Онлайн кітапты тегін оқу Место встречи изменить нельзя
Братья Вайнеры
Эра милосердия
1
В учреждения и на предприятия требуются: старшие бухгалтеры, инженеры и техники-строители, инженеры-механики, инженеры по автоделу, автослесари, шофёры, грузчики, экспедиторы, секретари-машинистки, плановики, десятники-строители, строительные рабочие всех квалификаций…
Объявление
— А ты пока сиди, слушай, набирайся опыта, — сказал Глеб Жеглов и сразу забыл обо мне; и, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, я отодвинулся к стене, украшенной старым выгоревшим плакатом: «Наркомвнуделец! Экономя электричество, ты помогаешь фронту!»
Фронта давно уже не было, но электричество приходилось экономить всё равно — лампочка и сейчас горела вполнакала. Серый сентябрьский день незаметно перетекал в тусклый мокрый вечер, жёлтая груша стосвечовки дымным пятном отсвечивала в сизой изморози оконного стекла. В кабинете было холодно: из-под верхней овальной фрамуги, всё ещё заклеенной крест-накрест белыми полосками, поддувало пронзительным едким холодком.
Я не обижался, что они разговаривают так, словно на моём венском стуле с нелепыми рахитичными ножками сидит манекен, а не Шарапов — их новый сотрудник и товарищ. Я понимал, что здесь не просто уголовный розыск, а самое пекло его — отдел борьбы с бандитизмом — и в этом милом учреждении некому, да и некогда заниматься со мной розыскным ликбезом. Но в душе оседала досадливая горечь и неловкость от самой ситуации, в которой мне была отведена роль школяра, пропустившего весь учебный год и теперь бестолково и непонятно хлопающего ушами, тогда как мои прилежные и трудолюбивые товарищи уже приступили к решению задач повышенной сложности. И от этого я бессознательно контролировал все их слова и предложения, пытаясь найти хоть малейшую неувязку в рассуждениях и опрометчивость в выводах. Но не мог: детали операции, которую они сейчас так увлечённо обсуждали, мне были неизвестны, спрашивать я не хотел, и только из отдельных фраз, реплик, вопросов и ответов вырисовывался смысл задачи под названием «внедрение в банду».
Вор Сенька Тузик, которого Жеглов не то припугнул, не то уговорил — этого я не понял, — но, во всяком случае, этот вор пообещался вывести на банду «Чёрная кошка». Он согласился передать бандитам, что фартовый человек ищет настоящих воров в законе, чтобы вместе сварганить миллионное дело. Для внедрения в банду был специально вызван оперативник из Ярославля: чтобы ни один человек даже случайно не мог опознать его в Москве. А сегодня утром позвонил Тузик и сказал, что фартового человека будут ждать в девять вечера на Цветном бульваре, третья скамейка слева от входа со стороны Центрального рынка.
Оперативник Векшин, который должен был сыграть фартового человека, мне не понравился. У него были прямые соломенные волосы, круглые птичьи глаза и голубая наколка на правой руке: «Вася». Он изо всех сил старался показать, что предстоящая встреча его нисколько не волнует, и бандитов он совсем не боится, и что у себя в Ярославле он и не такие дела проворачивал. Поэтому он всё время шутил, старался вставить в разговор какие-то анекдотики, сам же первый им смеялся и, выбрав именно меня как новенького и безусловно ещё менее опытного, чем он сам, спросил:
— А ты по фене ботаешь?[1]
А я командовал штрафной ротой и повидал таких уркаганов, какие Векшину, наверное, и не снились, и потому свободно владел блатным жаргоном. Но сейчас говорить об этом было неуместно — вроде самохвальства, — и я промолчал, а Векшин коротко всхохотнул и сказал Жеглову:
— Вы не сомневайтесь, товарищ капитан! — И мне послышался в его мальчишеском голосе звенящий истеричный накал. — Всё сделаю в лучшем виде! Оглянуться не успеют, как шашка прыгнет в дамки!
От долгой неподвижности затекла нога, я переменил позу, венский стул подо мной пронзительно заскрипел, и все посмотрели на меня, но поскольку я сидел по-прежнему каменно молча, то все снова повернулись к Векшину, и Жеглов, рубя ладонью стол, сказал:
— Ты запомни, Векшин: никакой самодеятельности от тебя не требуется, не вздумай лепить горбатого — изображать вора в законе. Твоя задача проста, ты человек маленький, лопушок, шестёрка на побегушках. Тебя, мол, отрядили выяснить — есть ли с кем разговаривать? Коли они согласны брать сберкассу, где работает своя баба-подводчица, то придёт с ними разговаривать пахан. Ищете связи потому, что вас, мол, мало и в наличии только один ствол…
— А если они спросят, почему сразу не пришёл пахан? — Круглые сорочьи глаза Васи Векшина горели, и он всё время потирал одна о другую красные детские ладони, вылезавшие вместе с тонкими запястьями далеко из рукавов мышиного кургузого пиджачка.
— Скажешь, что пахан их не глупее, чтобы соваться как кур в ощип. Откуда вам знать, что с ними не придёт уголовка? А сам ты, мол, розыска не боишься, поскольку на тебе ничего особого нету и про дело предстоящее при всём желании рассказать никому ничего не можешь — сам пока не в курсе…
Лицо у Жеглова было сердитое и грустное одновременно, и мне казалось, что он тоже не уверен в парнишке. И неожиданно мне пришла мысль предложить себя вместо Векшина. Конечно, я первый день в МУРе, но, наверное уж, всё, что этот мальчишка может сделать, я тоже сумею. В конце концов, даже если я провалюсь с этим заданием и бандит, вышедший на связь, меня расшифрует, то я смогу его, попросту говоря, скрутить и живьём доставить на Петровку, 38. Ведь это тоже будет совсем неплохо! Перетаскав за четыре года войны порядочно «языков» через линию фронта, я точно знал, как много может рассказать захваченный врасплох человек. В том, что его, этого захваченного мною бандита, удастся «разговорить» в МУРе, я совершенно не сомневался. И поэтому вся затея, где главная роль отводилась этому желторотому сосунку Векшину, казалась мне ненадёжной. Да и нецелесообразной.
Я снова качнулся на стуле (он пронзительно взвизгнул — дурацкий стульчик, на гнутой спинке которого висела круглая жестяная бирка, похожая на медаль) и сказал, слегка откашлявшись:
— А может, есть смысл захватить этого бандита и потолковать с ним всерьёз здесь?
Все оглянулись на меня, мгновение в кабинете стояла недоумённая тишина, расколовшаяся затем оглушительным хохотом. Заходился тонким фальцетом Векшин, мягко похохатывал баритончиком Жеглов, лениво раздвигая обветренные губы, сбрасывал ломти солидного сержантского смеха Иван Пасюк, вытирал под толстыми стёклами очков выступившие от веселья слёзы фотограф Гриша…
Я не спеша переводил взгляд с одного лица на другое, пока не остановился на Жеглове; и тот резко оборвал смех, и все остальные замолчали, будто он беззвучно скомандовал: «Смирно!» Только Векшин не смог совладать с мальчишеской своей смешливостью и хихикнул ещё пару раз на разгоне… Жеглов положил руку мне на плечо и сказал:
— У нас здесь, друг ситный, не фронт! Нам «языки» без надобности…
И я удивился, как Жеглов точно угадал мою мысль. Конечно, лучше всего было бы промолчать и дать им возможность забыть о моём предложении, которое, судя по реакции, показалось им всем вопиющей глупостью, или нелепостью, или неграмотностью. Но я уже завёлся, а заводясь, я не впадаю в горячечное возбуждение, а становлюсь упорным, как танк. Потому и спросил, спокойно и негромко:
— А почему же вам «языки» без надобности?
Жеглов повертел папироску в руках, подул в неё со свистом, пожал плечами:
— Потому что на фронте закон простой: «язык», которого ты приволок, — противник, и вопрос с ним ясный до конца. А бандита, которого ты скрутишь, только тогда можешь назвать врагом, когда докажешь, что он совершил преступление. Вот мы возьмём его, а он нас пошлёт подальше…
— Как это «пошлёт»? Он на то и «язык», чтобы рассказывать, чего спрашивают. А доказать потом можно, — убеждённо сказал я.
Жеглов прикурил папироску, выпустил струю дыма, спросил без нажима:
— На фронте, если «язык» молчит, что с ним делают?
— Как что? — удивился я. — Поступают с ним, как говорится, по законам военного времени.
— Вот именно, — согласился Жеглов. — А почему? Потому что он солдат или офицер вражеской армии, воюет с тобой с оружием в руках и вина его не требует доказательств…
— А бандит без оружия, что ли? — упирался я.
— На встречу вполне может прийти без оружия.
— И что?
