Дублинцы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дублинцы

Джеймс Джойс
Дублинцы

© Перевод. М. Богословская, наследники, 2023

© Перевод. Н. Волжина, наследники, 2023

© Перевод. Н. Дарузес, наследники, 2023

© Перевод. И. Доронина, 2022

© Перевод. В. Топер, наследники, 2023

© Перевод. О. Холмская, наследники, 2023

© ООО «Издательство АСТ», 2023

Сестры[1]

На этот раз не было никакой надежды: это был третий удар. Каждый вечер я проходил мимо дома (это было время каникул) и разглядывал освещенный квадрат окна; и каждый вечер я находил его освещенным по-прежнему, ровно и тускло. Если бы он умер, думал я, мне было бы видно отражение свечей на темной шторе, потому что я знал, что две свечи должны быть зажжены у изголовья покойника. Он часто говорил мне: «Недолго мне осталось жить на этом свете», и его слова казались мне пустыми. Теперь я знал, что это была правда. Каждый вечер, глядя в окно, я произносил про себя, тихо, слово «паралич». Оно всегда звучало странно в моих ушах, как слово «гномон» у Евклида и слово «симония» в катехизисе. Но теперь оно звучало для меня как имя какого-то порочного и злого существа. Оно вызывало во мне ужас, и в то же время я стремился приблизиться к нему и посмотреть вблизи на его смертоносную работу.

Старик Коттер сидел у огня и курил, когда я сошел к ужину. Когда тетя клала мне кашу, он вдруг сказал, словно возвращаясь к прерванному разговору:

– Да нет, я бы не сказал, что он был, как говорится… Но что-то с ним было неладно… Странно, что он… Я вам скажу мое мнение…

Он запыхтел трубкой, будто собираясь с мыслями. Скучный, старый болван!

Когда мы только познакомились с ним, он все-таки казался интересней, рассказывал нам о разных способах перегонки, но очень скоро надоел мне этими бесконечными разговорами о винокурении.

– У меня, видите ли, своя теория, – сказал он. – По-моему, это один из тех исключительных случаев… но, впрочем, трудно сказать…

Он опять запыхтел трубкой, так и не поделившись с нами своей теорией. Тут дядя заметил мои удивленные глаза.

– Печальная новость, – сказал он, – скончался твой старый друг.

– Кто? – спросил я.

– Отец Флинн.

– Он умер?

– Да вот мистер Коттер только что рассказал нам об этом. Он проходил мимо дома.

Я знал, что за мной наблюдают, а поэтому продолжал есть, как будто это известие совсем не интересовало меня. Дядя пояснил Коттеру:

– Они с мальчишкой были большие друзья, старик многому научил его; говорят, он был очень привязан к нему.

– Царство ему небесное, – сказала тетя набожно.

Старик Коттер присматривался ко мне некоторое время. Я чувствовал, что его черные, как бусины, глаза пытливо впиваются в меня, но я решил не удовлетворять его любопытства и не отрывал глаз от тарелки. Он опять занялся своей трубкой и наконец решительно сплюнул в камин.

– Я бы не допустил, – сказал он, – чтобы мои дети водились с таким человеком.

– Что вы хотите сказать, мистер Коттер? – спросила тетя.

– Я хочу сказать, – пояснил Коттер, – что это вредно для детей. Мальчик должен бегать и играть с мальчиками своего возраста, а не… Верно я говорю, Джек?

– И я так думаю, – сказал дядя. – Вот и этому розенкрейцеру я всегда говорю: делай гимнастику, двигайся, да что там – когда я был таким сорванцом, как он, зиму и лето первым делом, как встанешь, холодной водой… Теперь-то вот я и держусь. Образование – все это очень хорошо и полезно, но… Может быть, мистер Коттер скушает кусочек баранины, – заметил он тете.

– Нет, нет, пожалуйста, не беспокойтесь, – сказал Коттер.

Тетя принесла из кладовки блюдо и поставила его на стол.

– Но почему же вы думаете, мистер Коттер, что это нехорошо для детей? – спросила она.

– Это вредно для детей, – ответил Коттер, – потому что детские умы такие впечатлительные. Когда ребенок видит такое, вы что думаете, это на него не влияет?

Я набил полон рот овсянки, чтобы как-нибудь нечаянно не выдать своей злобы. Скучный, старый, красноносый дурак!

Я поздно заснул в эту ночь. Хотя я был сердит на Коттера за то, что он назвал меня ребенком, я ломал голову, стараясь понять смысл его отрывочных фраз. В темноте моей комнаты мне казалось – я снова вижу неподвижное серое лицо паралитика. Я натягивал одеяло на голову и старался думать о Рождестве. Но серое лицо неотступно следовало за мной. Оно шептало, и я понял, что оно хочет покаяться в чем-то. Я чувствовал, что я погружаюсь в какой-то греховный и сладостный мир, и там опять было лицо, сторожившее меня. Оно начало исповедоваться мне тихим шепотом, и я не мог понять, почему оно непрерывно улыбается и почему губы его так влажны от слюны. Потом я вспомнил, что он умер от паралича, и почувствовал, что я тоже улыбаюсь, робко, как бы отпуская ему страшный грех.

На следующее утро после завтрака я пошел взглянуть на маленький домик на Грэйт-Бритен-стрит. Это была невзрачного вида лавка с выцветшей вывеской «Галантерея». В основном там продавали разные зонты и детскую обувь. В обычное время на окне висело объявление – «Перетяжка зонтов». Сегодня его не было видно: ставни были закрыты. Дверной молоток обвязан крепом. Две бедно одетые женщины и рассыльный с телеграфа читали карточку, пришпиленную к крепу. Я тоже подошел и прочел:

1 июля 1895 года.

Преподобный Джеймс Флинн

(бывший священник церкви

Св. Екатерины на Мит-стрит)

65 лет.

R. I. Р.[2]

Чтение карточки убедило меня в том, что он умер, и я растерялся, наконец поняв случившееся. Если бы он не умер, я вошел бы в маленькую комнату за лавкой и увидел бы его сидящим в кресле у камина, закутанным в пальто. Может быть, тетя прислала бы ему со мной пачку «Отборного» и этот подарок вывел бы его из оцепенелой спячки. Обычно я сам пересыпал табак в его черную табакерку, потому что руки у него слишком дрожали и он не мог проделать этого, не рассыпав половину на пол. Даже когда он подносил свою большую трясущуюся руку к носу, крошки табака сыпались у него между пальцами на одежду. Из-за этого вечно сыплющегося табака его старая священническая ряса приобрела зеленовато-блеклый оттенок, и даже красного носового платка, которым он смахивал осевшие крошки, не хватало – так он чернел за неделю.

Мне хотелось войти и посмотреть на него, но я не решался постучать. Я медленно пошел по солнечной стороне улицы, читая на ходу все театральные афиши в витринах магазинов. Мне казалось странным, что ни я, ни самый день не были в трауре, и я даже почувствовал неловкость, когда вдруг ощутил себя свободным, – как будто его смерть освободила меня от чего-то. Меня это удивило, потому что в самом деле, как сказал дядя накануне вечером, он многому научил меня. Он окончил Ирландский колледж в Риме и научил меня правильно читать по-латыни. Он рассказывал мне о катакомбах, о Наполеоне Бонапарте, он объяснял мне значение различных обрядов мессы и различных облачений священника. Ему доставляло удовольствие задавать мне трудные вопросы, спрашивать, как поступать в тех или иных случаях, или выяснять, считаются ли те или другие грехи смертными, разрешимыми или просто прегрешениями. Его вопросы открывали мне, как сложны и таинственны те установления церкви, которые я всегда считал самыми простыми обрядами. Обязанности священника в отношении евхаристии и тайны исповеди казались мне такими важными, что я поражался, как у кого-нибудь может хватить мужества принять их на себя, и я нисколько не был удивлен, когда он рассказал мне, что отцы церкви написали книги толщиной с почтовые справочники, напечатанные таким же мелким шрифтом, как объявления о судебных процессах в газетах, для разъяснения всех этих запутанных вопросов. Часто я не мог дать ему никакого ответа или отвечал, путаясь, какую-нибудь глупость, он же улыбался и кивал головой. Иногда он проверял мое знание ответов во время мессы, которые заставлял меня выучивать наизусть, и, если я сбивался, опять кивал и задумчиво улыбался, время от времени засовывая щепотку табака по очереди в каждую ноздрю. Улыбаясь, он обнажал свои большие желтые зубы, и язык его ложился на нижнюю губу – привычка, от которой я чувствовал себя неловко в первое время нашего знакомства, пока не узнал его ближе.

Шагая по солнечной стороне, я вспоминал слова Коттера и старался припомнить, что случилось после, во сне. Я вспомнил – бархатные занавеси, висячая лампа старинной формы. Я был где-то далеко, в какой-то стране с незнакомыми обычаями – может быть, в Персии… Но я не мог вспомнить конец сна.

Вечером тетя взяла меня с собой в дом покойного. Солнце уже зашло, но оконные стекла домов, обращенные к западу, отражали багряное золото длинной гряды облаков. Нэнни встретила нас в передней. Ей надо было кричать, а это было неуместно, и потому тетя молча поздоровалась с ней за руку. Старуха вопросительно указала рукой наверх и, когда тетя кивнула, повела нас по узенькой лестнице, и ее опущенная голова оказалась на одном уровне с перилами. На площадке она остановилась, приглашая нас жестом войти в комнату покойного. Тетя вошла, но старуха, видя, что я остановился в нерешительности, снова несколько раз поманила меня рукой.

Я вошел на цыпочках. Комнату заливал закатный солнечный свет, проникавший сквозь кружевные края занавески, и свечи в нем были похожи на тонкие бледные язычки пламени. Он лежал в гробу. Нэнни подала пример, и мы все трое опустились на колени в ногах покойника. Я делал вид, что молюсь, но не мог сосредоточиться: бормотанье старухи отвлекало меня. Я заметил, что юбка у нее на спине застегнута криво, а подошвы ее суконных башмаков совсем стоптаны на один бок. Мне вдруг почудилось, что старый священник улыбается, лежа в гробу.

Но нет. Когда мы поднялись и подошли к изголовью кровати, я увидел, что он не улыбается. Важный и торжественный, лежал он, одетый как для богослужения, и в вялых больших пальцах косо стояла чаша. Его лицо было очень грозно: серое, громадное, с зияющими черными ноздрями, обросшее скудной седой щетиной. Тяжелый запах стоял в комнате – цветы.

Мы перекрестились и вышли. В маленькой комнате внизу Элайза торжественно сидела в его кресле. Я пробрался к моему обычному месту в углу, а Нэнни подошла к буфету и достала графин с вином и несколько рюмок. Она поставила все это на стол и предложила нам выпить по рюмке вина, затем по знаку сестры она налила вино в рюмки и передала их нам. Она предложила мне еще сливочных сухарей, но я отказался, потому что думал, что буду слишком громко хрустеть. Она как будто огорчилась моим отказом, молча прошла к дивану и села позади кресла сестры. Никто не произнес ни слова: мы все смотрели в пустой камин.

Элайза вздохнула, и тогда тетя сказала:

– Он теперь в лучшем мире!

Элайза еще раз вздохнула и наклонила голову, как бы соглашаясь с ней. Тетя повертела рюмку с вином, прежде чем отпить глоток.

– А как он… мирно? – спросила она.

– Очень мирно, – ответила Элайза. – И сказать было нельзя, когда он испустил дух. Хорошая была смерть, хвала Господу.

– Ну, а?..

– Отец О’Рурк был у него во вторник, соборовал и причастил его.

– Так, значит, он знал?..

– Да, он умер в мире.

– И вид у него примиренный, – сказала тетя.

– Вот и женщина, которая приходила обмыть его, тоже так сказала. Он, сказала она, как будто уснул, и лицо у него такое покойное, мирное. Никто бы ведь и не подумал, что он в гробу будет так хорош.

– И правда, – промолвила тетя.

Она отпила еще глоток из своей рюмки и сказала:

– Ну, мисс Флинн, для вас должно быть большое утешение в том, что вы делали для него все, что могли. Вы обе очень заботились о нем.

Элайза расправила платье на коленях.

– Бедный наш Джеймс, – сказала она, – Бог видит, мы делали для него все, что могли. Как ни трудно нам было, мы ни в чем не давали ему терпеть нужду.

Нэнни прислонилась головой к диванной подушке, казалось, она вот-вот заснет.

– Да и Нэнни, бедняжка, – сказала Элайза, взглянув на нее, – измаялась вконец. Все ведь пришлось делать самим – и женщину найти, чтобы обмыть, убрать его и положить на стол, и заказать мессу в церкви. Если бы не отец О’Рурк, уж и не знаю, как бы справились. Он вот и цветы прислал, и два подсвечника из церкви, и объявление во «Фримен джорнел» дал, и взял на себя все устроить на кладбище и насчет страховки бедного Джеймса.

– Вот и молодец, – сказала тетя.

Элайза закрыла глаза и медленно покачала головой.

