Городок
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Городок

Тегін үзінді
Оқу

Шарлотта Бронте

Городок

Роман





Санкт-Петербург

Часть 1

Глава 1
Бреттон

Моя крестная мать жила в красивом доме в опрятном старинном городке Бреттоне. Несколько поколений семьи ее мужа жили в этом городе и даже звались по месту своего рождения — Бреттоны из Бреттона — в результате ли совпадения, или оттого, что некий далекий предок был лицом достаточно значительным, чтобы оставить свое имя месту, где он жил, — я не знаю.

Девочкой я ездила в Бреттон раза по два ежегодно и очень любила эти поездки. Я была безгранично привязана к дому и его обитателям. Все в нем радовало меня: просторные, располагающие к покою комнаты, со вкусом расставленная мебель, широкие, чистые окна, балкон с видом на очаровательную, старинную улочку, где, казалось, неизменно царили воскресенья и праздники — так безмятежна была ее атмосфера, так безупречно чиста мостовая.

Когда в доме среди взрослых людей оказывается один ребенок, ему обычно уделяют очень много внимания, вот и меня, в неизменно спокойной манере, окружала заботой миссис Бреттон, оставшаяся задолго до того, как я узнала ее, вдовой с единственным сыном. Ее муж, доктор, умер, когда она была совсем молодой и еще красивой женщиной.

Я знала ее уже немолодой, но все еще привлекательной, высокой, хорошо сложенной; правда, кожа ее была смугловата для англичанки, но лицо привлекало здоровой чистотой, свежестью и живым блеском черных глаз. Окружающие считали достойным глубокого сожаления, что сын не унаследовал ее цвета лица, глаз и волос: у него были голубые, хотя — даже в детстве — пронзительные глаза, а цвет его длинных волос трудно было определить, разве что на них падал солнечный свет, и тогда их называли золотистыми. Однако он унаследовал материнские черты лица, а также ее прекрасные зубы, осанку (или обещание этой осанки, поскольку он к тому времени еще не перестал расти) и, что всего лучше, ее отличное здоровье и характер такого склада и уравновешенности, которые для своего обладателя дороже целого состояния.

Осенью **** года я гостила в Бреттоне: моя крестная сама приехала за мной к родственникам, в семье которых я в то время постоянно жила. Полагаю, она ясно видела приближение событий, тень которых я едва угадывала, но даже смутного подозрения о которых было достаточно, чтобы вызывать неясную печаль и заставить меня обрадоваться перемене места и общества.

Время всегда покойно текло для меня рядом с моей крестной — не бурно и стремительно, а плавно, как скользит полноводная река по равнине. Моя поездка к ней походила на пребывание Христианина и Уповающего у некоего отрадного ручья, где «зелены по берегам деревья, и лилии весь год поляны украшают» [1]. В этих посещениях не было очарования разнообразия, но я так любила этот безмятежный покой и так мало стремилась к непривычным впечатлениям, что, когда они возникли, я восприняла их едва ли не с тревогой и скорее предпочла бы оставаться от них в стороне.

Как-то раз пришло письмо, содержание которого явно удивило и несколько озаботило миссис Бреттон. Поначалу я думала, что оно из моего дома, и с тревогой ожидала сообщения о неведомой беде. Однако обо мне упомянуто не было, и туча, казалось, прошла стороной.

На другой день, возвратившись с долгой прогулки и войдя к себе в спальню, я обнаружила там неожиданную перестановку. Помимо моей широкой «французской» кровати в затененной нише, в углу появилась маленькая кроватка под белым пологом, а в дополнение к моему комоду красного дерева я увидела низенький шкафчик розового дерева.

— Почему и зачем здесь это? — спросила я.

Ответ был прост:

— Приезжает еще одна девочка. Миссис Бреттон ждет гостей.

Когда я спустилась к обеду, все разъяснилось. Я узнала, что мне составит компанию маленькая девочка, дочь друга и дальнего родственника доктора Бреттона. Еще мне было сказано, что эта малышка недавно лишилась матери, хотя, по правде сказать, добавила следом миссис Бреттон, утрата не так велика, как может поначалу показаться. Миссис Хоум (кажется, так ее звали) была очень хорошенькой, но легкомысленной и пустой женщиной, которая не уделяла внимания своему ребенку и принесла разочарование и страдания мужу. Они были настолько несхожи между собой и далеки друг от друга, что союз их оказался непрочен, и они наконец расстались — по взаимному согласию и без судебного процесса. Вскоре после этого дама, чрезмерно разгоряченная на очередном балу, простудилась, у нее началась лихорадка, и в очень короткий срок она скончалась. Ее муж, человек от природы наделенный душевной тонкостью, безмерно потрясенный столь внезапно настигшим его известием, по-видимому, не в силах был избавиться от мысли, будто чрезмерная суровость, проявленная с его стороны, недостаток терпимости и снисходительности ускорили ее кончину. Он так упорно возвращался к этой мысли, что это серьезно сказалось на его состоянии. Врачи настойчиво рекомендовали ему путешествие как целительное средство, а миссис Бреттон выразила готовность взять на себя заботу о его девочке.

— И я надеюсь, — добавила моя крестная, — что малышка не окажется похожей на свою матушку. Ведь мистер Хоум, — сказала она, — право же, по-своему человек благоразумный, хотя и не очень практичный: он влюблен в науку и половину жизни проводит в лаборатории, ставя свои опыты, чего его мотылек-женушка неспособна была ни понять, ни вытерпеть. Хотя, сказать по правде, — призналась крестная, — мне бы и самой это не нравилось.

Отвечая на мои вопросы, она далее поведала, что ее покойный муж не раз говорил, будто мистер Хоум унаследовал свои научные склонности от дядюшки с материнской стороны, французского ученого, поскольку происходит он из смешанного франко-шотландского рода и поддерживает связи с людьми, живущими сейчас во Франции, среди которых многие ставят частицу «де» перед своим именем и называют себя дворянами.

В тот же вечер, в девять часов, слуга был послан встретить почтовую карету, с которой ожидалась наша маленькая гостья. Мы с миссис Бреттон сидели одни в гостиной, дожидаясь ее приезда. Джон Грэм Бреттон гостил в это время у друга, живущего в деревне. Моя крестная читала вечернюю газету. Я шила. Ночь выдалась ненастная. По окнам хлестал дождь, ветер выл злобно и непрестанно.

— Бедная малютка, — то и дело повторяла миссис Бреттон. — Ну и погода для поездки! Хоть бы уж она поскорее оказалась здесь.

Около десяти часов дверной колокольчик возвестил о возвращении Уоррена. Едва дверь открыли, я сбежала по лестнице в холл. Там стоял сундучок, несколько картонок, около них — молодая особа, похожая на няню, и у подножия лестницы стоял Уоррен, держа на руках комочек, закутанный в шаль.

— Это малышка? — спросила я.

— Да, мисс.

Я попыталась отвести край шали и взглянуть на ее лицо, но она поспешно отвернулась от меня и уткнулась в плечо Уоррена.

— Пожалуйста, поставьте меня на пол, — произнес тоненький голосок, когда Уоррен отворил дверь гостиной, — и уберите эту шаль, — продолжала говорившая, вытаскивая крошечной ручкой булавку, которой шаль была сколота, и с несколько брезгливой поспешностью избавляясь от неуклюжей накидки. Явившееся взорам существо попыталось было свернуть шаль, но она оказалась слишком большой и тяжелой для таких ручек.

— Отдайте ее Харриет, пожалуйста, — последовало указание. — Пусть она уберет.

Сказав это, девочка повернулась и устремила взгляд на миссис Бреттон.

— Подойди ко мне, милая, — сказала та. — Дай-ка я посмотрю, не замерзла и не промокла ли ты. Иди сюда. У огня ты согреешься.

Малышка послушно приблизилась. Освобожденная от накидки, ее фигурка оказалась совсем миниатюрной, но это была аккуратная, безупречно сложенная фигурка, легкая, хрупкая и стройная. В просторных объятиях моей крестной она выглядела совершеннейшей куклой; ее шейка, тоненькая и хрупкая, словно вылепленная из воска, и шелковистые локоны увеличивали это сходство.

Миссис Бреттон, растирая и согревая руки и ноги девочки, обращала к ней короткие, ласковые фразы; поначалу ответом был внимательный, печальный взгляд, но вскоре лицо девочки отозвалось улыбкой. Обычно миссис Бреттон была не склонна к проявлениям ласки: даже со своим горячо любимым сыном она редко позволяла себе сентиментальность, чаще придерживалась противоположной манеры, но, когда маленькая незнакомка улыбнулась ей, она поцеловала девочку и спросила:

— Как зовут мою малышку?

— Мисс.

— А кроме «мисс»?

— Полли. Так папа меня зовет.

— Полли будет рада жить у меня?

— Если не навсегда. Только пока папа не вернется домой. Папа уехал.

Она выразительно покачала головой.

— Он вернется к своей Полли или пришлет за ней.

— Вернется, сударыня? Вы точно знаете, что вернется?

— Я так думаю.

— А Харриет думает, что нет. Или что только очень нескоро. Он болеет.

Ее глаза наполнились слезами. Она высвободила маленькую руку из руки миссис Бреттон и попыталась слезть с ее колен. Та сделала попытку удержать девочку, но она сказала:

— Пожалуйста, можно мне слезть? Я могу посидеть на скамейке.

Ей было позволено слезть с колен, и, взяв скамеечку, она отнесла ее в затененный угол, где и села. Миссис Бреттон, хотя обычно была склонна ожидать — а в серьезных делах даже требовать — послушания, редко проявляла настойчивость в мелочах: она позволила малышке поступить по-своему. Мне она сказала: «Не обращай пока внимания». Но я все же обратила внимание: я видела, как Полли оперлась локотком о свое маленькое колено, опустив голову на руку; я наблюдала, как она вытянула крохотный носовой платочек из кукольного кармашка своей кукольной юбочки, а потом услышала, что она плачет. Другие дети — от боли или обиды — громко ревут, не стыдясь и не сдерживаясь, но эта крошка плакала тихо: лишь едва различимые всхлипывания выдавали ее. Миссис Бреттон их не слышала, что, пожалуй, было к лучшему. Через некоторое время голосок из угла потребовал:

— Пожалуйста, пусть позвонят, чтобы пришла Харриет!

Я позвонила, няню позвали, и она пришла.

— Харриет, меня пора уложить в постель, — сказала ей маленькая госпожа. — Тебе надо спросить, где моя кровать.

Харриет ответила, что уже все узнала.

— Спроси, будешь ли ты спать вместе со мной, Харриет.

— Нет, мисс. Вы будете спать в одной комнате с этой молодой леди, — сказала няня, указывая на меня.

Мисс осталась сидеть на месте, но я почувствовала на себе ее изучающий взгляд.

— Я желаю вам, сударыня, спокойной ночи, — сказала она миссис Бреттон, но мимо меня прошла молча.

— Спокойной ночи, Полли, — сказала я.

— Не надо говорить «спокойной ночи», раз мы спим в одной и той же комнате, — последовал ответ, с которым она удалилась из гостиной. Мы слышали, как Харриет предлагала отнести ее вверх по лестнице на руках. «Не надо», — вновь и вновь повторяла Полли, коротенькими шажками одолевая ступеньки. Часом позже отправившись спать, я обнаружила, что она все еще не уснула. Она сидела в постели, устроившись так, чтобы подушки поддерживали ее маленькое тельце в сидячем положении. Руки — одна поверх другой — с недетской неподвижностью лежали на простыне. Некоторое время я воздерживалась обращаться к ней, но, прежде чем погасить свет, посоветовала ей лечь.

— Немного погодя, — последовал ответ.

— Но ты ведь простудишься, мисс.

Она взяла какой-то мелкий предмет одежды со стула и прикрыла им плечи. Я предоставила ей поступать по-своему. Между тем, прислушиваясь в темноте, я понимала, что она все еще плачет — плачет, сдерживаясь, тихо и осторожно.

Проснувшись на рассвете, я услышала плеск воды. Подумать только — она уже поднялась и, взобравшись перед умывальником на табурет, с натугой едва наклоняла тяжелый, неподъемный для нее кувшин, чтобы налить воды в таз. Любопытно было наблюдать, как она одевается, маленькая, деловитая и бесшумная. Она явно была мало привычна совершать собственный туалет, и все эти пуговицы, тесемки, крючки и петли представляли для нее затруднения, которые она преодолевала с похвальной старательностью. Она сложила ночную рубашку, вполне опрятно расправила занавеси своей кровати и, удалившись в угол, где белая штора скрыла ее, затихла. Я привстала и повернула голову, стараясь рассмотреть, чем она занята. Видя, что она стоит на коленях, склонив лицо в ладони, я поняла, что она молится.

В дверь постучала няня. Малышка поспешила заговорить первой.

— Я одета, Харриет, — сказала она. — Я оделась сама, но я не чувствую себя опрятной. Сделай, чтобы я была опрятная.

— Зачем вы одевались сами, мисс?

— Ш-ш, говори тихо, Харриет, а то разбудишь девочку. — Речь шла обо мне, потому что сейчас я лежала, закрыв глаза. — Я оделась сама, чтобы научиться к тому времени, когда ты меня здесь оставишь.

— А вам хочется, чтобы я уехала?

— Когда ты на меня сердишься, я хочу, чтобы ты уехала, а сейчас — нет. Завяжи мой пояс ровно; и пригладь мне волосы, пожалуйста.

— Пояс ваш и так ровно сидит. Экая вы, право, маленькая привередница!

— Его надо перевязать заново. Пожалуйста, перевяжи.

— Ну вот, перевязала. Когда я уеду, вам надо будет попросить эту молодую леди, чтобы она одевала вас.

— Ни за что.

— Это почему? Она очень милая молодая леди. Я надеюсь, вы будете хорошо вести себя с нею и не выказывать свой характер.

— Она не будет меня одевать, ни в коем случае.

— Смешная вы малышка!

— Ты неровно ведешь гребень по волосам, Харриет: пробор будет кривой.

— На вас не угодишь. А вот так лучше?

— Ну, так хорошо. Куда мне теперь идти, раз я уже оделась?

— Я поведу вас завтракать.

— Тогда пошли.

Они направились к двери. Девочка остановилась.

— О, Харриет, как бы я хотела остаться в папином доме! Я совсем не знаю этих людей.

— Будьте хорошей девочкой, мисс.

— Я и так хорошая, только у меня болит вот здесь, — сказала она, прикладывая руку к сердцу, и простонала: — Папа, папа!

Я приподнялась и села на постели, желая прекратить эту сцену, пока она не вышла из разумных границ.

— Пожелайте доброго утра молодой леди, — сказала Харриет.

