автордың кітабын онлайн тегін оқу Бом-бом, или Искусство бросать жребий
Павел Крусанов
Бом-бом,
или Искусство бросать жребий
© Крусанов П. В., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *
Геродот из Галикарнаса собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния как эллинов, так и варваров не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели войны друг с другом.
Геродот. История
…клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал.
А. С. Пушкин. Из письма к П. Я. Чаадаеву
Трудись, как муравей, если хочешь быть уподоблен пчеле.
Козьма Прутков
Глава 1
Чертова башня
1
Андрей Нору́шкин угодил в такую летнюю метель: теплый ветер отыскал в лесу просеку с отцветшим иван-чаем, сорвал с земли ее легкий наряд и, крутя, понес вдаль, под яркие небеса – в августе это бывает. Деревья качнули кронами, взвилась вокруг пуховая кутерьма и вскоре унялась, угомонилась, поостыла – ветер юркнул в лес, как Патрикеевна, и махнул в соснах хвостиком.
На краю просеки большие черно-рыжие муравьи с отменно учрежденной иерархией наладили огромный муравейник. Норушкин мельком, кое-как подумал о безупречном общинном порядке букашек, который обеспечила им его (порядка) непостижимость изнутри, из недр фасеточного глаза, – природа не может позволить муравью осознать свой шесток, ведь следом за осознанием положения, как правило, разгорается бунт. Он вспомнил, что спецы говорят, будто муравьи-солдаты убивают на своем пути всех, кого в силах убить, и никогда не бегут с поля боя, стоят насмерть. «Интересно, – подумал глубже Андрей, – что господина Бога печалит больше – Курская дуга или вседневная пожива этих вот козявок?» Быть может, прав Ориген, узревший душу не только в человеке, но и во всяком звере и даже, кажется, в стихиях, звездах и луне? Тогда выходит – для Творца здесь нет различий и смерть жука ничем не безобидней раздавленного танком ополченца, иначе вслед за Хлебниковым надобно признать, что господин Бог – только Бог человеков, а у всех прочих тварей – собственные боги. Полосатые у тигров, усатые у таракашек. Или, скажем, у пауков – осьминогий бог сидит на вселенной, как на мировой паутине, и чувствует все ее трепетание… Иначе получается – Бог есть, но Его мало – на всех не хватает. Зачем-то обобщая факт встреченного муравейника, Андрей решил, что так же вот, поди, и люди – томятся, маются, а изнутри не могут понять природу той мощи́, чья подспудная давильня определяет логику их жизни. И в этом человек ничем не лучше муравья, которому не распознать руководящую им волю: назови ее инстинкт, судьбина, разум или мания. В конце концов, разве может человек представить, как судило бы о нем существо, которое наблюдало бы его так, как сам он наблюдает муравьишек? «Хорошо ли муравей исполняет свою роль? – размышлял Норушкин. – Куда как хорошо, да что там – безупречно. На человеческий, конечно, взгляд. А на свой, муравьиный, он, возможно, халтурит – не во всю мощь стискивает жвалы, атакуя превосходящие силы дебелой гусеницы. То же и с людьми – извне, снаружи, так сказать, человек отменно исполняет свое предназначение, ну а мера недоисполненности вполне может быть описана термином “не во всю мощь стиснул жвалы”…»
Андрей стоял и смотрел на деловито кипящую кучу, пока по ногам его не побежали натуральные лесные мурашки. Отряхнувшись, он вошел в бор, где было хорошо и на меховом мху трепетали легкие тени.
В лесу, однако, на него набросился комар – страшный привереда. Тут ему не так, там ему не так. Оставив факт бестолкового комара без обобщения, Андрей мимоходом лишил его жизни, и тот предстал перед своим долгоносым богом…
В деревню Сторожиха можно было пройти кругом по пыльной грунтовке, но Андрей ходил напрямик – лесом. Слева что-то мелькнуло между стволов, ухнуло и затихло – то ли леший, то ли просто большая ухающая птица. Солнце золотило паутины, вспыхивало в просветах крон и давало тот слепящий, с контрастными тенями свет, который так не любят грибники, да их тут, собственно, и не было. Потом за сосняком случился частый березняк-осинник, где Андрей заприметил пару молодых, тугих красноголовиков, а дальше лес кончался как-то сразу, без торговли, уступая место одичалому яблоневому саду, забор которого давно завалился и погнил. В июне весь сад, словно пеной, был покрыт пузырями спелых одуванчиков – теперь он был усыпан лиловыми звездочками смолевки, истоптанной шмелями дубовкой, яично-желтой пижмой и прочими полевыми цветиками. Здесь не косили – заготавливать сено впрок никому не приходило в голову. Чудесное и странное здесь было место. Поговаривали, что с приходом зимы лето тут не кончалось – окрестности засыпа́ло глубоким снегом, земля становилась белой, приглаженной и покатой, но люди продолжали жить под снегом летней жизнью – там по-прежнему зеленели деревья, паслись на лугах буренки и порхали бабочки. Проверить слухи, однако, Андрею пока не довелось. В траве он отыскал нагретое солнцем с одного бока яблоко-падалицу, но, надкусив, понял, что это уже повидло.
