шутливым перепалкам с мужем), но продолжала думать о своем – о том, что казалось ей сейчас важным (об осмотре дома и цене, какую за него попросят).

Разогнавшиеся лошадки внесли их розвальни в ворота, и перед главным домом ямщик круто остановил, подняв полозьями веер снега наполовину с песком и со льдом. Опустил поводья: теперь, господа хорошие, сами разбирайтесь. Они подождали, не выглянет ли кто, не выбежит ли навстречу гостям. Какой там выбежит: былых бегунов-то, видать, уж нету. Ефим Максимович, старик-управляющий, наскоро набрасывая зипун, припадая на отсиженную ногу, заковылял к саням.

– Усадьбу смотреть. Покупатели, – доложился Савва Иванович, и жена его немного поправила:

– Еще не решили, но, может быть, купим.

– Что ж, пожалуйте. Просим, просим… Гостям всегда рады. Уж я вас проведу, все вам покажу-расскажу. Будете довольны.

– Хозяйка-то давно здесь не живет?

– Софья Сергевна? Давненько. Бывает сердешная только наездами, живет же постоянно в Москве. А как решила продать, и вовсе глаз не кажет, словно совестится.

– Что так?

– Родное гнездо. Воспоминания. Продавать-то жалко. Да и Сергей Тимофеевич ей здесь вечно снится по ночам, а то и днем явится как призрак. Кажется, будто он с удочкой на берегу, как сидел когда-то, так и сидит, словно из воздуха сотканный… Вот она и бояться за себя стала – не рехнулась ли трошки умом.

Савва Иванович не стал говорить, что и у него свои – похожие – призраки. Только сделал умозаключение касательно будущей сделки:

– Видно, наши с Софьей Сергеевной отцы там, на небесах, уже сговорились, купчую оформили и печать у Господа Бога поставили.

– Савва… – Укоризна в глазах Елизаветы Григорьевны выражала невысказанное пожелание, чтобы муж поменьше вольтерьянствовал и шутил с такими предметами.

– Молчу, молчу. – Савва Иванович покорно склонял голову с видом завзятого болтуна, наговорившего уже так много, что после этого не грех и помолчать.

Этюд пятый
Водной стихии повелительница

Дом осматривали долго, и чем дольше, тем дотошнее и придирчивее, словно из опыта знали, что сначала бросаются в глаза (ослепляют) достоинства, а затем потихоньку обнаруживаются и скрытые недостатки. Дом, конечно, старый, построен давно, но суть не в этом: главное было определить, отстоял ли свое, жилец или не жилец. На Руси умели так строить, что иные старики крепче новых.

Вот и этот дом, похоже, из таких крепышей: половицы хоть и поскрипывают, но не прогибаются, паркет не вскороблен: вызвать полотера – и заблестит как новый. Савва Иванович поводил ладонью по стенам, словно оглаживая, кое-где постучал кулаком, ухом приник, прислушался: звук не гулкий, провалов, полостей не угадывается. Попробовали кое-где отогнуть угол отсыревших немного обоев, слегка отодрать обшивку: не подточил ли древесный червь бревна, не тронула ли их гнильца, не покрыла ль вредоносная плесень? Нет, все предусмотрели, каждое бревнышко с любовью подобрано, строили на совесть, на века.

Во всяком случае, на их, мамонтовский, век хватит.

Управляющий Ефим Максимович исправно водил по всему дому, отпирал перед ними замки на дверях, показывал комнаты, кладовки, потаенные уголки и сам смотрел во все глаза, словно после долгого томления под замком они казались ему диковинками. Перед бывшей комнатой Гоголя на втором этаже он даже немного слукавствовал, позволил себе чуток поозоровать (почувствовал, что Савва Иванович сам озорник отменный). Предупредительно постучал в дверь и спросил: «Николай Васильевич, позволите к вам? Можно?» И замер, чутко улавливая ухом, какой ответ донесется из-за двери.

Гости переглянулись: что это – заведенный обычай или разыгранный ради них шутливый спектакль? Управляющий же выдержал свою роль до конца и, получив ответ, слышный только ему, удовлетворенно кивнул и распахнул перед гостями дверь: пожалуйте к Николаю Васильевичу.

И так это все было естественно и правдоподобно, что гости испытали такую благоговейную робость (почти оторопь), словно и впрямь навстречу мог выйти из затененной глубины комнаты сам Николай Васильевич Гоголь, протягивая им обе руки и предлагая сесть на оставшуюся с тех времен мебель – диванчик, кресла и стулья.

«Вот и еще один призрак», – подумал Савва Иванович, вновь удивляясь тому, что воскресшее прошлое словно бы обретает плоть, посылает им свои таинственные знаки.

