Дикая охота короля Стаха
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дикая охота короля Стаха



Владимир КОРОТКЕВИЧ


ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА



Я старый, я даже весьма старый человек, а у че­ловека разум растет до облаков, пока сам он растет в землю. Я встретил новый век уже зрелым человеком и хочу дожить до сотни лет, хоть, вполне возможно, и не доживу. А если человек прожил столько, он кое-что видывал, можете мне поверить. Кто их вас, например, мои друзья, видел ямские возки? И не в Сибири — там их могли видеть даже люди, которым шестьдесят лет,— а тут, у нас, на белорусской земле. А кто видел пледы на студентах? А кто видел похороны не только Богушевича, но даже Щедрина? Никто.

И никакая книга не даст вам того, что собствен­ными глазами видел я, Андрей Белорецкий, чело­век девяноста шести лет. Говорят, что долгие годы судьба дает обычно глупцам, чтобы они пополнили умственный изъян богатым опытом. Ну что ж, я же­лал бы быть глупым вдвойне и прожить еще столько, ведь я любознательный субъект. Столько интерес­ного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут завтра, что я умру,— ну что ж: отдых тоже неплохая штука. Люди когда-нибудь бу­дут жить даже дольше меня, и им не будет горько в жизни: все в ней было, всякого жита по лопате, все я испытал — зачем же жалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, говорил Шелли:

Тьма удушила

Теплоту скрипичных тонов.

Если двое навек разлучились,

То не нужно ласки и слов.

Она была хорошим человеком, и мы прожили с ней, как в сказке: «долго, счастливо, пока не умерли». Но хватит надрывать вам сердце печальными словами — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажем вам что-либо из далеких, из молодых моих лет. Тут у меня требуют, чтобы я своим повествованием закончил сказ и роде Яновских и его угасании, о вымирании белорусской шляхты. Очевидно, стоит сделать это мне, потому что действительно, какая ж это получится истории без конца.

К тому же она близко касается меня, и рассказать об этом уже никто не может — лишь я. А вам инте­ресно будет послушать эту удивительную историю и потом скачать, что это весьма похоже на выдумку.

Так вот, перед началом я скажу, что в повести все правда, истинная правда, только правда, хоть вам придется положиться в этом лишь на одно мое слово.


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать в сенных сараях либо прямо в возке под звездами, пить из родников воду, от которой щемит лоб, слушать тягучие, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали «Не могу молчать!» и спраши­вали у мужика: «Зачем бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?»

Это пришло позже — настоящие страдания за на­род. Человек, как известно, наиболее совестлив до двадцати пяти лет, в это время он органически не переносит несправедливости, но молодежь слишком уж прислушивается к себе, ей ново и любопытно смо­треть, как новыми мыслями и чувствами зеленеет душа.

И лишь потом приходят бессонные ночи над клоч­ком газеты, на котором напечатано такими же бук­вами, как и всё, что сегодня возвели на виселицу трех, понимаете, трех, живых и веселых. Потом при­ходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в те времена я в глубине души (хоть и считался «красным» [1]) был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (это, конечно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской доказательной инквизиции) и не только стоном пол­нятся наши песни.

Для меня в то время было значительно важнее понять, кто я, каким богам я должен молиться. Фа­милия моя была, как говорили в те времена, «поль­ская»,— хотя до сих пор я не знаю, что в ней такого мазовецкого было,— в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, соратник Муравьева) называли нас, при­нимая во внимание язык родителей, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Таким образом мы оказывались даже более русскими, нежели сами русские. Пропове­довали бы нам эту теорию до начала нашего века — обязательно бы Беларусь перешибла Германию, а бе­лорусы сделались бы первыми фашистами на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не на­стоящие русские, жизненное пространство, особенно если бы еще добрый Боженька дал нам рога.

Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как и многие в ту пору, что он здесь, рядом, только за два века из нашей интеллигенции хорошо выбили это понимание. Поэтому и работу себе я избрал необыч­ную — изучение этого народа.

Я закончил после гимназии университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власть имущих опас­ным для существующего строя. Сколько пришлось вы­брасывать палок из колес — кто бы только знал!