— А то. В паспорте у него не написано, что он бандит. Наоборот даже — написано, что он гражданин. Прописка по какому-нибудь там Кривоколенному, пять. Возьми-ка его за рупь двадцать!
— Если всерьёз говорить, то крупный преступник сейчас много хуже фашиста, — сказал, вращая круглыми жёлто-медовыми бусинками глаз, Векшин. — Вот с этим самым паспортом он грабит и убивает своих! Хуже фашистов они! — повторил он для убедительности.
«Много ты про фашистов знаешь!» — подумал я, но говорить ничего не стал, поняв уже, что сделал глупость, вступив в спор: теперь уже не осталось никаких шансов — после того как я проявил такую неграмотность, — что меня могут послать вместо Векшина на встречу с бандитами.
И совещание скоро закончилось. Время тянулось невыносимо медленно. Жеглов дал мне талон на обед, и все сходили в столовую на первом этаже, кроме Векшина, который на всякий случай из жегловского кабинета не выходил, и ему принесли полбуханки хлеба и банку тушёнки, и он всё это очень быстро уписал, запивая водой из графина и облизывая худые пальцы в заусеницах. Рядом с неровными буквами «Вася» на руке у него была россыпь цыпок, и, глядя на них, я почему-то вспомнил мальчишескую примету, будто цыпки вырастают, если в руки берёшь лягушек. «Пацан ещё, — подумал я снисходительно, уже простив Векшина за его высокомерные наскоки. — Совсем пацан».
Тогда я ещё не знал, что на счету у «пацана» значились не только три десятка изловленных воришек, но и грабительская шайка Яши Нудного, повязанная благодаря исключительному умению Векшина влезть в душу уголовника.
— У тебя оружие с собой? — спросил его Жеглов.
— А как же? — Векшин приподнял полу своего люстринового пиджачка и похлопал ладонью по кобуре револьвера. — Я без него никуда.
Жеглов ухмыльнулся:
— Надо будет его оставить. Он тебе там ни к чему…
— Неужели нет?.. — ответно ухмыльнулся Векшин и отстегнул кобуру.
Тягуче сочилось время, капали ленивые минуты, и, если бы позеленевший медный маятник не качался монотонно в длинной коробке стенных часов, можно было подумать, что они остановились навсегда. Дождь дудел в окно, как в сломанную губную гармошку, невыносимо однообразно: «бу-бу-бу», пугающе-яростно прокричала на улице «Скорая помощь», шаркали и неровно топотали в коридоре тяжёлые шаги, и в половине девятого, когда Жеглов, встав, сказал: «Всё, пошли!» — все вскочили, шумно завозились, натягивая плащи и кепки, затолпились на миг перед дверью. Жеглов щёлкнул выключателем, и жёлтую слабую колбочку лампы словно раздавила прыгнувшая из углов тьма, и в этой чернильной мгле невидимая тарелка радиодинамика прошелестела своим картонным горлом нам вслед: «Московское время — двадцать часов тридцать минут. Передаём романсы и арии из опер в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пантофель-Нечецкой…»
В Колобовском переулке Векшин ушёл вперёд, а мы шли за ним метрах в ста, потом и мы растянулись; и, когда Вася занял скамейку на Цветном бульваре, третью слева от входа со стороны Центрального рынка, одиноко стоявшую в просвете между кустами, далеко видную со всех сторон, мы с Жегловым пристроились у закрытой москательной лавочки, за будкой чистильщика, заколоченной толстой доской.
Отсюда нам был виден тщедушный силуэт Векшина, сгорбившегося на скамейке под холодным моросящим сентябрьским дождиком. Гость, которого все ждали, появиться незаметно не мог, да и уйти незаметно ему не предвиделось. Прохожих почти совсем не стало на улице. Подсвеченный изнутри синими лампами, проехал трамвай. Я взглянул на свои трофейные часы со светящимся циферблатом и шепнул Жеглову:
— Четверть десятого…
Жеглов сильно сжал мне руку, и я увидел, что рядом с Векшиным остановился высокий мужчина, постоял немного и уселся рядом. Я никак не мог сообразить, откуда тот взялся: все подходы просматривались, и он не мог подойти незамеченным. Я взглянул на Жеглова, и тот шепнул совсем тихо, будто бандит мог его услышать отсюда:
— С трамвая на ходу спрыгнул…
Не мог я потом вспомнить, сколько прошло времени, ибо в эти не очень долгие минуты всё кипело во мне от досады и возмущения: вот он сидит, бандит, в ста шагах, протяни руку — и можно взять за шиворот, а надо сидеть почему-то здесь, за будкой, затаившись, говорить шёпотом, изнемогая от нетерпения узнать, как с ним договорится Векшин.
От Трубной площади со звоном и скрежетом приближался трамвай, и я подумал, что, когда вагоны поедут мимо нас, на какой-то миг мы потеряем из виду Векшина с бандитом. Но бандит вдруг встал, похлопал Васю по плечу, и мне показалось, будто он пожал Векшину руку, потом повернулся, перепрыгнул через железную ограду бульвара и, пробежав несколько шагов рядом с грохочущим и дребезжащим вагоном, ловко прыгнул на подножку. Красные хвостовые огни уносились к Самотёке, а Вася спокойно сидел на скамейке.
Прошло пять минут, а Векшин почему-то не хотел уходить оттуда. Жеглов протяжно и тоненько свистнул, но Вася и головы не повернул…
— Может, они договорились, что ещё кто-нибудь подойдёт? — предположил я.
Жеглов только пожал плечами.
Прошло ещё десять минут, мы поднялись и медленно пошли в сторону Векшина, по-прежнему сидевшего спокойно и неподвижно. Когда мы подошли к нему вплотную, то я, перевидав на войне много всякого, сразу понял, что Вася мёртв. Он смотрел на нас широко открытыми круглыми глазами, на реснице повисла слёзка, маленькая, прозрачная, и тонкая струйка крови сочилась из угла рта. Длинный нож-«заточка» вошёл прямо в сердце, он пробил насквозь всё его худенькое мальчишеское тельце и воткнулся в деревянную спинку скамейки; и потому Вася сидел прямо, как примерный ученик на уроке, и сразу стал он такой маленький, беззащитный и непоправимо, навсегда обиженный, что у меня мороз прошёл по коже.
— Расколол его бандит проклятый! — глухо сказал Жеглов.
— Это нам за него надо головы расколоть, — сказал я и, повернувшись к онемевшему Пасюку, велел: — Вызывай «Скорую».
1
По-блатному разговариваешь?
1
По-блатному разговариваешь?
2
Юридический факультет Московского ордена Ленина государственного университета им. Ломоносова объявляет, что 10 октября 1945 года в 18 часов на заседании Учёного совета состоится публичная защита диссертации Евсиковым X. П. на тему: «Показания обвиняемого как источник доказательств в советском уголовном процессе», представленную на соискание учёной степени доктора юридических наук.
Объявление
Вернулись на Петровку мы около полуночи, и Жеглов сразу отправился по начальству. Расселись в кабинете так же, как три с половиной часа назад: Пасюк — в углу на продавленном пыльном кресле, Коля Тараскин — на мрачно блестевшем дерматиновом диване с откидными валиками, фотограф Гриша — на подоконнике, откуда всё время дуло, фотограф чихал, но с подоконника почему-то слезать не хотел, а я — на своём венском стульчике с медалью ХОЗУ.
Только Васи Векшина не было. И хотя стул Жеглова за обшарпанным канцелярским столом тоже пустовал, но по разбросанным бумажкам, сдвинутым чернильницам, открытым папкам было ясно, что хозяин куда-то выскочил на минуту и скоро явится на своё место. А Векшин пробыл здесь слишком мало, чтобы оставить хоть какой-то, пускай самый маленький, следок в этом и так безликом служебном помещении. И от этого казалось, будто он и не приходил сюда, и не было подготовки к операции и спора насчёт взятия «языка», не смеялся он здесь тонким мальчишеским голосом. Но на окне ещё стояла банка из-под американской тушёнки, которую Векшин ел несколько часов назад, облизывая худые пальцы в цыпках. И за бронированной дверцей сейфа лежала его кобура с револьвером.
Я сидел, прикрыв ладонью глаза, и меня не покидало воспоминание, как носилки с уже застывающим Васиным телом вкатили в «Скорую помощь», люк машины, белый, с толстым красным крестом, захлопнулся с глухим лязгом, будто проглотил свою добычу, и «ЗИС», жадно урча, помчался прочь, обдав нас сладким дымком непрогоревшего бензина.
Место преступления не фотографировали, не описывали, ничего не измеряли и протокола не составляли, а в моём представлении это были основные действия уголовного розыска, и потому, что ими сейчас пренебрегли, в меня снова вошло это ощущение войны, где не было места никаким формальностям и процедурам.