— Доброе утро, — сказала девочка и вышла из комнаты вслед за няней. В тот же день Харриет ненадолго уехала навестить своих друзей, живших неподалеку.

Спустившись к завтраку, я увидела, что Полина (девочка называла себя Полли, но полное ее имя было Полина Мэри) сидит за столом рядом с миссис Бреттон, перед ней стоит кружка молока, ее ручка с крошечным кусочком хлеба безвольно лежит на скатерти и она не ест.

— Не знаю, — сказала мне миссис Бреттон, — как мы сможем приручить это маленькое создание: она ни к чему не притронулась и, судя по ее виду, совсем не спала.

Я выразила надежду на воздействие времени и доброты.

— Если бы она привязалась к кому-нибудь в доме, она бы скоро прижилась. Но не раньше, — ответила миссис Бреттон.

[1] Христианин и Уповающий — герои произведения писателя и проповедника Джона Беньяна «Путешествие Пилигрима в Небесную Страну» (The Pilgrim’s Progress from This World to That Which Is to Come, буквально «Переход Пилигрима из этого мира в мир грядущий») — прекрасный образец английской духовной литературы XVII века.

Глава 2
Полина

Прошло несколько дней, и было не похоже, чтобы она ощутила особое расположение хотя бы к кому-нибудь из обитателей дома.

Не то чтобы она была дерзка или своевольна: она вообще не проявляла непослушания, но существо, менее способствующее, чем она, безмятежному — даже просто спокойному — душевному настрою, едва ли можно было бы сыскать. Она тосковала: ни один взрослый человек не сумел бы выразить лучше это безрадостное состояние; никогда изборожденное глубокими морщинами лицо взрослого изгнанника, тоскующего по Европе среди антиподов, не могло бы нести на себе более явных следов тоски по дому, чем ее детское личико. Она казалась неестественно рано повзрослевшей и чуждой этому миру. Я, Люси Сноу, решительно заявляю, что не грешу чересчур богатым воображением, но всякий раз, открывая дверь нашей комнаты, я видела, как она одиноко сидит в уголке, подпирая голову крохотной ручкой, и тогда комната представлялась мне не обитаемой людьми, а посещаемой призраками.

И еще — когда, просыпаясь лунными ночами и отчетливо видя коленопреклоненную на постели фигурку в белой ночной рубашке, истово молящуюся, словно ревностный католик или восторженный методист — не то малолетний фанатик, не то вневременный святой, я едва ли отдавала себе отчет в собственных тогдашних мыслях, но им грозила опасность оказаться не более разумными и здоровыми, чем у этого ребенка.

Мне редко удавалось уловить хоть слово из ее молитв — так тихо она их шептала, а порой даже и вовсе не шептала, произнося про себя, а те немногие фразы, что достигали моего слуха, несли в себе неизменный скорбный призыв: «Папа, мой дорогой папа!» Она, как я поняла, была по природе своей сосредоточена на одной мысли, что указывало на маниакальную наклонность, которая всегда была в моих глазах тягчайшим несчастьем, какое только может выпасть человеку на долю. Можно лишь строить предположения, чем могло окончиться это постоянное беспокойство, продлись оно подольше. Дело, однако, приняло неожиданный оборот.

Как-то раз днем миссис Бреттон сумела выманить ее из обычного убежища в уголке, усадила у окна и, чтобы занять ее внимание, предложила ей понаблюдать за прохожими и сосчитать, сколько дам пройдет по улице за определенное время. Она сидела безучастно, почти не глядя на улицу и не пытаясь считать, когда, следя за ее взглядом, я увидела, как дрогнули и расширились ее зрачки. Эти внезапные, непредсказуемые натуры — тонко чувствующие, как их называют, — могут предложить немало любопытных наблюдений для тех, кого более спокойный темперамент ограждает от причастности к их неловким странностям. Застывший, тяжелый взгляд девочки оживился, дрогнул и ярко вспыхнул; маленький нахмуренный лоб разгладился, унылое, отчужденное личико просияло, его обычное печальное выражение исчезло, мгновенно сменившись нетерпеливым, страстным ожиданием. «Это — взаправду!» — вырвалось у нее.

С быстротой птицы, стрелы или чего-то иного, столь же стремительного, она исчезла из комнаты. Как она сумела открыть входную дверь — сказать не могу: то ли дверь оказалась открытой, то ли Уоррен повстречался ей на пути и повиновался ее требованию, оказавшемуся достаточно категоричным. Я, спокойно наблюдая из окна, видела, как она в своем черном платьице и крошечном, обшитом тесьмой передничке (фартуков она не признавала) пробежала половину улицы и, едва я приготовилась обернуться и тихо сообщить миссис Бреттон, что девочка унеслась на улицу, как сумасшедшая, и ее надо немедленно догнать, как увидела, что ее подхватили, мгновенно укрыв от моего невозмутимого наблюдения и от недоумевающих взглядов прохожих. Джентльмен, совершивший этот добрый поступок, сейчас, прикрывая ее своим плащом, приближался с нею к дому, из которого — на глазах у него — она выбежала.

Я полагала, что он оставит ее на попечение слуг и удалится, но он вошел в дом и, слегка помедлив внизу, поднялся наверх.

По тому, как его приняли, сразу же стало очевидно, что он известен миссис Бреттон. Она узнала его и встретила приветливо — однако была явно выбита из колеи, удивлена и застигнута врасплох. Ее вид и манера поведения выражали укор, и скорее в ответ на это, чем на ее слова, он сказал:

— Я не смог поступить иначе, сударыня, — я чувствовал, что не в силах уехать из страны, не увидев собственными глазами, как она тут устроилась.

— Но вы только растревожите ее.

— Надеюсь, что нет. Ну, как поживает папина малютка Полли?

Вопрос был обращен к Полине, когда он сел и, бережно спустив ее на пол, поставил перед собой.

— А как поживает Поллин папа? — отозвалась она, опираясь на его колено и снизу вверх неотрывно глядя ему в лицо.

Сцена эта не была ни бурной, ни многословной, и за это я ощущала благодарность, но она полнилась до краев слишком напряженным чувством, и чувство это — именно оттого, что чаша его не пенилась буйно и оно не выплескивалось яростно через край, — еще более подавляло вас. При всяческих проявлениях страстной, безудержной экспансивности утомленный наблюдатель находит облегчение в презрительном или насмешливом чувстве, тогда как мне всегда казалось особенно тяжело бремя той чувствительности, что склоняется перед собственной волей, как плененный великан под властью разума.

У мистера Хоума были суровые, пожалуй, правильнее будет сказать, резкие черты лица: шишковатый лоб, выдающиеся, четко очерченные скулы. Типично шотландское лицо, но в чертах его сейчас отражалось волнение, а в глазах светилось глубокое чувство. Северный выговор вполне гармонировал с его обликом, в котором гордость соседствовала с простодушием.

Он положил руку на поднятую к нему детскую головку. Малышка сказала:

— Поцелуй Полли.

Он поцеловал ее. Мне захотелось, чтобы она как-нибудь истерически вскрикнула, чтобы я смогла испытать облегчение и успокоиться. Она издала поразительно тихий звук: казалось, она получила то, что хотела, — все, что хотела, и пребывает в полном блаженстве. Ни в чертах, ни в выражении лица это создание не имело сходства со своим родителем, и все же она была одной с ним породы: ее ум полнился частью его ума, как чаша — от фляги.

Бесспорно, мистер Хоум отличался самообладанием, как и положено мужчине, однако порой он мог быть втайне чувствителен в некоторых обстоятельствах.

— Полли, — сказал он, взглянув на малышку, — пойди в холл, там на стуле увидишь папино пальто, поищи в карманах — найдешь там носовой платок и принесешь его мне.

Она повиновалась, пошла и проворно вернулась. Когда она возвратилась, он разговаривал с миссис Бреттон, и Полли ждала, держа в руках платок. Это было по-своему занятное зрелище — наблюдать, как крохотная, легкая и опрятная фигурка стоит у его колена. Видя, что он продолжает разговор, по-видимому не замечая ее возвращения, она взяла его руку, расправила послушные пальцы, вложила в них носовой платок и согнула над ним пальцы, один за другим. Казалось, что он все еще не замечает ее и не ощущает ее присутствия, но вскоре он поднял ее к себе на колени, она уютно прислонилась к нему, и хотя они не смотрели друг на друга и не разговаривали, думаю, в течение всего следующего часа обоим было хорошо.

Во время чаепития, как обычно, было интересно наблюдать за всеми поступками и поведением малышки. Во-первых, она распорядилась, как Уоррену следует расставить стулья.

— Поставьте папин стул сюда, а мой — рядом с ним, между папой и миссис Бреттон: я должна подавать ему чай.

Она заняла свое место и поманила рукой отца:

— Сядь рядом со мной, папа, как будто мы дома.

И тут же, перехватив подаваемую ему чашку, сама размешивала в ней сахар и наливала молоко, говоря:

— Ведь я всегда делала это для тебя дома, папа: никто не умел делать это лучше, даже ты сам.

В продолжение всего чаепития она ухаживала за ним, и выглядело это весьма забавно. Щипцы для сахара не вмещались в ее ладонь, и ей приходилось удерживать их двумя руками, тяжесть серебряного сливочника, бутербродных тарелок да и просто чашки с блюдцем была ей почти не под силу, но она поднимала одно, передавала другое и, к счастью, ухитрилась ничего не разбить. Сказать по правде, мне она показалась слегка назойливой и суетливой, но ее отец, слепой, как и все родители, с явным удовольствием позволял ей ухаживать за собой и даже был в высшей степени ублаготворен ее заботой.

— Она — мое истинное утешение! — не преминул он сказать миссис Бреттон. У нее было свое собственное «утешение», притом несравненно более крупное и в этот момент отсутствующее, потому она сочувственно отнеслась к его отцовской слабости.

Это второе «утешение» появилось на сцене вечером. Я знала, что его возвращение назначено на этот день, и чувствовала, с каким нетерпением миссис Бреттон ждет его час за часом. Мы сидели вокруг камина после чая, когда Грэм присоединился к нашему кружку — вернее, следовало бы сказать, ворвался в наш кружок, так как его появление, конечно, вызвало суматоху; а затем, поскольку мистер Грэм проголодался, следовало накрыть для него стол к ужину. С мистером Хоумом они встретились, как старые приятели; маленькой девочки он, казалось, поначалу не заметил.

Покончив с едой и ответив на многочисленные вопросы матери, он перешел от стола к камину. Напротив того места, где он расположился, сидел мистер Хоум и сбоку от него — ребенок. Говоря «ребенок», я использую неточное и невыразительное слово, которое предполагает иной образ, нежели серьезную маленькую особу в траурном платье с белой кружевной вставкой (которое пришлось бы как раз впору большой кукле). Эта юная особа пристроилась сейчас на высоком стуле около этажерки, где стояла ее рабочая шкатулка белого лакированного дерева, держала в руках крошечный лоскуток ткани, предназначенный для носового платка, подшиванием которого она была занята, и, упорно буравя его иглой, казавшейся в ее ручке чуть ли не шампуром, то и дело колола себе пальцы, оставляя на батисте дорожку из крошечных красных точек, время от времени вздрагивая, когда непокорное оружие наносило уколы глубже обычных; но все это она проделывала молча, старательно, увлеченно, истинно по-женски.

Грэм был в то время красивым, ветреного вида юношей шестнадцати лет. Я говорю «ветреного» не оттого, что он на самом деле отличался большим непостоянством, а потому, что такой эпитет кажется мне очень уместным для описания типично кельтской (не саксонской) привлекательности: Грэм, с его волнистыми каштановыми волосами, гибкостью и стройностью, был улыбчив и не обделен ни обаянием, ни тонкой проницательностью (отнюдь не в дурном смысле). В те дни он был капризным, избалованным юнцом со многими причудами.

— Мама, — сказал он после того, как несколько минут молча разглядывал сидящую перед ним маленькую фигурку, когда временное отсутствие в комнате мистера Хоума избавило его от полусмешливой стеснительности (единственного знакомого ему проявления робости), — мама, я вижу, что в обществе присутствует молодая леди, которой я не был представлен.

— Я так понимаю, ты говоришь о малышке мистера Хоума, — сказала его мать.

— Право, сударыня, — ответил сын, — я нахожу ваш способ выражения недостаточно уважительным: я, несомненно, сказал бы «мисс Хоум», решившись заговорить об упомянутой мною благородной даме.

— Довольно, Грэм. Я не позволю дразнить ребенка. И не потерплю, чтобы ты делал из нее мишень для своих шуточек. Даже не думай.

— Мисс Хоум, — продолжал Грэм, нимало не смущенный материнским выговором, — могу ли я иметь честь представиться вам самостоятельно, поскольку никто иной, по-видимому, не желает оказать мне и вам эту услугу? Джон Грэм Бреттон, ваш покорный слуга.

Она подняла на него глаза, он встал и поклонился ей с чрезвычайной почтительностью. Она старательно сложила вместе наперсток, ножницы, свое рукоделие, осторожно спустилась со своего возвышения и, присев в реверансе, с неподражаемой серьезностью произнесла:

— Как вы поживаете?

— Я имею честь пребывать в добром здравии и лишь в некоторой степени устал от быстрой езды. Надеюсь, сударыня, я вижу и вас в добром здравии?

— В от-но-си-тель-но хо’ошем, — отважно выговорила маленькая женщина и сделала попытку вернуться на прежнее возвышение, но, видя, что для этого придется тянуться и карабкаться, недопустимо жертвуя приличиями, она, не желая прибегать к чьей-либо помощи в присутствии этого странного молодого джентльмена, отказалась от высокого стула ради низкого табурета, к которому Грэм тотчас придвинул свой стул.

— Я надеюсь, сударыня, что нынешнее место вашего пребывания — дом моей матушки — представляется вам удобным жилищем?

— Не чьезмелно. Я хочу домой.

— Естественное и похвальное желание, сударыня, однако такое, которому я всеми силами постараюсь воспротивиться. Я рассчитываю, что сумею извлечь из вашего присутствия немного того бесценного блага, которое зовется развлечением и которого моя мама и госпожа Сноу мне предоставить не могут.

— Я скоро должна буду уехать с папой: я недолго буду жить у вашей мамы.

— Нет-нет; вы, конечно же, будете жить у меня. У меня есть пони, на котором вы будете кататься, и великое множество книжек с картинками, которые я вам буду показывать.

Вы будете жить здесь теперь?

— Я. Вы довольны? Я нравлюсь вам?

— Нет.

— Почему?

— По-моему, вы ст’анный.

— Мое лицо странное, сударыня?

— И лицо, и все остальное. У вас длинные рыжие волосы.

— Каштановые волосы, с вашего позволения: мама зовет их каштановыми или золотистыми, и так делают все ее друзья. Но даже при моих «длинных рыжих волосах», — (и он победоносно тряхнул своей желто-коричневой копной: он-то знал, какой у нее цвет — львиной гривы), — я никак не могу быть более странным, чем ваша милость.