Конечно, было бы лучше поселиться в самой Сторожихе, где на всю деревню в заводе было только две фамилии – Карауловы и Обережные, так что жители, видать, давно перемешали свою кровь, как коктейль в шейкере, но молва утверждала, что дома́ тут не сдают и вопреки здравому расчету нипочем не берут постояльцев. Пришлось снять комнату с верандой в соседнем Ступине и до наследственного пепелища прогуливаться, как говаривали встарь, «по образу пешего хождения». От Ступина до Сторожихи выходило четыре версты лесом или шесть с половиной по проселку, а там еще две версты до Побудкина – родовой усадьбы Норушкиных, по сути, тоже беспутицей: дорога заросла до едва приметной тропки – набивать торный путь было некому. Да, собственно, уже и некуда. Дом и часовня сгорели в девятнадцатом, липовую аллею забил березняк, а флигелек и надворные службы то ли истлели без следа, то ли их растащили по бревнам Карауловы с Обережными, так что теперь здесь остались лишь заросший фундамент барской храмины, разоренный мраморный склеп да стены конюшни, строенной из дикого камня в мясной кирпичной окантовке. И тем не менее руины эти могли похвастать событиями необычайными, судьбами беспримерными, жизнями неуемными, смертями суетными, не своими, если только бывает смерть не своя.
Уже показался пригорок и на нем первые, крытые толем и шифером, крыши Сторожихи, когда Андрей наскочил на пасшееся между запущенных яблонь коровье стадо. Тут же был и пастух. Вполне обыкновенный пастух: темное, иссеченное морщинами лицо, простовато-хитрый взгляд с неизменным прищуром, вызванным обилием открытых пространств, нечиненные зубы и заскорузлые, как сухая глина, руки – словом, человек земляной жизни, именно такой, каковы они везде – на Волге, в Моравии, Провансе или Калабрии. Пожалуй, единственной деталью, выдававшей в нем русского (помимо вместившего его пейзажа, который, конечно, не деталь), была выгоревшая синяя бейсболка с надписью «Chicago Bulls».
Стадо оказалось порядочным, голов с полсотни, – Сторожиха слыла крепкой деревней (по нынешним, конечно, временам), хотя во всем остальном пользовалась скверной репутацией. Как всякий городской житель, привыкший знаться с природой лишь в пору летних вакаций, Андрей не то чтобы боялся сельскую скотину, но при встрече немного робел, ожидая какого-нибудь подвоха. Коровы, в свою очередь, испытывали к Андрею сходные чувства и, склонив рога и раскачивая тяжелое вымя, опасливо сторонились, даря незнакомца боязливо-томными взглядами. Впрочем, Норушкин был настроен на то, что опасаться больше следует здешних обитателей: Андрей уже знал о дурной славе Сторожихи – в округе говорили, будто народ тут живет угрюмый и замкнутый, чужаков не жалует и при случае может запросто без причин отмордасить. Благодаря такой славе грибники и охотники в окрестности Сторожихи предпочитали не ходить, хотя места здесь были богаты и на грибы, и на дичь, и на рыбалку. Поговаривали даже, будто по ночам Карауловы оборачивались медведями, а Обережные – волками и так, в облике диких существ, шастали по лесу и совершали набеги на соседние деревни, где пугали до смерти псов, драли скотину и терзали людей. Но это, понятное дело, фольклор. Тем не менее пастух, жуя травинку, направился навстречу Норушкину с видом весьма неприветливым и, как показалось Андрею, несколько диким.
Этим летом Андрей уже четырежды бывал в Побудкине, и всякий раз ему удавалось миновать Сторожиху по краю, не пересекаясь с автохтонами. «А на пятый раз не пропустим вас», – вспомнилось Норушкину что-то из детства. Впрочем, в силу не опыта, а скорее наития, он был уверен, что на каждое мгновение жизни человек набредает вовремя, в точно положенный срок, вот только не всегда сознает эту предуготованность.
Три года назад, после смерти отца – Андрею только стукнуло двадцать пять, – дядя Павел впервые привез его сюда. Тогда они шли прямо через Сторожиху, и посмотреть на них высыпала вся деревня, причем оказалось, что дядя (на это определенно указывали почтительные приветствия) был тут известен и за чужого его не держали. «Когда в тебе проснется звонарь, – сказал он, – ты должен знать, где искать звонницу». Поняв «звонаря» как метафору человека, помнящего родство, а «звонницу» как родовое гнездо, в расспросы Андрей вдаваться не стал. А зря – пафос фразы намекал на передачу какой-то наследственной тайны: у дяди Павла были только женские дети – после него Андрей оставался последним Норушкиным. Конечно, он и прежде знал о существовании фамильных руин, но отец никогда не предлагал ему их освидетельствовать, ограничиваясь полулегендарными известиями о славном роде Норушкиных и ничуть не заботясь об историческом соответствии своих повествований, – по-видимому, отец справедливо полагал, что время пренебрегает правдой куда больше, чем выдумкой.