Я думал о том, что Вася Векшин погиб как на фронте, и то, что не стал Жеглов на Цветном бульваре под ночным противным дождиком разворачивать уголовное представление с протоколом, осмотрами, фотографированием сбоку, сверху, крупным планом, в глубине души считал правильным. Обязательно собралась бы толпа зевак, и тогда, казалось мне, смерть Васи была бы чем-то унижена, словно он не разведчик, погибший в бою, а какой-то беззащитный прохожий, несчастный потерпевший, а мы сами — Жеглов, Пасюк, Тараскин и остальные, — суетясь около Васиного тела на глазах прохожих, казались бы им необычайно сильными, смелыми муровцами, которые уж наверняка не попали бы под нож бандита, а, наоборот, бесстрашно ловят его, в то время как этот бедолага не смог защититься.
Я ушёл на фронт мальчишкой и весь свой жизненный опыт приобрёл на войне. И, наверное, поэтому смотрел на мир глазами человека, у которого в руках всегда есть оружие; и от этого безоружные мирные люди невольно казались мне слабыми и всегда нуждающимися в защите. И Вася Векшин, который сознательно хотел сделать беззащитность своим оружием, не должен был, с моей точки зрения, становиться поводом для сочувственных или испуганных вздохов толпы случайных прохожих, а поскольку нельзя было этим людям крикнуть, что он умер, приняв в себя нож, который, в сущности, был направлен в них всех, то надлежало, забрав тело товарища, уйти, чтобы без лишних слов, клятв и обещаний сделать всё нужное, что на войне полагается, дабы воздать достойно за всё…
В общем, так оно и получилось. Только когда приехала карета «Скорой помощи», Жеглов отодвинул на один шаг молодую врачиху в накинутой на плечи шинели, бормотнул быстро: «Одну минуточку, доктор», — снял с себя шарфик, очень осторожно обернул им ручку ножа и резко выдернул его из раны. Врачиха с оторопью посмотрела на него, а Жеглов протянул Пасюку завёрнутый в шарф нож и сказал:
— Держи аккуратно, Иван, на ручке, может быть, «пальцы» остались…
А сейчас Жеглов ходил по начальству докладывать о провале операции. И хотя я никого из начальников на Петровке не знал, но легко представлял себе, каково сейчас достаётся Жеглову…
Текли минуты, часы. Коля Тараскин задремал на диване, и сны ему снились, наверное, неприятные, потому что он еле слышно постанывал, тоненько и протяжно: «ой-ой-ой»… Пасюк расстелил на столе газету и, разобрав свой ТТ, смазывал каждую детальку. Гриша невесело насвистывал что-то. Я выпрямился на стуле, спросил у Пасюка:
— А что это за банда такая — «Чёрная кошка» эта самая?
Пасюк поднял на меня прозрачные серые глаза, пошевелил бровями, сказал медленно:
— Банда. — Помолчал, добавил: — Банда — вона и есть банда. Убийцы та грабители. Сволочьё отпетое. Поймаем, бог дасть, уси под «вышака» пойдуть. Тоби вон Шесть-на-девять пусть лучше расскажет, он говорун у нас наиглавный…
Фотограф, видимо, уже привык к своему необычному прозвищу, или мнение Пасюка его мало волновало, или желание рассказать было в нём сильно, но, во всяком случае, Пасюку он ничего не ответил, только рукой махнул на него и протянул презрительно:
— Ба-анда — она и есть ба-анда! Она ни на одну другую банду не похожа, потому нам и поручено её разрабатывать…
— Особо тоби, — разлепил в усмешке обветренные узкие губы Пасюк. — На тебя сейчас уся надежда…
А фотограф сказал мне:
— Банду эту второй год ищут, а выйти на след не удаётся. Был бы я Лев Шейнин — обязательно об этом деле книгу бы написал!
— А о чём же писать, коли следов никаких нет? — поинтересовался я.
— Нет, так будут! — уверенно сказал Шесть-на-девять. — Хотя, конечно, увёртливые они, гады. Грабят зажиточные квартиры, продовольственные магазины, склады, людей стреляют почём зря. И где побывали — или углём кошка нарисована, или котёнка живого подбрасывают.
— А зачем? — удивился я.
— Для бандитского форсу — это они вроде бы смеются над нами, почерк свой показывают…
Распахнулась дверь, вошёл Жеглов, мы все повернулись к нему, и он сказал:
— Значитца так: ты, Пасюк, завтра с утра поедешь с телом Векшина в Ярославль, от нас всех проводишь его в последний путь, мать его постараешься успокоить. Хотя какое к чертям собачьим тут придумаешь успокоение!
Лицо у него было чёрное, подсохшее, будто опалённое, и камнями ходили желваки на скулах.
Пасюк вытер жирные от ружейного масла пальцы о кусок газеты, аккуратно свернул его и бросил в корзину, встал, коротко сказал:
— Есть, будет сделано…
— Вы, Тараскин и Шарапов, со мной завтра дежурите в группе по городу.
— А я? — обиженно спросил Гриша Шесть-на-девять. — А я что буду делать?
— Ну и ты с нами, конечно, куда ж тебя девать? Всем спать немедленно.
Сон был неплотен и зыбок, как рассветный туман, и лишь на мгновение, кажется, прикрыв глаза, я испуганно вскочил на кровати — показалось, что я проспал. В комнате было темно и очень холодно, и мне жаль было вылезать из нагретой за ночь постели. Я вытащил из-под одеяла руку и посмотрел на мерцающий зелёным светом циферблат: стрелки плотно слиплись на половине седьмого. Я досадливо крякнул — пропало полчаса сна; и я подумал о том, что утрачиваю фронтовую привычку спать до упора, используя каждую свободную минуту, возмещая вчерашний недосып и стараясь хоть миг вырвать у завтрашнего.
Со стула рядом с кроватью взял папиросу «Норд», чиркнул зажигалкой и глубоко затянулся. Ничего нет слаще этой первой утренней затяжки, когда горячий сухой дым ползёт в лёгкие, заливая голову мягкой одурью, и тело наполняется радостным ощущением бездельного блаженства, когда точно знаешь, что у тебя есть несколько свободных от беготни, суеты и забот минут, отданных всецело пустому глядению в потолок и удовольствию от горьковато-нежного табачного вкуса.
Окно комнаты выходило на перекрёсток у Сретенских ворот, и когда машины на улице, сдержанно урча, сворачивали с бульвара на Дзержинку, свет их фар белыми плотными столбами таранил стекло и, ворвавшись в комнату, упирался в стену, на одно мгновение замирал, словно в раздумье, куда ему дальше деваться, и затем стремительно прыгал на потолок яркими сполошными пятнами, прочерчивал его наискось и прятался в углу за карнизом, будто там была дырка, через которую он навсегда исчезал из комнаты.
Я лежал, глазел на прыгающие со стены на потолок пятна голубоватого света, курил папироску и думал о том, что в МУРе мне, наверное, придётся нелегко. Чуть больше суток минуло с того момента, как я вошёл в жёлтый трёхэтажный особняк Управления милиции, предъявил в подъезде пропуск, поднялся на второй этаж, разыскал комнату номер 64 и постучал в дверь.
— Открыто! — крикнули тонким голосом из кабинета. Я вошёл и представился по-уставному:
— Оперуполномоченный старший лейтенант Шарапов для прохождения службы прибыл!
Хозяин кабинета, по-видимому тот самый знаменитый старший оперуполномоченный Глеб Жеглов, начальник оперативной бригады отдела по борьбе с бандитизмом, к которому меня направили для стажировки, сидел за письменным столом, заваленным папками и исписанными на машинке листами. Меня удивило, что у знаменитого сыщика такой невзрачный вид — был он очень тощ, очень длинен, и очень сильные очки в роговой оправе сидели косо на хрящеватой переносице. И наверное, от сознания физической своей немощности держался он очень важно. Смотрел поверх меня, откидывая голову и задирая высоко подбородок, и, хотя происходило это скорее всего от недостатка зрения, вид у него при всей его нескладности всё равно был крайне высокомерный.
— Ну, здравствуй, Шарапов! — сказал он наконец. — Из кадров о тебе уже звонили. В общем, мы таким тебя и представляли…
Я не понял, кто это «мы», но отчего-то мне стало неловко, и я ответил, пожав плечами:
— Обыкновенный…
— Конечно, обыкновенный, только вот такие обыкновенные фронтовые ребята и нужны нам. Чем занимаемся, знаешь?
Я кивнул, но, видимо, не совсем уверенно, потому что оперативник важно сказал, подняв вверх палец:
— Бандитизм. Убийства. Разбой. А это тебе не фунт изюма. Ты на фронте разведчиком был?
— Точно. Командир разведроты.