Но повсюду — и лишь от этого становилось легче дело мое — я встречал участие и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, потом при­сылавшего записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице одного губернатора, необычайно доброго человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором повелевал под угрозой суровых последствий оказывать мне вся­ческое содействие.

Спасибо вам, простые белорусские люди!

Даже сейчас еще я молюсь на вас. Что уж говорить о тех годах...

Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?

Может, теплые огни деревень, названия которых до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березова Воля, урочище Разби­тый Рог, Померечь, Дубрава, Вавёрки [2]?

А может, ночлег на заливном лугу, когда дети рас­сказывают сказки и дрема крадется к тебе под тулуп вместе с холодом? Или свежий запах молодого сена и звезды через прохудившуюся крышу сарая?

Либо даже и не они, а просто хвоя в чайнике, дым­ные черные хаты, в которых женщины в андараках [3] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было мое. За два года я обошел и проехал Мин­скую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской гу­бернии. И всюду я видел слепых нищих, видел горе народа моего, дороже которого — я сейчас знаю это — у меня не было ничего на свете.

Тогда тут был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее непрочные продукты народной фантазии, начали забираться все дальше и дальше, в медвежью глушь.

Я побывал и там: у меня были молодые ноги и молодая жажда. И что мне только не приходилось видеть!

Я видел церемонию с заломом [4], крапивные святки, игру в забытого даже тогда «ящера» [5]. Но больше всего я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, большие выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это был край охотников и номадов, черных смоло­куров, тихого, такого приятного издалека звона забы­тых церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.

В ту пору как раз подходил к концу долгий и бо­лезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длились долго, почти два века.

И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав мил­лионы, если в начале девятнадцатого века умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтически и совсем не грустно, а противно, порой даже ужасающе в наготе своей.

Это было умирание байбаков, спрятавшихся в свои норы, умирание нищих, предки которых были отме­чены в Городельском привилее [6], а сами они, хоть и жили в богатых полуразрушенных дворцах, носили едва ли не тулупы, хотя спесь их была неизмерима.

Это было одичание без просветления, противные, порой кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слиш­ком далеко посаженных глаз, глаз извергов, деге­нератов.

Топили разбитыми обломками бесценной белорус­ской мебели семнадцатого века печки, облицованные голландскими изразцами, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную окрестную тьму через окно, по стеклам которого стекали наискось флотилии капель.

Такова была жизнь, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я избрал плохое время для поездок. Летом, конечно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые ландшафты. Но по своим ре­зультатам наша работа эффективнее всего в глухие осенние либо зимние дни.

Тогда происходят игрища с их песнями, прядения с их вечными историями, а позже — крестьянские свадьбы. Это наше золотое время.

Но мне выпало поехать лишь в начале августа, когда не до сказок и только протяжное наше «жни­во» звучит над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был застать лишь две недели, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. Потом меня ждали в губернии неотложные дела.

Улов мой был совсем ничтожным, и поэтому я был зол, как поп, который пришел на похороны и вдруг заметил, что покойник воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая в те дни шевели­лась на дне каждой белорусской души: неверие в цен­ность своего дела, бессилие, глухая боль — основные признаки лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, происходит от настойчивой угрозы, что кто-то в голубом увидит тебя и мило скажет: «Бжалте в жандармерию».

Особенно мало было у меня старинных легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, зна­ете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут всюду, распространены среди большей части народа.

В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть рели­гиозных легенд.

А другие, как цепями, прикованы к какой-либо одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с удивительной скалой на берегу озера, с названием де­ревни либо урочища, с только одной, вот этой, пеще­рой. Понятно, что такие легенды, известные незначи­тельному количеству людей, вымирают быстрее, хоть порой значительно поэтичнее, нежели общеизвест­ные, и, когда их напечатают, пользуются большой по­пулярностью. Так, например, вышла на люди легенда о Машеке [7].

Я охотился именно за другой группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.

Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно преждевременно уезжать из ка­кой-нибудь местности. Мне все казалось, что за зиму, которую я пробуду в городе, тут умрет какая-либо бабушка, одна, понимаете, одна знающая нынче волшебное старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.

Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.

Я был в таком настроении, когда один мой знако­мый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Он ничего мне не обещал, но, когда он рассказал, что это за ме­сто, я понял: это именно то, что мне нужно. Да мне вообще-то нечего было терять.