— Вы называете меня ст’анной?

— Конечно.

Последовало короткое молчание.

— Я думаю, мне надо идти спать.

— Такой малютке, как вы, следовало бы уже давно быть в постели, но вы, должно быть, не ложились, дожидаясь моего приезда.

— Конечно нет.

— Вы, разумеется, хотели испытать удовольствие общения со мной. Вы знали, что я приезжаю домой, и ждали возможности посмотреть на меня.

— Я ждала папу, а не вас.

— Очень хорошо, мисс Хоум. Я стану вашим любимцем: уверен — скоро вы будете предпочитать меня своему папе.

Она пожелала миссис Бреттон и мне спокойной ночи и, по-видимому, не могла решить, заслуживает ли такого же внимания и Грэм, когда он вдруг подхватил ее одной рукой и на этой одной руке поднял у себя над головой. Оказавшись поднятой на такую высоту, она увидела свое отражение в зеркале над камином. Внезапность, вольность и неуважительность этого поступка были чрезвычайны.

— Как вам не стыдно, мистер Г’эм! — возмущенно вскричала она. — Сейчас же поставьте меня на пол! — И, снова став на ноги, продолжала: — Интересно, что бы вы подумали обо мне, если бы я так обошлась с вами — подняла бы вас одной рукой, — (при этих словах она вытянула вверх упомянутую свою мощную руку), — как Уоррен поднимает котенка?

С этими словами она удалилась.

Глава 3
Приятели

Мистер Хоум остался на два дня. За все время своего визита он ни разу не вышел из дому, весь день просиживая у камина, порой молча, порой слушая миссис Бреттон и участвуя в разговоре. Это были беседы самого подходящего свойства для мужчины в подавленном настроении: не чрезмерно сочувственные, но и не слишком отчужденные — благоразумные и даже с несколько материнским оттенком: она была старше его ровно настолько, чтобы позволить себе такой тон.

Что касается Полины, малышка была одновременно счастлива и молчалива, занята и внимательна. Отец часто сажал ее к себе на колени. Она сидела, пока не начинала чувствовать — или ей не начинало казаться, — что он обеспокоен чем-то, и тогда она говорила: «Папа, сними меня; я тяжелая — ты устанешь».

И это тяжелое бремя соскальзывало на пол и устраивалось на ковре или на скамеечке у папиных ног, и на сцене появлялись белая рабочая шкатулка и испещренный алыми пятнышками носовой платок. Платок, по-видимому, был задуман как подарок на память «для папы», и его следовало закончить к отъезду, а это предъявляло трудолюбию швеи (она успевала сделать около двух десятков стежков за полчаса) строгие требования.

Вечер, возвращая Грэма под материнский кров (дни он проводил в школе), вносил в нашу жизнь оживление, которому немало способствовали сценки, почти неукоснительно разыгрывавшиеся между ним и мисс Полиной.

Следствием оскорбительного обращения, которому она подверглась в первый вечер по его приезде, стало отчужденное и надменное поведение с ее стороны: когда он заговаривал с ней, ее обычный ответ был:

— Я не могу уделить вам внимания. Мне надо думать о д’угих вещах. — Ответ на нижайшую просьбу сообщить, какие это вещи, был: «Дело».

Грэм пытался привлечь ее внимание, открывая ящики своего письменного стола и намеренно выставляя напоказ его многообразное содержимое: печатки, яркие палочки воска, перочинные ножики — вместе с собраниями гравюр, порой ярко раскрашенных, которые он время от времени собирал. Это сильное искушение не оставалось совершенно безрезультатным: она, украдкой отрываясь от рукоделия, не раз бросала беглые взгляды в сторону письменного стола с раскиданными по нему картинками. Одна из них, на которой была изображена девочка, играющая со спаниелем, случайно спорхнула на пол.

— Славная собачка! — сказала восхищенная Полли.

Грэм благоразумно не отозвался на эти слова. Вскоре, тихо выбравшись из своего уголка, она приблизилась, чтобы получше рассмотреть это сокровище. Большие глаза и длинные уши собаки, как и шляпка с перьями у девочки, были неотразимы.

— Хорошая картинка! — был ее благосклонный отзыв.

— Ну что ж. Можете взять ее себе, — сказал Грэм.

Казалось, она колеблется. Желание обладать сокровищем было сильно, но принять подарок означало бы поступиться чувством собственного достоинства. Нет. Она положила картинку и отвернулась.

— Так вы не возьмете ее, Полли?

— Спасибо. Пожалуй, нет.

— Сказать вам, что я сделаю с картинкой, если вы от нее откажетесь?

Она полуобернулась на эти слова.

— Разрежу ее на полоски, чтобы зажигать свечку.

— Не надо!

— Разрежу.

— Пожалуйста, не надо!

Слыша ее жалобный голос, Грэм сделался неумолим. Он вынул ножницы из материнской рабочей шкатулки.

— Приступаем! — провозгласил он, угрожающе взмахивая ножницами. — Режем прямо через голову Фидо и разрезаем пополам нос малютки Харви.

— Нет! Нет! НЕТ!

— Тогда подойдите ко мне. Подойдите быстро — или я так и сделаю.

Она поколебалась, помедлила, но послушалась.

— Так как же, возьмете? Отдать ее вам?

— Пожалуйста.

— Но мне надо заплатить.

— Сколько?

— Поцелуй.

— Сначала дайте картинку мне в руки.

Полли, говоря это, имела, в свою очередь, весьма недоверчивый вид. Грэм отдал картинку. Она сбежала от уплаты долга, кинулась к отцу и нашла убежище у него на коленях. Грэм поднялся и с гневной гримасой последовал за ней. Она зарылась лицом в жилет мистера Хоума.

— Папа, папа, отошли его прочь!

— Никто не отошлет меня прочь, — объявил Грэм.

Не поворачивая лица, она выставила навстречу руку, обороняясь от него.

— Тогда я поцелую руку, — сказал он, но в этот момент ручка превратилась в крошечный кулачок и внесла ему плату в мелкой монете, которая отнюдь не была поцелуем.

Грэм, по-своему не отстававший в коварстве от своей маленькой партнерши по игре, отступил, по всей видимости потерпев поражение, и, повалившись на диван, откинувшись головой на подушку, лежал, как человек, испытывающий сильнейшую боль. Полли, обнаружив, что он молчит, наконец решилась взглянуть на него. Сидя на коленях у отца, она обернулась и тревожно и долго смотрела на своего недруга. Грэм простонал.

— Папа, что случилось? — прошептала она.

— Тебе бы лучше спросить у него, Полли.

— Ему больно?

(Снова раздался стон.)

— Судя по звуку, да, — сказал мистер Хоум.

— Мама, — слабым голосом позвал Грэм, — я думаю, лучше бы послать за доктором. Ох, мой глаз!

(Опять наступило молчание, прерываемое лишь вздохами Грэма.)

— Что, если я останусь слепым? — предположил он.

Его обидчица не смогла вынести этого предположения. Она мгновенно оказалась возле него.

— Дайте мне посмотреть на ваш глаз. Я не собиралась к нему прикасаться. Я хотела ударить только по губам, и я не думала, что ударила так сильно!

Молчание было ей ответом. Лицо ее задрожало.

— Простите меня, простите!

Потом последовал взрыв чувств, бессвязных слов, слез.

— Прекрати мучить ребенка, Грэм, — сказала миссис Бреттон.

— Это все вздор, детка, — сказал мистер Хоум.

И Грэм снова подхватил ее на руки и вскинул вверх, и снова она отбивалась от него и, дергая его львиную гриву, называла «самым скверным, самым грубым, самым худшим, самым лживым из всех людей».

***

В то утро, когда мистер Хоум уезжал, у него с дочерью состоялся в нише у окна разговор наедине. Я слышала часть его.

— Можно я уложу свои вещи и поеду с тобой, папа? — шепотом серьезно спросила она.

Он отрицательно покачал головой.

— Тебе было бы трудно там со мной?

— Да, Полли.

— Потому что я маленькая?

— Потому, что ты маленькая и слабая. Путешествовать должны только большие и сильные люди. Но не грусти, моя малышка, — это разбивает мне сердце. Папа скоро вернется к своей Полли.

— Конечно, конечно. Я не грущу, почти совсем не грущу.

— Полли было бы жаль сделать папе больно, ведь правда?

— Ужасно жаль.

— Тогда Полли должна быть веселой: не плакать, когда будем прощаться, и не тревожиться потом. Она должна ждать, когда мы увидимся снова, и стараться быть веселой до тех пор. Сумеет она это сделать?

— Она постарается.

— Я вижу, что сумеет. Тогда прощай. Пора отправляться.

— Сейчас? Прямо сейчас?

— Прямо сейчас.

Она сжала дрожащие губы. Ее отец прослезился, но она (я заметила это) — нет. Опустив ее на пол, он пожал руки всем остальным и отправился в путь. Когда внизу закрылась входная дверь, она упала на колени около стула с восклицанием: «Папа!»

Оно было негромко и протяжно, своего рода «для чего Ты меня оставил?» [2]. В последовавшие несколько мгновений я поняла, что она испытывает смертную муку. Она прошла в тот краткий промежуток своей младенческой жизни через такие чувства, каких некоторые не испытывают никогда; это было заложено в ее природе: если ей суждено жить, в ее жизни будет еще больше таких моментов. Все молчали. Миссис Бреттон, будучи матерью, всплакнула. Грэм, оторвав взгляд от того, что он писал, пристально смотрел на нее. Я, Люси Сноу, была спокойна.

Это маленькое создание, таким образом никем не тревожимое, сделало для себя то, чего никто другой не сумел бы для нее сделать, — она смирилась с непереносимым чувством и вскоре до некоторой степени подавила его. В тот день и в следующий она ни от кого не принимала утешения; после этого она стала покорнее.

На третий вечер, когда она сидела на полу, измученная и тихая, Грэм, войдя в комнату, осторожно поднял ее на руки, не говоря ни слова. Она не противилась, напротив — молча, устало и уютно устроилась у него на руках. Когда он сел, она прислонилась к нему головой и через несколько минут уже спала. Он отнес ее наверх, в постель. Я не удивилась, когда на следующее утро она первым делом требовательно спросила: «А где мистер Грэм?»

Случилось так, что Грэма не было за завтраком: ему нужно было написать какие-то упражнения к утреннему занятию, и он попросил у матери послать ему чашку чая в кабинет. Полли вызвалась отнести ее: ей непременно нужно было чем-то заниматься, за кем-то ухаживать. Чашка была ей доверена: чрезмерно хлопотливая, она была при этом старательна. Поскольку кабинет находился дверь в дверь напротив утренней столовой, я провожала ее взглядом.

— Что вы делаете? — спросила она, останавливаясь на пороге.

— Пишу, — отвечал Грэм.

— Почему вы не приходите завтракать со своей мамой?

— Слишком занят.

— А вы хотите позавтракать?

— Конечно.

— Тогда — вот.

И она поставила чашку на ковер, как тюремщик ставит узнику кувшин с водой через дверную решетку, и удалилась. Но тут же вернулась.

— А кроме чая? Что вы будете есть?

— Что-нибудь вкусное. Принеси мне что-нибудь особенно вкусное — будь добра.

Она возвратилась к миссис Бреттон.

— Пожалуйста, сударыня, пошлите для вашего сына что-нибудь вкусное.

— Выбери ты для него, Полли. Что хочет мой сын?

Она отобрала понемногу всего лучшего из того, что было на столе, и вскоре пришла опять — шепотом попросить апельсинного джема, которого на столе не было. Получив его (миссис Бреттон ни в чем не могла отказать этим двоим), Грэм вскоре во всеуслышание расхваливал Полли до небес, обещая, что, когда у него будет собственный дом, она станет его домоправительницей, и может быть, если проявит какие-нибудь кулинарные таланты, то и кухаркой; а когда она не вернулась за стол и я пошла искать ее, то обнаружила, что они с Грэмом завтракают tête-à-tête — она, стоя сбоку от него и разделяя с ним его завтрак, за исключением апельсинного джема, к которому тактично отказывалась притронуться, чтобы — я полагаю — не получалось так, будто бы она добывала его столько же для себя, сколько для него. Она постоянно обнаруживала это тонкое понимание и природную деликатность.

Возникшее таким образом сближение между ними не распалось через короткое время — напротив: казалось, что время и обстоятельства скорее способствуют не ослаблению, а усилению его. При всех различиях возраста, пола, интересов и прочего у этих двоих каким-то образом находилось много общих тем для бесед. Что до Полины, то характер малышки, по моим наблюдениям, никогда не проявлялся вполне, кроме как в общении с юным Бреттоном. Когда она привыкла к дому и прижилась в нем, она оказалась вполне сговорчивой и послушной в своих отношениях с миссис Бреттон, но обычно просиживала весь день на скамеечке у ног этой дамы за выполнением своего урока, за шитьем или рисуя фигурки на грифельной доске, никогда и ни в чем не выказывая своеобразия, ничем не обнаруживая необычности своей натуры. В таких случаях я переставала наблюдать за ней — она не представляла интереса. Но по вечерам, стоило вернувшемуся домой Грэму постучать в дверь, совершалась перемена. Девочка мгновенно оказывалась на верхней ступеньке лестницы. Обычно ее приветствием были выговор или угроза.

— Вы не вытерли как следует ноги о коврик. Я скажу вашей маме.

— Маленькая ябеда. Ты уже здесь?

— Да, и вам меня не достать: я выше вас. — (Лицо ее выглядывало между балясинами — рост не позволял ей смотреть поверх перил.)

— Полли!

— Мой дорогой мальчик! — (Таково было одно из ее обращений к нему, перенятое от его матери.)

— Я валюсь с ног от усталости, — объявлял Грэм, прислоняясь к стене с видом крайнего изнеможения. — Доктор Дигби — (директор школы) — совершенно измотал меня дополнительной работой. Спустись сюда и помоги мне донести книги.

— А! Хитрый! Какой хитрюга!

— Вовсе нет, Полли, — это истинная правда. Я слаб, как тростинка. Спустись вниз.

— Глаза у вас спокойные, как у кота, но вы ведь наброситесь.

— Наброшусь? Ничего подобного: это не в моих привычках. Спустись.

— Может быть, я и спущусь... если только вы обещаете не трогать... не хватать меня и не кружить.

— Я? — (Падая на стул.) — Хватать и кружить? Да у меня сил не хватит!

— Тогда положите книги на нижнюю ступеньку и отойдите на десять шагов.