После показа дома гостей поили чаем с конфетами, пряниками, вишневой наливкой и вареньем. Ради них распечатали банку малинового, целебного, помогающего от простуды. Хотя никто из них, слава богу, не болел, но целебную силу можно накапливать и впрок, с запасом на будущее, как обмолвился Савва Иванович и почему-то вспомнил мать: не поберегла себя, доверилась обманчивому раннему теплу, слишком легко оделась, гуляя по саду, захворала и умерла от той самой простуды, обернувшейся воспалением легких.

И кто знает, кому еще суждено от нее умереть в семействе Мамонтовых. Так что варенье оказалось кстати: может, впрок и вылечит, кого-то и убережет накопленная им целебная сила.

Подали к чаю и пироги: жена Ефима Максимовича с утра напекла, словно ждала гостей и заранее готовилась их принять. А возможно, и не ждала – для себя старалась. Впрочем, для себя стараются иначе. Разломив один из пирожков, Савва Иванович про себя подумал: а хозяюшка-то скуповата, теста не пожалела, а начинки маловато положила. Голубю поклевать и то не хватит. Но ничего не сказал. Даже виду не показал, что чем-то недоволен. Хотя и не похвалил пироги и, едва одолев один, за другим уже не потянулся.

Хозяйка между тем выводила их на полезный разговор.

– Что ж, надумали брать усадьбу-то али как? – спросила она, пользуясь тем, что господа у нее в гостях, чаевничают за накрытым ею столом, поэтому она может позволить себе задавать подобные вопросы.

Савва Иванович встретился глазами с женой, чтобы ответить заодно, и ответ, угаданный ими по едва шевельнувшимся губам друг дружки, был:

– Надумали. Решили брать.

– Вот это правильно. Одобряю, – вмешался Николай Семенович Кукин, чтобы и его мнение было учтено: не зря же он пятьдесят семь верст сюда отмахал из Москвы.

– Тогда с усадьбой-то и нас берите, – сказала хозяйка, играя голосом, чтобы в случае чего (вдруг гостям не понравится) выдать все за шутку, хотя говорила явно с дальними намерениями, всерьез.

– Это как же вас брать прикажете? Оптом или в розницу? – Савва Иванович поддержал было игру, прицениваясь к предложенному товару, хотя быстро понял, что с ним не шутят.

– А так, что на работу нанимайте и жалование кладите. – По той решительности, с которой это было произнесено, словно угадывалось: зря мы, что ли, вас тут принимаем, чаями угощаем и пирогами потчуем? Будьте любезны и вы нам чем-то угодить и потрафить.

Савва Иванович отодвинул от себя чашку. И Елизавета Григорьевна тоже опустила глаза: не любили Мамонтовы, когда так наседают. Николай Семенович и тот произнес:

– Однако…

Из этого следовало, что хозяева слишком много себе позволили и проявили к гостям некоего рода непочтительность.

Ефим Максимович не сразу сообразил, в чем причина наступившей паузы, неприятной и неловкой для всех присутствующих.

– Замолчи ты, глупая! – с опозданием накинулся он на жену, устыдившись за нее перед гостями. – Не слушайте вы ее. Несусветное городит. Язык как помело…

– Нет, почему же? – Савва Иванович помешивал ложкой чай, хотя он давно остыл. – Пожалуй, предложение как раз и интересное. Обдумаем и вам доложим.

– Еще чайку не желаете? – спохватилась хозяйка, чувствуя вину перед гостями.

– Благодарствую…

– Спасибо за чаек, – подхватил Кукин в знак поддержки своих, но все-таки не удержался и напоследок взял из вазочки чужую конфету.

После этих слов стало ясно, что чаепитие закончилось на несколько холодной, даже слегка неприязненной ноте и гостям пора встать и откланяться.

– Не слушайте вы! Она у меня молодая, дуреха еще! Много о себе понимает! – Ефим Максимович воспринял ранний уход гостей как невысказанную ими обиду.

Хозяйка, сознавая, что она под конец сама все напортила, в эту минуту вытерпела бы упрек от кого угодно, но только не от старика мужа.

– Зато вы о себе понимаете, к сожалению, слишком мало. Самим Аксаковым служили, с Гоголями и Тургеневыми якшались, до седых волос дожили, а под старость ничего не скопили, – при гостях стала выговаривать Ефиму Максимовичу хозяйка, с затаенной угрозой обещая, что наедине еще добавит к этому пару особенно ласковых слов. Затем она осеклась, на минуту замолкла и сочла нужным на прощание все же напомнить гостям: – А у нас ведь и дочка есть. Вот и ей бы работенку какую – хоть малютку в люльке качать.

По едва заметным признакам она определила, что малютка вскоре появится.

Елизавета Григорьевна первая направилась к двери – словно подальше от дурного глаза. Савва Иванович заспешил вслед за ней, доставая из жилетного кармана серебряные часы и глядя на циферблат: сколько они тут потеряли бесценного времени? Николай Семенович тоже встал и решительно поправил галстук.