Три года «звонарь» в Андрее не просыпался, хотя порой что-то внутри зудело, но, по совести сказать, больше это походило на глухое пробуждение бомбиста. Не больно-то звонарь проснулся в нем и теперь, однако в июне дядя Павел занемог и попросил его съездить в Побудкино – приглядеть за могилами, как до сего времени делал это сам. Недели полторы Андрей волынил, отговаривался пустяками, но внезапно его самого потянуло сюда, властно и неодолимо, как лосося на нерест, так что в результате, приехав, он решил остаться и провести здесь пару свободных месяцев.
Пастух между тем стянул за козырек с головы бейсболку и даже как будто поклонился, демонстрируя искусно утаенное за угрюмым обликом миролюбие.
– Доброго здоровья, барин. То-то мы глядим – в Побудкино кто-то шастит, а чужака не пронюхать. Табачком не богаты?
Андрей слегка опешил и недоуменно вынул из кармана пачку «Петра Великого».
– Но! – удивился пастух. – А дядька с батькой ваши сигарами нас потчевали. Что ж – в городе живете, достать не можете? – Взяв из руки Андрея и переложив себе в карман пачку, мужичок прищурил один глаз: – Звонить или как?
– Что? – не понял Андрей.
– Звонить, говорю, наладились?
– Куда звонить?
– Выходит, или как, – подытожил пастух.
– Что-то я, любезный, тебя не пойму, – сам того не ожидая, принял барский тон сбитый с толку Норушкин.
– Так знак нам был, предвестие.
– Да какое ж предвестие? О чем? – забыв о робости, пытал Андрей невразумительного оборотня.
– У Семена давеча два улья сгибли, а у Фомы отроились три. Об эту пору так никогда не бывало, – рассудил мужичок. – Знать, дядя ваш разнемог и новый звонарь-пономарь грядет. Чертову башню смотреть будете?
– Какую башню? Нет же в Побудкино никакой башни.
– Есть, милай. Очень даже есть.
– А что же я не видел?
– Так она ведь чертова – навыверт в землю печерой идет.
«Ага, – смекнул Андрей. – Стало быть, если во мне вдруг объявится неведомый звонарь, то звонить придется в чертовой башне. Интересно девки пляшут – по четыре штуки в ряд… Темнила вы, дядя Павел». После этого пронзительного заключения Андрей, неловко ступив и увязнув кроссовкой в коровьей лепешке, удовлетворенно пошутил:
– А что, любезный, верно говорят, будто у вас семь лет мак не родился, а голода не было?
2
На этот раз в Побудкино от Сторожихи Андрея сопровождал огромный, косматый и нескладный, как медведь, Фома Караулов, тот самый, у которого «давеча» отроились три улья. Там, в обветшалом склепе Александра Норушкина и жены его Елизаветы, под плитой, в пустом могильном провале Фома показал Андрею темный лаз, ведущий в чертову башню. Вид у лаза был самый замшелый и прозаический – тлен палой листвы, земляная пыль и слепой утробный мрак в глубине; к тому же и габариты дыры были таковы, что забраться можно лишь на карачках. Какими бы завлекательными ни казались сокровенные семейные тайны, лезть в эту мусорную щель Андрею не хотелось; на счастье, выяснилось, что делать этого и не следует – пчеловод Фома Караулов, задвигая плиту, авторитетно заявил: спускаться в башню можно лишь с непременным намерением звонить.
– А что там, внизу? – спросил Андрей.
– Должно, колокол, – ответствовал Фома. Голос у него был такой низкий, что вязко стелился под ногами и в нем, пожалуй, можно было потерять галоши.
– Так ты не знаешь, что ли?
– Нет, – признался провожатый. – Наше дело – кроме звонаря никого сюда не пускать, место стеречь.
– И что, каждый из Норушкиных туда когда-нибудь лазает?
– Эка хватили – каждый! Кабы так, на земле бы беспрестанный стон стоял.
– Это почему?
– Так заведено, а почему – не наше дело, – закрыл тему Фома. – Только ни батюшка ваш, ни дядя в башню не ходили.
После, когда Андрей вместе с Фомой прибирал старые могилы вокруг склепа, ему больше не удалось разговорить медвежеватого пчеловода.