Когда требование выполнялось, она опасливо сходила по лестнице, не спуская глаз с обессилевшего Грэма. Разумеется, ее приближение всякий раз пробуждало его заново к судорогам жизни, за которыми неизбежно следовала шумная возня. Иногда она сердилась, а иногда все обходилось мирно, и тогда нам было слышно, как она говорит, ведя его наверх:

— А теперь, мой дорогой мальчик, пойдемте пить чай. Я считаю, вам непременно надо чего-нибудь поесть.

Весьма забавно было наблюдать, как она сидит рядом с Грэмом, пока он ест. Тихая и спокойная в его отсутствие, при нем она становилась самой назойливой, суетливой маленькой хлопотуньей, какую только можно вообразить. Мне часто хотелось, чтобы она была спокойнее и занималась своими собственными делами, но нет — она растворялась в нем: невозможно было бы ухаживать за ним старательнее, заботиться о нем преданнее; в ее представлении он не уступал значительностью турецкому владыке. Она неизменно, одно за другим придвигала к нему все блюда, стоящие на столе, и когда уже казалось, что все, чего он только может пожелать, стоит перед ним, выискивала что-нибудь еще.

— Сударыня, — тихонько обращалась она к миссис Бреттон, — может быть, вашему сыну захочется кекса — знаете: сладкого кекса — там еще есть, — шептала она, указывая на буфет. Миссис Бреттон, как правило, не одобряла сладкие кексы к чаю, но просьба повторялась. — Один кусочек, только для него — он ведь ходит в школу. Девочкам — как мы с мисс Сноу — сладкое ни к чему, а ему было бы приятно.

Грэму и впрямь сладкое было очень приятно, и он почти всегда его получал. Справедливости ради следует сказать, что он с готовностью разделил бы свой приз с той, кому был им обязан, но это ему никогда не позволялось: настаивать — означало бы разрушить ее покой на весь вечер. Стоять, прислонившись к его колену, единолично завладев его разговором и вниманием, — вот какая ей была нужна награда, а не ее доля в куске кекса.

Любопытно было, с какой готовностью она применилась к темам, интересовавшим его. Можно было подумать, что у нее нет ни собственного разума, ни собственной жизни, но она непременно должна жить, двигаться и существовать в другом человеке; теперь, когда у нее был отнят отец, она прильнула к Грэму и, казалось, чувствовала его чувствами, жила его жизнью. Она мгновенно выучила имена всех его соучеников, она наизусть запомнила их характеры с его слов: достаточно было один раз описать человека. Она никогда не забывала и не путала их друг с другом и могла говорить с ним целый вечер о людях, которых ни разу не видела, но при этом, казалось, отчетливо представляла себе вид, манеры и нрав каждого. Некоторых она научилась передразнивать — например, у помощника учителя, которого терпеть не мог юный Бреттон, были, видимо, какие-то особенности, моментально уловленные ею во время рассказа Грэма и представленные ею, чтобы его позабавить. Это, однако, не встретило одобрения у миссис Бреттон и впредь было ею запрещено.

Эти двое редко ссорились; но однажды между ними случился разлад, в котором чувствам Полли был нанесен жестокий удар.

Грэм, по случаю своего дня рождения, пригласил к себе нескольких друзей — мальчиков одного с ним возраста — к обеду. Полина испытывала большой интерес к приходу этих друзей; она часто слышала о них — они были из числа тех, о ком Грэм чаще всего рассказывал. После обеда молодые джентльмены, предоставленные самим себе, оставались в столовой, где они вскоре чрезвычайно развеселились и подняли великий шум. Случайно проходя через холл, я обнаружила Полину, одиноко сидящую на нижней ступеньке лестницы, устремив взгляд на дверь столовой, в глянце которой отражался свет горящей в холле лампы. Лобик ее был нахмурен в тревожном размышлении.

— О чем ты думаешь, Полли?

— Да так, ни о чем особенно; просто я бы хотела, чтобы дверь была с прозрачными стеклами и через них можно было бы смотреть. Похоже, что мальчикам очень весело, и мне хочется пойти туда к ним: я хочу побыть с Грэмом и посмотреть на его друзей.

— А что тебе мешает туда войти?

— Я боюсь. Но, может быть, я попробую — как вы думаете? Могу я постучать в дверь и попросить, чтобы меня впустили?

Я подумала, что они, быть может, не будут против ее участия в их веселье, и потому поощрила ее к этой попытке.

Она постучалась — в первый раз слишком тихо, но со второго раза — дверь приотворилась и высунулась голова Грэма: он был в прекрасном настроении, но ему явно было не до нее.

— Что тебе, мартышка?

— Я хочу к вам.

— Да что ты говоришь! Ну уж нет, не хватало мне возиться с тобой! Ступай к маме и к мисс Сноу и скажи им, чтобы тебя уложили спать. — Каштановые кудри и раскрасневшееся лицо исчезли за захлопнувшейся дверью. Полли была ошеломлена.

— Почему он так говорил со мной? Он никогда раньше так не разговаривал, — в ужасе сказала она. — Что я такого сделала?

— Ничего, Полли, — просто Грэм занят со своими школьными друзьями.

— И они ему нравятся больше, чем я! Он выгоняет меня из-за того, что здесь они!

Я попыталась было утешить ее и поправить дело, внушив ей некоторые из тех расхожих философских сентенций, изрядный запас которых у меня был наготове. Но она прервала меня, заткнув уши при первых же моих словах, улеглась на пол, прижавшись лицом к каменным плитам, и ни Уоррену, ни кухарке не удалось вывести ее из этого положения: в конце концов ей предоставили лежать, пока она сама не сочтет нужным подняться.

Грэм забыл о своей раздражительности в тот же вечер и обратился было к ней в своей обычной манере, как только друзья его удалились, но она вывернулась из-под его руки, глаза ее сверкнули, она не захотела пожелать ему спокойной ночи и упорно отказывалась смотреть ему в лицо. На другой день он выказал ей полное безразличие, и она ответила ледяной холодностью. Еще день спустя он стал поддразнивать ее, чтобы выведать, в чем дело; она не раскрыла рта. Конечно, он не мог, со своей стороны, по-настоящему сердиться — со всех точек зрения очень уж неравны были силы — он попробовал действовать лаской и уговором. «Почему она сердится? Что такое он сделал?» Вскоре ее слезы дали ему ответ, он приласкал ее, и снова они стали друзьями. Но она принадлежала к тем, для кого такие случаи не проходят даром: я заметила, что после этого происшествия она уже никогда не искала сама его общества, не следовала за ним и никаким иным способом не добивалась его внимания. Раз я поручила ей отнести то ли книгу, то ли еще что-то Грэму, когда он сидел, запершись у себя в кабинете.

— Я подожду, пока он выйдет оттуда, — гордо сказала она. — Не хочу причинять ему неудобство — заставлять вставать и открывать дверь.

У молодого Бреттона был любимый пони, на котором он часто выезжал на прогулку, и она всякий раз наблюдала его отъезд и возвращение. Ее честолюбивым желанием было получить дозволение проехать на пони круг по двору, но просить о таком одолжении было не в ее правилах. Как-то раз она спустилась во двор посмотреть, как он будет спешиваться после прогулки.

— Послушай, Полли, а не хочешь ли ты проехаться? — спросил Грэм делано небрежным тоном. По-моему, тон показался ей слишком небрежен.

— Спасибо, нет, — ответила она, отворачиваясь с видом полнейшего равнодушия.

— Давай, — настаивал он. — Вот увидишь — тебе понравится.

— Зачем? Я этого вовсе не хочу, — последовал ответ.

— Неправда. Ты говорила Люси Сноу, что очень хочешь покататься.

— Люси Сноу — сплетельница, — услышала я (изъяны в ее выборе и выговоре слов составляли резкий контраст с тем, что было в ней не по годам взрослым), и с этими словами она направилась в дом. Грэм, войдя вскоре после нее, сказал матери: «Мама, я уверен, что это создание подкинули нам эльфы: она восхитительное собрание странностей, полна самых диковинных причуд, но без нее мне было бы скучно — она забавляет меня гораздо больше, чем ты или Люси Сноу».

***

— Мисс Сноу, — однажды сказала мне Полина (у нее теперь вошло в привычку время от времени болтать со мной, когда мы оставались вдвоем на ночь в своей комнате), — знаете, в какой день недели мне Грэм нравится больше всего?

— Откуда же мне знать такую странную вещь? Разве есть такой день из семи, когда он бывает другим, чем в остальные шесть?

— Конечно! А вам разве это не видно? Разве вы не знаете об этом? По-моему, он самый замечательный — в воскресенье: тогда мы его видим целый день, и он так спокоен, а вечером — такой добрый!

Это замечание было отнюдь не беспочвенным: воскресное посещение церкви и все, с этим связанное, успокоительно действовало на Грэма, и воскресные вечера он обычно посвящал безмятежному, хотя и, надо сознаться, праздному времяпрепровождению у камина в гостиной. Он располагался на кушетке, а затем призывал к себе Полли.

Грэм был не совсем таким, как другие мальчики. Его не привлекала исключительно физическая активность, он был способен на длительные промежутки размышления, он умел получать удовольствие от чтения, и читал отнюдь не без разбора: характерные предпочтения и даже инстинктивный вкус просматривались в его выборе книг. Правда, он редко высказывал замечания о прочитанном, но мне случалось видеть, как он сидит и думает о нем.

Полли устраивалась рядом с ним, стоя коленями на подушечке или на ковре, и они вели тихие, едва слышные беседы. Порой до меня доносились обрывки их разговора, и право же, эти вечера благотворно влияли на Грэма: он казался более умиротворенным и мягким в это время.

— Ты выучила какие-нибудь псалмы за эту неделю, Полли?

— Выучила — один очень хороший псалом в четыре стиха. Прочесть вам?

— Прочти, только не торопись.

Пока псалом читался, вернее, декламировался нараспев — тоненьким, тихим голоском, Грэм делал критические замечания, а потом давал ей урок декламации. Она быстро схватывала, удачно подражала, и к тому же для нее было удовольствием доставить удовольствие Грэму — она оказалась превосходной ученицей. За псалмом следовало чтение — порой какой-нибудь главы из Библии, и здесь поправки требовались редко, потому что любую простую повествовательную главу девочка могла читать очень хорошо, и когда сюжет был ей понятен и вызывал интерес, выразительность чтения и точность интонаций были замечательны. Иосиф, сброшенный в колодец, призвание Самуила, Даниил в логове льва [3] — это были ее любимые сюжеты, в особенности первый: она, казалось, вполне ощущала его пафос.

— Бедный Иаков! — порой повторяла она, и губы ее дрожали. — Как он любил своего сына Иосифа! Почти так же, Грэм, — как-то раз добавила она, — как я люблю вас: если бы случилось, что вы умерли, — она снова открыла книгу, отыскала строку, — я бы тоже «не захотела утешиться» и сказала бы: «с печалию сойду к сыну моему в преисподнюю» [4].

С этими словами она обхватила Грэма своими маленькими ручками и притянула к себе его длинноволосую голову. Этот поступок, я помню, поразил меня как странно неосторожный, вызывающий чувство, которое можно испытать при виде животного — по природе своей опасного, но наполовину укрощенного, — когда его слишком беззаботно ласкают. Не то чтобы я боялась, что Грэм обидит или слишком нетерпеливо оборвет ее, но я думала, что она рискует навлечь на себя небрежное отчуждение, которое для нее будет едва ли не хуже удара. В целом, однако, эти проявления чувств переносились мирно — порою даже вызывали некое благодушное удивление ее искренней привязанностью, что отражалось в его взгляде и улыбке, не лишенной доброты. Как-то раз он сказал:

— Ты ко мне привязана, почти как младшая сестренка, Полли.

— О! Я правда очень привязана к вам! — сказала она. — Очень привязана.

***

Мне недолго было позволено развлекаться этим изучением характера. Она прожила в Бреттоне не больше двух месяцев, когда пришло письмо от мистера Хоума, сообщавшее, что он уже обосновался среди своей материнской родни на континенте и, поскольку Англия сделалась для него совершенно невыносима, он не намерен возвращаться туда в течение, возможно, многих лет; и он хочет, чтобы его девочка незамедлительно присоединилась к нему.

— Интересно, как она встретит эту новость, — сказала миссис Бреттон, прочитав письмо. Меня это тоже интересовало, и я вызвалась сообщить известие.

Придя в гостиную — тихую, парадно прибранную комнату, где она любила бывать одна и где пользовалась безграничным доверием, поскольку ни к чему там не прикасалась, — точнее, никогда не пачкала того, к чему прикасалась, — я обнаружила, что она сидит на кушетке, как маленькая одалиска, полузатененная опущенными на ближнем окне шторами. Вид у нее был довольный; все принадлежности для ее занятия были при ней — рабочая шкатулка белого дерева, несколько лоскутков муслина и пара обрезков ленты, собранные для превращения их в кукольную шляпку. Кукла — как полагается, в ночном чепце и ночной сорочке — лежала в своей колыбельке, которую Полина покачивала с видом полной убежденности в разумности куклы и ее способности спать. Взгляд ее при этом был устремлен в лежащую у нее на коленях книгу с картинками.

— Мисс Сноу, — сказала она шепотом, — это замечательная книга. Кэндайс, — (кукла, окрещенная так Грэмом, поскольку замурзанное лицо придавало ей сходство с эфиопкой), — Кэндайс сейчас спит, и я могу рассказать вам про эту книгу, только мы обе должны говорить тихо, а то она проснется. Эту книгу мне дал Грэм. В ней говорится про дальние страны, далеко-далеко от Англии, куда ни один путешественник не попадет, если не проплывет тысячи миль по морю. В этих странах живут дикие люди, мисс Сноу, которые носят совсем другую одежду, чем мы, а некоторые из них вообще не носят никакой одежды, чтобы не было жарко, знаете, потому что у них очень жаркая погода. А вот картинка, на которой тысячи людей собрались в пустынном месте, на равнине, покрытой песком, — вокруг человека в черном — хорошего, очень хорошего англичанина, миссионера, который проповедует им под пальмой. — Она показала маленькую цветную вырезку с этим сюжетом. — А вот картинки, — продолжала она, — еще более страннее, чем эта. — Она порой забывала о грамматике. — Вот удивительная Великая Китайская стена, а вот — китайская дама, у нее ножка меньше моей. А еще — дикая татарская лошадь, а тут — самое-самое странное: земля изо льда и снега — ни зеленых полей, ни лесов, ни садов. В этой земле нашли кости мамонта. Сейчас мамонтов нет. Вы не знаете, что это такое было, но я могу вам рассказать, потому что мне рассказал Грэм. Огромное страшилище высотой с комнату, а в длину — как коридор, но не свирепое и не плотоядное — так думает Грэм. Он считает — если бы я встретилась с мамонтом в лесу, он бы меня не убил, если бы только я не оказалась прямо на его пути, а тогда он затоптал бы меня в кустах, как я могла бы раздавить кузнечика на лугу и даже не заметить.