– Хорошо, хорошо. И насчет дочки подумаем, – сказал Савва Иванович, но жена незаметно тронула его за рукав, и он тотчас переключился с дочки на отца: – Ефима Максимовича управляющим так и быть – оставим.

– А меня?

– Вас хоть владычицей морскою. Ну, не морскою, так речною. Всей водной стихии повелительницей. – Савва Иванович вернулся к тому, с чего сегодняшним утром начал: к читанным в детстве сказкам и сказочным фантазиям.

– Это кто ж такая, повелительница-то ваша? Поломойка, что ли? – Хозяйка к сказкам относилась явно недоверчиво и неодобрительно.

– Прачка, – ответил Савва Иванович и шагнул через порог, опережая Николая Семеновича и догоняя жену.

Этюд шестой
Шалый

– А что, может, и впрямь возьмем обоих? Правда, Ефимушка уж очень стар, за всем не поспеет, но зато как хранитель старины – фигура! Истинный Гоголь! Да и сподручно ему здесь: все знакомое, привычное, глазом наметанное, – вслух размышлял Савва Иванович, привыкший дела решать сразу, на ходу, не откладывая, чтобы затем время не терять и к ним не возвращаться.

– Почему бы и не взять, раз сами просятся. – Кукин умел давать советы, исходя не столько из их полезности, сколько из того, что можно было решить без всяких советов.

– Ты считаешь? – спросил Савва Иванович, чтобы лишний раз проявить к нему уважение.

– Думаю, так было бы правильно. – Кукин и сам себя зауважал.

– Что-то жена его мне не особо понравилась. Как бы и впрямь не возомнила себя здешней владычицей. – Елизавета Григорьевна не возражала, но делилась своими сомнениями, призывала мужа сразу не решать, еще подумать: все-таки дело важное – рядом с кем придется жить.

– Не всем с женами везет… – Савва Иванович льстиво намекал на то, что ему – в отличие от других, невезучих, – явно повезло. – Если же возомнит, останется у разбитого корыта. Мигом уволим.

– Как у тебя все просто. – Она не столько посетовала на мужа, сколько позавидовала ему и пожаловалась, что ей все дается с трудом, с ошибками и извечными сомнениями.

Они наскоро оделись и вышли из душных комнатенок, где ютились принимавшие их хозяева, на свежий, весенний воздух, снизу прохладный от таявшего снега, а поверху, куда больше доставало солнце, прогретый, сомлевший и душистый. Кукин потянул чуткими ноздрями, улавливая весенние запахи, и тоже сомлел, разнежился, отдался блаженной истоме. Савва Иванович стал долбить каблуком ямку, помогая выбраться набухшему, вспенившемуся ручью. Елизавета Григорьевна сняла шляпку с вуалью и подставила солнцу лицо.

Не успела за ними захлопнуться дверь, как изнутри ее толкнули и их догнал Ефим Максимович, без шапки, не успевший просунуть руки в рукава, хотя никаких рукавов-то и не было, поскольку он впопыхах сорвал с гвоздя не зипун, не армяк, а стеганую безрукавку.

– Согласна. Я ей внушение сделал, и баба моя теперь согласна, – доложил он, словно покинувшие их гости только и ждали, что ее согласия. – Уж вы не обижайтесь.

– Мы не обижаемся. Вы шапку наденьте, а то простудитесь. – Елизавета Григорьевна позаботилась о старике, уж очень растерянный и заполошный был у него вид. – Какое же внушение?

– А такое, что по нынешним временам каждой копейке радоваться надо.

– Что ж за времена такие?

– Запустение кругом. Уходит прежняя жизнь. Вымирают дворянские гнездовья. Стариков на погост сносят, а что вместо них? Хорошо, если пустота, а то ведь – и срамота.

– Возродим! – Савва Иванович не вдавался в подробности, что и как он собирался возрождать, но в успехе возрождения заранее был уверен.

– Дай-то Бог, дай-то Бог. Вы тут погуляйте по округе, осмотритесь, а я к вам еще выйду. Только Головина остерегайтесь, – счел нужным предупредить Ефим Максимович.

– Это что за Головин? – спросил Кукин, оглядывая в бинокль окрестности, словно из-за первого же куста мог показаться он, Головин, во всей его ужасающей красе.

Бывший управляющий хоть и без бинокля и каких-либо увеличительных стекол, но мигом разглядел в Головине самое главное.

– Есть тут один шалый и бесшабашный. Из мужиков поднялся – гордость из него так и прет. Рощу свою сторожит. Страх на всех наводит. Ружьем пугает. Народ его стороной обходит.

– А власть? – спросил Савва Иванович, освободив из плена ручей, заворковавший на свободе.

– А что власть? Кто ей платит, тому она и мать родная. Тому же, кто не платит, – не приведи Господь: хуже злой мачехи.