На обратном пути, минуя Сторожиху – на дороге у большой лужи топтались гуси и макали зобы в воду, – Фома предложил Андрею помыться. Тот согласился и вскоре угодил в каленую, по-черному протопленную баню, где пчеловод, держа нательный крест во рту, чтобы не жегся, знатно отхвостил Норушкина пареным веником, дал запить жар мятным квасом, а потом тем же веником вымыл.
Глава 2
Любовные игры на воздухе
1
«Быша он и отроды его телом велици и ликом ясны, духом яры и неумытны, умом омженны або льстивы, делами чудны и горды, ано хупавы…» – так, или приблизительно так, был представлен род боярина Норуши в летописи первого епископа Новгородского корсунянина Иоакима. Там же рассказывалась апокрифическая история о том, как боярин Норуша при княжении Владимира Святославича в Новгороде был отправлен пестуном и княжеским дядькой Добрыней, тайно принявшим (полная чушь) христианство задолго до воспитанника, на розыски некоего «гневизова», схороненного в словенских землях Андреем Первозванным, дабы освятить и очистить место, куда пал в дремучие времена один из семи главных ангелов, восставших вместе с Денницей, сыном зари, низверженным в преисподнюю. По свидетельству праведного Иоакима, неведомую реликвию Норуша нашел, следствием чего явилось корчеванье «гнила корня» Ярополка, обуздание братобойной смуты и – ни много ни мало – последующее крещение Руси.
Судя по тому, что история эта сильно отличалась от заурядных погодных записей, источником ее служило местное изустное предание, немного Иоакимом приукрашенное, – возможно, именно по этой причине епископ Лука Жидята в свой летописный извод сей подозрительный факт уже не включил. Не владея навыком толкования, он избрал метод прополки, хотя, следуя ревизионистской практике, сомнению можно было бы подвергнуть и все остальные сведения – ведь человек всегда хочет сказать немножко не то, что говорит, и не потому, что специально, а потому, что иначе – никак. В дальнейшем список Иоакимовской летописи был безвозвратно утрачен (вопреки расхожему мнению, до Татищева он не дошел). Больше того: уже и любитель туманных преданий старины Нестор – мир его праху – не имел возможности прославить Норушу в своей несравненной «Повести», по крайней мере в редакции Сильвестра ни об этом боярине, ни о «гневизове» нет ни слова.
Тем не менее передававшаяся из поколения в поколение семейная легенда князей Норушкиных пережила летописную купюру, и пращуром своим князья считали того самого новгородского Норушу, чья историческая реальность, несмотря на отсутствие документального подтверждения, для них сомнению не подлежала. Слышал об этом и Андрей – целый сонм немыслимых преданий витал над ним, как воронье над стервой. Или, если угодно, как мотыльки над клумбой. Так или иначе, эти парящие тени вызывали в его сознании своеобразное помрачение, наводили странный морок, в результате чего Андрей словно бы подпадал под действие некоего постоянно включенного миража – во всей своей сновиденческой нелепости фактуристого и манящего.
Мерцающие тени Александра Норушкина и жены его Елизаветы, несомненно, были частью этого миража, причем – одной из самых добротных, как парчовая латка на линялой джинсовой штанине. Ради них не грех пренебречь хронологией и открыть мартиролог тысячелетнего рода именно на этой странице.
2
У генерал-майора в отставке Гаврилы Петровича Норушкина – в прошлом бравого елизаветинского орла, стяжавшего славу под началом Румянцева при штурме крепости Кольберг и, уже в екатерининские времена, на Пруте у Рябой Могилы, – было восемь дочерей и единственный сын, с двенадцати лет приписанный мушкетером к старейшему в русской гвардии Семеновскому полку, где некогда в числе «дружины мощных усачей» вершили дворцовые перевороты и ковали себе карьеры его отец и отец его отца. Вдовый генерал-майор был одержим чадолюбием такого свойства, благодаря которому оно (чадолюбие) более походило на тиранство, ибо отеческую заботу отпрыскам оставалось безоговорочно принимать как благо, или, вернее, она вообще не подлежала оценке, как неподсудная воля провидения.
Доставалось от Гаврилы Петровича не только домашним – старый князь был склонен всех своих знакомых подвергать дружеским насилиям, чтобы приносить им услады и делать счастливыми помимо их воли. Говорили также, что он время от времени путал день с ночью, потому что по средам и пятницам ревностно соблюдал постные дни, но при этом любил поесть вволю, отчего обеденный стол устраивал за полночь – от постного масла его тошнило, вот и приходилось дожидаться первого часа, когда обед сервировался уже скоромный. Специально для этих ночных трапез на стол выставлялся особый фарфоровый сервиз, супница и все блюда которого были с крышками, изображающими овощи и фрукты – кочан капусты, огурец, малину, виноград и проч., – хотя под ними в действительности находились подернутая жиром московская селянка, свиной бок, карпы и заячий паштет. Кроме того, поговаривали, что князь умел угадывать вкус вина в еще не откупоренной бутылке, что, кидая камни в воду, всегда попадал в центр круга и что тень у него была ядовитой, как тень грецкого ореха, под которым не растет ничто живое, даже плесень.