Она продолжала болтать.

— Полли, — перебила я, — а хотела бы ты путешествовать?

— Сейчас пока нет, — рассудительно ответила она, — но, может быть, через двадцать лет, когда я буду взрослой женщиной такого роста, как миссис Бреттон, я поеду путешествовать с Грэмом. Мы собираемся поехать в Швейцарию и подняться на Монблан [5], а когда-нибудь мы поплывем в Южную Америку и дойдем до вершины Ким... Ким-боразо [6].

— А не хотела бы ты путешествовать прямо сейчас, если бы твой папа был с тобой?

Ее ответ, последовавший не сразу, выявил одну из присущих ей внезапных перемен настроения.

— Зачем говорить такие глупости? — сказала она. — Почему вы заговорили про папу? Какое вам дело до папы? Я только-только стала радоваться и не думать о нем так много, а теперь все надо будет начинать сначала!

Губы ее дрожали. Я поспешила рассказать ей о пришедшем письме и упомянуть о полученном распоряжении им с Харриет незамедлительно отправляться в путь к ее дорогому папе. «Ну вот, Полли, разве ты теперь не рада?» — добавила я.

Она не ответила. Оставив свою книгу и перестав качать куклу, она смотрела на меня пристально и серьезно.

— Разве тебе не хочется поехать к папе?

— Конечно хочется, — сказала она в той отчужденной манере, которую обычно принимала в разговоре со мной, в отличие от бесед с миссис Бреттон и тем более с Грэмом.

Мне хотелось понять, что она об этом думает, но она не пожелала более ничего сказать. Поспешив к миссис Бреттон, она расспросила ее и получила подтверждение моих новостей. Под влиянием весомости и важности этих известий она весь день оставалась чрезвычайно серьезной. Вечером, когда снизу послышались звуки, говорящие о возвращении Грэма, она оказалась рядом со мной. Она стала поправлять бархотку медальона у меня на шее, перекалывать гребень в волосах, и, пока она этим занималась, Грэм вошел в комнату.

— Скажите ему поскорее, — прошептала она, — скажите, что я уезжаю.

За чаем я исполнила поручение. Случилось так, что в это время мысли Грэма были чрезвычайно заняты его участием в состязании за некий школьный приз. Новость ему пришлось сообщать дважды, прежде чем она должным образом обратила на себя его внимание, и даже тогда он задержался на ней мыслью лишь на миг.

— Полли уезжает? Какая жалость! Милый маленький Мышонок! Мне будет недоставать ее. Она должна снова приехать к нам, мама.

И, поспешно допив чай, он придвинул для себя столик и свечу, разложил свои книги и погрузился в занятия.

«Маленький Мышонок» пробрался к нему, лег на ковер у его ног, лицом вниз, молча и неподвижно, и лежал в этой позе, пока не пришло время идти спать. Раз я увидела, как Грэм, совершенно не замечая ее близкого присутствия, толкнул ее, беспокойно двинув ногой. Она отодвинулась на дюйм или два. Минуту спустя маленькая ручка выбралась из-под щеки, к которой была прижата, и ласково погладила эту бесчувственную ногу. Когда за ней пришла няня, она поднялась и послушно удалилась, тихо пожелав нам всем спокойной ночи.

Не скажу, что часом позже я боялась идти спать; однако я, несомненно, шла с неспокойным предчувствием, что ребенок отнюдь не спит беззаботным сном. Мое предчувствие сполна оправдалось, когда я увидела, что она не спит, примостившись, как белая озябшая птица, на краешке кровати. Я не представляла, как подступиться к ней: с ней невозможно было обращаться, как с другими детьми. Она, однако, сама заговорила со мной. Когда я закрыла дверь и поставила свечу на туалетный столик, она повернулась ко мне со словами:

— Я не могу, не могу спать и не могу, не могу так жить!

Я спросила, что ее беспокоит.

— Ст’ашное ст’адание, — ответила она со своей жалостной картавостью.

— Хочешь, я позову миссис Бреттон?

— Это было бы глупо, — раздраженно ответила она.

Я, конечно, и сама понимала, что, услышав приближающиеся шаги миссис Бреттон, она бы тихонько, как мышка, юркнула под одеяло. Проявляя свою чудаковатость при мне, кому едва ли выказывала даже подобие привязанности, она никогда, даже мимолетно, не открывала моей крестной матери свою внутреннюю суть: при ней она бывала лишь послушной, немножко странной маленькой девочкой. Я внимательно оглядела ее: щеки раскраснелись, расширенные глаза тревожно и беспокойно блестели. Было очевидно, что в таком состоянии нельзя оставлять ее до утра. Я поняла, как обстоит дело.

— Хочешь еще раз пожелать Грэму спокойной ночи? — спросила я. — Он еще не ушел к себе.

Она тотчас протянула ко мне ручки. Закутав в шаль, я понесла ее назад в гостиную. Грэм как раз выходил оттуда.

— Она не может уснуть, не повидав вас и не поговорив с вами еще раз, — сказала я. — Ей неприятна мысль о разлуке с вами.

— Я избаловал ее, — сказал он, добродушно принимая ее от меня и целуя ее горячее личико и пылающие губы. — Полли, ты любишь меня больше, чем папу, теперь...

— Я правда люблю вас, а вы меня совсем не любите, — прошептала она.

Ее заверили в обратном, еще раз поцеловали, возвратили мне, и я унесла ее, но — увы! — не успокоенной.

Когда я решила, что она в состоянии слушать меня, я сказала:

— Полина, ты не должна горевать из-за того, что Грэм не любит тебя так же сильно, как ты любишь его. Так и должно быть.

Она подняла на меня глаза и взглядом спросила: почему?

— Потому что он мальчик, а ты девочка; ему шестнадцать лет, а тебе — только шесть, его натура — сильная и веселая, а твоя — наоборот.

— Но я люблю его так сильно! Он должен любить меня немножко.

— Он и любит. Он тебя любит. Ты — его любимица.

— Я любимица Грэма?

— Да, больше, чем любой маленький ребенок, какого я знаю.

Это заверение утешило ее. Она улыбнулась — вопреки своей тоске.

— Но, — продолжала я, — не мучайся и не ожидай слишком многого от него: иначе он будет чувствовать, что ты надоедлива, и тогда — всему конец.

— Всему конец! — тихо повторила она. — Тогда я буду хорошей. Я постараюсь быть хорошей, Люси Сноу.

Я уложила ее в постель.

***

— А он простит меня за этот один раз? — спросила она, когда я сама раздевалась ко сну. Я заверила ее, что простит, что пока он никоим образом от нее не отвернулся, что ей только следует быть осторожнее в будущем.

— Будущего нет, — сказала она. — Я уезжаю. Я когда-нибудь, хоть когда-нибудь увижу его снова, после того как уеду из Англии?

В ответ я постаралась ободрить ее. Потом потушила свечу. Прошло полчаса в тишине. Я решила, что она уже спит, но маленькая белая фигурка снова приподнялась на постели, и тихий голос спросил: «А вам нравится Грэм, мисс Сноу?»

— Нравится ли? Да, немного.

— Только немного! А он нравится вам, как мне?

— Думаю, что нет. Нет. Не так, как тебе.

— Он очень вам нравится?

— Я ведь сказала тебе, что он нравится мне немного. За что его так сильно любить? У него полно недостатков.

— Правда?

— Как у всех мальчиков.

— Больше, чем у девочек?

— Вполне возможно. Мудрые люди говорят, что неразумно считать кого-либо совершенством, а что до того — нравится или не нравится, то нужно быть дружелюбным со всеми и не боготворить никого.

— А вы — мудрая?

— Я намерена стараться быть мудрой. Спи.

— Я не могу уснуть. Разве вам не больно вот тут, — (она прижала свою невесомую, как у эльфа, ладошку к груди), — когда вы думаете, что вам придется расстаться с Грэмом, потому что ведь ваш дом не здесь?

— Право, Полли, — сказала я, — тебе не следует так сильно горевать, когда ты совсем скоро увидишься со своим папой. Разве ты забыла о нем? Ты больше уже не хочешь быть его маленькой спутницей?

Мертвое молчание последовало за этим вопросом.

— Ложись, малышка, и засыпай, — сказала я.

— В моей кровати холодно, — пожаловалась она. — Я не могу в ней согреться.

Я видела, что она дрожит. «Иди ко мне», — позвала я, не очень, впрочем, надеясь, что она послушается: это было в высшей степени странное, причудливое маленькое создание, особенно капризное в своих отношениях со мной. Она, однако, послушалась мгновенно и, словно привидение, скользнула по ковру к моей кровати. Я взяла ее к себе. Она была холодна как ледышка, и я согревала ее в своих руках. Она дрожала нервной дрожью, и я успокаивала ее. Успокоенная и согретая, она наконец уснула.

«Очень необычный ребенок, — думала я, вглядываясь в ее спящее личико при неверном лунном свете и осторожно вытирая своим платком блестящие веки и влажные щеки. — Как пройдет она через этот мир, как будет бороться с этой жизнью? Как вынесет потрясения и удары, унижения и горе, которые, как говорят мне книги и мой собственный разум, уготованы для рода человеческого?»

Она уехала на другой день. В минуты прощания она дрожала, как лист на ветру, но всеми силами старалась сохранять самообладание.

[3] Быт., 37.

[4] Быт., 37: 1.

[2] Мф., 27: 6.

[6] Гора Чимборазо в Андах.

[5] Самая высокая гора в Швейцарских Альпах.

Глава 4
Мисс Марчмонт

Покидая Бреттон несколько недель спустя после отъезда Полины, я совсем не думала о том, что никогда более туда не приеду, никогда не пройду по спокойным, старинным улочкам. Я отправлялась домой после полугодового отсутствия. Можно было предполагать, что я, несомненно, радуюсь возвращению в круг своей родни. Что ж, благожелательное предположение никому не приносит вреда, и следовательно, его можно спокойно оставить без опровержения. Отнюдь не стремясь противоречить, я позволю читателю представлять себе меня в последовавшие восемь лет в виде парусника, дремлющего в безветренную погоду в гавани, гладкой и недвижной, как стекло: рулевой растянулся на малой палубе, воздев лицо к небу, закрыв глаза, погруженный — с вашего позволения — в долгую молитву. Считается, что очень многие девушки и женщины примерно таким образом и проводят жизнь — так почему бы и мне не оказаться в их числе?

Так вообразите же меня праздной, нежащейся в тепле, пухлой и довольной, раскинувшейся на усыпанной подушками палубе, согретой незаходящим солнцем, покачиваемой легким ветерком, ленивым и мягким. Однако в таком случае невозможно скрыть, что я, должно быть, каким-то образом упала за борт или что в конце концов произошло кораблекрушение. Я слишком хорошо помню время — долгое время — холода, опасности, вражды. По сей день, когда у меня случаются кошмары, я вновь и вновь ощущаю напор и жгучий, соленый привкус морской волны в горле и то, как она словно ледяными тисками сдавливает легкие. Я даже знаю, что был шторм и что длился он не один час и не один день. Много дней и ночей не появлялись ни солнце, ни звезды; мы своими руками выкидывали корабельные снасти; буря обрушивалась на нас своей тяжестью, мы утрачивали всякую надежду на спасение. Словом, корабль пропал, команда погибла.

Насколько я помню, я не жаловалась никому на эти беды. Да и кому было жаловаться? Миссис Бреттон я давно потеряла из виду. Препятствия, созданные другими людьми годы тому назад, встали на пути нашего общения и оборвали его. К тому же время внесло перемены и в ее жизнь: значительное состояние, оставленное на ее попечительство для сына и инвестированное главным образом в некое акционерное общество, растаяло, как говорили, до малой доли первоначального размера. Грэм, по случайно дошедшим до меня слухам, приобрел какую-то профессию, они с матерью уехали из Бреттона и, кажется, теперь жили в Лондоне. Таким образом, у меня не было возможности искать поддержки у других — я могла рассчитывать только на себя. Я не считаю себя самостоятельной и деятельной натурой, но к самостоятельности и предприимчивости меня вынудили обстоятельства, как это случается с тысячами других людей, и когда мисс Марчмонт, одинокая старая дама, жившая по соседству, прислала за мной, я повиновалась ее зову в надежде, что она сможет поручить мне какую-нибудь посильную для меня работу.

Мисс Марчмонт была весьма состоятельной женщиной, жила в красивом доме, но она была искалечена ревматизмом, беспомощна, не владела ни руками, ни ногами и в таком состоянии пребывала уже двадцать лет. Она постоянно находилась наверху: ее гостиная примыкала к спальне. Я часто слышала о мисс Марчмонт и ее причудах (она имела репутацию очень эксцентричной особы), но до сих пор мне не случалось видеть ее. Она оказалась морщинистой, седовласой женщиной, угрюмой по причине одиночества, суровой вследствие долгой болезни, к тому же раздражительной и, возможно, требовательной. Как я поняла, горничная или, скорее, компаньонка, ухаживавшая за нею несколько лет, собралась замуж, и она, прослышав о моей плачевной судьбе, послала за мной с мыслью, что я, быть может, смогу занять место этой особы. Она сделала мне это предложение после чая, когда мы с ней сидели у камина.

— Это будет нелегкая жизнь, — сказала она откровенно. — Уход за мной требует большого внимания, и вы будете в значительной степени прикованы к дому. Однако, быть может, в сравнении с тем, какое существование вы ведете в последнее время, эта жизнь сможет показаться вам сносной.

Я задумалась. Конечно, она должна показаться сносной, утверждала я про себя, но каким-то образом, по какой-то прихоти судьбы она таковой не окажется. Жить здесь, в этой душной комнате, быть свидетелем страданий, порой, возможно, расплачиваться за эти страдания — на всем протяжении того, чему суждено стать моей юностью; притом что вся прошлая жизнь, мягко говоря, отнюдь не была блаженным существованием. Сердце мое на мгновение упало, потом оно ожило оттого, что, хоть я и заставила себя осознать все предстоящие тяготы, я была, мне кажется, слишком прозаична, чтобы идеализировать, а следовательно — и преувеличить их.

— У меня нет уверенности в том, хватит ли мне сил для такой работы, — заметила я.

— Меня и саму это тревожит, — сказала она. — У вас изможденный вид.

Это была правда. Я видела себя в зеркале — бледный призрак в траурном платье, с ввалившимися глазами. Я, однако, мало задумывалась об этом бесцветном привидении. Я верила, что это уныние не проникло вглубь: я все еще чувствовала жизнь в ее источниках.

— А есть у вас еще что-нибудь на примете?

— Пока ничего определенного, но, может быть, я что-нибудь найду.