Думал ли он, что я там едва не сойду с ума от ужаса, открою в себе мужскую храбрость и найду... Но не будем забегать вперед.

Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наемный возок и вскоре оставил «столицу» этого сравнительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в сосед­ний, лесной и болотный, уезд, который по терри­тории мало чем уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга.

Вначале простирались еще по обе стороны дороги поля с разбросанными кое-где дикими яблонями, по­хожими на дубы. Попадались деревни с целыми коло­ниями аистов, но потом плодородная почва закончи­лась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелостью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в кучу осенью), там и сям смотрели из-под хвои и вереска красные либо почерневшие от старости шляпки симпатичных тол­стых боровиков.

Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели сквозь ночной мрак немощ­ные огоньки их слепых окон.

Ночь, плачет ребенок, лошади на дворе тревожатся отчего-то — наверное, близко проходит медведь,— над верхушками деревьев, над лесным океаном ча­стый звездный дождь.

В хате не продохнуть, девочка качает ногой колы­бель. Древний, как мир, напев: «А-а-а...»

Не ходи, котик, по лавке —

Буду бити по лапке,

Не ходи, котик, по мосту [8] —

Буду бити по хвосту.

«А-а-а...»

О, какая чудовищная, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!

Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.

И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.

Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре безграничная равнина открылась нашим глазам.

Это не была обычная равнина, на которой катят рыже-коричневые редкие волны наши хлеба, это не была даже трясина — трясина все-таки не лишена разнообразия: там есть трава, низкие искореженные деревца, там может блеснуть озерцо,— нет, это был самый ужасный, самый безнадежный из наших пей­зажей — торфяные болота.

Надо быть человеконенавистником, чтобы вы­думать такие места, и представление о них может появиться лишь в пещерном мозгу желчного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами...

Необъятная равнина, ровная, как стол, была ко­ричневого, даже бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.

Порой попадались на ней огромные кучи нагро­можденных камней, порой бурый конус,— какой-то обиженный Богом человек выбирал торф непонятно для чего,— порой сиротливо смотрела на дорогу од­ним окошком избушка с высоким дымоходом, и во­круг нее ни деревца. И даже лес, который прости­рался за этой равниной, казался мрачнее, нежели в самом деле.

Через какой-то час начали и на этой равнине по­падаться островки леса, черного, во мхах и в паутине, лишь иногда ровного, а больше всего искореженного, как на рисунках к страшной сказке.

Но эти лесочки появлялись и исчезали, и вновь простиралась равнина, равнина, бурая равнина.

Я готов был зареветь вслух от какой-то обиды.

И погода на такой случай начала портиться: низ­кие черные тучи ползли нам навстречу, там и сям из них тянулись наискось земле свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи [9] не попадалось нам на пути, а это была плохая примета: должен был зарядить продолжительный ночной дождь.

Я хотел было завернуть к первой избушке, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знако­мого, который толкнул меня на такое приключение, я сказал кучеру, чтобы он ехал быстрее, и плотно заку­тался в плащ.

А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниною тянулись сумерки, такие неприютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блес­нула несмелая осенняя молния.

Я лишь успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на кучера обрушился океан холодной воды.

Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.

И ночь эта была темной, как сажа, я не видел даже своих пальцев и лишь по покачиванию возка дога­дался, что мы еще едем. Кучер тоже, вероятно, ничего не видел и целиком надеялся на инстинкт лошадей.

Не знаю, правда ли у них есть какой-то инстинкт, но скоро повозку нашу начало бросать с кочки на кочку, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.

Клочья грязи и какой-то трясины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я вскоре освоился с этим и молился лишь о том, чтобы не наехать на какую-либо прорву: самые ужасные трясины попадаются именно среди таких болот, проглотит и возок, и лошадей, и людей, и утром никто даже не догадается, что здесь кто-то был, что тут две минуты кричало человече­ское существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на три сажени ниже поверхности проклятого места.

Что-то взревело с левой стороны: долгий, протяж­ный, нечеловеческий крик. Кони дернули повозку — я едва не выпал — и помчались куда-то, видимо, пря­миком по болоту. Потом что-то хрустнуло и задние колеса возка подвинулись вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо кучера. Тот с каким-то равнодушием сказал:

— Гибнем, барин. Тут и каюк.