– Да уж, старый друг – это верный друг, – сказала она, – а ведь если правду сказать, какие друзья у покойника?

– Что правда, то правда, – сказала тетя. – Вот он теперь на том свете и помянет вас за все, что вы для него сделали.

– Ах, бедный Джеймс, – повторила Элайза. – Не так уж много было с ним и хлопот. И слышно-то его в доме было не больше, чем сейчас. Ведь хоть и знаешь, что ему…

– Да, теперь, когда все кончилось, вам будет недоставать его, – сказала тетя.

– Я знаю, – сказала Элайза. – Никогда уж не придется мне больше приносить ему крепкий бульон и вам, мэм, присылать ему табачок. Бедный Джеймс!

Она замолчала, словно погрузившись в прошедшее, потом серьезно сказала:

– Последнее время я видела, что с ним что-то неладное творится. Как ни принесу ему суп, все вижу – молитвенник на полу, а сам он лежит в кресле откинувшись, и рот у него открыт.

Она потерла нос, нахмурилась, потом продолжала:

– Он все говорил, вот бы, пока лето не кончилось, в Айриштаун съездить на денек, на наш старый дом посмотреть, где мы родились, и меня хотел взять с собой, и Нэнни. Вот только бы удалось достать недорого у Джонни Раша, здесь неподалеку, одну из этих новомодных колясок без шума – отец О’Рурк ему говорил, есть нынче с особенными какими-то ревматическими колесами, – и поехать всем втроем в воскресенье под вечер… Крепко это ему в голову засело… Бедный Джеймс!

– Упокой, Господи, его душу, – сказала тетя.

Элайза достала носовой платок и вытерла глаза. Потом она положила его обратно в карман и некоторое время молча смотрела в пустой камин.

– А уж какой он был щепетильный, – сказала она. – Не под силу ему был церковный сан, да и в жизни-то ему, тоже сказать, выпал тяжелый крест.

– Да, – сказала тетя, – отчаявшийся был человек. Это было видно по нему.

Молчание наступило в маленькой комнате, и, воспользовавшись им, я подошел к столу, отпил глоток из своей рюмки и тихо вернулся на свое место в углу. Элайза, казалось, погрузилась в глубокое забытье. Мы почтительно ждали, когда она нарушит молчание; после долгой паузы она заговорила медленно:

– Это все чаша, что он тогда разбил… С этого все и началось, конечно, говорили, что это не беда, что в ней ничего не было. Но все равно… говорили, будто бы виноват служка. Но бедный Джеймс стал такой нервный, упокой, Господи, его душу!

– Так разве от этого? – спросила тетя. – Я слышала, будто…

Элайза кивнула.

– От этого у него и разум помутился, – сказала она. – После этого он и задумываться начал, и не разговаривал ни с кем, все один бродил. Как-то раз вечером пришли за ним на требу звать, но нигде не могли его найти. Уж и где они его только не искали, и туда и сюда ходили – пропал, и следа нет. Вот тогда причетник и посоветовал посмотреть в церкви. Взяли они ключи, отперли церковь, и причетник, и отец О’Рурк, и еще другой священник с ними был, все с огнем пошли, поискать – не там ли. Ну и что же вы думаете, там и был – сидит один-одинешенек в темноте у себя в исповедальне, уставился в одну точку и будто смеется сам с собой.

Она внезапно остановилась, как бы прислушиваясь. Я тоже прислушался: ни звука в доме, я знал, что старый священник тихо лежит себе в гробу такой, каким мы его видели, – торжественный и грозный в смерти, с пустой чашей на груди.

Элайза повторила:

– Уставился в одну точку и будто смеется сам с собой… Ну тогда, конечно, как они его увидели, так уж и догадались, что неладно что-то…

Да покоится в мире (лат.).

Перевод М. Богословской-Бобровой.

Встреча[3]

С Диким Западом нас познакомил Джо Диллон. У него была маленькая библиотечка, составленная из старых номеров «Флага Британии», «Отваги» и «Дешевой библиотеки приключений». Каждый вечер после школы мы встречались у него на дворе и играли в индейцев. Он со своим младшим братом Лео, толстым ленивцем, защищал чердак над конюшней, который мы штурмовали; или у нас разыгрывался кровопролитный бой на лужайке. Но как мы ни старались, нам никогда не удавалось одержать верх в осаде или в бою, и все наши схватки кончались победной пляской Джо Диллона. Его родители каждое утро ходили к ранней мессе в церковь на Гардинер-стрит, и в передней их дома господствовал мирный запах миссис Диллон. Но мы были моложе и боязливей его, и нам казалось, что он предается игре слишком неистово. Он и в самом деле походил на индейца, когда носился по саду, нахлобучив на голову старую грелку для чайника, бил кулаком по жестянке и вопил:

– Йа, яка, яка, яка!

Никто не хотел верить, когда узнали, что он решил стать священником. Между тем это была правда.

Дух непослушания распространялся среди нас, и под его влиянием сглаживались различия в культуре и в наклонностях. Мы составляли шайки – одни с жаром, другие в шутку, третьи почти со страхом; к числу последних, колеблющихся индейцев, которые боялись показаться зубрилами и неженками, принадлежал и я. Приключения, о которых рассказывалось в книгах о Диком Западе, ничего не говорили моему сердцу, но они по крайней мере позволяли мне мечтой унестись подальше от этой жизни. Мне больше нравились американские повести о сыщиках, где время от времени появлялись своевольные и бесстрашные красавицы. Хотя в этих повестях не было ничего дурного и хотя они не лишены были претензий на литературность, школьники передавали их друг другу тайком. Однажды, когда отец Батлер спрашивал урок, четыре страницы из истории Рима, растяпа Лео Диллон попался с номером «Библиотеки приключений».

– Какая страница, эта? Эта страница? Ну-ка, Диллон, встаньте! «Едва забрезжил рассвет того дня…» Ну, продолжайте! Какого дня? «Едва забрезжил рассвет того дня, когда…» Вы это выучили? Что у вас там в кармане?

У всех замерло сердце, когда Лео Диллон протянул книжку, и все сделали невинное лицо. Отец Батлер, хмурясь, перелистал ее.

– Что это за ерунда? – сказал он. – «Предводитель апачей!» Так вот что вы читаете, вместо того чтобы учить историю Рима? Чтобы подобная гадость больше не попадалась мне на глаза в нашем колледже! Ее написал какой-нибудь гадкий человек, который пишет такие вещи, чтобы заработать себе на вино. Удивляюсь, что такие интеллигентные мальчики читают подобный хлам. Будь вы мальчиками… из Национальной школы. Знаете, Диллон, я вам серьезно советую приналечь на занятия, иначе…

Этот выговор заметно отрезвил меня, охладил мой энтузиазм к Дикому Западу, а смущенное пухлое лицо Лео Диллона пробудило во мне совесть. Но вдали от школы я снова уносился далеко в мечтах, которые, казалось, могли дать мне только эти повести вольной жизни. Вечерняя игра в войну стала для меня такой же утомительной, как утренние часы в школе: в глубине души я мечтал о настоящих приключениях. Но настоящих приключений, думал я, не бывает у людей, которые сидят дома: их нужно искать вдали от родины.

Уже приближались летние каникулы, когда я решил хотя бы на один день нарушить однообразие школьной жизни. Я сговорился с Лео Диллоном и с одним мальчиком по фамилии Мэхони, что мы прогуляем школу. Каждый из нас скопил по шесть пенсов. Мы должны были встретиться в десять часов утра на мосту через Королевский канал. Взрослая сестра Мэхони напишет ему записку в школу, а Джо Диллон скажет, что его брат болен. Мы пойдем до пристани, а потом переедем на пароме и дойдем до Пиджен-Хаус. Лео Диллон боялся, что мы встретим отца Батлера или еще кого-нибудь из колледжа; но Мэхони очень резонно спросил, с какой стати отец Батлер пойдет к Пиджен-Хаус. Мы успокоились, и я довел до конца первую часть нашего плана, собрав с остальных по шесть пенсов и показав им свою собственную монетку. Когда мы окончательно договорились накануне вечером, мы все были слегка возбуждены. Мы смеясь пожали друг другу руки, и Мэхони сказал:

– До завтра, друзья.

В ту ночь я спал плохо. Утром я первый пришел к мосту, потому что жил ближе всех. Я спрятал книги в высокой траве около мусорной ямы в конце сада, куда никто никогда не заходил, и побежал по берегу канала. Было мягкое солнечное утро первой недели июня. Я сидел на перилах моста, любуясь своими поношенными парусиновыми туфлями – я их с вечера старательно начистил мелом, – и наблюдал, как послушные лошади тащили полную конку деловых людей вверх по холму. Все ветки высоких деревьев по берегам канала оделись веселыми светло-зелеными листочками, и солнечный свет, косо пробиваясь сквозь них, падал на воду. Гранит моста постепенно нагревался, и я похлопывал по нему руками в такт мотиву, звучавшему у меня в голове. Мне было очень хорошо.

Я уже сидел там пять или десять минут, когда увидел серую курточку Мэхони. Он, улыбаясь, поднялся на холм и вскарабкался ко мне на мост. Пока мы ждали, он вынул рогатку, торчавшую у него из кармана, и показал усовершенствования, которые он в ней сделал. Я спросил, зачем он ее взял, а он ответил, что взял ее затем, чтобы популять в птиц. Мэхони знал много жаргонных словечек, а отца Батлера называл «старым козлом». Мы подождали еще с четверть часа, но Лео Диллон так и не появился. Наконец Мэхони соскочил с перил и сказал:

– Идем. Так я и знал, что Толстяк сдрейфит.

– А его шесть пенсов… – сказал я.

– А это с него штраф, – сказал Мэхони. – Нам-то что – только лучше: шиллинг да шесть пенсов вместо шиллинга.

Мы прошли по Норт-Стрэнд-роуд до химического завода, а оттуда свернули направо на улицу, ведущую к пристани. Как только мы вышли из людных мест, Мэхони принялся играть в индейцев. Он погнался за какими-то оборванными девчонками, размахивая своей незаряженной рогаткой, а когда двое оборванных мальчишек начали из рыцарских побуждений швырять в нас камнями, он предложил обстрелять их. Я возразил, что мальчики слишком маленькие, и мы пошли дальше, а оборванцы кричали нам вдогонку: «Нехристи! Нехристи!» – думая, что мы протестанты, потому что Мэхони, у которого было смуглое лицо, носил на шапке серебряный значок какого-то крикетного клуба. Мы дошли до Утюга и решили организовать осаду, но у нас ничего не получилось, потому что для этого нужно быть по крайней мере втроем. В отместку Лео Диллону мы говорили о том, как он сдрейфил, и старались угадать, какую отметку он получит на последнем уроке у мистера Райена.

Потом мы вышли к реке. Мы долго бродили по шумным улицам, окаймленным высокими каменными стенами, и часто останавливались, наблюдая за работой подъемных кранов и лебедок, и тогда на нас кричали ломовики, проезжавшие с тяжело нагруженными подводами. Был полдень, когда мы добрались до набережных: рабочие завтракали, и мы тоже купили себе два больших пирожка со смородиновым вареньем и сели поесть на железные трубы возле реки. Мы любовались зрелищем жизни Дублинского торгового порта – речные суда, о приближении которых издалека сигнализировали завитки похожего на вату дыма, коричневая флотилия рыбачьих судов за Рингсендом, большой белый парусник, разгружавшийся на противоположной стороне реки. Мэхони сказал, что было бы здорово удрать в море на каком-нибудь из этих больших судов, и даже я, глядя на высокие мачты, видел или воображал, что вижу, как на моих глазах облекаются в плоть те скудные познания по географии, которые я получил в школе. Школа и дом, казалось, отошли от нас бесконечно далеко, и мы чувствовали себя совсем свободными.

Заплатив за переправу, мы переплыли Лиффи на пароме в обществе двух портовых рабочих и маленького еврея с мешком. Мы были серьезны до торжественности, но один раз, когда наши взгляды встретились, мы расхохотались. Сойдя на берег, мы стали наблюдать за разгрузкой стройного трехмачтовика, который заметили еще с того берега. Какой-то человек, стоявший тут же, сказал, что это норвежское судно. Я прошел к корме и попытался разобрать надпись, но не смог, вернулся назад и стал разглядывать иностранных матросов: правда ли зеленые у них глаза, мне-то ведь говорили… Глаза у матросов были голубые, серые и даже черные. Единственный матрос, чьи глаза можно было бы назвать зелеными, был рослый мужчина, забавлявший толпу на пристани тем, что каждый раз, как падали доски, он весело кричал:

– Порядок! Порядок!

Скоро нам надоело смотреть, и мы тихонько побрели в Рингсенд. Становилось душно, в окнах бакалейных лавок выгорали на солнце заплесневелые пряники. Мы купили себе пряников и шоколада и быстро их съели, бродя по грязным улицам, где жили семьи рыбаков. Молочной мы не нашли, поэтому купили в палатке по бутылке малинового ситро. Освежившись, Мэхони погнался по переулку за какой-то кошкой, но она унеслась от нас далеко в поле. Мы оба порядком устали и, когда вышли в поле, сейчас же направились к пологому откосу, за гребнем которого виднелась река Доддер.