Две дочери Гаврилы Петровича умерли во младенчестве, а судьбы остальных он, не дозволяя прекословий, решил так: одну отдал за имеретинского князя, другую – за остзейского барона, две следующие составили партии родовитым русским женихам (кавалергард и камер-юнкер), еще одну благословил на обручение с гишпанским посланником, ну а последнюю и самую строптивую (отказалась идти за князя Юсупова, заявив, что у татарина, как у собаки, души нет – один пар) родительским произволением отправил в монастырь. После этого старый самодур призвал к себе сына Александра – уже вовсю ухлестывавшего за актрисами офицера лейб-гвардии Семеновского полка – и сказал: «Дал я за дочерьми приданое деньгами, а в наследство им отпишу имения покойницы-матери. Остальное все твое будет, но в права наследия вступишь не ранее, как женишься на той, которую укажет сей пернатый оракул». С этими словами Гаврила Петрович Норушкин звонко, не по-стариковски хлопнул в ладоши, и слуга внес в кабинет золоченую клетку с попугаем чрезвычайной наружности: хвост у него был изумрудный, крылья алые, грудка с подкрыльями шафрановые, спина и голова бронзовые, а хохолок белый, как яйцо, да еще два длинных белых пера на вершок торчали из зеленого хвоста.
Эта невиданная птица досталась Гавриле Петровичу от старшего брата Афанасия, завзятого холостяка, кутилы, жизнелюбца и большого проказника. Так, незадолго до своего таинственного исчезновения он пригласил в Побудкино соседей, прежде того велев слугам остро заточить края десертных ложек, – в результате, когда на стол подали бланманже, гости в кровь изрезали себе губы. Спустя неделю у Афанасия издохла любимая борзая, вследствие чего он впал в немилосердный запой и допился до страшных ночных судорог в икрах, от которых, просыпаясь, кричал в кровати, как роженица. На девятый день запоя ему было видение – огромный заяц грыз колокольню, точно ивовый куст. Усмотрев в кошмаре знамение, Афанасий отставил штоф, велел истопить баню, вымылся и с зажженной свечой, облаченный во все чистое, по невразумительным словам очевидца, старого слуги своего, «с душою в теле сошел в испод земли и обратно не воротился». Дворовые люди и окрестные мужики свидетельствовали, что в тот день при ясном небе грянул гром и случилось небывалое трясение земли. Власти, подозревая злодейский умысел крепостных людишек, учинили было дознание, но проканителились, увязли, а тут как раз на всю Россию грянула лихая пугачевщина. Афанасий же больше в живых не объявился, оставив Гавриле Петровичу Побудкино с соседней деревенькой, которыми владел по праву первородства, псарню с тремя дюжинами борзых, на триста пятьдесят рублей карточных долгов и клетку с попугаем, аллегорически прозванным «оракул счастья», – должно быть, из тех пичуг, которых продавали встарь неведомого роду-племени красноглазые купцы, встреченные Александром Великим в покоренных землях Ахеменидов: созерцание сих пситтакосов приносило здоровье, успех в делах и удачу в любви, однако птичьи клетки торговцев были плотно завешены платками, чтобы праздные зеваки ненароком не обрели все эти драгоценные блага нашармака.
– Во младых летах няня сказывала мне сказку о царевне-лягушке, – бряцая саблей, позволил себе сомнение в безупречности решения отца Александр Норушкин. – Папенька, образумьтесь – не вы первый будете решать судьбу сына столь нелепым жребием. Какая вам корысть доверяться безмозглому попке?
– Воля моя неизменна, – ответил вздорный старик. – Птица сия триста лет живет и поумней тебя будет. А отцу не перечь, Бога не гневи – нешто отец дурного желает. – И добавил сурово: – Не то, гляди, – прокляну.
Вслед за тем Гаврила Петрович Норушкин отворил в кабинете окно, поставил на подоконник золоченую клетку и отомкнул замок на дверце. Попугай с показной ленцой потоптался на жердочке, выпорхнул вон и, часто трепеща крылами, пестрой змейкой умчался прочь, за Малую Неву, за Пеньковый буян, на избяную Петербургскую сторону, к пасторальным Островам, где шумели рощи, а сады и пейзажные парки были разбиты со знанием дела и по всем правилам искусства – с прудами, островами уединения, парнасами, гротами и непременным учетом цвета осенней листвы. Дело было как раз осенью, в исходе сентября, а дом Гаврилы Петровича помещался на Тучковой набережной близ одноименного моста.
Как только птица скрылась из виду, старый князь отправил в Академию наук к редактору «Санкт-Петербургских ведомостей» посыльного с объявлением, где извещал столичную публику об улетевшем по недосмотру попугае и за его поимку назначал приличное вознаграждение. Жребий был брошен – следовало ждать веления судьбы. И благосклонная судьба не стала томить ожиданием.