— Приживёшься. Весной будет набор в юршколы — мы тебя туда быстренько затолкаем…
В этот момент с шумом растворилась дверь, и в кабинет влетел парень — смуглый, волосы до синевы чёрные, глаза весёлые и злые, а плечи в пиджаке не помещаются. Мельком взглянул, засмеялся — как пригоршню рафинада рассыпал:
— Ты Шарапов? Здорóво! Жеглов моя фамилия…
Я удивлённо посмотрел на человека за столом, а Жеглов крикнул ему:
— Ну-ка, отец Григорий, кыш со стула!
— Я тут поработал немного, — сказал задумчиво, важно Григорий, медленно разогнул свои бесчисленные суставы и выпрямился, как штатив на пляже.
— Вы тут уже, наверное, познакомились? — спросил Жеглов.
— Ну, более-менее, — пробормотал я, а Григорий солидно покачал головой:
— Я пока кое-что объяснил товарищу про нашу работу…
Жеглов искоса посмотрел на него, засмеялся и сказал:
— Шарапов, ты запомни — это великий человек, Гриша Ушивин, непревзойдённый фотограф, старший сын барона Мюнхгаузена. Мог бы зарабатывать на фотокарточках бешеные деньги, а он бескорыстно любит уголовный розыск…
— Ну знаешь, Жеглов, мне твои оскорбительные выходки надоели! — закричал Гриша; он покрылся неровными красными пятнами, и стёкла очков у него запотели. — Если ты хочешь со мной поругаться…
— Упаси бог, Гриша! — захохотал Жеглов. — Шарапов — человек военный, он тебя лучше всех поймёт. Не твоя же вина, что медкомиссия тебя до аттестации не допускает. Но разве дело в погонах? А, Гриша? Всё дело в бесстрашном сердце и быстром уме! Так что ты ещё нами всеми здесь покомандуешь!
Гриша хотел было дать достойный ответ Жеглову, но в кабинет вошли двое — квадратный человек с неприметным серым лицом и совсем молоденький парнишка, и я узнал, что их фамилии — Пасюк и Векшин, а ещё через минуту прибежал Коля Тараскин и задыхающимся шёпотом сообщил, что звонил Сенька Тузик: бандиты назначили встречу…
Так я вошёл в группу Жеглова, и было это двадцать часов назад, и произошло с нами всеми за этот день такое, что у меня теперь не будет времени на привыкание, учёбу и притирку — надо с ходу заменять погибшего сотрудника…
На кухне огромной коммунальной квартиры оказался только один человек — Михаил Михайлович Бомзе. Он сидел на колченогом табурете у своего стола — а на кухне их было девять — и ел варёную картошку с луком. Отправлял в рот кусок белой рассыпчатой картошки, осторожно макал в солонку четвертушку луковицы, внимательно рассматривал её прищуренными близорукими глазами, будто хотел убедиться, что ничего с луковицей от соли не произошло, и неспешно с хрустом разжёвывал её. Он взглянул на меня также рассеянно-задумчиво, как смотрел на лук, и предложил:
— Володя, если хотите, я угощу вас луком — в нём есть витамины, фитонциды, острота и общественный вызов, то есть всё, чего нет в моей жизни. — И, покачав лысой острой головой, тихо заперхал, засмеялся.
— В нём полно горечи, Михал Михалыч, — сказал я, усаживаясь напротив. — Так что давайте я лучше угощу вас омлетом из яичного порошка!
— Спасибо, друг мой, вам надо самому много есть — вы ещё мальчик, у вас всегда должно быть чувство голода. — Он смотрел на меня прищурясь, и всё его лицо было собрано в маленькие квадратные складочки, а кожа коричневая — в тёмных старческих пятнах. И может быть, потому, что Михал Михалыч вытягивал сильно голову из коротенького плотного туловища с толстыми лапками-руками и маленькими ногами, казался он мне очень похожим на старую добрую черепаху. И носил он к тому же коричневый костюм в клетку, цветом и мешковатостью напоминавший ячеистый панцирь.
Я бросил на сковороду комок белого свиного лярда, разболтал в чашке яичный порошок — жёлтая жижа с бульканьем и шипением разлилась на чёрном чугуне, — потом принёс из комнаты буханку чёрного хлеба и сохранившиеся шесть кусков сахару, а у Бомзе был чай на заварку. Так что завтрак у нас получился замечательный.
Старик ел мало и медленно, и я видел, что еда не доставляет ему никакого удовольствия — ест, потому что если не есть, то, наверное, скоро умрёшь. Вот он и ел, не ощущая вкуса, равнодушно и неторопливо, будто выполнял скучную, надоевшую работу. Потом отложил вилку и сказал:
— Впрочем, вы уже не мальчик. Вы уже мужчина. Сколько вам минуло?
— Двадцать два.
— Двадцать два, двадцать два… — старик высунул из-под панциря и снова спрятал острую головку. — Как я был счастлив в двадцать два года!
От воспоминаний он прикрыл тонкие синеватые перепоночки век, и со стороны можно было подумать, что старик заснул. Но он не спал, потому что зашевелились лапки на столе и он спросил:
— Володя, а вы счастливы в свои двадцать два?
Я пожал плечами:
— Не знаю, вроде бы всё нормально.
— А я точно знал, что счастлив. И счастье, когда-то огромное, постепенно уменьшалось, пока не стало совсем маленьким — как камень в почке…
Я посмотрел на него искоса: в уголке чёрного мутного глаза застыла печаль, едкая, как неупавшая слеза. Жалко было старика — уж больно тоскует.
— Михал Михалыч, ну что вы здесь один маетесь? У вас же есть какие-то родственники или друзья в Киеве — вы бы поехали к ним, всё-таки веселее…
Бомзе покачал своей маленькой сухой изморщиненной головой, грустно усмехнулся широким черепашьим ртом.
— Сколько улитка по земле ни ходит, от своего дома всё равно не уйдёт. Кроме того, — сказал он, минутку подумав, — они все уже старые, а старикам вместе жить не надо. Старикам надо стараться притулиться где-нибудь около молодых — это делает прожитую ими жизнь более осмысленной…
Сына Бомзе — студента четвёртого курса консерватории — убили под Москвой в октябре сорок первого. Он играл на виолончели, был сильно близорук и в день стипендии приносил матери цветы. В нашей квартире никто никому никогда не дарил цветов, и эти букетики пробуждали к юноше чувство одновременно жалостливое и почтительное, ибо при всей очевидной нелепости траты денег на цветы, когда их за городом можно нарвать сколько угодно, соседи ощущали именно в этих цветочках нечто возвышенное и трогательное.
Цветы приобрели наглядный смысл, когда старики Бомзе получили извещение о смерти сына. Мать, никогда не болевшая раньше, прожила после этого три дня и умерла ночью, во сне, и обряжавшие её, и хоронившие на Немецком кладбище соседи почему-то больше всего вспоминали про эти цветы, словно они были самым главным, что запомнилось им из короткой жизни мальчика, быстрого, близорукого, извлекавшего из своей виолончели трепетно-тягучие, волнующие и не очень понятные мелодии…
— А вы довольны своей новой работой, Володя? — спросил Михал Михалыч.
— Как вам сказать… Я ещё и сам не разобрался, — уклончиво ответил я, вспомнил Васю Векшина и подумал, что вряд ли тот был старше сына Михал Михалыча. И больше ничего говорить не стал, потому что старику вовсе не следовало знать, как я провёл свой первый день в МУРе. Посмотрел на часы и стал торопливо собираться.
— Оставьте, Володя, я сам потом вымою посуду — я ведь на свою работу не опоздаю, ибо удачно пошутить никогда не поздно… — сказал старик.
Работа у Бомзе была необычная. До войны я вообще не мог понять, как такую ерунду можно считать работой: Михал Михалыч был профессиональный шутник. Он придумывал для газет и журналов шутки, платили ему очень немного и весьма неаккуратно, но он не обижался, снова и снова приносил свои шутки, а если они не нравились — забирал или переделывал. Он любил повторять, что, к счастью, за самые лучшие шутки и анекдоты ему не назначали гонорара. Называлась его профессия «юморист-малоформист», и меня всегда удивляло, как может придумывать действительно смешные шутки и истории такой унылый и тихий человек…
Мне показалось, что Михал Михалыч хочет сказать что-то важное, но на кухню ввалилась Шурка Баранова со всеми пятью своими отпрысками, и сразу поднялся здесь невыразимый гвалт, суета, беготня, топот, крики, смех и плач одновременно, дети хватали из тарелки картошку Бомзе, дёргали меня за ремень, один подлез под полу шинели, чтобы пощупать кобуру пистолета, другой забрался к старику на колени, все они хотели кричать, бегать, есть, они хотели жить, и я понял, почему старик не желает уезжать отсюда в Киев не то к друзьям, не то к родственникам.
3
КЛЁВ РЫБЫ
На подмосковных водоёмах изо дня в день усиливается клёв рыбы. Щука берёт лучше всего на Истринском водохранилище. Здесь попадаются экземпляры весом 4–5 кг. Хорошо клюёт и окунь, нередко довольно крупный, 600–700 граммов.