Было слишком поздно, и мы слишком устали, чтобы думать о посещении Пиджен-Хаус. Нам нужно было вернуться домой к четырем, а то обнаружат наш побег. Мэхони с грустью смотрел на свою рогатку и повеселел только тогда, когда я предложил вернуться в город по железной дороге. Солнце спряталось за тучи, оставив нас с нашими унылыми мыслями и остатками завтрака.

В поле, кроме нас, никого не было. После того как несколько минут мы молча лежали на откосе, я увидел человека, приближавшегося к нам с дальнего края поля. Я лениво наблюдал за ним, пожевывая стебель травы, по которой гадают девочки. Он медленно шел вдоль откоса. Одна рука лежала у него на бедре, а в другой руке у него была тросточка, и он слегка постукивал ею по земле. Он был в поношенном зеленовато-черном костюме, а на голове у него была шляпа с высокой тульей, из тех, которые мы называли ночными горшками. Он показался мне старым, потому что усы у него были с проседью. Он прошел совсем близко, быстро взглянул на нас и пошел дальше. Мы следили за ним глазами и видели, что когда он отошел шагов на пятьдесят, он повернулся и пошел назад. Он шел по направлению к нам очень медленно, все время постукивая тростью по земле, так медленно, что я подумал, он ищет что-то в траве.

Дойдя до того места, где мы сидели, он поздоровался с нами. Мы ответили, и он опустился рядом с нами на откос, медленно и с большой осторожностью. Он начал говорить о погоде, сказал, что лето будет очень жаркое, и добавил, что климат изменился с тех пор, как он был мальчиком, а это было так давно. Он сказал, что счастливейшие годы в жизни человека – это, несомненно, школьные годы и что он отдал бы все на свете, лишь бы снова стать молодым. Когда он говорил это, нам было немного скучно, и мы молчали. Потом он начал говорить о школе и о книгах. Он спросил нас, читали ли мы стихи Томаса Мура и романы сэра Вальтера Скотта и лорда Булвер-Литтона. Я сделал вид, будто я читал все книги, которые он называл, так что под конец он сказал:

– Да, я вижу, что ты такой же книжный червь, как я. А вот он, – добавил он, показывая на Мэхони, который смотрел на нас широко открытыми глазами, – он не такой; этот силен по части игр.

Он сказал, что у него дома есть все сочинения сэра Вальтера Скотта и все сочинения лорда Литтона и что ему никогда не надоедает перечитывать их. «Разумеется, – сказал он, – у лорда Литтона есть книги, которые мальчикам нельзя читать». Мэхони спросил, почему мальчикам нельзя их читать; этот вопрос расстроил меня, потому что я боялся, как бы незнакомец не счел меня таким же глупым, как Мэхони. Однако незнакомец только улыбнулся. Я увидел, что у него желтые редкие зубы. Потом он спросил, у кого из нас больше подружек. Мэхони небрежно заметил, что у него три девочки. Незнакомец спросил, сколько подружек у меня. Я ответил: ни одной. Он не поверил мне и сказал, что он убежден, кто-то у меня есть. Я промолчал.

– Скажите, – дерзко сказал ему Мэхони, – а сколько у вас самого?

Незнакомец снова улыбнулся и сказал, что в нашем возрасте у него было множество подружек.

– У каждого мальчика, – сказал он, – бывает маленькая подружка.

Меня поразило подобное свободомыслие у человека в его возрасте. В глубине души я считал правильным то, что он говорит о мальчиках и подружках. Но мне было неприятно слышать эти слова из его уст, и я удивился, почему он раза два вздрогнул, словно чего-то испугавшись или внезапно почувствовав озноб. Он продолжал говорить, и я заметил, что у него хорошая речь. Он рассказывал о девочках, какие у них красивые мягкие волосы, и какие у них мягкие руки, и что не все девочки такие хорошие, какими они кажутся. Он сказал, что больше всего на свете он любит смотреть на красивую молодую девушку, на ее красивые белые руки и на ее шелковистые мягкие волосы. У меня было такое впечатление, что он повторяет фразы, которые он выучил наизусть, или что его ум, намагниченный его же собственными словами, медленно вращается по какой-то неподвижной орбите. Порой он говорил так, точно намекал на что-то всем известное, а порой понижал голос и говорил таинственно, точно рассказывал нам какой-то секрет и не хотел, чтобы это услышали другие. Он снова и снова повторял свои фразы, немного изменяя их и окутывая своим монотонным голосом. Слушая его, я продолжал смотреть вдоль откоса.

Прошло довольно много времени, и его монолог наконец прервался. Он медленно встал, говоря, что оставит нас на минутку или, вернее, на несколько минут; и, не меняя направления взгляда, я увидел, как он медленно пошел от нас к ближнему краю поля. Он ушел, мы продолжали молчать. После двух-трех минут молчания Мэхони воскликнул:

– Ишь ты! Посмотри, что он делает!

Но поскольку я не ответил и не поднял глаз, Мэхони снова воскликнул:

– Ишь ты!.. Вот старый чудила!

– Если он спросит наши фамилии, – сказал я, – ты будешь Мэрфи, а я буду Смит.

Больше мы ничего друг другу не сказали. Я все еще раздумывал, уйти мне или остаться, когда незнакомец вернулся и снова сел подле нас. Едва он сел, как Мэхони, заметив сбежавшую от него кошку, вскочил на ноги и погнался за ней через поле. Мы с незнакомцем наблюдали за погоней. Кошка опять спаслась бегством, и Мэхони начал швырять камни через ограду, за которой она скрылась. Скоро это ему надоело, он стал бесцельно бродить взад и вперед по дальнему краю поля.

После недолгого молчания незнакомец заговорил со мной. Он сказал, что мой друг очень грубый мальчик, и спросил, часто ли его порют в школе. Я хотел было с негодованием ответить, что мы не из Национальной школы, где мальчиков, как он выражается, порют, но промолчал. Он начал говорить о телесных наказаниях для мальчиков. Его ум, снова как бы намагниченный его словами, казалось, медленно вращается вокруг нового центра. Он сказал, что таких мальчиков нужно пороть, и пороть как следует. Когда мальчик грубый и непослушный, ему может принести пользу лишь только одно – хорошая, основательная порка. Бить по рукам или драть за уши – от этого пользы мало; что ему необходимо, так это хорошая, горячая порка. Меня удивило такое отношение, и я невольно поднял глаза на его лицо. Я встретил взгляд бутылочно-зеленых глаз, смотревших на меня из-под дергающегося лба. Я снова отвел глаза в сторону.

Незнакомец продолжал свой монолог. Казалось, он забыл свое недавнее свободомыслие. Он сказал, что, если бы он когда-нибудь узнал, что мальчик разговаривает с девочками или что у него есть подружка, он стал бы его пороть и пороть, и это научило бы этого мальчика не разговаривать с девочками. А если у мальчика есть подружка и он это скрывает, тогда он задаст этому мальчику такую порку, какой не видел ни один мальчик. Славная была бы порка! Он описывал, как стал бы пороть такого мальчика, точно раскрывал передо мной какую-то запутанную тайну. Это, сказал он, было бы для него самым большим удовольствием на свете; и его монотонный голос, постепенно раскрывавший передо мной эту тайну, стал почти нежным, точно он упрашивал меня понять его.

Я ждал до тех пор, пока его монолог не прекратился. Тогда я порывисто встал на ноги. Чтобы не выдать своего волнения, я нарочно провозился несколько секунд с башмаками, завязывая шнурки, и только после этого, сказав, что мне нужно идти, пожелал ему всего хорошего. Я поднимался по откосу спокойно, но сердце у меня колотилось от страха, что он схватит меня за ноги. Поднявшись, я обернулся и, не глядя на него, громко закричал через поле:

– Мэрфи!

В моем голосе звучала напускная храбрость, и мне было стыдно своей мелкой хитрости. Мне пришлось крикнуть еще раз, и только тогда Мэхони заметил меня и откликнулся на мой зов. Как билось у меня сердце, когда он бежал мне навстречу через поле! Он бежал так, словно спешил мне на помощь. И мне было стыдно, потому что в глубине души я всегда немного презирал его.

Перевод И. Романовича.

«Аравия»[4]

Заканчивавшаяся тупиком Норт-Ричмонд-стрит была тихой улицей, если не считать того часа, когда школа Братьев-христиан[5] отпускала мальчиков по окончании уроков. В слепом конце улицы, посреди квадратного участка земли, в отдалении, стоял пустовавший двухэтажный дом. Остальные дома, в осознании добропорядочности протекавшей в них жизни, глядели друг на друга невозмутимыми коричневыми фасадами.

Прежний жилец нашего дома, священник, умер в дальней гостиной. Воздух во всех долго остававшихся закрытыми комнатах был спертым, а по всей кладовке за кухней валялись старые ненужные бумаги. Среди них я отыскал несколько книг в мягких обложках, с отсыревшими и загнувшимися страницами: «Аббата» Вальтера Скотта, «Благочестивого причастника»[6] и «Записки Видока»[7]. Последняя нравилась мне больше всех, потому что бумага в ней была желтой. В центре запущенного сада позади дома росла яблоня, а вокруг – давно не стриженые кусты, под одним из которых я нашел заржавленный велосипедный насос бывшего жильца. Священнослужитель был человеком благочестивым и завещал все свои деньги благотворительным учреждениям, а всю свою мебель – сестре.

По наступлении коротких зимних дней сумерки опускались еще до того, как мы успевали закончить обед. Когда мы встречались на улице, дома́ уже погружались в темноту. Лоскут неба над нами имел фиолетовый цвет, непрерывно сгущавшийся, и от уличных фонарей к нему восходил тусклый свет. Морозный воздух больно жалил, но мы играли до тех пор, пока тело не начинало гореть от холода. В тишине улицы эхо разносило наши крики. Сюжет игры вел нас через грязные темные переулки позади домов, где мы бросали вызов диким племенам из окрестных лачуг, к задним калиткам темных мокрых огородов, от которых тянуло неприятным гнилым душком, и к темным вонючим конюшням, где какой-нибудь конюх обычно чистил лошадь, чесал ей гриву или возился со сбруей, которая музыкально позвякивала в его руках. Когда мы возвращались на улицу, свет из кухонных окон уже местами рассеивал темноту. Если из-за угла появлялся мой дядя, мы прятались в тени, пока не убеждались, что он благополучно вошел в дом. Или если сестра Мэнгана выходила на крыльцо, чтобы позвать его пить чай, мы из своего укрытия наблюдали, как она оглядывает улицу в один, потом в другой конец, и ждали: уйдет в дом или останется. Если она оставалась, мы выходили из тени и смиренно приближались к крыльцу. Она нас ждала, свет, падавший из полуоткрытой двери, очерчивал контур ее фигуры. Прежде чем повиноваться, брат всегда поддразнивал ее, а я стоял возле перил и смотрел на нее. Когда она двигалась, платье на ней колыхалось, и мягкий жгут заплетенных волос на спине раскачивался из стороны в сторону.

Каждое утро я ложился на пол в передней гостиной и следил за ее дверью. Между опущенными жалюзи и оконной рамой оставалась щель не более дюйма шириной, так что снаружи я не был виден. Когда она выходила на порог, сердце у меня подпрыгивало. Я бросался в переднюю, хватал учебники и шел следом за ней, не упуская из виду ее коричневую фигурку. Когда мы приближались к месту, где наши пути расходились, я ускорял шаг и проходил мимо. И так утро за утром. Я никогда не разговаривал с ней, если не считать нескольких случайно оброненных слов, и, тем не менее, ее имя звучало для меня как зов, откликавшийся во всей моей глупо бурлившей крови.

Ее образ сопровождал меня даже в местах, решительно несовместимых с романтикой. Субботними вечерами, когда моя тетя отправлялась за покупками, я должен был носить за ней сумки. Мы шли по шумным улицам, забитым пьяными мужчинами, торгующимися женщинами и оглашаемым руганью трудяг, пронзительными, назойливыми криками мальчишек-зазывал, стоявших на страже бочек со свиными щечками, и гнусавым завыванием уличных певцов, исполнявших балладу об О’Донаване Россе[8] или какую-нибудь народную песню о тяготах родной земли. Для меня все эти шумы сливались в единое ощущение жизни: я воображал себя бесстрашно несущим свою чашу сквозь скопище недругов. Порой имя ее срывалось с моих губ, вплетенное в молитву или гимн, смысла которых я сам не понимал. Зачастую глаза мои наполнялись слезами (сам не знаю почему), а иногда грудь затоплял поток, изливавшийся из глубины сердца. Я не задумывался о будущем. Не знал, заговорю я с ней когда-нибудь или нет и если заговорю, то как смогу выразить свое невнятное обожание. Но собственное тело представлялось мне арфой, а ее слова и жесты – пальцами, перебирающими струны.