— Вы так думаете? Может быть, вы и правы. Попытайтесь, а если не получится, попробуйте принять мое предложение. Оно будет оставаться открытым для вас три месяца.

Это было великодушно. Я сказала ей об этом и выразила свою признательность. Пока я говорила, у нее случился приступ боли. Я помогла ей — проделала необходимые действия, следуя ее указаниям, и к тому времени, когда она почувствовала облегчение, между нами уже возникла некоторая близость. Я, со своей стороны, поняла по тому, как она переносила этот приступ, что она — стойкая и терпеливая женщина (терпеливо переносящая физическую боль, хотя временами, возможно, вспыльчивая под воздействием долгой душевной муки), а она, по доброжелательности, с которой я ей помогала, догадалась, что сможет повлиять на мое деятельное сочувствие (насколько оно мне свойственно). Она пожелала моего общества на другой же день и потом присылала за мной еще пять или шесть дней подряд. Более близкое знакомство, выявляя недостатки и причуды, в то же время позволило мне разглядеть характер, способный внушать уважение. Как ни сурова и даже угрюма она иногда бывала, я могла ухаживать за ней и сидеть подле нее с тем спокойствием, которое всегда нисходит на нас, когда мы чувствуем, что наши манеры, присутствие, близость действуют приятно и успокоительно на тех, кому мы служим. Даже когда она отчитывала меня, что делала время от времени, и весьма резко, это делалось так, что не унижало и не оставляло чувства обиды и походило скорее на то, как гневливая мать распекает свою дочь, чем на то, как бессердечная хозяйка читает нотации прислуге. Читать нотации она, конечно, не могла, хотя временами была способна бушевать. Более того, жилка здравого смысла неизменно пронизывала ее: она бывала логична даже в ярости. В скором времени чувство растущей привязанности стало представлять мне в совершенно новом свете мысль о том, чтобы остаться с ней в качестве компаньонки, и через неделю я согласилась.

Две жарких, душных комнаты стали, таким образом, моим миром, а старая, искалеченная болезнью женщина — моей хозяйкой, моим другом — всем, что у меня есть. Служение ей было моим долгом, ее боль — моим страданием, ее облегчение — моей надеждой, ее гнев — моим наказанием, ее расположение — моей наградой. Я забыла о том, что за решетчатым запотевшим окном комнаты больной существуют поля, леса, реки, моря, бесконечно изменчивое небо; я была почти рада забыть об этом. Все во мне сузилось до размеров моей судьбы. Тихая и покладистая в силу привычки, судьбой приученная к послушанию, я не требовала для себя прогулок на свежем воздухе; мой аппетит не нуждался в большем, чем мизерные порции, подаваемые мне одновременно с больной. В дополнение к этому она предоставляла мне для изучения оригинальность своего характера, добавлю — стойкость своих добродетелей, силу своих страстей — чтобы восхищаться ею, правдивость своих чувств — чтобы им доверять. Все это в ней было, и ради всего этого я льнула к ней.

Ради этого я брела и ползла бы вместе с нею двадцать лет, если бы еще на двадцать лет продлилась ее жизнь, исполненная стойкости и терпения. Но Судьба распорядилась иначе. Казалось, меня надлежало побудить к действию. Меня следовало понуждать, гнать, жалить, силой заставлять проявить энергию. Моя кроха человеческой привязанности, которой я дорожила, как истинной жемчужиной, должна была растаять у меня в ладони, как согревшаяся градина. Принятый мною на себя малый долг надлежало вырвать у моей столь легко удоволившейся совести. Я хотела прийти к компромиссу с Судьбой: избежать возможных великих мук, довольствуясь жизнью, исполненной мелких лишений и усердного труда. Но Судьбу оказалось не так легко ублаготворить, и Провидение не одобрило этой нерешительной праздности, этой трусливой лени.

Как-то февральской ночью — я хорошо помню ее — близ дома мисс Марчмонт прозвучал голос, услышанный всеми живущими в доме, но внятный, должно быть, только одному человеку. После тихой зимы штормовые ветры возвещали о приближении весны. Я уложила мисс Марчмонт в постель и теперь сидела с шитьем у камина. За окнами завывал ветер; он выл весь день, но к ночи усилился и зазвучал по-новому — резко и напряженно, в каждом порыве его почти внятно для уха слышалась, терзая нервы, безутешная жалоба.

***

О, тише, тише, — в тревоге сказала я про себя, отбросив свою работу и делая бессмысленную попытку заткнуть уши от этого скорбного, пронизывающего звука. Я уже прежде слышала этот голос, и вынужденное им наблюдение заставило меня принять теорию о том, что он предвещает. Трижды в моей жизни события научили меня тому, что эти странные звуки во время шторма — этот беспрерывный, безнадежный плач — знак прихода атмосферного состояния, неблагоприятного для жизни. Об эпидемических болезнях, как я убеждена, часто возвещает задыхающийся в жалобе, рыдающий, страждущий восточный ветер. Отсюда, по моему заключению, и возникла легенда о Банши, фее, предвещающей смерть. Мне кажется также, что я замечала, но не была в достаточной степени философом, чтобы знать, существует ли какая-нибудь связь между этими обстоятельствами, когда мы часто одновременно слышим о беспокойной вулканической деятельности в отдаленных друг от друга частях мира, о реках, внезапно выходящих из берегов, и о странных высоких приливах, яростно затопляющих низкие морские берега. «Наш земной шар, — говорила я себе тогда, — кажется в такие периоды растерзанным и беспорядочным; слабые среди нас вянут в его нездоровом дыхании, которое вырывается с жаром из дымящихся вулканов».

Я прислушивалась и дрожала. Мисс Марчмонт спала.

Около полуночи шторм за полчаса сменился мертвой тишиной. Угасавшее до того пламя в камине вспыхнуло и ярко разгорелось. Я почувствовала в воздухе перемену, насторожившую меня. Приподняв жалюзи и штору, я выглянула в окно и увидела, как остро сверкают звезды в резком, морозном воздухе.

Когда я отвернулась от окна, первое, на чем остановился мой взгляд, была мисс Марчмонт — проснувшись, она приподняла голову от подушки и смотрела на меня с необычной серьезностью.

— Ночь ясная? — спросила она.

Я ответила утвердительно.

— Я так и думала, — сказала она, — потому что чувствую себя такой сильной, такой здоровой. Приподнимите меня. Я чувствую себя этой ночью, — продолжала она, — молодой, беззаботной и счастливой. Что, если в моей болезни вот-вот наступит перелом и мне еще суждено выздороветь? Это было бы чудо!

«В этих днях нет места для чудес», — подумала я, дивясь ее словам. Она продолжала говорить о прошлом, вспоминая его события, сцены и их участников с удивительной живостью.

— Сегодня я люблю Память, — сказала она. — Я ценю ее, как свою лучшую подругу. Она дарит мне сейчас глубочайшее наслаждение, она возвращает меня к моему сердцу, к теплой и прекрасной жизни — действительности, не просто к пустым мечтаниям, но к тому, что некогда было действительностью, и тому, что я долгое время считала распавшимся, растворившимся, смешавшимся с могильным прахом. Я владею в этот миг часами, мыслями, надеждами моей юности. Я возрождаю любовь моей жизни — ее единственную любовь, почти единственную ее привязанность: ведь я не очень добрая женщина, я не дружелюбна. Однако и у меня были свои чувства, сильные и пылкие, и у этих чувств существовал свой предмет, и он один был дорог мне так, как большинству людей дороги все бесчисленные объекты желаний, на которые они безоглядно расточают свое расположение. Пока я любила и пока была любима, каким существованием я наслаждалась! Какой изумительный год я могу вспомнить, каким ярким он вспоминается мне! Какая живая весна, какое теплое, радостное лето, какой мягкий лунный свет, серебрящий осенние вечера, какая сила надежды под скованными льдом водами и заиндевелыми полями той зимы! Весь тот год мое сердце билось вместе с сердцем Фрэнка. О, мой благородный Фрэнк, мой верный Фрэнк, мой добрый Фрэнк! — настолько лучше и выше меня во всем! Это я вижу теперь и говорю — если мало на свете женщин, страдавших так, как страдала я, утратив его, то мало на свете и женщин, счастливых так, как была счастлива я его любовью. То была любовь выше и прекраснее обычной, у меня не было сомнений ни в ней, ни в нем: то была любовь, которая чтит, оберегает и возвышает не менее, чем радует ту, которой она ниспослана. Так дайте же мне теперь спросить — именно в эту минуту, когда мой разум так странно ясен, — дайте мне понять, почему она была отнята у меня. За какое преступление я была приговорена — после двенадцати месяцев блаженства претерпеть тридцать лет скорби?

Я не знаю, — продолжала она, помолчав, — я не могу, не могу понять причины, однако в этот час я могу сказать со всей искренностью то, чего никогда не пыталась сказать прежде, — Непостижимый Бог, Ты будешь побежден! И сейчас я могу поверить, что смерть возвратит меня Фрэнку. Я никогда не верила в это до сей минуты.

— Так он умер? — тихо спросила я.

— Моя дорогая девочка, — сказала она, — в один счастливый канун Рождества я оделась и украсила себя в ожидании того, что мой возлюбленный, который очень скоро должен был стать моим мужем, приедет вечером навестить меня. Я села ожидать его. Я вновь вижу тот вечер — вижу, как снежные сумерки крадутся через окно, над которым не опущена штора, потому что я хочу увидеть, как он будет подъезжать по белой тропе; я смотрю на неяркий огонь в камине, чувствуя, как он мягко согревает меня, как играет на шелке моего платья и время от времени показывает мне мое юное отражение в зеркале. Я вижу, как луна плывет в спокойной зимней ночи — полная, ясная и холодная — над черной массой кустов и посеребренной инеем травой у моего дома. Я жду его, и некоторое нетерпение бьется во мне в лад с ударами пульса, но нет сомнения в моей груди. Пламя в камине угасло, но еще светились горячие угли; луна поднималась ввысь, но все еще была видна за решеткой окна, стрелки часов приближались к десяти; он редко задерживался позже этого времени, но раз или два это случалось.

Не обманет ли он в этот раз моего ожидания? Но нет, даже и не в этот единственный раз — вот он уже приближается, и приближается быстро, словно стремясь восполнить потерянное время. «Фрэнк, бешеный ты ездок! — сказала я про себя, прислушиваясь радостно, но и тревожно к приближающемуся стуку копыт. — Ты получишь за это выговор: я скажу тебе, что это моей шеей ты рискуешь: ведь все то, что твое, оно — в более нежном, более ласковом смысле — мое». Вот и он — я увидела его, но, должно быть, у меня были слезы на глазах: так неясно было мое зрение. Я видела коня, я слышала, как он стучит копытами, и, по крайней мере, я видела темную массу, я слышала шум. Был ли это конь? Что это было — тяжелое, волочащееся по земле, пересекая — странно темную — лужайку? Как могла я назвать то, что в лунном свете было передо мной? Как могла я выразить чувство, возникшее в моей душе?

Я могла только выбежать из дома. Огромное животное — действительно, черный конь Фрэнка — стояло, дрожа, тяжело дыша и всхрапывая, перед дверью. Его удерживал мужчина — Фрэнк, как подумала я.

— В чем дело? — спросила я. Томас, мой слуга, резко ответил: «Ступайте в дом, госпожа». Потом, подозвав служанку, которая прибежала из кухни, словно по велению какого-то инстинкта, приказал: «Руфь, сейчас же отведи хозяйку в дом». Но я упала на колени в снег подле чего-то, что лежало там, чего-то, что у меня на глазах потащили по земле, чего-то, что вздыхало, что стонало у меня на груди, когда я приподняла и притянула его к себе. Он не был мертв, он не был совсем без сознания. Я приказала внести его в дом: я не позволила распоряжаться мною и отстранять меня от него. Я была достаточно собрана — не только для того, чтобы держать в руках себя, но и держать в руках других. Поначалу они пытались обращаться со мной, как с ребенком, как всегда обращаются с людьми, пораженными рукой Господней, но я не уступила места никому, кроме хирурга, и когда он сделал то, что было возможно, я взяла моего умирающего Фрэнка к себе. У него достало сил обвить меня руками, он смог произнести мое имя, он слышал меня, когда я тихо молилась над ним, он чувствовал меня рядом с собой, когда я нежно и ласково утешала его.

«Мария, — сказал он, — я умираю в раю». Свое последнее дыхание он потратил на слова верности мне. Когда наступил рассвет рождественского утра, мой Фрэнк был у Господа.

— И это, — продолжала она, — случилось тридцать лет тому назад. Я страдаю с тех пор. Я сомневаюсь в том, что наилучшим образом извлекла пользу из своих бедствий. Мягкие, дружелюбные натуры они бы облагородили до святости; сильных и злобных духом обратили бы в демонов; я же всего лишь превратилась в убитую горем эгоистичную женщину.

— Вы сделали много добра, — сказала я: она была известна своей щедрой благотворительностью.

— Вы хотите сказать, что я не отказываю в деньгах там, где они могут облегчить страдание. Что из того? Давать их не стоит мне ни затруднения, ни боли. Но я намерена с этого дня обрести иной, лучший настрой ума, чтобы приготовить себя к воссоединению с Фрэнком. Видите — я по-прежнему думаю о Фрэнке больше, чем о Боге, и если только мне не зачтется, что, любя единственное создание так сильно, так долго, так безраздельно, я, по меньшей мере, не оскорбила богохульством Творца, то мал мой шанс на спасение. Как судите вы об этом, Люси? Будьте моим капелланом и скажите мне.

На этот вопрос я ответить не могла: у меня не было слов. Казалось, она подумала, что я ответила ей.

— Совершенно верно, дитя мое. Мы должны признавать Бога милосердным, но не всегда для нас постижимым. Мы должны принимать свой жребий, каким бы он ни был, и стараться делать счастливым жребий других. Не так ли? Так вот — завтра я начну с того, что постараюсь сделать вас счастливой. Я постараюсь сделать что-то для вас, Люси. Что-то, что принесет вам пользу, когда я умру. Сейчас у меня болит голова оттого, что я слишком много говорила, и все-таки я счастлива. Идите спать. Часы пробили два. Как поздно вы засиживаетесь или, вернее — до какого позднего времени я, в своем эгоизме, удерживаю вас на ногах. Но сейчас идите: не беспокойтесь больше обо мне — я чувствую, что хорошо отдохну.

Она устроилась поудобнее в постели, приготовляясь спать. Я тоже ушла в свой чуланчик, выгороженный внутри ее комнаты. Ночь прошла в спокойствии, спокойной, по-видимому, была и ее кончина, мирной и безболезненной: поутру ее нашли без признаков жизни, почти остывшей, по виду — спокойной и безмятежной. Предшествовавшие душевный подъем и перемена настроения были предвестниками приступа. Одним ударом была перерезана нить существования, так долго терзаемого скорбью.