«Вечерняя Москва»
В отделе было шумно: опердежурный Соловьёв выиграл по довоенной ещё облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьёва обуяла скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьёвскими глазами, а потому, что это дело политически важное.
Потом пришёл Жеглов, которому Соловьёв в тысячный раз поведал, как он вчера «так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить» проверил номера облигаций по первому послевоенному тиражу:
— Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш — полтинник, — так и номер проверять опасаюсь: вдруг, думаю, не тот, получи тогда «на остальные номера выпали…». Отложил я газету на диван, пошёл перекурить…
— А сердце так и бьётся, — сочувственно сказал Жеглов.
— Ага… — простодушно подтвердил Соловьёв. — Зову Зинку. Зинк, говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер… Да, братцы, это не каждому так подвалит…
— Ещё бы каждому! — подтвердил Жеглов. — Судьба, брат, она тоже хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?
— Ха, как тратить! — Соловьёв залился счастливым смехом. — Были б грóши, а как тратить — нет вопроса.
— Не скажи, — помотал головой Жеглов, — «нет вопроса». К такому делу надо иметь подход серьёзный. Я вот, например, полагаю, что достойно поступил Федя Мельников из Третьего отдела…
— А чего он? — спросил Соловьёв озадаченно.
— А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль «ЗИС-101», цена двадцать семь тысяч.
— И что?
— Что «что»? Как настоящий патриот, Федя не счёл правильным в такой сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?
Лицо Соловьёва сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то погасло оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее достойный ответ, и сказал:
— Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет никакого…
Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьёва по плечу, сказал не то всерьёз, не то шутейно:
— Это, Соловьёв, только ты умный, а я так, погулять вышел… Конечно, вместо Осоавиахима я бы тебе другой адресочек мог подбросить, но, вижу, ты к этой идее относишься слишком вдумчиво. Поэтому, так и быть, ограничимся коньячком с твоего выигранного капитала. Сделались?
Соловьёв явно обрадовался благополучному исходу.
— Что за вопрос между друзьями! — сказал он важно. — Обмоем, как водится!
— Не обманешь? А то на посуле, как на стуле: посидишь, да встанешь, — недоверчиво покачал головой Жеглов и, будучи не в силах угомониться, добавил: — К тому же теперь будет у кого перехватить до получки, а?
Соловьёв готовно покивал, но в глазах его я особой радости по поводу жегловских планов не заметил.
— Теперь дочке пианино куплю, — сказал он. — А то в школу на трёх трамваях ездит, покою нету… Жене, Зинке, отрез панбархата возьму, в комиссионке на Столешникове видел. Ши-икарный отрез, розовый, две с половиной стоит…
— А слоники у тебя на комоде есть? — поинтересовался Жеглов.
— Какие ещё слоники? — не понял дежурный.
— Семь таких слоников, мал мала меньше, они ещё счастье приносят.
— А у тебя эти слоники есть? — спросил, подумав, Соловьёв.
— Есть, — соврал Жеглов и «подставился». Радостно захохотав, Соловьёв заорал:
— Вот у тебя есть, а у меня нет, а счастье всё равно мне подвалило! Суеверие одно, товарищ Жеглов, ты на них, на слоников, не надейся…
— Ну и дурак, — сказал Жеглов и хотел ещё что-то добавить, но зазвонил телефон. Глеб снял трубку, и по ходу разговора улыбка сошла с его лица, вытянулось оно, и жёстко сжались губы. — Хорошо, — отрывисто сказал он в трубку. — Сейчас выезжаем. — Дал отбой и скомандовал. — Бригада, на выезд. В Уланском — труп ребёнка!
Во дворе около столовой стоял старый красно-голубой автобус с полуоблезшей надписью «милиция» на боку. Шесть-на-девять крикнул мне:
— Гляди, Шарапов, удивляйся: чудо века — самоходный автобус! Двигается без помощи человека…
Трофейный «опель блитц» наверняка за долгую свою жизнь повидал виды. От старости и того невыносимо тяжёлого груза, что пришлось ему повозить за долгие годы, просели рессоры и высохли амортизаторы, машина будто припала к земле громоздким брюхатым кузовом на хилых перелатанных баллонах и неуклюжей статью своей и плоской придавленной мордой походила на огромного больного бульдога.
Водитель автобуса Копырин ходил вокруг машины, задумчиво пиная колёса, и недовольно качал головой, не обращая внимания на подначки оперативников. Взглянул на меня и, может, потому, что я один не смеялся над его транспортом, сказал мне доверительно:
— Эх, достать бы два баллона от «доджа», на задок поставить — цены бы «фердинанду» не было.
— Какому «фердинанду»? — спросил я серьёзно. Копырин засмеялся:
— Да вот они, балбесы наши, окрестили машину, теперь уж и все так кличут. Мол, на самоходку немецкую, «фердинанд», сильно смахивает…
Я улыбнулся: и верно, в приземистой, кургузой машине было что-то общее с тупым, напористым ликом самоходного орудия.
— Ты-то сам против них стоял когда? — спросил Копырин.
— Случалось, — ответил я, и в этот момент прибежал Жеглов.
Копырин влез в кабину. Пассажирскую дверь он отпирал длинным рычагом, когда-то никелированным, а теперь облезшим до медной прозелени и всё-таки не потерявшим своего шика — гнутая ручка на фигурном кронштейне.
Первым в автобус прыгнула огромная дымчатая овчарка Абрек, степенно залез проводник-собаковод Алимов, нырнул ловко Коля Тараскин, загремел на ступеньках своей аппаратурой и нескладными суставами Шесть-на-девять, осторожно, будто в лодку входил, подался судмедэксперт, я шагнул — раз-два, к переднему сиденью в углу. Жеглов встал на подножку, молча оглядел всех, словно ещё раз проверил, есть ли смысл брать нас с собой, и только тогда кивнул шофёру.
Копырин нажал ногой на педаль, стартер завыл так тонко и горестно, так скулил он от истощения и старости аккумулятора, что пёс Абрек тревожно поднял голову, дыбком воздел уши и ответил ему низким рыком. Шесть-на-девять, восседавший на кондукторском месте, уже открыл рот, чтобы оценить должным образом ситуацию, но Жеглов бросил на него короткий взгляд, быстро сказал:
— Помалкивай…
И мотор наконец чихнул, затем ещё раз, ещё — вспышки разрослись в частый треск, — заревел громко и счастливо, заволок двор синим едучим угаром, и «фердинанд» тронулся, выполз на Большой Каретный и взял курс на Садовую.
Жиденькая толпа стояла у дверей подъезда во дворе пятиэтажного дома в Уланском переулке. Копырин лихо затормозил, проводник выскочил с Абреком первым, за ним, дробно грохоча каблуками по металлическим ступенькам автобуса, вывалились остальные. Навстречу им шагнула девушка в милицейской форме, чётко вскинула руку к козырьку:
— Здравия желаю! Докладывает младший сержант Синичкина: вызов оказался ложным, ребёнок жив, это просто подкидыш.
— А что же сразу не могли разобраться — жив ребёнок или нет? — недовольно спросил Жеглов. — Какого чёрта дёргаете по пустякам муровскую бригаду?
Девушка покраснела, быстро ответила:
— Вызов к дежурному по городу был сделан соседями ещё до того, как я прибыла на место происшествия. Я пришла со своего поста десять минут назад и сразу позвонила на Петровку, но вы уже выехали…
— А где сейчас ребёнок? — поинтересовался Жеглов.
— Его в квартиру пока внесли, там наверху, — показала Синичкина рукой. — Чего же ему ещё на холоде терпеть?
— А почему вообще решили, что он мёртвый? — всё ещё сердито допытывался Жеглов.
— Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь Миляев…
Из-за её спины вырос невысокий парень в замызганной чёрной краснофлотской шинели, на деревянной ноге, затараторил бойко-бойко, сглатывая концы фраз:
— Ёлки-моталки, а чего ж мне ещё-то думать, когда иду я на чердак, магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулёчек махонький, люля запеленутая, и тишина гробовая — ни тебе крика, ни сопения, а сплошное молчание, — и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня, собственное дитё жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую квартиру — телефон у них — и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они про этого демона в женском обличье…
— Всё понятно, — кивнул Жеглов. — Ну, раз приехали, давай, Шарапов, поднимемся с тобой, взглянём на найдёныша…
— А что же делать-то с ним, с маленьким? — спросила Синичкина. — Он ведь такой крошечный, как будет без матери — непонятно…
— Чего непонятного — вырастет! — сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. — Не бросит его страна, государство вырастит, ещё неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.