Этюд седьмой
Карлик Фотинька

Ефим Максимович скрылся в доме, а гости отправились осматривать окрестности: Савва Иванович впереди как вожатый – прокладывал дорогу по весенней распутице, Кукин со своим биноклем семенил следом за ним, а Елизавета Григорьевна, слегка замешкалась и поотстала, озабоченно приподнимая подол платья и выбирая сухие места, куда ступить, чтобы не промочить ноги. В лесу же отставать нельзя: мигом ухватит леший или лесная шишига. Вот она и почувствовала, что кто-то взял ее за руку маленькой, цепкой ручкой, похожей на обезьянью лапку.

От страха дыхание в ней замерло и сердце остановилось. Даже перекреститься рука не поднялась. Хотела позвать мужа, но в горле встал ком, мигом пересохло и голос пропал. Испуганно отдернула руку, боязливо глянула через плечо вниз, а там – карлик. Ростом с аршин, головка не больше репы, и все на нем маленькое, по особой мерке сшитое – и сапожки, и шубейка, и шапка.

Но корзинка в руках преогромная, чуть ли не волоком приходится тащить.

В целом же ни дать ни взять – мальчонка деревенский. Но лицо – стариковское, все в морщинах.

– Господи! Ты кто? Откуда взялся?

Тот по-солдатски выпрямился, руки по швам – герой, только медали на груди не хватает. Доложился, как в строю, перед высшим командованием:

– Фотинька я. Здешний недоросток. С виду мальчонка, по годам же старичок.

– А отец твой кто?

Тот промолчал, будто не расслышал.

– Кто отец, спрашиваю? – Елизавета Григорьевна наклонилась к нему, как учительница к ученику, добиваясь от него ответа.

– Нету отца. Помер.

– Ну а кто он? Кто? Из деревенских?

Фотинька смерил ее глазами, насколько она заслуживает доверия, чтобы ей ответить и не соврать. И, хотя не очень хотелось отвечать, все же сказал:

– Бывший колдун. Порчу на всех насылал. Вот Бог и наказал его тем, что двоих детей прибрал, а мне, третьему, росту убавил.

– Ты мне сказки про колдунов не рассказывай. Меня на это не возьмешь. Что ты здесь делаешь, в лесу? – Она выпрямилась и заслонилась ладонью от ударившего в глаза солнца.

– Сморчки собираю по вырубкам. – Показал ей корзину, наполовину наполненную сморчками, похвастался добычей.

– Все собрал или нам немного оставил? И много их, сморчков этих?

– В этом году, пожалуй, много. К войне понавыперло.

– Ладно тебе. Еще накаркаешь. Без войны проживем.

– Как Бог даст… – Фотинька, хоть и мал ростом, правой ручкой осенил себя размашистым крестом.

Елизавета Григорьевна не так широко, но тоже перекрестилась.

– А что это за вырубки ты помянул? Кто смеет здесь лес рубить, столетние дубы?

– Кто купил, тот и смеет. Головин тишком озорует.

– Опять этот Головин! Уже житья от него нет! Неужели никто не заступится за дубовую рощу?

– Из наших, тутошних, так никто. Господа Трубецкие, правда, пытались. Сынок их Сергей уж очень эту дубовую рощу любил. Гулял здесь часами. Поди, о чем-то своем мечтал. И, когда порубку увидел, с ним чуть ли не припадок сделался, так сильно опечалился. Вот родители его и пытались заступиться за рощу. Но они ж не хозяева, а так… сочувствующие, не при деньгах.

– А Головин – хозяин?

– Софья Сергевна ему лес продала. На вырубку. Скоро здесь ни одного сморчка не останется – не то что белого или красноголовика. Дубы столетние все под корень изведут, не помилуют. Капитал, как саранча, все выжирает.

– Ишь ты, какой философ. Раз продала, то почему же тишком?

– А потому, что Головин все ей еще не выплатил. Должок за ним. И немалый должок. А денег-то на сей момент и нетути: то ли пропил, то ли в карты проиграл.

На этом месте рассказа Елизавета Григорьевна подумала, что хорошо бы Савве Ивановичу послушать, какие тут дела творятся.

– Вот что, милый, пойдем-ка к моему мужу. Он бывалый и опытный человек. Ты ему все подробно расскажешь.

И, взяв Фотиньку за обезьянью лапку, повела его, как поводырь ведет слепого.

Этюд восьмой
Выступает с критикой капитала

Они вместе, ускорив шаг, догнали Савву Ивановича и Кукина. Да те и сами поджидали Елизавету Григорьевну и высматривали ее за сквозящим на солнце орешником. Еще немного и отправились бы на розыски, но тут она сама появилась, да не одна, а с карлой, правда, не длиннобородым, как его обычно изображают, а бритым, лишь с нежной порослью на морщинистом личике.

– Вот, познакомьтесь. Фотинька. Здешний грибник и философ-мудрец. – Про отца-колдуна она, чуждая суеверий, не упомянула.

Савва Иванович с преувеличенным старанием нагнулся и даже козырьком приставил ко лбу ладонь, чтобы получше разглядеть философа, словно тот и сам был не больше гриба, спрятавшегося под елкой.