Однажды вечером я забрел в дальнюю гостиную, где умер священник. Вечер был хмурый, дождливый, и в доме царила полная тишина. Сквозь разбитое окно было слышно, как дождь молотит по земле, тонкие нескончаемые водяные иглы вонзались в раскисшие грядки. Где-то внизу, в отдалении светился фонарь, а может, чье-то окно. Я был рад, что вижу так мало. Казалось, все мои чувства стремятся укрыться под какой-то вуалью, и вот, будучи уже близок к тому, чтобы вовсе лишиться их, я стиснул ладони до дрожи и стал бормотать, без конца повторяя: «О, любовь! О, любовь!»

Наконец она сама заговорила со мной. При первых обращенных ко мне словах я так смутился, что не знал, как отвечать. Она спросила, не собираюсь ли я в «Аравию»[9]. Не помню, ответил я «да» или «нет». Это будет восхитительный базар, сказала она и добавила, что ей бы очень хотелось на нем побывать.

– А почему вы не сможете пойти? – спросил я.

Отвечая, она все время крутила на запястье серебряный браслет. Она не сможет пойти, сказала она, потому что базар совпадет в ее монастырской школе с неделей ретрита[10]. Ее брат и два других мальчика дурачились, срывая друг с друга шапки и перебрасываясь ими, у перил крыльца оставался я один. Держась за поручень, она стояла, склонив ко мне голову. Свет от фонаря напротив дома выхватывал из темноты белый изгиб ее шеи, подсвечивал упавшие на него волосы и ниже – ладонь, лежавшую на перилах, и одну сторону платья, из-под которого выглядывал узкий край нижней юбки, невидимый, когда она стояла ровно.

– Везет вам, – сказала она.

– Если я пойду, – сказал я, – я вам что-нибудь оттуда принесу.

Какие только безрассудства не бушевали в моем воображении наяву и во сне с того вечера! Мне хотелось, чтобы оставшиеся нудные дни исчезли сами собой. Меня раздражали школьные занятия. По вечерам в моей комнате и днем во время уроков ее образ стоял между мной и страницами, которые я тщетно пытался читать. Слоги слова «А-ра-ви-я» взывали ко мне сквозь тишину, в которой блаженствовала моя душа, и отбрасывали на меня отсветы восточного очарования. Я попросил разрешения съездить в субботу вечером на базар. Тетушка удивилась и выразила надежду, что это не связано с какими-нибудь франкмасонскими глупостями[11]. В классе я часто отвечал невпопад и видел, как дружелюбие на лице учителя сменялось строгостью; он выказывал надежду, что я не вздумал бездельничать. Но я никак не мог сосредоточиться на учебе. У меня едва хватало терпения на серьезные житейские дела; теперь, стоя между мной и моим желанием, они казались мне ребяческой забавой, противной нудной детской игрой.

В субботу утром я напомнил дяде, что вечером хотел бы съездить на базар. Он суетился возле вешалки в поисках шляпной щетки и ответил отрывисто:

– Да, мальчик, я знаю.

Поскольку он копался в передней, я не мог пойти в гостиную и залечь под окном. Я вышел из дому в скверном настроении и медленно поплелся к школе. Воздух был безжалостно промозглым, и сердце мое уже чуяло беду.

Когда я вернулся из школы, дяди еще дома не было. Впрочем, было еще рано. Некоторое время я сидел, уставившись на часы, а когда их тиканье стало меня раздражать, ушел из гостиной и поднялся по лестнице, верхний этаж дома был в полном моем распоряжении. В холодных, мрачных пустых комнатах с высокими потолками я почувствовал облегчение и бродил из одной в другую, напевая. Из окна, выходившего на улицу, я увидел своих товарищей, игравших внизу. Их крики доносились до меня приглушенно и неразборчиво; прислонившись лбом к холодному стеклу, я смотрел через улицу на темный дом, в котором жила она. Должно быть, я простоял там не меньше часа, не видя ничего, кроме одетой в коричневое платье фигуры, созданной моим воображением, с благопристойно тронутыми светом фонаря изгибом шеи, рукой на перилах и видневшимся из-под платья краем нижней юбки.

Снова спустившись вниз, я обнаружил там миссис Мерсер, сидевшую у камина. Это была старая болтливая женщина, вдова ростовщика, которая с некой благочестивой целью собирала погашенные марки. Пришлось мне за чаем выслушивать сплетни. Чаепитие затянулось больше чем на час, однако дяди по-прежнему не было. Миссис Мерсер встала, собравшись уходить: ей, мол, очень жаль, но больше она ждать не может, потому что уже девятый час, а она так поздно старается не выходить из дому, поскольку вечерний воздух ей вреден. Когда она ушла, я, сжав кулаки, начал мерить шагами комнату. Тетушка сказала:

– Боюсь, на нынешний вечер Дня Господня тебе придется отменить свой поход на базар.

В девять часов я услышал из прихожей звук поворачивающегося в замке дядиного ключа. Потом услышал, как дядя разговаривает сам с собой, потом – как вешалка закачалась, приняв на себя тяжесть его пальто. Эти звуки мне были хорошо знакомы. Когда дядя наполовину управился с обедом, я попросил его дать мне денег, чтобы съездить на базар. Он все забыл.

– Люди давно спят вторым сном[12], – сказал он.

Я не улыбнулся. Тетя решительно сказала ему:

– Ты не можешь просто дать ему денег – и пусть едет. Ты и так его уже достаточно задержал.

Дядя сказал, что очень сожалеет о своей забывчивости и еще – что верит в старую пословицу: «Умей дело делать – умей и позабавиться». Он спросил меня, куда я собрался, и после того, как я объяснил ему это во второй раз, поинтересовался, знаю ли я «Прощание араба со своим скакуном»[13]. Когда я выходил из кухни, он уже декламировал первые строки баллады тете.

Крепко сжимая в кулаке флорин, я быстрым шагом направлялся по Бэкингем-стрит к станции. Вид запруженных покупателями и сияющих газовым светом улиц напоминал мне о цели моего путешествия. Я занял место в безлюдном вагоне третьего класса. После невыносимо долгой задержки поезд медленно отошел от перрона. Он еле тащился мимо разваливающихся домов, потом – над мерцающей рекой. На станции Уэстленд-Роу к дверям вагона бросилась толпа народу, но проводники отогнали ее, объяснив, что это – специальный состав, который идет только до базара. Я так и остался один в пустом вагоне. Через несколько минут поезд подкатил к временной деревянной платформе. Я вышел на улицу и, взглянув на светящийся циферблат часов, увидел, что уже без десяти десять. Передо мной высилось большое здание с завораживающим названием на фасаде.

Не сумев нашарить в кармане шесть пенсов на вход и опасаясь, что базар вот-вот закроют, я быстро прошел через турникет, сунув шиллинг устало выглядевшему мужчине, и очутился в большом зале, опоясанном галереей на уровне второго этажа. Почти все киоски были закрыты, и бо́льшая часть зала тонула в темноте. Тишина вокруг напомнила мне тишину, наступающую в церкви по окончании службы. Я неуверенно прошел в центр зала. Возле киосков, которые еще были открыты, оставалось немного народу. Перед занавесом, над которым разноцветными лампочками светилось слово «Кафе-шантан», двое мужчин считали деньги на подносе. Я прислушался к звяканью падающих монет.

С трудом вспомнив, зачем сюда пришел, я приблизился к одному ларьку и стал рассматривать фарфоровые вазы и чайные сервизы с цветочными рисунками. У входа в ларек юная особа, смеясь, разговаривала с двумя молодыми людьми. Отметив их английский акцент, я рассеянно прислушивался к разговору.

– Ах, я никогда ничего подобного не говорила!

– Нет говорили!

– Ах нет, не говорила!

– Разве она этого не говорила?

– Конечно говорила. Я тоже слышал.

– Ах вы… выдумщик!

Заметив меня, барышня подошла и спросила, не желаю ли я что-нибудь купить. Тон ее отнюдь не был располагающим, казалось, она заговорила со мной лишь по обязанности. Я смущенно посмотрел на огромные вазы, которые, подобно восточным стражам, охраняли темный дверной проем, ведущий в киоск, и пробормотал:

– Нет, благодарю вас.

Барышня поправила одну из ваз и вернулась к своим собеседникам. Они возобновили разговор на прежнюю тему. Раза два девушка бросала на меня взгляд через плечо.

Я еще немного задержался возле ее киоска, чтобы сделать свой интерес к ее товару более убедительным, хотя и понимал, что это бесполезно. Потом медленно развернулся и побрел через середину зала к выходу. Выпущенный из пальцев двухпенсовик звякнул в кармане, ударившись о лежавший в нем шестипенсовик. Голос в конце галереи крикнул, что сейчас потушат свет. В верхней части зала стало совсем темно.

Подняв голову и уставившись в темноту, я увидел себя – существо, прельщенное тщеславием и посрамленное, и глаза мои обожгло тоской и гневом.

«Второй сон» – определение, идущее из стародавних времен, когда люди засыпали на закате, просыпались около полуночи, проводили часа два-три в бодрствовании, предаваясь молитвам, дневным делам или творческому труду, после чего снова засыпали, «вторым сном».

Баллада британской поэтессы Каролины Нортон (1808–1877).

Ретрит (англ. «уединение», «затворничество») – международное обозначение времяпрепровождения, посвященного духовной практике. Временное духовное уединение, распространенное во многих религиозных общинах.

Католики считают франкмасонов врагами истинной веры.

Перевод И. Дорониной.

Произведение известного английского католического писателя Пацификуса Бейкера (1695–1774).

Религиозная община католической церкви.

Иеремия О’Донаван (по месту рождения прозванный Россой, 1831–1915) – деятель ирландского национально-освободительного движения, символ мужества и отваги.

Эжен Франсуа Видок (1775–1857) – французский преступник, ставший впоследствии одним из первых частных детективов; автор нескольких книг, в том числе «Записок Видока, начальника Парижской тайной полиции».

«Аравия» – ежегодный благотворительный базар в Дублине, проводившийся в середине мая в пользу городских больниц.

Эвелин[14]

Она сидела у окна, глядя, как вечер завоевывает улицу. Головой она прислонилась к занавеске, и в ноздрях у нее стоял запах пропыленного кретона. Она чувствовала усталость.

Прохожих было мало. Прошел к себе жилец из последнего дома; она слышала, как его башмаки простучали по цементному тротуару, потом захрустели по шлаковой дорожке вдоль красных зданий. Когда-то там был пустырь, на котором они играли по вечерам с другими детьми. Потом какой-то человек из Белфаста купил этот пустырь и настроил там домов – не таких, как их маленькие темные домишки, а кирпичных, красных, с блестящими крышами. Все здешние дети играли раньше на пустыре – Дивайны, Уотерсы, Данны, маленький калека Кьоу, она, ее братья и сестры. Правда, Эрнст не играл: он был уже большой. Отец постоянно гонялся за ними по пустырю со своей терновой палкой; но маленький Кьоу всегда глядел в оба и успевал крикнуть, завидев отца. Все-таки тогда жилось хорошо. Отец еще кое-как держался; кроме того, мать была жива. Это было очень давно; теперь и она, и братья, и сестры выросли; мать умерла. Тиззи Данн тоже умерла, а Уотерсы вернулись в Англию. Все меняется. Вот теперь и она скоро уедет, как другие, покинет дом.

Дом! Она обвела глазами комнату, разглядывая все те знакомые вещи, которые сама обметала каждую неделю столько лет подряд, всякий раз удивляясь, откуда набирается такая пыль. Может быть, больше никогда не придется увидеть эти знакомые вещи, с которыми она никогда не думала расстаться. А ведь за все эти годы ей так и не удалось узнать фамилию священника, пожелтевшая фотография которого висела над разбитой фисгармонией рядом с цветной литографией святой Маргариты Марии Алакок. Он был школьным товарищем отца. Показывая фотографию гостям, отец говорил небрежным тоном:

– Он сейчас в Мельбурне.

Она согласилась уехать, покинуть дом. Разумно ли это? Она пробовала обдумать свое решение со всех сторон. Дома по крайней мере у нее есть крыша над головой и кусок хлеба; есть те, с кем она прожила всю жизнь. Конечно, работать приходилось много и дома, и на службе. Что будут говорить в магазине, когда узнают, что она убежала с молодым человеком? Может быть, назовут ее дурочкой; а на ее место возьмут кого-нибудь по объявлению. Мисс Гэйвен обрадуется. Она вечно к ней придиралась, особенно когда поблизости кто-нибудь был.

– Мисс Хилл, разве вы не видите, что эти дамы ждут?

– Повеселее, мисс Хилл, сделайте одолжение.

Не очень-то она будет горевать о магазине.