На другой день после публикации в газете объявления слуга графа Нулина доставил Гавриле Петровичу записку, где граф сообщал, что попугай находится у него в усадьбе на Крестовском и, ежели Гавриле Петровичу угодно будет птаху забрать, Нулин готов видеть его на Островах к обеду, – сентябрь стоял сухой и теплый, а посему возвращаться в Петербург граф не спешил. Призванный вторично Александр Норушкин получил от отца записку для ознакомления – разумеется, с присловием: «Вот тебе, сынок, и царевна-лягушка!» Признаться, известие привело молодого князя в смущение: на выданье у Нулиных были дочь и весьма богатая сиротка-племянница, но обе – определенно при женихах, так что не сегодня-завтра ожидали помолвок, о чем в свете ходили недвусмысленные толки.
– Отменная партия, не так ли? – самодовольно вздернул бровь Гаврила Петрович.
– Но, папенька, – взмолился Александр, – там обрученье на носу!
– Разладь, – отрезал старый князь. – Не посрами породу!
К трем часам велено было закладывать коляску.
3
Миновав деревянную, строенную в одно жилье (один этаж) Петербургскую сторону, где некогда на кронверкском валу под осиной сидел пророк и предрекал затопление сего места по самую осиновую макушку, а в Троицкой церкви объявилась кикимора и дьяк крестился: Питербурху, мол, быть пусту, – коляска въехала под золотящиеся купы барских Островов с гуляющими средь дерев косулями.
Дача Нулиных стояла в глубине сада и походила на пирожное, изваянное французским кондитером, весьма пресыщенным строгой кухней классицизма: этакий чудо-терем, прибежище фей и эльфов – благонравной европейской нечисти. На задах виднелись охристый флигель, конюшня с каретником и застекленная оранжерея (в ту пору Петербург особо славился своими теплицами, оранжереями, ананасниками и зимними садами), круглый год поставлявшая Нулиным живые цветы и медовые груши – такие сочные, что стоило неловко взять плод в руку, как он тут же густо стекал в рукав.
Отца и сына Норушкиных граф Нулин принял радушно, хотя близкого знакомства они не водили, довольствуясь беседами о псовой охоте и французских вольнодумцах на балах и учтивыми поклонами в театре. Барышень Нулиных дома не оказалось, они в компании кавалеров отправились амазонками на стрелку Елагина острова, где нынче находилось излюбленное место прогулок аристократической молодежи, так называемый пуант, – в этот час там совершали вкруг пруда пеший и верховой моцион вполне домашние детки, а ближе к ночи (о чем был немало осведомлен гвардейский офицер Александр Норушкин) туда на лихачах стекалась толпа столичных повес, беспутных шалберов, приударяющих за театральными дивами и красотками демимонда, чтобы, свершив ритуальный объезд пруда, людей посмотрев и себя показав, разъехаться за полночь по отдельным кабинетам ресторанов и номерам заурядных гостиниц.
В ожидании обеда граф с графиней и званые Норушкины расположились в отделанной уральским родонитом гостиной, возле среднего окна, где был устроен этамблисмент: два диванчика, три кресла и круглый стол с оставленными на нем рукоделием и переплетенной в телячью кожу «Повестью о взятии Царьграда», сочинения Нестора Искандера.
– Вольтерьянское человековознесение и секуляризация идей, любезный князь, разцерковление представлений о мире, человеке и гиштории увлекают лишь внешней отвагой, но на деле никуда не годны, ибо отвага эта чистой воды безрассудство, – говорил граф Нулин, поводя из стороны в сторону мятым от природы, словно натянутым на комок изжеванного сотового воска, лицом. – Безрассудство не как победительное бесстрашие, но как беспечное и гибельное недомыслие. Посудите сами: ведь ясно, что гиштория насквозь есть вещь непостижимая и сокровенная, ибо исток ее – промысел не человеческий, но Божеский, и конечная цель ее указана тем же нечеловеческим промыслом. Как учат нас апостолы и церковь, мир ограничен и имеет начало и конец от Бога. Логика этой непостижимой гиштории предопределена самим таинством бытия и подчиняется токмо закону Божественного провидения. И человек, коли на то пошло, играет в гиштории роль, прости Господи, тараканью, в лучшем случае – обрядную, как на театре представляя в земном мире небесный принципиум и претворяя в существенность предопределенный Божественный замысел. Это назначение, с позволения сказать посланничество, дает человеку повод считать себя сосудом Божественного – чем и зачарован наш фернейский мудрец, – хотя здесь и на вершок нет истины: иначе сосудом Божественного вправе считать себя и орды саранчи, обращающие цветущие палестины в пустыню. На манер сих орд, того гляди, разбушуются и французы – так ведь у них почище выйдет пугачевского ядовитого вымысла! Что ни говорите, а все ж не следует с поспешностью лишать людей их ярма – ведь подчас токмо ярмо и придает им хоть какую-то значимость.