– Мудрец? А сапог-то продран – вон палец торчит. – Савва Иванович уличающим жестом указал на торчащий из сапога палец, и Фотинька мигом застыдился – спрятал ногу за ногу. – И о чем же он мудрует, сей философ?

Елизавета Григорьевна дала ответ, сопровождаемый вздохом учительницы, снисходительной к шалостям и проказам ученика, но вынужденной перед директором показать свою строгость:

– Выступает с критикой капитала…

– Марксист, стало быть?..

– Не знаю, какой он марксист, но грех такой – критиковать – есть.

– А тут и знать ничего не надо. Раз критикует, значит, натуральный марксист. – Савва Иванович судил с убежденностью, поскольку когда-то и сам был причастен – если не к марксистам, то к критикам начальства и участникам студенческих волнений.

– Небось под надзором полиции состоишь? – Кукин собрался тоже поучаствовать в допросе.

– Никак нет. Не состою, – по-солдатски доложил Фотинька и состроил плаксивую мину.

– Смотри у меня. А то ишь… призрак бродит по Европе.

Савва Иванович решил, что хватит страху нагонять, и спросил незадачливого марксиста:

– А какую работу можешь делать – помимо того что капитал обличать?

– Работу? Я, барин, всякую работу могу. – Фотинька сразу признал в Савве Ивановиче хозяина. – Ей-богу, всякую. Ты не смотри, что я такой маленький. Я верткий, ухватистый и ловкий.

– А учился чему?

– Грамоту знаю. Меня господа грамоте учили.

– Какие господа? Аксаковы?

– Малость и Аксаковы учили, а все больше Трубецкие. Я у них служил.

– Кем служил-то?

– Карлой. Забавлял их. Они меня гостям любили показывать. Ну и по дому управлялся, прислуживал. Даром хлеб не ел.

Елизавета Григорьевна на ухо мужу шепнула, что Трубецкие пытались спасти от вырубки дубовую рощу, купленную Головиным.

Савва Иванович удивился, что о дубовой роще ничего не знал. Сводчик, сватавший усадьбу, скрыл от него, умолчал. Выпитая за здоровье Мамонтовых бражка язык ему не развязала.

– А разве Софья Сергеевна продала? – тихонько спросил он жену, но Фотинька, чуткий на ухо, услыхал и вместо нее ответил:

– Продала, продала. Как есть продала. Я это, барин, точно знаю.

– Значит, не спасти теперь рощу? – Савва Иванович, по свойственному ему упрямству и привычке все делать вопреки уговорам, хотел услышать, что дубовую рощу не спасти, и лишь после этого начать спасать.

Фотинька уловил в нем это желание. Сообразуясь с ним, и ответил, повторил главное из того, о чем минуту назад говорил Елизавете Григорьевне:

– Головин за лес еще не расплатился. Должок за ним. И немалый. Может, и спасете.

– Значит, дубовая роща еще не перешла в его собственность. Так надо спешить с покупкой и всеми делами, – сказал Савва Иванович, и Кукин воспринял это как призыв немедленно садиться в сани и мчаться на станцию.

– Вперед! – Он как всегда готов был первым устремиться на приступ.

Но Савва Иванович понимал спешку не так, чтобы сейчас же куда-то бежать, а так, чтобы еще глубже во все проникнуть и все обмозговать.

– Надо… надо спешить, – повторил он задумчиво, не двигаясь с места.

– Поспешайте. Трубецким не удалось, так, может, вам повезет. – Фотинька заметил, что Кукин чуть было не раздавил под собой гриб, и, отодвинув его ногу, сорвал сморчок и бросил в корзину.

– Тут не везение. Тут все надежды на капитал, а ты его критикуешь, леший…

– Смотря в чьих руках он, капитал-то… – Фотинька уже немного льстил Мамонтову, как своему будущему хозяину.

– Вот именно. Пойдешь ко мне служить? В Москву тебя возьму, хотя и здесь работы много… Впрочем, ты верткий, ухватистый и ловкий. Поэтому и там и здесь поспеешь.

– А жалование мне будет? – Фотинька отряхнул руки, словно для того, чтобы не запачкать вручаемое ему жалованье.

– Будет тебе жалованье. Никого еще не обижал и тебя не обижу. Держи. – Савва Иванович протянул ему рубль. – Это тебе аванс.

Фотинька подышал на него, вытер о шубейку и сунул за щеку, как самую сладкую конфету.

– Спасибо вам от меня большое. – Он высоко поднял над головой руку, показывая, при своем малом росте, как велика его ответная благодарность.

– Покажи, где тут дубовая роща, куда нам идти…

– А вон там… – Фотинька махнул своей обезьяньей лапкой в нужном направлении. – Прямо, прямо, а потом, возле Ведьминой кочерги, свернете.