Но в новом доме, в далекой незнакомой стране все пойдет по-другому. Тогда она уже будет замужем – она, Эвелин. Ее будут уважать тогда. С ней не будут обращаться так, как обращались с матерью. Даже сейчас, несмотря на свои девятнадцать с лишним лет, она часто побаивается грубости отца. Она уверена, что от этого у нее и сердцебиения начались. Пока они подрастали, отец никогда не бил ее так, как он бил Хэрри и Эрнста, потому что она была девочка; но с некоторых пор он начал грозить, говорил, что не бьет ее только ради покойной матери. А защитить ее теперь некому. Эрнст умер, а Хэрри работает по украшению церквей и постоянно в разъездах. Кроме того, непрестанная грызня из-за денег по субботам становилась просто невыносимой. Она всегда отдавала весь свой заработок – семь шиллингов, и Хэрри всегда присылал сколько мог, но получить деньги с отца стоило больших трудов. Он говорил, что она транжирка, что она безмозглая, что он не намерен отдавать трудовые деньги на мотовство, и много чего другого говорил, потому что по субботам с ним вовсе сладу не было.

В конце концов он все-таки давал деньги и спрашивал, собирается ли она покупать провизию к воскресному обеду. Тогда ей приходилось сломя голову бегать по магазинам, проталкиваться сквозь толпу, крепко сжав в руке черный кожаный кошелек, и возвращаться домой совсем поздно, нагруженной покупками. Тяжело это было – вести хозяйство, следить, чтобы двое младших ребят, оставленных на ее попечение, вовремя ушли в школу, вовремя поели. Тяжелая работа – тяжелая жизнь, но теперь, когда она решилась уехать, эта жизнь казалась ей не такой уж плохой.

Она решилась отправиться вместе с Фрэнком на поиски другой жизни. Фрэнк был очень добрый, мужественный, порядочный. Она непременно уедет с ним вечерним пароходом, станет его женой, будет жить с ним в Буэнос-Айресе, где у него дом, дожидающийся ее приезда. Как хорошо она помнит свою первую встречу с ним; он жил на главной улице в доме, куда она часто ходила. Казалось, что это было всего несколько недель назад. Он стоял у ворот, кепка съехала у него на затылок, клок волос спускался на бронзовое лицо. Потом они познакомились. Каждый вечер он встречал ее у магазина и провожал домой. Повел как-то на «Цыганочку», и она чувствовала такую гордость, сидя рядом с ним на непривычно хороших для нее местах. Он очень любил музыку и сам немножко пел. Все знали, что он ухаживает за ней, и, когда Фрэнк пел о девушке, любившей моряка, она чувствовала приятное смущение. Он прозвал ее в шутку Маковкой. Сначала ей просто льстило, что у нее появился поклонник, потом он стал ей нравиться. Он столько рассказывал о далеких странах. Он начал с юнги, служил за фунт в месяц на пароходе линии Аллен, ходившем в Канаду. Перечислял ей названия разных пароходов, на которых служил, названия разных линий. Он плавал когда-то в Магеллановом проливе и рассказывал ей о страшных патагонцах. Теперь, по его словам, он обосновался в Буэнос-Айресе и приехал на родину только в отпуск. Отец, конечно, до всего докопался и запретил ей даже думать о нем.

– Знаю я эту матросню, – сказал он.

Как-то раз отец повздорил с Фрэнком, и после этого ей пришлось встречаться со своим возлюбленным украдкой.

Вечер на улице сгущался. Белые пятна двух писем, лежавших у нее на коленях, расплылись. Одно было к Хэрри, другое – к отцу. Ее любимцем был Эрнст, но Хэрри она тоже любила. Отец заметно постарел за последнее время; ему будет недоставать ее. Иногда он может быть очень добрым. Не так давно она, больная, пролежала день в постели, и он читал ей рассказ о привидениях и поджаривал гренки в очаге. А еще как-то, когда мать была жива, они ездили на пикник в Хоут-Хилл. Она помнила, как отец напялил на себя шляпу матери, чтоб посмешить детей.

Время шло, а она все сидела у окна, прислонившись головой к занавеске, вдыхая запах пропыленного кретона. С улицы издалека доносились звуки шарманки. Мелодия была знакомая. Как странно, что шарманка заиграла ее именно в этот вечер, чтобы напомнить ей про обещание, данное матери, – обещание как можно дольше не бросать дом. Она вспомнила последнюю ночь перед смертью матери: она снова была в тесной и темной комнате по другую сторону передней, а на улице звучала печальная итальянская песенка. Шарманщику велели тогда уйти и дали ему шесть пенсов. Она вспомнила, как отец с самодовольным видом вошел в комнату больной, говоря:

– Проклятые итальянцы! И сюда притащились.

И жизнь матери, возникшая перед ней, пронзила печалью все ее существо – жизнь, полная незаметных жертв и закончившаяся безумием. Она задрожала, снова услышав голос матери, твердивший с тупым упорством: «Конец удовольствию – боль! Конец удовольствию – боль!» Она вскочила, охваченная ужасом. Бежать! Надо бежать! Фрэнк спасет ее. Он даст ей жизнь, может быть, и любовь. Она хочет жить. Почему она должна быть несчастной? Она имеет право на счастье. Фрэнк обнимет ее, прижмет к груди. Он спасет ее.

* * *

Она стояла в суетливой толпе на пристани в Норт-Уолл. Он держал ее за руку, она слышала, как он говорит, без конца рассказывает что-то о путешествии. На пристани толпились солдаты с вещевыми мешками. В широкую дверь павильона она увидела стоявшую у самой набережной черную громаду парохода с освещенными иллюминаторами. Она молчала. Она чувствовала, как побледнели и похолодели у нее щеки, и, теряясь в своем отчаянии, молилась, чтобы Бог вразумил ее, указал ей, в чем ее долг. Пароход дал в туман протяжный, заунывный гудок. Если она поедет, завтра они с Фрэнком уже будут в открытом море на пути к Буэнос-Айресу. Билеты уже куплены. Разве можно отступать после всего, что он для нее сделал? Отчаяние вызвало у нее приступ тошноты, и она не переставая шевелила губами в молчаливой горячей молитве.

Звонок резанул ее по сердцу. Она почувствовала, как Фрэнк сжал ей руку.

– Идем!

Волны всех морей бушевали вокруг ее сердца. Он тянет ее в эту пучину; он утопит ее. Она вцепилась обеими руками в железные перила.

– Идем!

Нет! Нет! Нет! Это немыслимо. Ее руки судорожно ухватились за перила. И в пучину, поглощавшую ее, она кинула вопль отчаяния.

– Эвелин! Эви!

Он бросился за барьер и звал ее за собой. Кто-то крикнул на него, но он все еще звал. Она повернула к нему бледное лицо, безвольно, как беспомощное животное. Ее глаза смотрели на него не любя, не прощаясь, не узнавая.

Перевод Н. Волжиной.

После гонок[15]

Машины неслись по направлению к Дублину, ровно катясь, словно шарики, по Наас-роуд. На гребне Инчикорского холма, по обе стороны дороги, группами собрались зрители полюбоваться возвращающимися машинами, и по этому каналу нищеты и застоя континент мчал свое богатство и технику. То и дело раздавались приветственные крики угнетенных, но признательных ирландцев. Их симпатии, впрочем, принадлежали синим машинам – машинам их друзей, французов.

Французы к тому же были фактическими победителями. Их колонна дружно пришла к финишу; они заняли второе и третье места, а водитель победившей немецкой машины, по слухам, был бельгиец. Поэтому каждую синюю машину, бравшую гребень холма, встречали удвоенной дозой криков, и на каждый приветственный крик сидевшие в машине отвечали улыбками и кивками. В одной из элегантных синих машин сидела компания молодых людей, чье приподнятое настроение явно объяснялось не только торжеством галльской культуры; можно сказать, молодые люди были почти в восторге. Их было четверо: Шарль Сегуэн, владелец машины; Андре Ривьер, молодой электротехник, родом из Канады; огромный венгр, по фамилии Виллона, и лощеный молодой человек, по фамилии Дойл. Сегуэн был в хорошем настроении потому, что неожиданно получил авансом несколько заказов (он собирался открыть в Париже фирму по продаже машин), а Ривьер был в хорошем настроении потому, что надеялся на место управляющего в фирме; а сверх того, и тот и другой (они приходились друг другу кузенами) были в хорошем настроении из-за победы французских машин. Виллона был в хорошем настроении потому, что очень недурно позавтракал; к тому же он по натуре был оптимист. Что касается четвертого, то он был слишком возбужден, чтобы веселиться от души.

Это был молодой человек лет двадцати шести, с мягкими каштановыми усиками и несколько наивными серыми глазами. Его отец, начавший жизнь ярым националистом, вскоре переменил свои убеждения. Он нажил состояние на мясной торговле в Кингзтауне и приумножил свой капитал, открыв несколько лавок в Дублине и его пригородах. Кроме того, ему посчастливилось получить несколько страховых премий, и в конце концов он так разбогател, что дублинские газеты стали называть его торговым магнатом. Своего сына он отправил учиться в Англию, в большой католический колледж, а потом в Дублинский университет – изучать право. Джимми учился не слишком усердно и даже ненадолго сбился с пути. У него водились деньги, и его любили; он одинаково увлекался музыкой и автомобилями. Потом, на один семестр, его отправили в Кембридж повидать свет. Отец – не без упреков, но втайне гордясь мотовством сына, – заплатил долги Джимми и привез его домой. В Кембридже он и познакомился с Сегуэном. Большой дружбы между ними никогда не было, но Джимми очень нравилось общество человека, который столько повидал на своем веку и которому, по слухам, принадлежал один из самых больших отелей во Франции. С таким человеком (отец был того же мнения) стоило поддерживать знакомство, даже не будь он столь обаятельным собеседником. С Виллоной тоже было не скучно – блестящий пианист, но, к сожалению, очень бедный.

Машина со смеющейся молодежью катила по улице. Кузены занимали передние сиденья; Джимми со своим другом, венгром, сидели на заднем. Положительно, Виллона был в прекрасном настроении; целые мили пути он своим глубоким басом гудел какую-то мелодию. С переднего сиденья доносились остроты французов и взрывы их смеха, и Джимми часто наклонялся вперед, чтобы поймать шутку. Это было не очень удобно, потому что все время приходилось угадывать смысл и выкрикивать ответ на встречном ветру. К тому же от гудения Виллоны можно было отупеть, да тут еще шум мотора.

Человек всегда испытывает подъем от быстрого движения по открытому пространству; и от известности; и от обладания деньгами. Эти три веские причины объясняли возбуждение Джимми. Многие из его знакомых видели его сегодня в обществе приезжих с континента. На старте Сегуэн познакомил Джимми с одним из участников-французов, и в ответ на его нескладный комплимент на смуглом лице гонщика блеснул ряд белых зубов. Приятно было после такой чести, возвращаясь в мир непосвященных зрителей, ощущать подталкивания локтем и многозначительные взгляды. А что до денег, то он в самом деле располагал крупной суммой. Сегуэну, может быть, это и не показалось бы крупной суммой, но Джимми, который, несмотря на свои временные заблуждения, был достойным наследником здравых инстинктов, прекрасно понимал, какого труда стоило сколотить ее. В свое время это удерживало его долги в границах допустимого мотовства, и если он так хорошо сознавал, сколько труда вложено в деньги, когда дело касалось всего лишь прихотей высокообразованного юноши, то уж тем более сейчас, когда он собирался рискнуть большею частью своего состояния! Для него это был серьезный вопрос.

Разумеется, дело было верное, и Сегуэн сумел создать впечатление, что только во имя дружбы лепта ирландца будет присоединена к капиталу концерна. Джимми питал уважение к зоркому глазу своего отца в коммерческих делах, а тут именно отец первый заговорил о том, чтобы войти в долю; стоило вкладывать деньги в автомобили – прибыльное дело. Кроме того, на Сегуэне, несомненно, лежала печать богатства. Джимми принялся переводить на рабочие дни стоимость роскошной машины, в которой он сидел. Какой мягкий у нее ход! С каким шиком промчались они по дороге! Езда магическим перстом коснулась самого пульса жизни, и механизм человеческой нервной системы с готовностью отзывался на упругий бег синего зверя.

Они ехали по Дэйм-стрит. Здесь была суета оживленного движения, шум автомобильных сирен и нетерпеливых трамвайных звонков. Возле банка Сегуэн затормозил, и Джимми с другом вышли. Кучка любопытных собралась на тротуаре воздать должное фыркающей машине. Компания сговорилась пообедать вечером в отеле, где остановился Сегуэн, а сейчас Джимми и его друг, живший у него, пойдут домой переодеться. Машина медленно отъехала по направлению к Грэфтон-стрит, а молодые люди стали проталкиваться сквозь кучку ротозеев. Они зашагали на север, смутно ощущая, что ходьба не удовлетворяет их, а над ними, в дымке летнего вечера, город развешивал свои бледные шары света.

Для домашних Джимми этот обед был событием. Чувство гордости примешивалось к волнению отца, желанию действовать очертя голову: ведь названия великих континентальных столиц обладают свойством возбуждать это желание. А Джимми к тому же был очень элегантен во фраке, и, когда он стоял в холле, в последний раз выравнивая концы белого галстука, его отец, возможно, испытывал удовлетворение почти как при удачной коммерческой сделке, что он обеспечил своего сына качествами, которые не всегда можно купить за деньги. Поэтому отец был необычайно любезен с Виллоной и всем своим видом выражал искреннее почтение перед иностранным лоском; но любезность хозяина, вероятно, пропала для венгра, которым уже начинало овладевать острое желание пообедать.