Глава 5
Новая страница

Оставшись после смерти своей хозяйки в одиночестве, я вынуждена была снова искать место. В это время у меня, по-видимому, немного — совсем немного — были расстроены нервы. Признаться, я выглядела не лучшим образом — худая, изможденная, с ввалившимися глазами, как ночная сиделка, как надорвавшийся на работе слуга или как бездомный в долгах. В долгах я, однако, не была. Я была не безденежна: хотя мисс Марчмонт не успела осуществить свое намерение позаботиться обо мне, о котором говорила в ту последнюю ночь, все же после похорон мой заработок был должным образом выплачен мне ее троюродным братом, наследником, — алчного вида человеком, узколобым и остроносым, который, как я слышала много позже, действительно оказался совершеннейшим скрягой, прямой противоположностью своей щедрой родственнице, оскорблением ее памяти, которую по сей день чтут бедные и нуждающиеся. Владея, таким образом, пятнадцатью фунтами, здоровьем — пошатнувшимся, но не утраченным, присутствием духа — в таком же состоянии, я все еще могла, по сравнению со многими, считать, что занимаю завидное положение. Оно, однако, было в то же время и затруднительным, как я остро почувствовала в день, спустя неделю после которого мне предстояло покинуть мое жилище, тогда как другого у меня не было.

В этом затруднительном положении я отправилась повидаться и посоветоваться к моей единственной знакомой, старой служанке нашей семьи, некогда моей няньке, а теперь — домоправительнице в роскошном особняке неподалеку от дома мисс Марчмонт. Я пробыла у нее несколько часов; она успокоила меня, но не знала, что мне посоветовать. Так ничего и не решив, я простилась с ней в сумерках. Мне предстояло пройти две мили. Была ясная морозная ночь. Вопреки моему одиночеству, бедности, растерянности — вскормленное и укрепленное энергией юности, не насчитавшей еще двадцати трех лет, сердце мое билось легко и безбоязненно. Безбоязненно — я не сомневалась в этом, иначе меня пугала бы эта одинокая дорога, пролегающая через молчаливые поля, где не встретишь ни деревни, ни фермы, ни дома; меня страшило бы отсутствие луны, потому что только звезды освещали едва видную тропинку, еще больше меня устрашало бы непривычное присутствие того, что сияло этой ночью в северной части неба, движущейся тайны — северного сияния. Но этот торжественный незнакомец воздействовал на меня не страхом — казалось, он несет в себе некую новую силу. Я черпала энергию в резком низовом ветре, дующем на его пути. Смелая мысль была послана моему разуму. Моему разуму была дана сила, чтобы принять эту мысль.

«Оставь эту глушь, — сказал он мне, — и уезжай отсюда».

«Куда?» — последовал вопрос.

Мне не надо было очень далеко глядеть: из этого сельского прихода в ровной, богатой сердцевине Англии я мысленным взором видела в пределах досягаемости то, чего никогда еще не видела своими глазами, — я видела Лондон.

На другой день я снова пришла в этот дом и, попросив разрешения еще раз увидеться с домоправительницей, сообщила ей свой план.

Миссис Баррет была серьезной и рассудительной женщиной, хотя о мире знала не больше меня, но при всей своей серьезности и рассудительности она не сочла, что я не в своем уме; к тому же я сама обладала спокойной, уравновешенной манерой, которая до сих пор верно служила мне, словно плотный серый плащ с капюшоном, под покровом которого я могла безнаказанно, и даже встречая одобрение, позволять себе поступки, которые — попытайся я совершать их с видом взволнованным и нерешительным — поставили бы на мне клеймо фанатичного мечтателя.

Домоправительница медлительно обсуждала некоторые затруднения, приготовляя апельсинную кожуру для джема, когда мимо окна промчался ребенок и вприпрыжку вбежал в комнату. Это был симпатичный малыш, и когда он, приплясывая и смеясь, приблизился ко мне — мы не были совсем незнакомы друг с другом (так же как не была незнакома мне его мать, молодая замужняя хозяйская дочь), — я посадила его к себе на колени. Как ни различно было сейчас наше положение в обществе, мы с матерью этого ребенка учились в одной школе, когда я была десятилетней девочкой, а она — юной леди шестнадцати лет, и я помнила ее красивой, но туповатой, в младшем — по сравнению с моим — классе.

Я восхищалась красивыми темными глазами мальчика, когда вошла его мать, молодая миссис Ли. Какой красивой и доброжелательной женщиной стала добродушная и приятная, но неумная девочка! Замужество и материнство изменили ее так же, как — на моей памяти с тех пор — они изменяли многих других, даже менее к тому предрасположенных, чем она. Меня она не вспомнила. Я тоже изменилась, хотя, боюсь, не к лучшему. Я не стала пытаться напомнить ей о себе — к чему? Она пришла за сыном, чтобы взять его на прогулку. За ней следовала нянька с младенцем на руках. Я упоминаю об этом лишь потому, что, обращаясь к няньке, миссис Ли говорила на французском (очень дурном французском, между прочим, с неистребимо плохим произношением, вновь ярко напомнившим мне наши школьные дни), и я поняла, что женщина — иностранка. Мальчик тоже бойко болтал по-французски. Когда вся компания удалилась, миссис Баррет заметила, что ее молодая госпожа привезла эту няню-иностранку с собою в дом два года тому назад, вернувшись из поездки на континент, что с ней обращаются почти как с гувернанткой и ей ничего не надо делать, кроме как гулять с младенцем да болтать по-французски с мастером Чарльзом, «и, — добавила миссис Баррет, — она говорит, что в иностранных семьях очень много англичанок, так же хорошо устроившихся, как она».

Я приберегла это случайное сведение, как рачительные хозяйки прикапывают на вид никчемные обрывки и обломки, для которых они предвидят какое-нибудь полезное применение. Прежде чем я простилась со своей старой знакомой, она дала мне адрес приличной старомодной гостиницы в городе, которую, по ее словам, мои дядюшки имели обыкновение часто посещать в былые дни.

Отправляясь в Лондон, я меньше рисковала и проявила меньшую смелость, чем может подумать читатель. В сущности, расстояние было всего лишь шестьдесят миль. Моих средств должно было хватить на то, чтобы доехать туда, прожить там несколько дней и возвратиться оттуда, если ничто не побудит меня остаться. Я смотрела на это скорее как на краткие каникулы, дозволенные в кои-то веки раз моему усталому организму, чем на приключение, решающее жизненно важный вопрос. Лучше всего с умеренностью оценивать то, что вы делаете: этим вы сохраняете спокойствие души и тела, тогда как завышенные представления способны то и другое вогнать в лихорадку.

Пятьдесят миль в то время означали день в дороге (ведь я говорю об ушедшем времени: мои волосы, которые долгие годы сопротивлялись морозам лет, лежат теперь, наконец побелевшие, под белым чепцом, как снег под снегом). Около девяти часов сырого февральского вечера я добралась до Лондона.

Мой читатель, я знаю, не таков, чтобы испытать ко мне благодарность за тщательное воспроизведение поэтических первых впечатлений, и это к лучшему, поскольку у меня не было ни времени, ни настроения хранить и лелеять таковые, приехав темным, сырым и дождливым вечером в Вавилон, в пустыню, чья обширность и чуждость подвергала крайнему испытанию ясность мысли и стойкость самообладания, которыми, за отсутствием более блистательных качеств, природа, по-видимому, наделила меня.

Когда я вышла из кареты, странная речь кучеров и других ожидающих вокруг показалась мне непривычной, словно иностранный язык. Никогда прежде я не слышала такой отрывистой английской речи. Однако мне удалось понять и быть понятой настолько, чтобы оказаться благополучно доставленной вместе с моим чемоданом в гостиницу, адрес которой был мне дан. Каким тягостным, каким гнетущим, каким непонятным представился мне мой приезд! Впервые в Лондоне, впервые в гостинице, усталая от путешествия, сбитая с толку темнотой, дрожащая от холода, не имеющая ни опыта, ни совета, которые подсказали бы, как надо действовать, я, однако, была обязана действовать!

Я препоручила себя Здравому Смыслу. Здравый Смысл, однако, так же промерз и пребывал в таком же замешательстве, как и все мои прочие способности, и лишь пришпоренный беспощадной необходимостью, он судорожно исполнил свои обязанности. Понуждаемый таким образом, он расплатился с носильщиком — приняв во внимание критическое положение, я не слишком винила его за то, что его чудовищно обобрали; он спросил у слуги комнату, он робко вызвал горничную; более того — он выдержал, не будучи окончательно уничтожен, крайне высокомерную манеру обращения этой молодой особы, когда она появилась.

Я вспоминаю эту горничную как образец городской привлекательности и элегантности. Как тонка была ее талия! А ее чепчик, ее платье — я поражалась тому, как все это сделано. У нее было произношение, которое, в своей жеманной бойкости, казалось, авторитетно порицает мое; ее элегантный наряд с небрежной легкостью подчеркивал презрительное неодобрение моему простому деревенскому платью.

«Ладно, с этим ничего не поделаешь, — подумала я, — к тому же здесь новая обстановка, новые обстоятельства. Я добьюсь лучшего».

Придерживаясь очень спокойной манеры в общении с этой высокомерной молоденькой горничной, а позже — соблюдая такую же по отношению к похожему на церковнослужителя официанту в черном фраке и белом галстуке, я вскоре добилась от них вежливого обращения. Мне кажется, поначалу они приняли меня за прислугу, но быстро переменили мнение и пребывали в состоянии неуверенности между покровительственной и вежливой манерой.

Я бодро держалась, пока ужинала, грелась у огня и наконец закрылась у себя в номере, но, когда я села у изголовья кровати, опустив руки и голову на подушку, мною овладела ужасная подавленность. Мое положение, словно призрак, предстало передо мной — непривычное, одинокое, почти лишенное надежды. Что я делаю здесь, одна, в огромном Лондоне? Что мне делать завтра? Какие у меня жизненные планы? Какие друзья есть у меня на свете? Откуда я пришла? Куда должна идти? Что мне делать?

Подушка, мои руки, мои волосы были мокры от слез. Темный промежуток горчайших мыслей последовал за этим взрывом, но я не жалела о совершенном шаге и не желала обратить его вспять. Твердое, хотя еще не ясное, убеждение, что лучше идти вперед, чем назад, и что я могу идти вперед, что путь — каким бы узким и трудным он ни был — со временем откроется мне, возобладало над другими чувствами: оно заглушило их настолько, что я наконец достаточно успокоилась, чтобы прочесть молитву и лечь в постель. Едва я задула свечу и легла, как глубокий, низкий, мощный звук раздался в ночи. Поначалу я не узнала его, но, когда он повторился двенадцать раз, на двенадцатом исполинском, гудящем ударе я сказала: «Я лежу в тени собора Святого Павла».

Глава 6
Лондон

На другой день было первое марта, и когда я проснулась, встала и отодвинула штору, я увидела, что солнце взошло и пробивается сквозь туман. Над моей головой, над крышами домов я увидела вознесшуюся почти вровень с облаками величественную округлую массу, темно-синюю и туманную, — КУПОЛ. Пока я смотрела на него, глубоко потрясенная, у меня вдруг возникло такое чувство, как будто мне, никогда еще до сих пор по-настоящему не жившей, предстоит ощутить наконец вкус жизни: в это утро моя душа выросла с быстротой тыквы Ионы [7].

«Я хорошо сделала, что приехала, — решила я, одеваясь быстро и старательно. — Мне нравится дух этого великого Лондона, который окружает меня. Только трусливый способен провести всю свою жизнь в маленьких деревеньках и навсегда загубить свои способности, погрузившись в замшелую безвестность».

Одевшись, я спустилась вниз, уже не помятая и усталая с дороги, а опрятная и отдохнувшая. Когда официант принес мой завтрак, я сумела заговорить с ним степенно, но приветливо, и во время десятиминутной беседы мы не без пользы познакомились друг с другом. Он был седовласый пожилой человек, прослуживший на своем нынешнем месте двадцать лет. Узнав об этом, я решила, что он должен помнить двух моих дядюшек, Чарльза и Уилмота, которые пятнадцать лет тому назад были здесь частыми посетителями. Я назвала ему их имена, и он сразу и уважительно вспомнил обоих. Когда таким образом были установлены мои родственные связи, положение мое в обществе сделалось для него понятным и достойным почтения. Он сказал, что я похожа на своего дядюшку Чарльза — думаю, сказанное им было правдой, потому что миссис Баррет не раз говорила мне то же самое. Неизменная доброжелательная вежливость пришла на смену его прежней, неприятно-двусмысленной, манере поведения: теперь я знала, где всегда смогу получить вежливый ответ на разумный вопрос.

Из окна моей маленькой гостиной открывался вид на узкую, тихую и достаточно чистую улицу; немногочисленные прохожие выглядели совершенно так же, как в провинциальных городках; здесь не было ничего пугающего, и я почувствовала уверенность, что могу спокойно отправиться в город одна.

Позавтракав, я вышла из гостиницы. Мое сердце полнилось восторгом и удовольствием: сама прогулка по Лондону казалась приключением. Вскоре я очутилась на Патерностер-роу — этом классическом месте. Я зашла в одну из книжных лавок, принадлежащую некоему Джонсу, и купила маленькую книжку — это была непозволительная роскошь, но я подумала, что когда-нибудь отдам или отошлю ее миссис Баррет. Мистер Джонс, высохший, сморщенный книготорговец, стоящий за своим прилавком, казался величайшим из людей, а я — счастливейшей.

За то утро я прожила немыслимо огромную жизнь. Оказавшись перед собором Святого Павла, я вошла в него. Я поднялась к куполу и увидела оттуда Лондон — с его рекой, его мостами и его церквами, я увидела древний Вестминстер и зелень Тэмпл-Гарденз, залитые солнцем, и радостное голубое небо ранней весны над ними, а в промежутке между ними — не слишком плотное облако тумана.

Спустившись вниз, я отправилась бродить, куда поведет случай, в тихом восторге от свободы и наслаждения, и я попала — неведомо как — в самое сердце города. Наконец-то я увидела и почувствовала Лондон: я вышла на Стрэнд, я прошла по Корнхилл, я влилась в общий поток жизни, я бросила вызов опасностям переходов. Переходя через дорогу, и притом делая это в одиночку, я испытывала, быть может, неразумное, но истинное удовольствие. С тех пор я повидала Уэст-Энд, с его замечательными парками и площадями, но центр города я люблю больше. В центре все выглядело всерьез: его деловитость, его стремительное движение, его грохот — это серьезные дела, зрелища, звуки. Центр Города зарабатывает себе на жизнь, а Уэст-Энд лишь ищет удовольствий. Уэст-Энд может развлечь, но Город — глубоко волнует.