Синичкина спросила:
— А мать искать будем? Жалко маленького…
— На кой она нужна, такая мать?! — хмыкнул Жеглов. — Хотя личность её надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать…
На площадке пятого этажа нас встретил басистый могучий рёв, дверь в тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках завёрнутого в одеяло младенца.
— Проснулся вот — есть просит, — сказала она, протягивая нам свёрток, будто мы могли его накормить. Я очень осторожно взял ребёнка на руки и удивился, какой он лёгонький. Личико его покраснело от крика, он сердито открывал свой крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный крик. Я сказал ему растерянно:
— Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного… Потерпи, кутька, чего-нибудь придумаем…
Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:
— Ты веришь в приметы?
— Верю, — сознался я.
— Добрый тебе знак. Мальчишка-найдёныш — это добрая примета, — сказал, улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребёнка.
— Зачем? — удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо разворачивать голодного и, наверное, замёрзшего ребёнка.
— Делайте, что вам говорят…
Синичкина быстрыми ловкими движениями распелёнывала мальчика на столе, и мне приятно было смотреть на её руки — белые, нежные, несильные, какие-то особенно беззащитные оттого, что слабые запястья вырисовывались из обшлагов грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем немодные — широкие и вразлёт, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в плавные, еле заметные дуги.
Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел ещё пуще. Держа очень осторожно, но крепко, Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек, вынул из-под него мокрую пелёнку и снова передал мальца Синичкиной:
— Всё, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое пятнышко…
На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно размером с фасолину.
— Ну и что?
— Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых, вот здесь, в углу пелёнки — полустёршийся штамп, — значит, пелёнка или из роддома, или из яслей. Пелёнку заверни, отдадим нашим экспертам — они установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?
— Я думаю, недели две-три, — неуверенно предположил я.
— Ну да! Как же! — усомнился Жеглов. — Ему два месяца.
— Мальчику — месяц, — сказала Синичкина. — Он ведь такой крошечный…
— Эх вы, молодёжь! — засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая за нами. — Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату: видите, у него рождённый волос уже полез с головы, на настоящий меняется, — значит, четвёртый месяц ему…
— Ну, и хорошо, скорее вырастет, — ухмыльнулся Жеглов. — Значитца, так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнёшь сейчас в роддом. Какой здесь поближе? Наверное, на Арбате — имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана — не заболел ли, не нуждается ли в какой помощи — и пусть его накормят там чем положено. А к вечеру договоримся — переведут его в Дом ребёнка…
— Слушай, Жеглов, а могут не принять ребёнка в роддоме? — спросил я.
Жеглов сердито дёрнул губой:
— Ты что, Володя, с ума сошёл? Ты представитель власти, и в руках у тебя дитё, уже усыновлённое этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в таком вопросе? Если всё же вякнет кто полслова, ты его там под лавку загони… Всё, марш!
Я нёс ребёнка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:
— …Батяня мой был, конечно, мужик молоток. Настрогал он нас — пять братьев и сестёр — и отправился в город за большими заработками. Правда, нас никогда не забывал — каждый раз присылал доплатное письмо. Один раз даже приехал — конфет и зубную пасту в гостинец привёз, а на третий день свёл со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул её в опорки. Может быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?
Я что-то такое невразумительное хмыкнул.
— Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал… — Но голос у Жеглова был совсем невесёлый, и лица его в сумраке полутёмной лестницы было не видать.
Мы вышли из подъезда. Здесь всё ещё стояли зеваки, и Коля Тараскин говорил им вяло:
— Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло, расходитесь…
А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей деревяшке, водил перед носом Копырина чёрным сухим пальцем и доверительно объяснял:
— Я тебе точно говорю: в человеке самое главное — чтобы он был человечным…
Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания, пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шофёру:
— Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И мигом назад — в 61-е отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдём. Я позвоню на Петровку, и мы вас там дождёмся…
Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребёнка. Жеглов придержал меня за плечо, шепнул на ухо:
— А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома запомни — может, ещё самому понадобится…
Я почему-то смутился, я ведь на неё как на женщину и не посмотрел даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше половины управления. Вся постовая служба, считай, ими одними укомплектована.
«Фердинанд» тронулся, Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к себе ребёнка, смотрела в затуманенное дождём стекло. И лицо её — круглое, нежное, почти детское — тоже было затуманено налётом прозрачной печали, лёгкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо разглядывать её вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала мальчика, на её быстрые, ловкие руки. Но всё равно смотрел, с жадностью и интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чём-нибудь, но ни одной подходящей темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.
— Вы почему так погрустнели? — наконец спросил я. Она посмотрела на меня, улыбнулась:
— Задумалась, кем станет этот человечище, когда вырастет…
— Генералом, — сказал я.
— Ну, необязательно. Может, он станет врачом, замечательным врачом, который будет спасать людей от болезней. Представляете, как здорово?
— Да, это было бы прекрасно, — согласился я. — А может быть, он станет милиционером? Сыщиком?
Синичкина засмеялась:
— Когда он вырастет, уже никаких жуликов не будет. Вам сколько лет?
— Двадцать два.
— А ему двадцать два исполнится в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Представляете, какая замечательная жизнь тогда наступит?
— Да уж, наверное…
— Вы давно в уголовном розыске служите?
Мне было как-то неловко сказать, что сегодня фактически второй день, и я бормотнул уклончиво:
— Да нет, недавно. Я после фронта.
— А я просилась на фронт — не пустили. Вы не слышали, скоро будет демобилизация женщин из милиции?
— Не слышал, но думаю, что скоро. Когда я в кадрах оформлялся, слышал там разговор, что сейчас большое пополнение идёт за счёт фронтовиков.
— Ой, скорее бы…
— А что будете делать, когда шинель снимете?
— Как что? В институт вернусь. Я ведь со второго курса ушла.
— А вы в каком учились — в медицинском?
— Нет, — вздохнула Синичкина. — Поступала и не прошла, приняли меня в педагогический. Но мне кажется, что это тоже хорошая профессия — детей учить. Ведь правда, хорошая?
— Правда, — улыбнулся я.
Автобус проехал через собачью площадку и затормозил у роддома. Синичкина сказала:
— Вы не теряйте со мной времени, поезжайте назад, а за парня не беспокойтесь — я сама справлюсь…
Мне очень хотелось спросить у Синичкиной, как её найти, или хотя бы телефон записать, но Копырин уже распахнул дверь своим никелированным рычагом-костылём и, откинувшись на спинку сиденья, смотрел на нас с ухмылкой, и я представил себе, как, вернувшись, он будет всем рассказывать, что новенький опер, вместо того чтобы делом заниматься, стал клинья подбивать к симпатичному сержанту, и как все начнут веселиться и развлекаться по этому поводу, и от этого сказал неожиданно сухо:
— Хорошо. Оформите всё как полагается, и пришлите рапорт, а мы поедем.
Девушка посмотрела на меня удивлённо, ресницы её дрогнули:
— Слушаюсь. До свидания.
Тоненькая высокая её фигурка скрылась за дверью роддома, а я всё смотрел ей вслед, пока Копырин не сказал за спиной:
— Дуралей ты, Шарапов. Дивчина какая, а ты ей — «пришлите рапорт». Я бы на твоём месте ей сам каждый день рапорт отдавал…
4
На заводе, где начальником цеха ширпотреба тов. Голубин, начали изготовлять керосинки, известные под названием «керогаз». Они отличаются от обычных керосинок не только внешней формой и хорошей отделкой, но и новой конструкцией, экономичностью и бесшумным горением.
«Вечерняя Москва»
Около двух часов Жеглов заглянул в комнату, сказал:
— На выезд — мужика застрелили… Давайте быстро! — И закрыл дверь.
Я торопливо натянул шинель и вместе со всеми побежал к автобусу. В салоне было сыро, холодно, пронзительно воняло махоркой, и я с сочувствием посмотрел на пса — тот судорожно разевал громадную пасть и тряс головой. Я подумал, что, если бы собаки могли падать в обморок, Абрек, при его тонком нюхе, запросто лишился бы чувств. Но Абрек позевал, поёрзал и, удобно устроив здоровенную башку на коленях у проводника, задремал, изредка открывая глаза, когда шофёр включал пронзительно завывающую сирену. Автобус мчался с большой скоростью — пятьдесят, не меньше, — и я с удовольствием видел, как при звуках сирены прочие машины сбавляли скорость, сторонились, пропуская «фердинанд». По окну медленно скатывались грязноватые капли дождя, стекло было мутное, но я заметил, что каждый раз, когда пассажир из обгоняемой машины смотрел в нашу сторону, Шесть-на-девять принимал озабоченно-серьёзный вид утомлённого исключительными, первейшей государственной важности делами человека, хотя его и разглядеть-то никто не мог, потому что на улице было пасмурно, а автобус освещался одной-единственной крохотной автомобильной лампочкой в пятнадцать свечей.