Обед был прекрасный, превосходный. У Сегуэна, решил Джимми, в высшей степени изысканный вкус. К компании присоединился молодой англичанин, некий Раут, которого Джимми как-то видел в Кембридже у Сегуэна. Молодые люди обедали в уютном маленьком зале, освещенном электрическими лампами. Все много и непринужденно болтали. Джимми, чье воображение воспламенилось, представил себе, как в крепкий костяк английской выдержки красиво вплетается французская живость обоих кузенов. Изящный образ, подумал он, и очень верный. Он восхищался ловкостью, с которой молодой хозяин направлял разговор. У всех пятерых были разные вкусы, и языки у них развязались. Виллона с беспредельным уважением стал открывать слегка озадаченному англичанину красоты английского мадригала, сетуя, что старинных инструментов больше нет. Ривьер не без задней мысли принялся говорить Джимми о триумфе французской техники. Гулкий бас венгра уже начал было издеваться над аляповатой мазней художников романтической школы, но Сегуэн перевел разговор на политику, тут-то они и оживились. Джимми, которому уже было море по колено, почувствовал, как в нем всколыхнулся дремавший отцовский пыл: ему даже удалось расшевелить флегматичного Раута. Атмосфера в комнате накалялась, и Сегуэну становилось все трудней: спор грозил перейти в ссору. При первом удобном случае находчивый хозяин поднял бокал за Человечество, и все подхватили тост, а он с шумом распахнул окно.

В ту ночь Дублин надел маску столичного города. Пятеро молодых людей медленно шли по Стивенз-Грин в легком облаке благовонного дыма. Они громко и весело болтали, и их плащи свободно спускались с плеч. Прохожие уступали им дорогу. На углу Грэфтон-стрит небольшого роста толстяк подсаживал двух нарядно одетых женщин в автомобиль, за рулем которого сидел другой толстяк. Машина отъехала, и толстяк увидел компанию молодых людей.

– Андре!

– Да это Фарли!

Последовал поток бессвязных слов. Фарли был американец. Никто толком не знал, о чем идет разговор. Больше всех шумели Виллона и Ривьер, но и остальные были в сильном возбуждении. Они, все громко хохоча, влезли в автомобиль. Они ехали мимо толпы, тонувшей теперь в мягком сумраке, под веселый перезвон колоколов. Они сели в поезд на станции Уэстленд-Роу и, как показалось Джимми, через несколько секунд уже выходили с Кингзтаунского вокзала. Старик контролер поклонился Джимми:

– Прекрасная ночь, сэр!

Была тихая летняя ночь, гавань, словно затемненное зеркало, лежала у их ног. Они стали спускаться, взявшись под руки, хором затянув «Cadet Roussel», притопывая при каждом «Но! Но! Hohe, vraiment!»[16].

На пристани они сели в лодку и стали грести к яхте американца. Там их ждал ужин, музыка, карты. Виллона с чувством сказал:

– Восхитительно!

В каюте яхты стояло пианино. Виллона сыграл вальс для Фарли и Ривьера; Фарли танцевал за кавалера, а Ривьер – за даму. Затем – экспромтом – кадриль, причем молодые люди выдумывали новые фигуры. Сколько веселья! Джимми с рвением принимал в нем участие; вот это действительно жизнь. Потом Фарли запыхался и крикнул: «Стоп!» Лакей принес легкий ужин, и молодые люди, для приличия, сели за стол. Но выпили много: настоящее богемское. Они пили за Ирландию, за Англию, за Францию, за Венгрию, за Соединенные Штаты. Джимми сказал речь, длинную речь, и Виллона повторял: «Правильно! Правильно!» – как только тот делал паузу. Когда он кончил, все долго аплодировали. Хорошая, должно быть, вышла речь. Фарли хлопнул его по спине и громко расхохотался. Веселая компания! Как хорошо с ними!

Карты! Карты! Стол очистили. Виллона тихонько вернулся к пианино и стал импровизировать. Остальные играли кон за коном, отважно пускаясь на риск. Они пили за здоровье дамы бубен и за здоровье дамы треф. Джимми даже пожалел, что никто их не слышит: остроты так и сыпались. Азарт все разгорался, и в ход пошли банкноты. Джимми точно не знал, кто выигрывает, но он знал, что он в проигрыше. Впрочем, он сам был виноват, часто путался в картах, и его партнерам приходилось подсчитывать за него, сколько он должен. Компания была хоть куда, но скорей бы они кончали: становилось поздно. Кто-то провозгласил тост за яхту «Краса Ньюпорта», а потом еще кто-то предложил сыграть последний, разгонный.

Пианино смолкло; Виллона, вероятно, поднялся на палубу. Последний раз играли отчаянно. Они сделали передышку перед самым концом и выпили на счастье. Джимми понимал, что режутся Раут и Сегуэн. Сколько волнения! Джимми тоже волновался: он-то проиграет, конечно. Сколько на него записано? Игроки стоя разыгрывали последние взятки, болтая и жестикулируя. Выиграл Раут. Каюта затряслась от дружного «ура», и карты собрали в колоду. Потом они стали рассчитываться. Фарли и Джимми проиграли больше всех.

Он знал, что утром пожалеет о проигрыше, но сейчас радовался за других, отдавшись темному оцепенению, которое потом оправдает его безрассудство. Облокотившись на стол и уронив голову на руки, он считал удары пульса. Дверь каюты отворилась, и на пороге, в полосе серого света, он увидел венгра.

– Рассвет, господа!

Перевод В. Топер.

О! О! Ой-ой, в самом деле! (фр.)

Два рыцаря[17]

Теплый сумрак августовского вечера спустился на город, и мягкий теплый ветер, прощальный привет лета, кружил по улицам. Улицы с закрытыми по-воскресному ставнями кишели празднично разодетой толпой. Фонари, словно светящиеся жемчужины, мерцали с вершин высоких столбов над подвижной тканью внизу, которая, непрерывно изменяя свою форму и окраску, оглашала теплый вечерний сумрак неизменным, непрерывным гулом.

Двое молодых людей шли под гору по Ратленд-сквер. Один из них заканчивал длинный монолог. Другой, шедший по самому краю тротуара, то и дело, из-за неучтивости своего спутника, соскакивал на мостовую, слушая внимательно и с видимым удовольствием. Он был приземист и краснощек. Его капитанка была сдвинута на затылок, и он слушал так внимательно, что каждое слово отражалось на его лице: у него вздрагивали ноздри, веки и уголки рта. Свистящий смех толчками вырывался из его корчащегося тела. Его глаза, весело и хитро подмигивая, ежеминутно обращались на лицо спутника. Два-три раза он поправил легкий макинтош, накинутый на одно плечо, словно плащ тореадора. Покрой его брюк, белые туфли на резиновой подметке и ухарски накинутый макинтош говорили о молодости. Но фигура его уже приобретала округлость, волосы были редкие и седые, и лицо, когда волна чувств сбегала с него, становилось тревожным и усталым.

Убедившись, что рассказ окончен, он разразился беззвучным смехом, длившимся добрых полминуты. Затем он сказал:

– Ну, знаешь ли… это действительно номер!

Его голос, казалось, утратил всю силу; чтобы подкрепить свои слова, он прибавил, паясничая:

– Это номер единственный, исключительный и, если можно так выразиться, изысканный.

Сказав это, он замолчал и стал серьезен. Язык у него устал, потому что с самого обеда он без умолку говорил в одном из баров на Дорсет-стрит. Многие считали Ленехэна блюдолизом, но благодаря своей находчивости и красноречию ему удавалось, несмотря на такую репутацию, избегать косых взглядов приятелей. Он умел как ни в чем не бывало подойти к их столику в баре и мозолить глаза, пока его не приглашали выпить. Это был своего рода добровольный шут, вооруженный обширным запасом анекдотов, куплетов и загадок. Он не моргнув переносил любую обиду. Никто не знал, каким путем он добывает средства к жизни, но его имя смутно связывали с какими-то махинациями на скачках.

– А где ты ее подцепил, Корли? – спросил он.

Корли быстро провел языком по верхней губе.

– Как-то вечером, – сказал он, – шел я по Дэйм-стрит и высмотрел аппетитную девчонку под часами на Уотерхауз и, как полагается, поздоровался. Ну, пошли мы пройтись на канал, и она сказала, что живет в прислугах где-то на Бэггот-стрит. Я, конечно, обнял ее и немножко помял. А в воскресенье, понимаешь, у нас уже было свидание. Мы поехали в Доннибрук, и там я завел ее в поле. Она сказала, что до меня гуляла с молочником… Здорово, братец, скажу я тебе. Каждый вечер тащит папиросы и в трамвае платит за проезд туда и обратно. А как-то притащила две чертовски отличные сигары… Первый сорт, знаешь, такие, бывало, мой старик курил. Я трусил, не забеременела бы, но она девка не промах.

– Может быть, она думает, что ты на ней женишься?

– Я сказал ей, что сейчас без места, – продолжал Корли. – И что служил у «Пима». Она не знает моей фамилии. Не такой я дурак, чтобы сказать. Но она думает, что я из благородных.

Ленехэн снова беззвучно рассмеялся.

– Много я слыхал историй, – сказал он, – но такого номера, признаюсь, не ожидал.

От этого комплимента шаг Корли стал еще размашистей. Колыхание его громоздкого тела заставило Ленехэна исполнить несколько легких прыжков с тротуара на мостовую и обратно. Корли был сыном полицейского инспектора и унаследовал сложение и походку отца. Он шагал, вытянув руки по швам, держась очень прямо и в такт покачивая головой. Голова у него была большая, шарообразная и сальная, она потела во всякую погоду; большая круглая шляпа сидела на ней боком, казалось, что одна луковица выросла из другой. Он всегда смотрел прямо, словно на параде, и, когда ему хотелось оглянуться на кого-нибудь из прохожих, он не мог этого сделать иначе, как повернувшись всем корпусом. В настоящее время он слонялся без дела. Когда где-нибудь освобождалось место, всегда находились друзья, готовые похлопотать за него. Он часто разгуливал с сыскными агентами, увлеченный серьезным разговором. Он знал закулисную сторону всех дел и любил выражаться безапелляционно. Он говорил, не слушая своих собеседников. Темой разговора преимущественно служил он сам: что он сказал такому-то, что такой-то сказал ему и что он сказал, чтобы сразу поставить точку. Когда он пересказывал эти диалоги, он произносил свою фамилию, особенно напирая на первую букву.

Ленехэн предложил своему другу папиросы. Пока молодые люди пробирались сквозь толпу, Корли время от времени оборачивался, чтобы улыбнуться проходящей мимо девушке, но взгляд Ленехэна был устремлен на большую бледную луну, окруженную двойным ореолом. Он задумчиво следил, как серая паутина сумерек проплывает по лунному диску. Наконец он сказал:

– Ну… так как же, Корли? Я думаю, ты сумеешь устроить это дело, а?

Корли в ответ выразительно прищурил один глаз.

– Пройдет это? – с сомнением спросил Ленехэн. – С женщиной никогда нельзя знать.

– Она молодчина, – сказал Корли. – Я знаю, как к ней подъехать. Она порядком в меня втюрилась.

– Ты настоящий донжуан, – сказал Ленехэн. – Прямо, можно сказать, всем донжуанам донжуан!

Легкий оттенок насмешки умерил подобострастие его тона. Чтобы спасти собственное достоинство, он всегда так преподносил свою лесть, что ее можно было принять за издевку. Но Корли таких тонкостей не понимал.

– Прислуга – это самый смак, – сказал он убежденно. – Можешь мне поверить.

– Еще бы не верить, когда ты их всех перепробовал, – сказал Ленехэн.

– Сначала, знаешь, я гулял с порядочными девушками, – сказал Корли доверительно, – ну, с этими, из Южного Кольца. Я возил их куда-нибудь на трамвае и платил за проезд или водил на музыку, а то и в театр, и угощал шоколадом и конфетами, ну, вообще, что-нибудь в этом роде. Немало денег, братец, я на них потратил, – прибавил он внушительно, словно подозревая, что ему не верят.

Но Ленехэн вполне верил ему, он сочувственно кивнул головой.

– Знаю я эту канитель, – сказал он, – одно надувательство.

– И хоть бы какой-нибудь толк от них, – сказал Корли.

– Подписываюсь, – сказал Ленехэн.

– Только недавно развязался с одной, – сказал Корли.

Кончиком языка он облизал верхнюю губу. Глаза его заблестели от воспоминаний. Он тоже устремил взгляд на тусклый диск луны, почти скрывшейся за дымкой, и, казалось, погрузился в размышления.

– Она, знаешь, была… хоть куда, – сказал он с сожалением.

Он снова помолчал. Затем прибавил:

– Теперь она пошла по рукам. Я как-то вечером видел ее на Эрл-стрит в автомобиле с двумя мужчинами.