– Что еще за Ведьмина кочерга?

– Попаленная молнией осина. Вы ее сразу увидите.

На этом он низкими поклонами со всеми распрощался и поволок дальше свою корзину.

Этюд девятый
Истинный Гегель

– Вперед! – Савва Иванович повторил недавний призыв Кукина, придавая ему новый, более соответствующий обстоятельствам смысл, и подмигнул Николаю Семеновичу как своему человеку, готовому поддержать все – даже самые рискованные его начинания.

Однако Елизавета Григорьевна – после всего услышанного о Головине – мужа не особо поддерживала и вместо того, чтобы устремиться вперед, как он призывал, явно предпочла бы повернуть назад. Савва Иванович заметил ее нерешительность и взял жену за руку, посчитав, что этого достаточно, дабы увлечь ее за собой, но Елизавета Григорьевна отняла руку и сказала:

– Савва, не горячись. Остынь. Я боюсь.

– Чего ты боишься?

– Слышишь? – Вдалеке – как раз там, где была дубовая роща, хлопнул выстрел. – У него ружье.

– И что из этого? Подумаешь – ружье. Николай Семенович, что нам какие-то ружья! Мы и не в таких переделках бывали, – воззвал он к Кукину, хотя имел в виду кого-то другого, более подходящего на роль сподвижника по опасным переделкам. – Как мы когда-то в Персии, а? Лихие янычары! Башибузуки!

Кукину не доводилось бывать в Персии, но он из мужской солидарности поддержал Савву Ивановича:

– Да, есть что вспомнить…

– Уж янычары-то… надо бы знать. – Елизавета Григорьевна не упрекнула бы мужа, если бы не грозившая ему опасность.

– А что янычары? Мне в гимназии на истории хорошо спалось. А в Горном корпусе мы сами, как янычары, строем ходили.

– То-то и видно, что ты проспал всю Османскую империю.

– Ах, это! Зато я в математике кое-что соображал.

Хлопнул еще один выстрел, и показался голубоватый ружейный дымок.

– Савва, прошу тебя. Не испытывай судьбу. Эта встреча нам ни к чему!

Испробовав все средства повлиять на жену, он сдался.

– Ну хорошо. Оставайся здесь, а мы скоро…

– Я одна не останусь. Это жестоко – меня здесь оставлять.

– Всего пятнадцать минут. Можешь взять мои часы и заметить время… – Он достал из кармана и протянул ей часы на серебряной цепочке, но Елизавета Григорьевна отпрянула и завела за спину руки.

– Умоляю. Я тебя не пущу.

– Не бойся. Ничего не случится. В конце концов… – Савва Иванович хотел напомнить о своем револьвере, но вовремя осекся, понимая, что это вряд ли успокоило бы жену. – В конце концов, мы просто познакомимся с этим фруктом. Знакомства все равно не избежать.

– Возможно, он пьян или не в себе. Что тогда?

– Возможно всякое, но потенциальное бытие – еще не бытие. – Савва Иванович сам не ожидал от себя такой философской глубины и призвал всех воздать ему должное: – Каково сказано! Истинный Гегель!

– Не Гегель ты – Меркуцио, который ломался, кривлялся, паясничал, а его убили.

– Как ты любишь Шекспира!

– Я тебя люблю и не переживу, если с тобой что-нибудь случится.

– Уверяю, ничего не случится, и я не Меркуцио. Во всяком случае, паясничать не собираюсь. Ну все, все… Хватит! – Савва Иванович спрятал часы, тем самым ставя точку в затянувшихся и бесплодных переговорах. – Прости. Мы отбываем.

Он бодро выступил вперед. А Кукин, тоже изрядно напуганный выстрелами, понуро поплелся следом – поплелся, как закованный в цепи невольник.

Этюд десятый
Сладилось

Дубовая роща чернела в лиловом весеннем воздухе мокрыми стволами и раскидистыми, тонко прорисованными ветками, белела последними островками снега, картинно красивая, как на полотне искусного пейзажиста. Кто у нас, однако, искусный пейзажист? Иван Иванович Шишкин. Его и поставим с этюдником дубовую рощу писать. Уж он до последней веточки все выпишет. Или Саврасов – тоже мастер… Или…

До головокружения остро, нашатырно пахло оттаявшей землей, прошлогодней грибной прелью, лежалыми, полусгнившими листьями и желудями, перебродившей сыростью неглубокого овражка.

Савва Иванович с Кукиным еще издали увидели в солнечных просветах между деревьями мелькавшую фигуру Головина, худого, поджарого, со смазанным, плохо различимым, бритым (не мужицким) лицом, на котором навязчиво выделялись только плоские губы и закрученные усики, как у приказчика или официанта. Он нагибался к старому, замшелому пню, что-то на нем поправлял, сдвигал, выравнивал – похоже, выставленные в ряд водочные штофы.