Жеглов, пользуясь случаем, спал, судмедэксперт, обернувшись к Тараскину, о чём-то тихо с ним беседовал, и даже Шесть-на-девять угомонился, поднял бархатный воротничок своей куртки, натянул на глаза клетчатую кепку и о чём-то сосредоточенно думал…
Где-то в районе Нижних Котлов автобус заскрежетал, дёрнулся пару раз и остановился. Копырин своим рычагом открыл переднюю дверь, и я выскочил наружу первым, потом потянулись остальные. Нас встречал участковый — высокий худющий лейтенант в старой, заношенной шинели. Участковый поискал глазами среди прибывших начальство, и длинное унылое лицо его выражало растерянность и недовольство. Решив, видимо, что старший я, поднёс руку к козырьку:
— Покушение на убийство, товарищ начальник. При помощи огнестрельного оружия в лице охотничьего ружья… — И представился: — Участковый уполномоченный лейтенант милиции Воробьихин!
Жеглов усмехнулся мимолётно, приказал:
— Конкретно докладывай: где, когда, кого, кто?.. Ну! Охрана места происшествия обеспечена?
Воробьихин, оттого что не опознал начальника, смутился, растерянность его возросла, он неловко щёлкнул большими кирзовыми сапогами и начал путано объяснять, показывая рукой на одноэтажный домик, около которого толпились люди:
— Вот в этом, значит, доме дело было… Фирсов тут живёт, Елизар Иваныч. Фронтовик, человек положительный. В общем, гость у него сегодня был, друг его. Они, значит, за столом сидели, потом Елизар Иваныч плясать стал, а друг его на гармони играл. Глядь, ни с того ни с сего выстрел через окно, стекло — чпок! — конечно…
— Попал? — спросил Жеглов.
— В Елизар Иваныча — в голову, в плечо… дробью.
— Ну?..
— «Скорая» увезла — жив был, только без сознания.
— Пошли! — махнул рукой Жеглов, двинулся к домику, уже на ходу спрашивая дальше: — Кто-нибудь видел преступника?
— Не видели… — вздохнул огорчённо участковый. — Друг-то его сразу кинулся к Елизару Иванычу, а уж как жена в комнату вбежала, он тогда на улицу подался… Да где там, этого, кто стрелял, уже и след простыл…
— Подозреваешь кого? — спросил Жеглов, входя через калитку за палисадник и направляясь не к дверям домика, как я ожидал, а к окнам. Одно было разбито, и Жеглов задержался около него.
— Трудно сказать… — неопределённо отозвался Воробьихин. — Есть у нас, конечно, шпана разная, но ведь в лицо-то не видели. Как тут привлекать?..
— Привлекать погодим, — согласился Жеглов. — Сначала лицо надо определить подходящее… Значитца, так-с… Тараскин, Гриша, ну-ка посветите перед окном фонарями!
Мягкая мокрая земля перед окном вся была истоптана. Уловив недовольный взгляд Жеглова, Воробьихин сказал, разведя руками:
— Это ещё до моего прибытия, товарищ начальник. Народу тьма под окном побывала.
Жеглов хмыкнул, вопросительно посмотрел на проводника Алимова, тот, в свою очередь, посмотрел на Абрека и пожал плечами:
— Я его от палисадника пущу, товарищ капитан. Всё ж таки меньше там натоптали… — И, намотав на руку ремень-поводок, побежал с собакой за калитку.
Жеглов внимательно осмотрел раму разбитого окна, обернулся, заметил меня, подозвал к себе:
— Иди сюда. Видишь, дыра в наружном стекле не очень большая, внутреннее стекло разбилось сильнее. В деревянной раме следов от дроби совсем мало. Это что означает?
— Кучно заряд летел, — сказал я.
— Значит?..
— Значит, близко стреляли, из палисадника.
— Правильно, — одобрил Жеглов. — А посему обыщите с Тараскиным весь палисадник перед окнами, особенно вон тот крыжовник, и найдите мне следы ног преступника. Ежели найдёте пуговицу его или там носовой платок — поощрю особо!
Тараскин кивнул совершенно серьёзно — ясно, мол, будет сделано, — но мне не казалось таким очевидным, что преступник специально приготовил для нас против себя улики, и я спросил:
— А если там ничего этого не будет?..
— Тогда там обязательно будет пыж. Знаешь, что такое? — прищурился Жеглов. — Кто ищет, тот всегда найдёт. Валяйте, а я пойду в дом, там пора осмотреться…
К великому моему удивлению, через несколько минут в гуще крыжовника действительно нашли незатоптанные следы обуви, особенно отчётливым был след правого сапога, глубоко отпечатавшийся в глинистой податливой почве.
— Вот отсюда он и стрелял, паразит, — сказал Тараскин. — Видишь, прямая линия к окну проходит и всё, что в комнате, — как на ладони. А его самого с улицы за кустами не видно. Шарахнул — и ходу!
Освещая землю фонариком, мы старательно, сидя на корточках, просматривали весь участок перед окнами, но ничего интересного больше не находили. Уже собрались заканчивать, когда я углядел вдавленный чьим-то каблуком в глину комочек бумаги. Аккуратно выковыряв его ножом, осветил фонарём вплотную, осторожно расправил на ладони — кусок рваной газеты, резко отдававший кислой пороховой гарью. Это был пыж.
Вернулся с улицы проводник с собакой. Абрек следа не взял, и Алимов ворчал себе под нос насчёт того, что несознательный народ не создаёт ну никаких тебе условий для работы. Из дома появился Жеглов. Я уже вошёл в азарт и даже слегка волновался в предвкушении похвалы за свой первый успех. Но Жеглов воспринял мой рапорт о находках как нечто должное.
— Ага. Ладно, — сказал он только и повернулся к фотографу Грише: — Сейчас Копырин в больницу поедет. Ты отправляйся с ним, заедешь в нашу многотиражку, там есть подшивки газет, в первую очередь «Правду», «Известия» и «Вечёрку» надо тебе будет смотреть. А пыж приведи в божеский вид и попробуй узнать, от какой газеты кусок. Если удастся, постарайся найти тот самый номер газеты и быстро-быстро вези сюда. Понял?
— Понял, — кивнул Шесть-на-дсвять. — Я один раз по страничке, вырванной из книги, владельца определил…
— Во-во, — перебил Жеглов. — Всё, двигай. Одна нога здесь, другая там!
Гриша пошёл к автобусу, а Жеглов спросил участкового:
— Воробьихин, у кого на твоём участке ружья охотничьи имеются?
— Да вроде бы и не припомню, — сказал, подумав, Воробьихин. — У нас как будто охотников нету, у нас больше рыбалкой занимаются…
— Пронин Сенька ружьишком баловался, — неожиданно подал голос молчавший до сих пор сухопарый мужичонка в серой телогрейке — сосед Фирсова, взятый Жегловым в понятые.
— Про-онин? — переспросил участковый. — Не-ет, он ещё когда свою «тулку» на велосипед поменял.
— Всё равно надо с ним повидаться, — сказал я. — Они с Фирсовым-то в каких отношениях?
— В нормальных, ничего промеж ними не было, — ответил Воробьихин.
— Ну, коли и не было, он небось про охотников-то побольше твоего знает, — сказал участковому Жеглов. — Рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. И охотник то же самое.
Пронин подтвердил слова участкового и даже велосипед показал — старенькую ободранную «украинку» с разноцветными шинами: одной чёрной, другой — видимо, трофейной — зелёной. И насчёт охотников уверенно сказал:
— Нет ни одного во всей округе, я, может, потому «тулку» и продал, что не с кем в компании, значит, на охоту сбегать…
А когда шли уже по улице, возвращаясь к дому Фирсова, Пронин догнал нас и, запыхавшись, поведал:
— Совсем из головы вон! У меня недели две назад Толик Шкандыбин порох и дробь одалживал — патронов на пять. Я ещё его спросил: «Ты что, полевать задумал?» А он говорит: «В деревню собираюсь, может, и поброжу по лесу с ружьишком. Там охота, — говорит, — раньше богатая была».
— Так у него ружьё есть, выходит? — спросил Жеглов, иронически взглянув на Воробьихина.
— Нету, нету у него ружья, — торопливо сказал Пронин. — Я потому и забыл про него. У деда, говорит, двустволка, он колхозную конюшню сторожит.
Жеглов одобрительно похлопал Пронина по плечу и отпустил его. Воробьихин сказал задумчиво, вполголоса, будто сам с собой советовался:
— Вот Шкандыбин — это как раз шпана отпетая. Сидел не раз и поныне элемент уголовный. И живёт с Фирсовым по соседству…
— Какие-нибудь счёты, споры между ними были? — деловито спросил Жеглов.
— Насчёт этого не скажу, не слыхал. Заявлений от граждан не было.