Наконец, еле живая от усталости и голодная (уже много лет я не ощущала такого здорового голода), я возвратилась около двух часов в свою сумрачную, старую и тихую гостиницу. Я съела обед из двух блюд — простой кусок мяса и овощи, — то и другое показалось мне великолепным (не в пример мизерным, затейливым творениям кухарки мисс Марчмонт, которые она подавала моей доброй, дорогой госпоже и мне и даже обсуждение которых не могло вызвать аппетита ни у одной из нас). Приятно усталая, я на часок устроилась на трех сдвинутых вместе стульях (мой номер не мог похвастаться такой роскошью, как кушетка) и уснула. Проснувшись, я часа два размышляла.

Мое душевное состояние и все сопутствующие обстоятельства были сейчас таковы, что наиболее благоприятным образом способствовали принятию новой, решительной и отважной — быть может, даже отчаянной, — линии поведения. Мне было нечего терять. Невыразимое отвращение не позволяло мне вернуться к прежнему безрадостному, жалкому прозябанию. Если я потерплю неудачу в том, что задумала предпринять, кто пострадает, кроме меня? Если я умру вдали от — дома, хотела я сказать, но у меня не было дома — от Англии, кто тогда заплачет?

Быть может, я буду страдать, но я приучена к страданию; в самой смерти, думала я, нет для меня того ужаса, который испытывают взращенные в ласке. До сих пор я относилась к мысли о смерти спокойно. Подготовленная, таким образом, к любым превратностям судьбы, я составила план.

В тот же вечер я добыла у моего друга-официанта сведения касательно судов, отплывающих на континент в порт под названием Boue-Marine («Морская Грязь»). Как выяснилось, нельзя было терять времени: в эту же ночь следовало заказать койку. Я, конечно, могла подождать до утра, прежде чем взойти на борт, но побоялась опоздать.

— Лучше сразу же займите свою койку, сударыня, — посоветовал официант.

Я согласилась с ним и, заплатив по счету, признала и оценила его услуги, как я сейчас понимаю, по-царски, что ему самому должно было показаться несуразным, — и действительно, опуская деньги в карман, он слегка улыбнулся, и улыбка отразила его мнение о savoir-faire [8] дарительницы, после чего отправился звать экипаж. Он представил меня кучеру и при этом распорядился отвезти меня к самой пристани, не оставляя среди лодочников, что тот пообещал исполнить, но обещания не сдержал. Напротив: он предложил меня как жертву на заклание, подал как сочное жаркое, высадив из экипажа прямо в толпу лодочников.

Это был малоприятный момент. Извозчик мгновенно отъехал, получив свою плату, и лодочники вступили между собой в схватку за меня и мой чемодан. Их ругательства слышатся мне до сих пор: они поколебали мои представления о жизни более, чем эта ночь, мое одиночество и чуждость обстановки. Один захватил мой чемодан — я смотрела и спокойно ждала, но когда другой попытался захватить меня, я заговорила решительно, стряхнула его руку и тотчас спустилась в лодку, строго потребовав, чтобы чемодан был помещен подле меня — «Вот здесь», что было тотчас исполнено, поскольку владелец выбранной мною лодки сделался теперь моим союзником. Лодка отчалила от берега.

Река была темна, как чернильный поток, на поверхности отражались огни обступающих ее строений, корабли покачивались на ее волнах. Гребцы провезли меня мимо нескольких судов, и при свете фонаря я читала их имена, написанные большими белыми буквами на темном фоне. «Океан», «Феникс», «Консорт», «Дельфин» сменяли друг друга, но мой корабль назывался «Быстрый», и он, по-видимому, стоял ниже по течению.

Мы скользили по черной воде, и я думала о Стиксе и о Хароне, перевозящем какую-то одинокую душу в Царство Теней. В этом странном окружении, где холодный ветер дул мне в лицо, полуночные облака роняли на голову капли дождя, в обществе двух грубых лодочников, чья безбожная брань терзала мой слух, я задавалась вопросом, чувствую ли я себя несчастной или испуганной. Нет. Нередко в своей жизни я бывала гораздо более испуганной и более несчастной в сравнительно безопасных обстоятельствах. «Как же так? — подумала я. — Должно быть, я оживаю и собираюсь с духом вместо того, чтобы испытывать подавленность и дурные предчувствия?» Как объяснить это, я не знала.

Наконец из ночной тьмы выступил «Быстрый» — белый и сверкающий. «Приехали!» — сказал лодочник и тут же потребовал шесть шиллингов.

— Вы требуете слишком много, — сказала я.

Он оттолкнулся от судна и поклялся, что не высадит меня, покуда я не заплачу. Какой-то молодой человек — стюард, как я узнала впоследствии, — наблюдал с палубы корабля и ухмылялся в предвкушении схватки. Чтобы доставить ему разочарование, я заплатила требуемую сумму. Трижды за этот день я давала кроны там, где следовало давать шиллинги. Но я утешила себя мыслью: «Это — цена опыта».

— Они вас обжулили! — радостно объявил стюард, когда я поднялась на борт. Я флегматично ответила: «Знаю» — и спустилась вниз.

В дамской кабине находилась полная, привлекательная и видная женщина. Я попросила ее показать мне мою койку. Она посмотрела на меня неприязненно и пробормотала что-то в том духе, что для пассажиров не принято подниматься на борт в такой час, и было очевидно, что она не расположена быть любезной. Что за лицо у нее было — такое привлекательное — и такое эгоистичное и чванное!

— Теперь, когда я уже на борту, я безусловно останусь здесь, — ответила я. — Благоволите указать мне мою койку.

Она хмуро повиновалась. Я сняла капор, разложила свои вещи и улеглась. Какие-то трудности были преодолены, своего рода победа — одержана; мой бездомный, неприкаянный, одинокий разум опять получил краткую передышку: пока «Быстрый» не придет в гавань, от меня не потребуется дальнейших действий, но уж потом... О! Я не могла заглядывать вперед. Усталая и обессиленная, я лежала в полудреме.

Стюардесса проговорила всю ночь — не со мной, а с молодым стюардом, ее сыном и совершенной копией. Он беспрестанно входил в каюту и выходил из нее: они спорили, ссорились и мирились каждые двадцать минут в течение всей ночи. Она объявила, что пишет письмо домой, своему отцу, и читала отрывки из него вслух, не обращая на меня внимания, словно на неодушевленный предмет, — возможно, она считала, что я сплю. В некоторых из этих пассажей, по-видимому содержавших в себе семейные секреты, особенно часто упоминалось имя некой Шарлотты, младшей сестры, которая, как явствовало из послания, была готова вступить в романтический и необдуманный брак, и старшая дама энергично протестовала против этого неприемлемого союза. Почтительный сын презрительно высмеивал материнское послание. Она настаивала на нем и гневно бранила сына. Они были странной парой. Ей могло быть лет тридцать девять — сорок, и она была при этом здоровой и цветущей, как двадцатилетняя девушка. Черствая, громогласная, тщеславная и вульгарная, она казалась — и телом, и душой — одинаково наглой и непрошибаемой. Я склонна думать, что с детства она, должно быть, жила в трактирах, а в юности, вполне возможно, была буфетчицей.

Ближе к утру в ее разговоре появилась новая тема — Уотсоны, некая ожидаемая семейная группа пассажиров, по-видимому известная ей и очень ею почитаемая по причине большой выгоды в виде получаемых ею чаевых. Она говорила, что для нее это «всякий раз — целое маленькое состояние, когда эта семья переплывает на континент».

На рассвете все пришло в движение, и к восходу солнца все пассажиры взошли на борт. Бурными приветствиями стюардессы были встречены Уотсоны, и в их честь поднялся великий шум. Их было четверо — двое мужчин и две женщины. Кроме них, была еще пассажирка — молодая леди, которую сопровождал мужчина с внешностью джентльмена, но с видом вялым и апатичным. Уотсоны, несомненно, были богатыми людьми: в их осанке явно ощущалась уверенность осознаваемого богатства; их женщины — обе юные, а одна чрезвычайно красивая, по крайней мере физически, — были одеты пышно, празднично и до нелепости несоответственно обстановке. Их капоры, украшенные яркими цветами, их бархатные плащи и шелковые платья казались гораздо более подходящими для парка или променада, чем для мокрой палубы пакетбота. Двое мужчин были явно невысокого происхождения — некрасивые, жирные и вульгарные; старший из них — особенно неприглядной наружности, толстый, тяжеловесный и какой-то сальный — оказался, как я вскоре поняла, мужем или, скорее, женихом — слишком уж она была юна — красивой девушки. Глубоко было мое изумление при этом открытии, но еще больше я изумилась, когда поняла, что она, отнюдь не чувствуя себя несчастной в таком союзе, напротив, головокружительно весела. «Ее смех, — решила я, — это, должно быть, просто безумие отчаяния». И как раз в тот миг, когда я так подумала, тихо стоя в одиночестве, облокотившись о борт судна, она вприпрыжку подбежала ко мне, совершенно незнакомому человеку, держа в руках складной стул, и предложила его мне для моего удобства, с легкомысленной улыбкой, удивившей и озадачившей меня своей легкомысленной бездумностью, хотя и явившей безупречный ряд безупречных зубов. Я отклонила предложение — разумеется, со всей доступной мне вежливостью, и она танцующей походкой отправилась прочь, весело и беззаботно. Она, вероятно, была доброжелательна, но что заставило ее выходить замуж за этого типа, больше похожего на бочку для масла, чем на человека?

Другая пассажирка, сопровождаемая джентльменом, была совсем девочка, белокурая и миловидная. Ее простое платье из набивного ситца, соломенный капор и большая шаль, накинутая с изяществом, вместе создавали костюм квакерской простоты, ей, однако, бывший очень к лицу. Прежде чем джентльмен расстался с ней, я заметила, как он обвел испытующим взглядом всех пассажиров, словно устанавливая, в какой компании останется его подопечная. С видом в высшей степени неудовлетворенным он отвел взгляд от дам, убранных яркими цветами, посмотрел на меня, а затем что-то сказал своей дочери, племяннице или кем бы там она ему ни приходилась. Она тоже взглянула в мою сторону и слегка скривила хорошенькие губки. Этот знак презрения мог относиться и ко мне самой, и к моему непритязательному траурному платью, а скорее всего — к тому и другому. Прозвонил колокол, ее отец (впоследствии я узнала, что это был ее отец) поцеловал ее и вернулся на берег. Пакетбот отчалил.

Иностранцы говорят, что только английским девушкам можно так доверять путешествовать в одиночку, и чрезвычайно удивляются отважной уверенности английских родителей и опекунов. Что касается самих «jeunes [9] мисс», то одни называют их неустрашимость мужеподобной и «inconvenant» [10], другие видят в них жертв образовательной и теологической системы, безответственно отказывающейся от надлежащего «surveillance» [11]. Была ли именно эта юная леди из числа тех, кого можно с полной безопасностью оставлять без наблюдения, я не знаю, или, точнее, не знала тогда, но вскоре обнаружилось, что достойное одиночество — не в ее вкусе. Она прошлась раз или два взад-вперед по палубе, поглядывая с видом презрительным и несколько раздраженным на щегольские шелка и бархат и на неуклюжих медведей, топчущихся вокруг них, и в конце концов подошла и заговорила со мной.

— Вы любите морские путешествия? — спросила она.

Я объяснила, что моя любовь к морским путешествиям еще должна пройти проверку опытом: я пока ни разу не путешествовала морем.

— О, как замечательно! — воскликнула она. — Я вам завидую: первые впечатления, знаете, так приятны. Я проделала уже столько путешествий, что совсем забыла первое: я совершенно blasée [12] насчет моря и всего такого.

Я не могла не улыбнуться.

— Почему вы надо мной смеетесь? — спросила она с откровенным раздражением, которое понравилось мне больше, чем прежний ее тон.

— Потому что вы слишком молоды, чтобы в чем-то быть blasée.

— Мне семнадцать лет. — (Ее самолюбие было слегка задето.)

— Вы едва выглядите на шестнадцать. Вы любите путешествовать одна?

— Вот еще! Мне это совсем не нравится. Я пересекала Ла-Манш десять раз, одна, но я старалась никогда подолгу не оставаться одной: я всегда заводила друзей.

— Не думаю, что вы найдете много друзей в эту поездку, — сказала я, взглянув на группу Уотсонов, шумно веселившихся на палубе.

— Разумеется, не этих противных людей, — сказала она. — Такие должны быть палубными пассажирами. Вы едете в школу?

— Нет.

— А куда вы едете?

— Представления не имею. По крайней мере, не ближе порта Boue-Marine.

Она удивленно посмотрела на меня, потом небрежно продолжала:

— Я еду в школу. О, в скольких французских школах я перебывала за свою жизнь! И все равно я совершенная невежда. Я не знаю ничего — ничего на свете, уверяю вас, кроме того, что хорошо играю и танцую и, конечно, знаю французский и немецкий — говорю на них, но хорошо читать и писать не могу. Знаете — недавно от меня хотели, чтобы я перевела страницу легкой немецкой книги на английский, и я не смогла. Папа был так огорчен! Он говорит, похоже, что месье де Бассомпьер (мой крестный — он оплачивает все мои школьные счета) выбросил свои деньги на ветер. И еще — к вашему сведению — в истории, географии, арифметике и так далее я просто младенец; и я так плохо пишу по-английски, такое у меня написание, такая грамматика... А вдобавок я совсем забыла свою религию: меня, знаете, называют протестанткой, но на самом деле я не уверена — протестантка я или нет. Я плохо знаю разницу между католицизмом и протестантством. Я, однако, об этом совершенно не забочусь. Я одно время была лютеранкой в Бонне — милый Бонн! — очаровательный Бонн! — где было так много красивых студентов. У каждой хорошенькой девочки в нашей школе был поклонник: они знали наше время для прогулок и почти всегда проходили мимо нас по променаду, и мы обычно слышали, как они говорят: «Shönes Mädhen» [13]. Я была невероятно счастлива в Бонне!

— А где вы сейчас? — спросила я.

— А! В — chose [14], — ответила она.

Надо сказать, мисс Джиневра Фэншоу (так звалась молодая особа) просто вставляла в свою речь слово «chose», временно забыв настоящее название предмета. Такая у нее была привычка: слово «chose» появлялось при всяком повороте в разговоре — удобная замена любому недостающему слову в любом языке, на котором ей случалось говорить в этот момент. Так часто поступают французские девушки — у них она и подхватила эту привычку. «Chose», как я выяснила, однако, в этом случае означало Городок — великую столицу великого королевства Лабаскур.

— А вам Городок нравится? — спросила я.

— Неплохой. Местные жители, знаете, вульгарны и тупы, но есть несколько приятных английских семей.

...