Ну да, штофные бутылки (что же еще?), причем не только пустые, но и полные, запечатанные, ослепительно сверкавшие под солнцем узкими горлышками.

Нагибался, затем отходил, отсчитывая шаги, целился и стрелял (бабахал). Стрелял с наслаждением и ненавистью, как в лютого врага.

При успешном попадании стеклянные мишени разлетались мелкими осколками. Головин издавал хриплый, похожий на мычание победный клич, удовлетворенно переламывал о колено и перезаряжал ружье, снова поправлял, отходил и целился по граненым штофам, а иногда умудрялся мимоходом пальнуть и в пролетавших мимо ворон. Бах-бабах!

Ошалелые от выстрела вороны, взметнувшись, словно при взрыве, кружились черной тучей в воздухе, грузно рассаживались по голым дубовым сукам и долго не могли успокоиться – каркали, нахохлившись, топорща перья и переминаясь с лапы на лапу.

Приближаясь к Головину, Савва Иванович что-то в нем высмотрел (зацепил) приметливым глазом и вновь решил потешить себя актерством, разыграть сцену.

– Бросай ружье. Полиция. – Он наставил на стрелка револьвер и с показной медлительностью взвел курок.

Головин опустил ружье, но не бросил, а приставил к стволу дуба.

– Какая еще полиция? Я всю полицию знаю.

– Ты бы еще добавил, что она у тебя на прикорме. Но тут ты, милок, промахнулся. Мы, братец ты мой, уголовный сыск. Прямиком из Москвы белокаменной. На тебя, милый, жалоба поступила. Больно ты всем тут надоел. Велено тебя арестовать.

– Документик сначала покажь… Неча зря пугать-то.

– Документ в участке увидишь, а сейчас собирайся…

– А не врешь? – Головин заподозрил, что его дурят, морочат, берут на пушку.

При этом пожалел, что выпустил из рук ружье. Оно бы сейчас не помешало выяснять отношения с самозваным сыском.

Савва Иванович, с трудом удерживаясь, чтобы не рассмеяться, напустил на себя еще более грозный вид (нахмурился и стал надувать щеки).

– Вот я сейчас пальну разок, и тогда увидишь, вру я или не вру.

– Да, да, револьвер заряжен. Пули казенные – бьют без промаха, в самое яблочко. – Вмешательство Кукина окончательно убедило Головина, что его разыгрывают как мальчишку.

Он сплюнул и без всякого опасения взял в руки ружье.

– Так-то, господа хорошие. Говорите толком, чего вы тут шляетесь. Откуда вы? Кто вам нужен?

Савва Иванович, видя, что занавес опущен, комедия окончена (finita la commedia) и пошел другой разговор, спрятал револьвер, принял предложенные условия и назвал себя своим истинным именем:

– Мамонтов, купец первой гильдии. Покупаю усадьбу Абрамцево, а тебе, голова садовая, готов дать денег, чтобы спасти от долговой ямы.

– Так-то уж и от ямы? – Головин усомнился, что яма не такой же спектакль, как комедия с уголовным сыском.

– А как ты думал! За рощу все не выплатил! Долг за тобой. Вот тебе и яма.

– Достану деньги – заплачу.

– Обещать все умеют, а ты покажи наличные.

– Ну нет у меня наличных, нет! Что ж теперь – удавиться?..

– А раз нет, то и нечего здесь по бутылкам палить и ворон пугать. Полезай в яму и сиди там, баландой из отрубей питайся.

– А вы сказали, что денег дадите. – Головин был хитрец и мастер ловить на слове.

– Дам. Я от своих слов не отказываюсь, ты же, голубь, уступи мне эту рощу. Не для тебя посажена, и не тебе ее под корень изводить.

– Ну, уступаю… – нехотя согласился Головин, ожидая, что за этим последует: останется ли над ним висеть проклятый долг или чудесным образом исчезнет, как волглый утренний туман.

– Бумагу подпишешь? – снова петушиным наскоком вмешался Кукин, особенно дотошный по части всяких бумаг.

– Ну, подпишу…

– Тогда будем считать, что сладилось. По рукам. Только уж чур без фокусов. Завтра я буду у Софьи Сергеевны и доложу, что ты ей больше ничего не должен. Долг твой возьму на себя. Уж очень люблю чужие долги на загривке таскать.

– Спасибо. Буду Бога за вас молить. А Абрамцевом, стало быть, вы теперь владеете. Я поначалу думал, что Трубецкие купят, но они слабаки – не потянули. Значит, теперь вы. – Головин по-новому оценил выгоду, связанную со сменой владельца абрамцевской усадьбы.

– Стало быть, я. Так всем и благовествуй.

– Как вы сказали – Мамонтов?

– Савва Иванович. Запоминать надо сразу, а не переспрашивать. Или ты последнюю память пропил, в кабаке заложил?

– Простите, ради бога. – Повинившись, Головин не мог не похвастаться: – А я когда-то Сергея Тимофеевича знавал. Рос у него на глазах. Он меня привечал. За руку здоровался, грамоте учил, книжки мне давал. Святой жизни человек.