– Это, разумеется, твоих рук дело, – сказал Ленехэн.

– Она и до меня путалась, – философски сказал Корли.

На этот раз Ленехэн предпочел не верить. Он замотал головой и улыбнулся.

– Меня не проведешь, Корли, – сказал он.

– Честное слово! – сказал Корли. – Она же сама мне сказала.

Ленехэн сделал трагический жест.

– Коварный соблазнитель! – сказал он.

Когда они шли вдоль ограды Тринити-колледж, Ленехэн сбежал на мостовую и взглянул вверх, на часы.

– Двадцать минут, – сказал он.

– Успеем, – сказал Корли. – Никуда она не уйдет. Я всегда заставляю ее ждать.

Ленехэн тихо засмеялся.

– Корли, ты умеешь с ними обращаться, – сказал он.

– Я все их штучки знаю, – подтвердил Корли.

– Так как же, – снова сказал Ленехэн, – устроишь ты это? Знаешь, дело-то ведь щекотливое. На этот счет они не очень-то сговорчивы. А?.. Что?

Блестящими глазками он шарил по лицу своего спутника, ища вторичного подтверждения. Корли несколько раз тряхнул головой, словно отгоняя назойливое насекомое, и сдвинул брови.

– Я все устрою, – сказал он, – предоставь уж это мне.

Ленехэн замолчал. Ничего хорошего не будет, если его друг разозлится, пошлет его к черту и скажет, что в советах не нуждается. Надо быть тактичным. Но Корли недолго хмурился. Его мысли приняли другое направление.

– Она девчонка аппетитная, – сказал он со смаком. – Что верно, то верно.

Они прошли Нассау-стрит, а потом свернули на Килдар-стрит. На мостовой, невдалеке от подъезда клуба, стоял арфист, окруженный небольшим кольцом слушателей. Он безучастно пощипывал струны, иногда мельком взглядывая на лицо нового слушателя, а иногда – устало – на небо. Его арфа, безучастная к тому, что чехол спустился, тоже, казалось, устала – и от посторонних глаз, и от рук своего хозяина. Одна рука выводила в басу мелодию «Тиха ты, Мойль», а другая пробегала по дисканту после каждой фразы. Мелодия звучала глубоко и полно.

Молодые люди молча прошли мимо, провожаемые скорбным напевом. Дойдя до Стивенз-Грин, они пересекли улицу. Здесь шум трамваев, огни и толпа избавили их от молчания.

– Вот она! – сказал Корли.

На углу Хьюм-стрит стояла молодая женщина. На ней было синее платье и белая соломенная шляпа. Она стояла у бордюрного камня и помахивала зонтиком. Ленехэн оживился.

– Я погляжу на нее, ладно, Корли? – сказал он.

Корли искоса посмотрел на своего друга, и неприятная усмешка появилась на его лице.

– Отбить собираешься? – спросил он.

– Какого черта, – не смущаясь, сказал Ленехэн, – я ведь не прошу, чтобы ты меня познакомил. Я только хочу взглянуть. Не съем же я ее.

– А… взглянуть? – сказал Корли более любезным тоном. – Тогда… вот что я тебе скажу. Я подойду и заговорю с ней, а ты можешь пройти мимо.

– Ладно! – сказал Ленехэн.

Корли уже успел занести ногу через цепь, когда Ленехэн крикнул:

– А после? Где мы встретимся?

– В половине одиннадцатого, – ответил Корли, перебрасывая другую ногу.

– Где?

– На углу Меррион-стрит. Когда мы будем возвращаться.

– Смотри не подкачай, – сказал Ленехэн на прощание.

Корли не ответил. Он не спеша зашагал через улицу, в такт покачивая головой. В его крупном теле, размашистой походке и внушительном стуке каблуков было что-то победоносное. Он подошел к молодой женщине и, не поздоровавшись, сразу заговорил с ней. Она быстрей замахала зонтиком, покачиваясь на каблуках. Раз или два, когда он говорил что-то, близко наклонившись к ней, она засмеялась и опустила голову.

Ленехэн несколько минут наблюдал за ними. Потом он торопливо зашагал вдоль цепи и, пройдя немного, наискось перешел улицу. Приближаясь к углу Хьюм-стрит, он почувствовал сильный запах духов и быстрым испытующим взглядом окинул молодую женщину. Она была в своем праздничном наряде. Синяя шерстяная юбка была схвачена на талии черным кожаным поясом. Большая серебряная пряжка, защемившая легкую ткань белой блузки, словно вдавливала середину ее фигуры. На ней был короткий черный жакет с перламутровыми пуговицами и потрепанное черное боа. Оборки кружевного воротничка были тщательно расправлены, а на груди был приколот большой букет красных цветов стеблями кверху. Глаза Ленехэна одобрительно остановились на ее короткой мускулистой фигуре. Здоровье откровенно и грубо цвело на лице, на толстых румяных щеках и в беззастенчивом взгляде голубых глаз. Черты лица были топорные. У нее были широкие ноздри, бесформенный рот, оскаленный в довольной улыбке, два верхних зуба выдавались вперед. Поравнявшись с ними, Ленехэн снял свою капитанку, и секунд через десять Корли ответил поклоном в пространство. Для этого он задумчиво и нерешительно поднял руку и несколько изменил положение своей шляпы.

Ленехэн дошел до самого отеля «Шелбурн», там он остановился и стал ждать. Подождав немного, он увидел, что они идут ему навстречу, и, когда они свернули направо, он последовал за ними по Меррион-сквер, легко ступая в своих белых туфлях. Медленно идя за ними, равняя свой шаг по их шагам, он смотрел на голову Корли, которая ежеминутно повертывалась к лицу молодой женщины, как большой шар, вращающийся на стержне. Он следил за ними, пока не увидел, что они поднимаются по ступенькам доннибрукского трамвая; тогда он повернул и пошел обратно той же дорогой.

Теперь, когда он остался один, его лицо казалось старше. Веселое настроение, по-видимому, покинуло его, и, проходя мимо Дьюк-Лоун, он провел рукой по ограде. Мало-помалу мелодия, которую играл арфист, подчиняла себе его движения. Мягко обутые ноги исполняли мелодию, между тем как пальцы после каждой фразы лениво выстукивали вариации по ограде. Он рассеянно обогнул Стивенз-Грин и пошел по Грэфтон-стрит. Хотя глаза его многое отмечали в толпе, сквозь которую он пробирался, они глядели угрюмо. Все, что должно было пленить его, казалось ему пошлым, и он не отвечал на взгляды, приглашавшие его быть решительным. Он знал, что ему пришлось бы много говорить, выдумывать и развлекать, а в горле и в мозгу у него было слишком сухо для этого. Вопрос, как провести время до встречи с Корли, несколько смущал его. Он ничего не мог придумать, кроме как продолжать свою прогулку. Дойдя до угла Ратленд-сквер, он свернул налево, и на темной тихой улице, мрачный вид которой подходил к его настроению, он почувствовал себя свободней. Наконец он остановился у окна убогой пивнушки с вывеской, на которой белыми буквами было написано: «Воды и закуски». За оконным стеклом раскачивались две дощечки с надписями: «Имбирное пиво» и «Имбирный эль». На большом синем блюде был выставлен нарезанный окорок, а рядом, на тарелке – четвертушка очень дешевого пудинга. Он несколько минут внимательно рассматривал эту снедь и затем, опасливо взглянув направо и налево, быстро вошел в пивную.

Он был ужасно голоден, если не считать бисквитов, которых он еле допросился у двух ворчливых официантов, он ничего не ел с самого завтрака. Он сел за непокрытый деревянный стол напротив двух работниц и рабочего. Неопрятная служанка подошла к нему.

– Сколько стоит порция гороха? – спросил он.

– Полтора пенса, сэр, – сказала служанка.

– Дайте мне порцию гороха, – сказал он, – и бутылку имбирного пива.

Он говорил нарочито грубо, чтобы они приняли его за своего, так как после его появления все насторожились и замолчали. Щеки у него горели. Желая казаться непринужденным, он сдвинул капитанку на затылок и поставил локти на стол. Рабочий и обе работницы внимательно осмотрели его с головы до ног, прежде чем вполголоса возобновить разговор. Служанка принесла ему порцию горячего гороха, приправленного перцем и уксусом, вилку и имбирное пиво. Он жадно принялся за еду, и она показалась ему такой вкусной, что он решил запомнить эту пивную. Доев горох, он остался сидеть, потягивая пиво и раздумывая о похождениях Корли. Он представил, как влюбленная пара идет по какой-то темной дороге; он слышал голос Корли, произносивший грубоватые комплименты, и снова видел оскаленный рот молодой женщины. Это видение вызвало в нем острое сознание собственной нищеты – и духа, и кармана. Он устал от безделья, от вечных мытарств, от интриг и уловок. В ноябре ему стукнет тридцать один. Неужели он никогда не получит хорошего места? Он подумал, как приятно было бы посидеть у своего камина, вкусно пообедать за своим столом. Достаточно шатался он по улицам с друзьями и девчонками. Он знал цену друзьям и девчонок знал насквозь. Жизнь ожесточила его сердце, восстановила против всего. Но надежда не совсем покинула его. Ему стало легче после того, как он поел, он уже не чувствовал себя таким усталым от жизни, таким морально подавленным. Он и сейчас может обосноваться где-нибудь в тихом уголке и зажить счастливо, лишь бы попалась хорошая, бесхитростная девушка с кое-какими сбережениями.

Он заплатил неопрятной служанке два с половиной пенса, вышел из пивной и снова начал бродить по улицам. Он пошел по Кэйпел-стрит и направился к зданию Сити-Холл. Потом свернул на Дэйм-стрит. На углу Джордж-стрит он столкнулся с двумя приятелями и остановился поболтать с ними. Он был рад отдохнуть от ходьбы. Приятели спросили, видел ли он Корли и что вообще слышно. Он ответил, что провел весь день с Корли. Приятели говорили мало. Они рассеянно оглядывали лица в толпе и время от времени роняли иронические замечания. Один из них сказал, что встретил Мака час назад на Уэстморленд-стрит. На это Ленехэн сказал, что вчера вечером был с Маком в баре Игана. Молодой человек, который встретил Мака на Уэстморленд-стрит, спросил, правда ли, что Мак выиграл крупное пари на бильярдном турнире. Ленехэн не знал, он сказал, что Хулоен угощал их всех вином у Игана.

Он попрощался с приятелями без четверти десять и пошел по Джордж-стрит. У Городского рынка он свернул налево и зашагал по Грэфтон-стрит. Толпа девушек и молодых людей поредела, и он слышал на ходу, как компании и парочки желали друг другу спокойной ночи. Он дошел до самых часов Хирургического колледжа: должно было пробить десять. Он заспешил по северной стороне Стивенз-Грин, опасаясь, как бы Корли не вернулся раньше времени. Когда он дошел до угла Меррион-стрит, он занял наблюдательный пост в тени фонаря, достал одну из припрятанных папирос и закурил. Он прислонился к фонарному столбу и не отрываясь глядел в ту сторону, откуда должны были появиться Корли и молодая женщина.

Его мысль снова заработала. Он думал о том, успешно ли Корли справился. Попросил ли он во время прогулки или отложил до последней минуты. Он терзался от унизительности положения своего друга и своего собственного. Но воспоминание о Корли, медленно повернувшемся к нему на улице, несколько успокоило его: он был уверен, что Корли все устроит. Вдруг у него мелькнула мысль: а может быть, Корли проводил ее домой другой дорогой и улизнул от него? Его глаза обшарили улицу: ни намека на них. А ведь прошло не менее получаса с тех пор, как он посмотрел на часы Хирургического колледжа. Неужели Корли на это способен? Он закурил последнюю папиросу и стал нервно затягиваться. Он напрягал зрение каждый раз, как на противоположном углу площади останавливался трамвай. Гильза его папиросы лопнула, и он, выругавшись, бросил ее на мостовую.

Вдруг он увидел, что они идут к нему. Он встрепенулся от радости и, прижавшись к столбу, старался угадать результат по их походке. Они шли быстро, молодая женщина делала быстрые, короткие шажки, а Корли подлаживал к ней свой размашистый шаг. Видно, они молчали. Предчувствие неудачи кольнуло его, как кончик острого инструмента. Он знал, что у Корли ничего не выйдет; он знал, что все впустую.

Они свернули на Бэггот-стрит, и он сейчас же пошел за ними по другой стороне. Когда они остановились, остановился и он. Они немного поговорили, а потом молодая женщина спустилась по ступенькам в подвальный этаж одного из домов. Корли остался стоять на краю тротуара, недалеко от подъезда. Прошло несколько минут. Затем входная дверь подъезда медленно и осторожно открылась. По ступенькам сбежала женщина и кашлянула. Корли повернулся и подошел к ней. На несколько секунд его широкая спина закрыла ее, а затем женщина снова появилась – она бежала вверх по ступенькам. Дверь закрылась за ней, и Корли торопливо зашагал по направлению к Стивенз-Грин.