Похоже было, что Жеглову надоел бестолковый участковый, потому что он сказал весело-зло:
— Слушай, Воробьихин, ты вообще-то для чего здесь проедаешься, а? Насчёт этого ты не слыхал, того не видал, прочего не знаешь, а в остальном не в курсе дела.
Воробьихин обиженно скривил рот, забубнил что-то в своё оправдание, но Жеглов больше его не слушал. Он шёл по улице широким, размашистым, чуть подпрыгивающим шагом, за ним безнадёжно пытался угнаться участковый Воробьихин, который перестал интересовать Жеглова, словно и не существовало его никогда, и не говорили они ни о чём, и сроду нигде не встречались.
Именно тогда, в тот вечер, мне впервые пришло в голову, что Жеглов никогда не остановится на полпути, и человеку, в чём-либо разочаровавшему или рассердившему его, лучше отступить с дороги. И тогда, в тот незапамятно далёкий вечер, я ещё не знал, нравится мне это или вызывает глухое раздражение, поскольку меня восхищал жегловский опыт и умение заставить работать всех быстро и с полной отдачей и в то же время пугала способность вот так мгновенно и бесповоротно вычеркнуть человека, словно тряпкой с доски слово стереть.
Войдя в дом, Жеглов спросил жену и соседей пострадавшего:
— Ну-ка, друзья, вспоминайте, думайте, говорите — имел Толик Шкандыбин за что-нибудь зуб на Елизара Иваныча, а?
Жена ничего определённого сказать не могла, но вездесущий сосед сообщил:
— А как же! Была меж них крупная баталия… Толик этот, Шкандыбин, как вернулся последний раз из лагеря, заскучал: дружков его всех почти прибрали ваши, значит, милицейские товарищи. У него только и делов осталось — по вечерам ворота подпирать… Теперь завёл он новую моду: соберёт на лавочке пацанов-малолеток и давай про жизнь блатную, вольготную сказки рассказывать. Пацаны, известно, варежки разевают, а он им, гад, травит и травит. Елизар-то Иваныч сразу сообразил, зачем он компанию себе сколачивает, папиросами да винцом мальчишек угощает. На той неделе проходит Елизар Иваныч мимо сборища этого, услышал — кто-то из мальцов матом кроет. Невтерпёж ему, видать, стало, подходит он к ним и говорит Толику: «Ты вот что, кончай это дело, сам себе живи как хочешь, не маленький, а ребят оставь в покое». А Толик смеётся. «Я, — говорит, — их не зову, они сами ко мне липнут, что ж мне, гнать их, что ли?» Ну, Елизар Иваныч в дискуссию с ним вступать не стал, он человек простой — поднёс к его роже кулачище свой пудовый и пояснил: «Я тебе слово своё сказал. Не послушаешь — милицию звать не буду, сам тебя отработаю так, что мать родная не узнает!» Шкандыбин вскочил, распсиховался, на губах пена — авторитета, видать, жалко, — и кричит Фирсову: «Ты потише, так твою и растак, пока пера моего не пробовал! Я те все кишки наружу выпущу!» Елизар Иваныч нервничать не стал, вмазал Толику легонько по морде, тот кровью и залился, на ногах не устоял. А Елизар Иваныч ребятишек прогнал по домам, на том всё и кончилось…
— Видать, не кончилось, — задумчиво сказал Жеглов и поднялся. — Давайте-ка Толика этого пощекочем…
В дверях появился шофёр Копырин — он доложил, что рана, к счастью, оказалась неопасной и через недельку-другую врачи обещают Фирсова выписать.
— Мелкий текущий ремонт, — заверил Копырин. — Смена масла, шприцовка, шпаклёвка, лёгкая подкраска — и пожалуйте в рейс…
— Какого масла? — испугалась жена.
Жеглов засмеялся:
— Не обращайте внимания — наш Копырин уверен, что господь бог сотворил человека по образу и подобию автомобиля…
Я нетерпеливо дёрнул Жеглова за руку:
— Не смотается Шкандыбин-то, пока мы здесь толчёмся?
— Идём, идём, — кивнул Жеглов и сказал соседу: — А тебя, дружок, попрошу проводить нас к этому деятелю…
Подойдя к дому Шкандыбина, Жеглов остановился.
— Иди с Абреком вперёд, — сказал он проводнику. — Пусть пёс его облает хорошенько.
— Глеб Георгиевич, шутите? — укоризненно спросил Алимов. — Абрек на кого попало лаять не станет. Если бы его след вывел…
— Если бы след вывел, — нетерпеливо перебил Жеглов, — я бы Шкандыбина сам облаял получше твоего пса. Делай что говорят!
— Есть, — сказал проводник, поджав и без того тонкие сухие губы, пошёл вперёд, и по лицу его я видел, что он всё равно поступит по-своему.
Абрек, войдя в комнату, заворчал и разок гавкнул, но сделано это было, по-моему, чисто формально, только чтобы команду проводника выполнить. Однако чернявый парень, развалившийся на кровати, покрытой лоскутным одеялом, отнёсся к появлению огромной собаки иначе. Он сел и, глядя с опаской на пса, спросил нахально и в то же время трусливо:
— Чего надо? Кто такие?
Поскольку вместе с оперативниками в комнату вошёл Воробьихин, вопрос его прозвучал фальшиво; парень, видно, сообразил это, сморщился, как от кислого, и сказал протяжно:
— Ну что вяжетесь? Нет за мной ничего, я в артели работаю…
— Одевайся, Шкандыбин, — тихо, зловеще сказал Жеглов. — Мы из МУРа…
— Вижу, что не из церкви. И чего вы ко мне липнете?
— Одевайся, тебе говорят, — ещё тише сказал Жеглов, и я вдруг заметил, что сам испугался голоса своего шефа. Видимо, побоялся спорить и Шкандыбин — молча натянул штаны, обул щегольские сапоги гармошкой, взял со стула пиджак.
— А теперь скажи нам, друг ситный, где ружьё, — спокойно предложил Жеглов.
— Нет у меня никакого ружья, — быстро ответил Шкандыбин. — Хоть весь дом обыщите!
— Обыщем, — пообещал Жеглов. — Но лучше сэкономь нам время — тебе же зачтётся. Помоги, как говорится, следствию…
— Я сказал — нету. Ничего такого у меня в доме нет.
— Тараскин, присмотри за ним, — распорядился Жеглов. — А мы поищем…
Обыск ещё продолжался, когда в комнату вошёл Шесть-на-девять и молча положил перед Жегловым газету. Жеглов распорядился очистить стол, развернул на нём газету, и я увидел, что это старый номер «Вечерней Москвы» за второе сентября с дырочками от подшивки на полях. Жеглов погладил газету, спросил Шкандыбина равнодушно:
— «Вечернюю Москву» читаешь?
— На кой мне? — отозвался Шкандыбин. — Я папиросы курю.
— Понял, — сказал Жеглов, подошёл к платяному шкафу, который я уже осматривал, и вытянул бельевой ящик. В ящике лежали рубашки, носки, майки. Жеглов, брезгливо оттопырив мизинец, вытащил их, достал из ящика застеленную на фанерном дне газету с грубо оторванным углом. — Сам газетку застилал или попросил кого?
— Сам, — сказал с удивлением Шкандыбин.
— Чудненько, — кивнул Жеглов, оглядел внимательно газету и, положив её на стол, разгладил поверх «Вечерней Москвы». Я оторвался от этажерки, которую в это время осматривал, подошёл к столу. Газета из ящика тоже была «Вечерней Москвой», а вглядевшись, я с удивлением обнаружил, что и она за второе сентября.
— Иди-ка сюда, Шкандыбин, смотри и слушай меня внимательно, — сказал Жеглов. — Вот эту газету я велел привезти мне из редакции ещё до обыска, она за второе сентября. У тебя из ящика мы добываем такую же газету, гляди, гляди. Так?
— Так, — хмуро кивнул Шкандыбин.
— Вот и спрашивается: каким же макаром я так в цвет попал, а?
— Не знаю, — пожал плечами Шкандыбин.
— Ты вот что, мил друг, плечиком не дёргай, когда тебя Жеглов спрашивает. Ты думай и отвечай по делу!
— Да я ей-богу не знаю! — взмолился Шкандыбин, и было видно, что ему и в самом деле невдомёк, как такое могло случиться. Не понимал пока и я, к чему ведёт Жеглов.
— Ну, не знаешь — сейчас узнаешь, — пообещал Жеглов и кивнул Грише: — Давай сюда конверт!
Шесть-на-девять протянул Жеглову конверт. Жеглов вынул из него неровный клок газетной бумаги.
— Видишь, бумажка эта была сильно смята, а потом разглажена, — сказал Жеглов. — Это мы её разгладили. А до того, как мы её разгладили, вот этот товарищ… — Жеглов показал на меня, — нашёл её в ско
...