– Ты мне об этом еще расскажешь. Скоро свидимся. Ну, бывай…

– Софье Сергевне мое нижайшее.

– Передам, передам. А сейчас мне пора. Жена заждалась.

Савва Иванович как истинный демократ, воспитанный на Некрасове (и даже посвященный в семейную тайну о некоем родстве Мамонтовых с декабристами), убежденно пожал Головину руку, как пожимал каждому – от простого рабочего, укладывающего рельсы отцовской железной дороги, до инженера и чиновника. Рабочего еще и обнял бы, и поцеловал по торжественному случаю, и водочки с ним выпил: на то он и купец, чтобы не гнушаться простым народом.

Вот и Головину руку тоже пожал, не побрезгал, хотя тот и себе на уме – и польстит, и слукавит – не дорого возьмет. Почувствовав выгоду, норовит еще и обмануть, прикинуться добрым, выдать себя за честного. Но Савва Иванович (ему скоро исполнится тридцать) всяких видал, чтобы разобраться, кто фрукт, кто овощ, а кто и вовсе гнилая ягода.

После церемонного прощания они вместе с Кукиным (тот, правда, в демократы не рядился и руку Головину жать не стал) зашагали назад. Зашагали, не оборачиваясь (Головин им вслед что-то кричал), стараясь не наступать на вороньи перья и осколки разбитых штофных бутылок, от коих шибало в нос водочным запахом.

Этюд одиннадцатый
Последняя цена

Софья Сергеевна, дочь Сергея Тимофеевича Аксакова и полноправная хозяйка Абрамцева, сразу назвала цену, и немалую, лихо закрученную, как усы у Головина, передававшего ей поклоны и приветы. Конечно, причины на то были, и весьма существенные: главный усадебный дом еще крепкий, просторный, с добротной старинной мебелью и вещами, самые ценные из которых хозяйка, разумеется, прибрала и вывезла, но кое-что и оставила, чтобы покупатели могли пользоваться.

«В этом смысле надо признать, что цена оправданна», – размышлял Савва Иванович, сидя напротив хозяйки и поддерживая светский разговор. Но в то же время дворовые службы обветшали, едва держатся, все прогнили, и их сплошь надо перестраивать, а это немалые затраты. Выкладывай, купец, денежки. Да и прочих затрат не счесть. Вот и выходит, что Абрамцево им обойдется в копеечку – в ту самую копеечку, которая рубля не бережет, а за рублем так и вовсе тысячи.

У него таких свободных денег нет – придется брать из приданого жены и Абрамцево, по справедливости, записывать на ее имя. Согласится ли Елизавета Григорьевна и как воспримет это ее семья и прежде всего мать, Вера Владимировна, дотошно вникающая во все дела? Когда дочь выходила замуж, Вера Владимировна была против свадебного путешествия, считая его ненужным баловством, пустой тратой денег. Поэтому как она отнесется к такому посягательству на приданое – еще вопрос. Не всем дано понимать, что в стенах Абрамцева – особый дух, что там бывали и Гоголь, и Тургенев, и Щепкин, что сам Сергей Тимофеевич Аксаков, можно сказать, признанный ныне классик (Савва Иванович им на досуге зачитывался).

Иные на стены не смотрят и лишь деньги слюнят и пересчитывают, хотя, кажется, женино семейство не из таких: шелком исправно торговали, но при этом – просвещенные и марку держать стараются. Поэтому авось и пронесет, обойдется без скандала, без постоянных выговоров и напоминаний: не будут Савве Ивановичу глаза колоть за то, что деньги пустил на ветер и приданым так распорядился.

Словом, Савву Ивановича все подталкивало к тому, чтобы принять условия хозяйки. Да он и заранее был к этому готов, поскольку в глубине души знал, что Абрамцево непременно купит – при любых условиях. Но в то же время он не был бы купцом, если бы не поторговался, если бы не позволил себе деликатно намекнуть, что цену неплохо бы чуточку сбавить Даже купцы в Персии, где ему довелось побывать, уж насколько жадные до денег, но и те знали, что поблажка выгодному покупателю – главный закон торговли.

Вот и Софье Сергеевне неплохо было бы внушить, что главный закон нарушать не стоит, что надо кулачок разжать и немного уступить.

Поэтому он с деланным равнодушием спросил:

– Значит, пятнадцать тысяч, дражайшая Софья Сергеевна, ваша последняя цена?

Спросил, оставляя за собой право при утвердительном ответе сейчас же встать, откланяться и распрощаться.

Хозяйка в ответ на это стала снова его горячо убеждать, расписывать все красоты и достоинства усадьбы – места особого, неповторимого, другого такого нет.

– Знаю, знаю, дорогая. Все отлично знаю. Но уважьте, побалуйте…

И рассказал ей про персидских

...