Но мне не хотелось умирать. Я схватил руку ку­чера, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту в темноте, где должны были быть лошади.

Кто-то истошно закричал таким голосом, что ло­шади, видимо испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто тоже силился вырваться, потом что-то громко чмокнуло под колесами.

Возок накренился, затрясся еще сильнее; заржала кобыла. И что-то произошло. Повозка снова покати­лась и вскоре загрохотала по чему-то твердому. Только тут я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.

Я собирался уже попросить кучера, чтобы он оста­новил лошадей на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь как будто стал редким и в тот же миг что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа,— отметил я.— Стало быть, это лес. Лошади остановятся сами».

Но прошло время, лапы еще раза два касались моей головы, а возок не скакал по корням, катил ровно и гладко. И лошади ни одного раза не остановились. Стало быть, это была лесная дорога.

Я решил, что она должна куда-то довести нас, и предался Божьей милости. И действительно, минуло, может, минут тридцать, и впереди замерцал теплый живой огонек, такой розовый и притягательный среди этой промозглой и мокрой темени. Невозможно даже представить себе, как я обрадовался.

Через какое-то время можно было увидеть, что это не хата полесовщика и не шалаш смолокура, как подумал вначале, а какое-то большое здание, слишком большое даже для городского дома. Перед ним — клумба, вокруг мокрая сень деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.

Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.

Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали не­много сильнее, били кольцом наотмашь, останавли­вались, звали, потом били ногами — хоть бы какой отклик.

Наконец за дверью заходили, неуверенно, несмело. Потом послышался откуда-то с высоты сиплый жен­ский голос:

— Кто такие?

— Мы проезжие, тетушка, пустите.

— А не из охоты ли вы порой?

— Какая там охота, мокрые все, едва на ногах стоим. Ей-богу, пустите нас.

Голос умолк, потом с какими-то нотками нереши­тельности спросил:

— А кто ж вы такие? Фамилия как?

— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.

Бабушка за дверью вдруг оживилась:

— Граф Белорецкий?

— Надеюсь быть графом,— ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.

Голос посуровел:

— Ну и ходи себе, мил человек, туда, откуда при­шел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, если ты такой ловкий.

— Бабушка,— взмолился я,— с радостью поис­кал бы, чтобы не беспокоить людей, но я ведь не здеш­ний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нет.

— Прочь, прочь,— твердил неумолимый голос.

Другой человек, может, хватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в дверь, рассыпая проклятия, но я даже тут не мог избавиться от мысли, что это плохо: силой рваться в чужой дом. Поэтому я лишь вздохнул и обратился к кучеру:

— Ну что ж, пошли-ка отсюда.

Мы направились было к подводе. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, по­тому что голос, смягчившись, бросил нам вслед:

— Погодите, проезжие. Кто же вы такие?

Я побоялся ответить «фольклорист», так как дважды меня после этих слов посчитали мазуриком. Поэтому я ответил понятно для каждого:

— Купец.

— А как же вы попали в парк, если вокруг стена и чугунная ограда?

— А я и не знаю,— ответил я искренне.— Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались... Ревело там что-то.

Я не надеялся на такой результат от моих слов, но после них голос тихо ойкнул и испуганно заку­дахтал:

— А бож-же мой! А это ведь вы, наверно, из Воло­товой Прорвы приехали, это ведь только там и нету ограды. Вот посчастливилось вам, вот спасла вас Ца­рица Небесная. А Матерь Божья! А мученики небесные!

И теперь такая доброта и такое отчаяние чувство­вались в ее словах, что я простил ее за этот час на крыльце.

Дверь застучала засовами, потом заскрипела, рас­ходясь и пропуская в ночную темноту дымку оранже­вого тусклого света.

Перед нами стояла небольшая бабушка в широ­ком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в кото­рой, наверное, ходили наши прапращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинах, нос крючковатый, а рот, типич­ный белорусский рот, огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был большущий печной ухват: оружие. Я чуть не рас­хохотался, но вовремя припомнил холодную трясину и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех над тем, что достойно смеха, при­помнив, что за стеною дождь!

Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струи воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я взгля­нул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.

Бабушка только головою покачала.

— Видите, я сразу сказала, что это та ужасная тря­сина. Вы, пане купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлись.— И она отворила дверь в со­седнюю комнатку, где жарко пылал камин.— Хорошо обошлось. Сбрасывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что надеть из сухого?

Сак мой, к счастью, был сухой, я переоделся пе­ред камином, одежду мою и кучера бабушка куда-то потащила, а потом зашла в комнату с сухою — для кучера. Зашла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиною.

Посмотрела на его синюю спину и сказала недо­брожелательно:

— Ты, малец, от меня не очень-то отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше поскорей.

Когда мы переоделись и слегка согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими гла­зами и сказала:

— Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!

Ян явился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, ко­торые свисали на половину груди.

Одет он был не в ливрею, а в свитку самотканого серого сукна с большими кисточками на животе. Из-под свитки видны были худые, как спички, ноги в истрепанных сапогах.

Я весьма удивился, когда одна бабушка с ухватом в руке отворила нам дверь, не побоялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда явились ночью, но, после того как увидел Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина полагалась на его по­мощь.

Помощь была важнецкая: в руках у старого сто­рожа я завидел ружье. Это было даже не совсем ружье, ему больше подходило бы название «мушкет».

Ружье было выше головы Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, вытертые, с полки срисал фитиль. Словом, ему давно было место где-нибудь в музее оружия. Такие ружья обычно палят, как из пушки, и так отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю как сноп.

И я отчего-то с удовольствием подумал, что в моем кармане сейчас прекрасный английский револьвер на шесть патронов.

Ян взял кучера и повел его к двери, едва шевеля негнущимися старческими ногами. Я увидел, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.

«Хороша помощь для хозяйки»,— с горечью поду­мал я.

А хозяйка сразу же коснулась моего плеча и пове­лела идти за нею в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина отворила дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.

Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских господских домах. Но что за красота!

Она была огромна, так огромна, что мое тусклое отражение в зеркале где-то на другой стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых кирпи­чей, сейчас довольно обшарканных, неохватно высо­кие стены, обитые черными от старости, блестящими досками с резьбою по краям, окна почти под потол­ком, маленькие, в глубоких остроконечных нишах.

Видимо, мы в темноте наткнулись на боковое крыльцо, потому что сразу направо от меня был па­радной вход: широкая, тоже остроконечная, дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была немного расщепленная временем резьба: цветы, лепестки и плоды. За дверью, в глу­бине вестибюля, входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверью — огромное темное окно в ночь и темноту. На окне — художе­ственной работы витая решетка.

Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческой нерадивостью. Вот тяжелая мебель у стен — она скрипит даже в от­вет на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее тонкая белая пыль, будто кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь повредил шашель. Вот на потолке люстра, также отменная по красоте — висюльки ее сбиты больше чем наполовину.

Могло бы показаться, что здесь никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали неопределенным, трепетным светом всю эту картину.

Почти из середины прихожей широкая беломра­морная лестница вела на второй этаж, разделялась надвое и красиво, закругленно взбегала почти в та­кую же по размерам другую комнату. Тут было все то же, что и на первом этаже, даже пылал такой же камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверно, это был дуб) чередовалось с потертыми штоф­ными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпале­рах красовались портреты в тяжелых черных рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла.

Бабушка дернула меня за рукав:

— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это неда­леко, по коридору. А потом... может, пан хочет ужи­нать?

Я не отказался, так как почти целый день не ел.

— Ну, то тогда пускай пан потом выйдет сюда, тут ему и будет сервирован ужин.

Через каких-то минут десять я был в зале и там вновь увидел бабушку, которая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:

— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пускай пан меня про­стит). Видимо, пан самый достойный доверия человек из тех, которые были тут за три года.

— Как,— удивился я,— разве хозяйка не вы?

— Я экономка,— с достоинством сказала ста­руха.— Я экономка в лучшем из лучших домов, в хо­рошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, нежели быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.

— Что ж это за семья? — неосторожно спросил я.— И где я?