– Совершенно с вами согласен, граф, – поскреб ногтем розовую, в паутине золотистых прожилок родонитовую столешницу Гаврила Петрович. – Светское любомудрие греховно влечет нас потугами, минуя религию, дать последние ответы на последние вопросы. Ни к чему чинить из этого порока адский жупел, однако же хочу отметить – всякий раз непременно оказывается, что философия всего лишь выдает нам искомое за найденное, снимая на этом подлоге сливки с нашего простосердечия. Мнится мне, и Европа, и единоплеменники наши еще не раз расквасят носы на этой склизкой поболотной гати.
Графиня шумно вздохнула, на манер девки-чернавки широко всплеснула руками и, путая последовательность поветрий, излила душу:
– Господи Иисусе, какие нынче модники стали благородные господа! То у них Калиостры с магнетизмами на уме, то французы безбожные с языка не сходят! – С показной простотой графиня принялась лупить поданное слугой по предписанию врача вареное перепелиное яичко. – И не мо́лодцы, чай, давно, а поспевают, востряки! А я-то, дура старая, все по хозяйству хлопочу, все кадушки с рыжиками считаю… Пошто бы и вам, милостивые государи, заразу эту басурманскую на молодых не оставить? Пущай смекают.
– И то правда, матушка, – рассмеялся Нулин и обернулся к князю Александру: – А что мыслит о европейских философических идеях наша молодежь?
Александр Норушкин был скор умом и подвижен телом, про таких говорят: его в ступу посади – пестом не попадешь. Поэтому, зная о Дидро и Д’Аламбере – былых чужедальних советниках государыни – лишь понаслышке, он принял тон, каким, как он предполагал, мог бы потрафить сразу и графу, и простонравной графине:
– О философических идеях я такого суждения: коли не препятствуют они всеправеднейшей службе отечеству, матушке-государыне и вере православной, коли не мешают жить в незазорной любви, миру и согласии, коли не грозят они столкнуть державу в бездну смуты и хаоса, то годны сии к подробному рассмотрению. В ином случае все многоумные прожекты и замыслы суть не ученое мудрствование, но крамола. – Тут Александр Норушкин посмотрел вокруг так, словно только очнулся от забытья и не понимает, где и как он очутился. Однако вскоре взгляд его прояснел и глаза озорно блеснули. – Говорю особливо за себя, но одному человеку, как известно, совершенну быть и погрешностей избежать не можно. А что до воззрений, с позволения сказать, поколения, то у нас в полку говорят так: философией голову не одурачишь. Тут надобно что покрепче… да под рыжики, какие вам, графиня, из имения кадушками шлют.
– Похвальный строй мыслей, – улыбнулся граф Нулин, и жеваный воск под его лицом выпятил бугры. – Что ни говорите, судари мои, а у младости перед нами есть один неоспоримый козырь – младость.
– Вот вам образчик целостной натуры, – с бесхитростной прямотой вынесла суждение графиня. – Тут вам и делу время, тут и потехе час. Не то что иные нынешние ветрогоны: принарядятся павлинами – и на проминку. И никаких вам помышлений о долге и службе!
– Кстати о павлинах, – ввернул словечко князь Гаврила Петрович. – Как мой пернатый беглец?
Граф кликнул слугу и велел ему позвать в гостиную Федота с птицей.
– И захвати, братец, клетку из моей коляски, – добавил от себя Гаврила Петрович.
Граф между тем поведал гостям, что беглый попугай сам залетел в его оранжерею и облюбовал под насест – губа не дура – коричный лавр, где и был изловлен садовником. Потом Нулин рассказал о самом садовнике, чья история и впрямь оказалась занятной, так как был он не заурядным заморским мастаком регулярных парков, понаторевшим в обчекрыжке зеленых кущ, но здешним вольным вертоградарем, к тому же духовного сословия – из поповичей. Звали его Федот Олимпиев, и постиг он свое ремесло путем чудны́м и сокровенным – с юных лет каждую ночь снилось ему возведение сада, так что в конце концов он овладел этим искусством в таком совершенстве, что знал норов каждого цветка, каждого куста и дерева, какие только есть на свете, а когда примерился наконец к устройству сада наяву, то все саженцы у него прижились, а яблони и сливы по первому же году дали плоды. Осененный этой благодатью, Федот прославился в округе, и поскольку отец его наставлял паству в сельце Нулинке, то граф не преминул нанять Божьей милостью древознатца к себе в услужение. Ну а грех неверности сословному преемству Федот за собой не признавал: ведь рай – это и вправду в первую очередь сад. Если, конечно, без крючкотворства.
Явившийся садовник, помимо попугая, сидевшего у него на руке, как ловчий сокол, прихватил с собой жену и милую, с южным матовым цветом лица, десятилетнюю дочурку, в тугих светло-русых волосах которой красовался лиловый розан. Позади семейства топтался графский слуга с золоченой клеткой на пальце.
– Вот он, мой Карпофор – даритель плодов, зодчий сего парадиза! – с избытком вдохновения воскликнул Нулин. – Он вашего красавца словил, ему, князь, от вас и награда.
При последних словах попугай пронзительно свистнул, распахнул алые крылья с шафрановым подбоем и перемахнул с руки Фомы прямо на голову струхнувшей дочурки. Следом, ущипнув толстым клювом лиловый цветок в ее волосах, он призадрал хвост и бесстыдно испражнился на платье девочки. Разумеется, бесцеремонную тварь тут же водворили в клетку, однако дитя было неутешно – в помете птицы оказалась столь едкая мочевина, что дымящаяся капля прожгла материю и, как тавро, отпечатала на правой лопатке бедняжки метку, весьма напоминавшую кириллическую букву «наш». Сомнений не было – пернатый оракул сделал выбор.
Само собой, Гаврила Петрович щедро отблагодарил садовника и даже милосердно, собственной рукой приложил батистовый платок к жгучей ранке на теле его дочери, но в душе он был смущен и обескуражен – отступиться от своего слова он уже не мог, хотя сына его по уставу полковой чести за женитьбу на девице из простых ждала отставка с запрещением надевать свой блестящий мундир на свадьбу.
Спустя время, на обратном пути с Островов, двадцатичетырехлетний гвардейский офицер нерешительно посетовал:
– Пусть ее – простолюдинка, но, когда она вырастет, я уже буду стариком.
– Чепуха, – ответил седой князь, внутри которого бушевал пожар, но не давал никаких отблесков на поверхности. – Дети растут так быстро, что не успеваешь раскаяться в своих на сей счет заблуждениях.
4
Еще до осенних грязей Гаврила Петрович Норушкин продал дом на Тучковой набережной и отбыл жить в деревню, прежде того ознакомив сына с завещанием, по которому Александр мог рассчитывать на причитающуюся ему долю движимого и недвижимого имущества только после вступления в брак с девицей Елизаветой Олимпиевой – само собой, по вхождении оной в должные лета. А до тех пор, в случае смерти старого князя, управление наследством переходило в руки попечительского совета, словно наследник был недорослем или не в своем уме. Сначала Александр озлился, потом приуныл, потом, поддавшись обманчивым увещеваниям рассудка, решил, что батюшка покуда крепок и, как выйдет из его головы меланхолия, не раз еще успеет свой приговор пересудить, а посему со свойственной молодости беспечностью переложил эту заботу из ближней памяти в какой-то отдаленный чулан.
Шло время, как ходят призраки без существа и вещества – появляясь ниоткуда и скрываясь в никуда, – шло валом, как стая незримых зверей, чьи пасти алчут крови, а слюна врачует раны. Миновало пять лет, сменился венценосец на троне. В тот день, когда почила государыня, тридцать шесть часов перед тем истекавшая молоком, струившимся из ее внезапно набухших грудей, словно жидкий перламутр (платки, которыми доктора, ежеминутно их переменяя, утирали соски императрицы, затвердели, как створки жемчужниц, и были после пущены на пуговицы), Александр Норушкин вместе с государевой ротой был в карауле. Он третьим поздравил Павла, только накануне прибывшего из Гатчины, со вступлением на престол и присягнул новому самодержцу прямо на мраморных ступенях дворцовой лестницы, за что получил Святую Анну и был произведен в гвардии капитаны. Одновременно Павел обязал Александра всегда иметь при себе пудру, волосы зачесывать не на лоб, а назад, носить косичку или гарбейтель и никогда не надевать круглую шляпу, жилет, фрак и башмаки с завязками, что благодарный и растроганный Норушкин обещал соблюдать неукоснительно.
В ту пору Александр Норушкин был статным красавцем, умудренным в любви и кое-что повидавшим в жизни: он знал, что дым кальяна пахнет яблоком, а море – огурцом, что отброшенный ящерицей хвост бьется до заката, а бесчеревные китайские солдаты, не нуждаясь в пище, способны проходить за день полторы сотни верст, что притворный смех выдает в мужчине недостаток уважения к себе, а в женщине – похотливость, что для выяснения, был ли человек отравлен или нет, тело его следует предать огню, так как сердце, тронутое ядом, по природе своей не может сгореть, что истина не выносит перемены климата и в результате пространственных перемещений «да» с легкостью обращается в «нет», и, наконец, он знал, что девственнице, угодившей в рай, больше не на что рассчитывать. Словом, князь Александр Норушкин к двадцати девяти годам обрел стойкий душевный склад и был вполне готов для подвигов и славы, не опасаясь, что, если таковые его все-таки отметят, им удастся заметно повреди