У старухи гневом сверкнули глаза:

— Вы в имении Болотные Ялины. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Янов­ские! Неужто вы не слыхали?

Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху.

Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы ука­зывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила прощения и оста­вила меня одного. Я очень удивился изменению, произошедшему со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перейдя на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором была лишь эко­номкою, лишь редким гостем и, сообразно перехо­дам, меняла кожу. Глаза у нее были добры, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понра­вилась.

Оставшись наедине, я начал рассматривать порт­реты, которые тускло поблескивали на стенах. Их было более шестидесяти, совсем давних и почти новых,— и это было грустное зрелище.

Вот какой-то дворянин едва ли не в тулупе — одна из самых старых картин,— лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.

А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широ­кий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парниша!). Рядом с ним сильный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (возле его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной крас­кой). А дальше другие, такие же сильные, но глаза ту­поватые и масленые, носы тупые, губы жестокие.

А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что за­плакал бы и палач. А наверное, кто-то из этих жен­щин и вправду сложил голову на плахе в те жесто­кие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали пищу из блюд руками, а в балдахинах их спа­лен, наверное, гнездились клопы.

Я стал возле одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкою, которую так непередаваемо создавали порой наши старые худож­ники. Женщина смотрела на меня загадочно и с неко­торым сожалением.

«Ты, маленький человек,— как будто говорил ее взгляд,— что ты испытал в жизни? О, если бы знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, если бы знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в драке, одного отравить, одного бросить в руки палачу, помогать мужу стре­лять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника почти свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной при­ческой».

Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хоть я ненавижу аристократов, я понял перед этим портре­том, какая это страшная штука «род», какую печать он налагает на потомков, какое бремя старых грехов и вырождения ложится на их плечи.

И еще я понял, какие неисчислимые десятилетия пролетели над землею с тех времен, когда эта жен­щина сидела перед живописцем. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим ко­стям?

Я почувствовал, как ветер этих столетий пролетел за моей спиною и поднял волосы на моей голове.

И еще я почувствовал, что в этом доме стоит хо­лод, которого не выгнать даже каминами, горящими день и ночь.

Огромные мрачные залы с трескучим паркетом, сумрак по углам, вечный сквозняк, запах пыли и мы­шей и холод, холод, такой холод, что леденеет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единственного майората огромного, обедневшего, почти вымершего за последние годы рода.

О, какой это был холод! Если бы позднейших наших декадентов, которые воспевали заброшенные панские замки, оставить тут хоть бы на ночь, они скоро запро­сились бы на траву, на теплое солнышко.

Крыса смело пробежала по диагонали зал. Меня передернуло. Я вновь повернулся к портретам. Но позднейшие портреты были тоже другими. У муж­чин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины другие: губы слишком чувственны, взор манерен и жесток. И явно слабели руки: за белой кожей как у мужчин, так и у женщин видны были голубые жилки. Плечи станови­лись узкими и подавались вперед, а похоть даже уси­ливалась в выражении лиц.

Жизнь, какие жестокие шутки совершаешь ты с теми, кто века жил обособленно, а с народом общался на тот случай, чтобы рожать на свет бастардов!

Мне было трудно, неприятно смотреть на это. И вновь это чувство пронзительного, непонятного хо­лода...

Я не услышал шагов за спиною, как будто подхо­дивший плыл в воздухе. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, привлечен­ный этим взглядом, повернулся. Женщина стояла за моей спиною и пытливо смотрела на меня, склонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, словно тот портрет, который только что разговаривал со мною, вдруг ожил и женщина, сошедшая с него, стала здесь, за моей спиной.

Не знаю даже, что между ними было общего? Та на портрете (я посмотрел на него и унидел, что он на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложенная, с большим запасом жизненных сил, веселая и сильная, красивая самка. А эта - просто заморыш.

И все-таки сходство было, то сверхсходство, ко­торое заставляет нас узнавать в толпе двух совсем непохожих братьев — брюнета и блондина. Нет, даже больше. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. И, кроме этого, еще то общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.

И все же такой неприятной особы мне еще не при­ходилось видеть. Все то же, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тонюсенькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и детской, убогой грудью, с го­лубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, не было крови,— она была слабой, как стебелек по­лыни на меже.

Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея

...