Ленехэн поспешил в ту же сторону. Упало несколько капель мелкого дождя. Он принял это за предостережение и, оглянувшись на дом, в который вошла молодая женщина, чтобы удостовериться, что никто за ним не следит, со всех ног бросился через дорогу. От волнения и быстрого бега он сильно запыхался. Он крикнул:

– Эй, Корли!

Корли повернулся, чтобы посмотреть, кто его зовет, и затем продолжал шагать по-прежнему. Ленехэн побежал за ним, одной рукой придерживая на плече макинтош.

– Эй, Корли! – снова крикнул он.

Он поравнялся со своим другом и жадно заглянул ему в лицо. Но ничего там не увидел.

– Ну? – сказал он. – Вышло или нет?

Они дошли до угла Или-плейс. Все еще не отвечая, Корли повернул налево и зашагал по переулку. Черты его застыли в суровом спокойствии. Ленехэн шел в ногу со своим другом и тяжело дышал. Он был обманут, и в его голосе прорвалась угрожающая нотка.

– Что же ты, ответить не можешь? – сказал он. – Ты хоть попробовал?

Корли остановился у первого фонаря и устремил мрачный взгляд в пространство. Затем торжественно протянул руку к свету и, улыбаясь, медленно разжал ее под взглядом своего товарища. На ладони блестела золотая монетка.

Перевод В. Топер.

Пансион[18]

Миссис Муни была дочерью мясника. Эта женщина умела постоять за себя: она была женщина решительная. Она вышла замуж за старшего приказчика отца и открыла мясную лавку около Спринг-Гарденз. Но как только тесть умер, мистер Муни пустился во все тяжкие. Он пил, запускал руку в кассу, занимал направо и налево. Брать с него обещания исправиться было бесполезно; все равно его хватало только на несколько дней. Драки с женой в присутствии покупателей и низкое качество мяса подорвали торговлю. Как-то ночью он погнался за женой с секачом, и ей пришлось переночевать у соседей.

После этого они стали жить врозь. Она пошла к священнику и получила разрешение на раздельное жительство с правом воспитывать детей. Она отказала мужу в деньгах, в комнате, отказалась кормить его, и поэтому мистеру Муни пришлось пойти в подручные к шерифу. Он был потрепанный, сгорбленный пьянчужка с белесым лицом, белесыми усиками и белесыми бровями, будто выведенными карандашом поверх маленьких глаз в красных жилках и воспаленных; весь день он сидел в комнате судебного пристава, дожидаясь, когда его куда-нибудь пошлют. Миссис Муни, которая на оставшиеся от мясной торговли деньги открыла пансион на Хардуик-стрит, была крупная женщина весьма внушительного вида. В ее пансионе все время менялись жильцы – туристы из Ливерпуля и с острова Мэн, а иногда артисточки из мюзик-холлов. Постоянное население составляли дублинские клерки. Она правила домом весьма искусно и твердо знала, когда можно открыть кредит, когда посмотреть сквозь пальцы, когда проявить строгость. Молодежь из постоянных жильцов называла ее между собой Мадам.

Молодые люди платили миссис Муни пятнадцать шиллингов в неделю за стол и комнату (не включая пиво и портер к обеду). Вкусы и занятия у них были общие, и поэтому они очень дружили между собой. Они обсуждали шансы фаворитов и темных лошадок. У Джека Муни, сына Мадам, служившего в торговом агентстве на Флит-стрит, была плохая репутация. Он любил ввернуть крепкое солдатское словечко; домой возвращался обычно на рассвете. При встречах с приятелями у него всегда имелся про запас забористый анекдот, и он всегда первый узнавал интересные новости – например, про «подходящую» лошадку или «подходящую» артисточку. Кроме того, он неплохо боксировал и исполнял комические куплеты. По воскресеньям в большой гостиной миссис Муни иногда устраивались вечеринки. Их удостаивали своим присутствием артисты из мюзик-холла; Шеридан играл вальсы и польки, импровизируя аккомпанемент. Полли Муни, дочь Мадам, тоже выступала. Она пела:

 
Я легкомысленна, дерзка.
Зачем таить —
Тут нет греха.
 

Полли была тоненькая девушка девятнадцати лет; у нее были мягкие светлые волосы и маленький пухлый рот. Когда она с кем-нибудь разговаривала, ее зеленовато-серые глаза смотрели на собеседника снизу вверх, и тогда она становилась похожа на маленькую порочную мадонну. Миссис Муни определила дочь машинисткой в контору по продаже зерна, но беспутный подручный шерифа повадился ходить туда через день, спрашивал позволения поговорить с дочерью, и миссис Муни пришлось взять дочь из конторы и приспособить ее дома по хозяйству. Так как Полли была очень живая девушка, предполагалось поручить молодых людей ее заботам. Ведь всегда молодым людям приятно, когда поблизости молодая девушка. Полли, конечно, флиртовала с ними, но миссис Муни, женщина проницательная, понимала, что молодые люди только проводят время: ни у кого из них не было серьезных намерений. Так продолжалось довольно долго, и миссис Муни начала уже подумывать, не посадить ли Полли опять за машинку, как вдруг она заметила, что между Полли и одним из молодых людей что-то происходит. Она стала следить за ними, но пока что держала все про себя.

Полли знала, что за ней следят, но упорное молчание матери говорило яснее слов. Между матерью и дочерью не было ни открытого уговора, ни открытого соучастия, но, несмотря на то, что в доме стали уже поговаривать о романе, миссис Муни все еще не вмешивалась. Полли начала вести себя несколько странно, а у молодого человека был явно смущенный вид. Наконец, решив, что подходящий момент настал, миссис Муни вмешалась. Она расправлялась с жизненными затруднениями с такой же легкостью, с какой секач расправляется с куском мяса; а в данном случае решение было принято.

Ясное воскресное утро сулило жару, но ее смягчал свежий ветерок. Все окна в пансионе были открыты, и кружевные занавески мягко пузырились из-под приподнятых рам. Колокольня церкви Святого Георгия слала призыв за призывом, и верующие поодиночке или группами пересекали небольшую круглую площадь перед церковью; степенный вид не менее чем молитвенники, которые они держали в руках, затянутых в перчатки, выдавал их намерения. Завтрак в пансионе был закончен, и на столе в беспорядке стояли тарелки с размазанным по ним яичным желтком, с кусочками свиного сала и шкуркой от ветчины. Миссис Муни, сидя в плетеном кресле, следила, как служанка Мэри убирает со стола. Она заставила Мэри собрать все корочки и кусочки мякиша, которые могли пойти на хлебный пудинг ко вторнику. Когда со стола было убрано, остатки хлеба собраны, сахар и масло припрятаны и заперты на ключ, миссис Муни начала перебирать в памяти подробности своего вчерашнего разговора с Полли. Все оказалось так, как она и предполагала: она задавала вопросы прямо, и Полли так же прямо отвечала на них. Обе, конечно, чувствовали некоторую неловкость. Миссис Муни чувствовала неловкость потому, что не хотела встретить новости слишком уж благосклонно, не хотела показаться соучастницей, а неловкость, которую чувствовала Полли, объяснялась не только тем, что такого рода намеки всегда вызывали у нее чувство неловкости, – ей не хотелось дать понять, что в своей мудрой невинности она угадала определенную цель, таившуюся под снисходительностью матери.

Миссис Муни, как только услышала сквозь свое раздумье, что колокола у Святого Георгия смолкли, сейчас же невольно взглянула на маленькие позолоченные часики, стоявшие на камине. Семнадцать минут двенадцатого: еще есть время, чтобы поговорить начистоту с мистером Дораном и поспеть к двенадцатичасовой службе на Мальборо-стрит. Она была уверена в победе. Начать с того, что общественное мнение будет на ее стороне: на стороне оскорбленной матери. Она открыла ему двери своего дома, полагая, что он порядочный человек, а он попросту злоупотребил ее гостеприимством. Ему лет тридцать пять, поэтому ссылаться на молодость нельзя, неискушенность тоже не может служить оправданием – он достаточно знает жизнь. Он просто воспользовался молодостью и неопытностью Полли, это совершенно очевидно. Вопрос был в том, как он думает искупить свою вину.

А искупить свою вину он обязан. Хорошо мужчине: позабавился и пошел своей дорогой, будто ничего и не было, а девушке приходится принимать всю тяжесть вины на себя. Есть матери, которые согласились бы замять это дело за известную сумму; подобные случаи бывали. Но она не из таких. Лишь одно может искупить потерянную честь дочери: женитьба.

Миссис Муни снова пересчитала свои козыри, прежде чем послать Мэри к мистеру Дорану с предупреждением, что она хочет поговорить с ним. Она была уверена в победе. Он – серьезный молодой человек, не какой-нибудь шалопай или крикун, как другие. Окажись на его месте мистер Шеридан, или мистер Мид, или Бентем Лайонс, ее задача была бы куда труднее. Вряд ли он пойдет на то, чтобы предать дело гласности. Постояльцы обо всем знают; кое-кто уже присочинил некоторые подробности. Кроме того, он тринадцать лет работает в конторе одной крупной католической винной компании, и, возможно, огласка для него равносильна потере места. А если согласится, все будет в порядке. Она знала, что заработок у него, во всяком случае, очень приличный, и догадывалась, что сбережения тоже имеются.

Почти половина двенадцатого! Она встала и посмотрела на себя в трюмо. Миссис Муни осталась довольна решительным выражением своего большого, пышущего здоровьем лица и подумала о некоторых знакомых ей матерях, которые никак не могут сбыть с рук своих дочерей.

Мистер Доран действительно очень волновался в это воскресное утро. Он дважды начинал бриться, но руки у него так дрожали, что пришлось оставить это занятие. Трехдневная рыжая щетина окаймляла его лицо, очки запотевали, так что каждые две-три минуты приходилось протирать их носовым платком. Воспоминание о вчерашней исповеди причиняло ему острую боль; священник выведал у него все самые постыдные подробности и под конец так раздул его грех, что теперь мистер Доран чуть ли не испытывал благодарность за то, что предоставляется возможность искупить свою вину. Зло уже сделано. Что ему теперь оставалось – жениться или спастить бегством? У него не хватит духу пойти наперекор всем. Об этой истории наверняка заговорят, слухи докатятся, конечно, и до его патрона. Дублин такой маленький городишко: все друг про друга все знают. У мистера Дорана екнуло сердце; его расстроенное воображение нарисовало мистера Леонарда, когда он скрипучим голосом скажет: «Пошлите ко мне мистера Дорана, пожалуйста!»

Все долгие годы службы пропали ни за что! Все его прилежание, старательность пошли прахом! В юности он, конечно, вольничал: хвалился своими взглядами, отрицал существование Бога, шатаясь с приятелями по пивным. Все это дело прошлое, с этим покончено… почти. Он до сих пор еще покупает каждую неделю газету «Рейнолдз», но регулярно посещает церковь и девять десятых года ведет скромный образ жизни. На то, чтобы зажить своим домом, денег у него хватит; но дело не в этом. В семье будут коситься на Полли. Прежде всего этот ее беспутный отец, а потом пансион ее мамаши, о котором уже пошла определенная слава. Он чувствовал, что попался. Он представлял, как приятели будут обсуждать эту историю и смеяться над ним. Конечно, в Полли есть что-то вульгарное, иногда она говорит «благодаря этого», «колидор». Но что грамматика, если бы он любил ее по-настоящему! Он все еще не мог решить, любит он ее или презирает за то, что она сделала. Да, но ведь он тоже принимал в этом участие. Инстинкт подсказывал, что надо сохранить свободу, отвертеться от женитьбы. Как говорят, раз уж женился – кончено.

Сидя на краю постели без пиджака, в совершенной растерянности, он услышал, как Полли тихо постучалась и вошла в комнату. Она рассказала ему все, рассказала, что призналась матери и что мать будет говорить с ним сегодня утром. Она заплакала и сказала, обняв его за шею:

– Ах, Боб! Боб! Что мне делать? Что мне теперь делать?

Она говорила, что покончит с собой.

Он вяло утешал ее, уговаривал не плакать, все уладится, бояться нечего. Он чувствовал сквозь рубашку, как волнуется ее грудь.

Не он один был виноват во всем, что случилось. В его цепкой памяти холостяка встали первые случайные ласки, которые дарили ему ее платье, ее дыхание, ее пальцы. Потом, как-то вечером, когда он уже раздевался, Полли робко постучалась в дверь. Ей нужно было зажечь от его свечи свою свечку, задутую сквозняком. Она только что приняла ванну. На ней было свободное, открытое матине из пестрой фланели. Ее белая ступня виднелась в вырезе отороченных мехом ночных туфель, кровь струилась теплом под душистой кожей. Она зажигала и поправляла свечу, а от ее рук тоже шло слабое благоухание.

По вечерам, когда он поздно возвращался домой, Полли сама подогревала ему обед. Он почти не разбирал, что ест, когда она сидела возле него и они были совсем одни в спящем доме. А ее заботливость! Если ночь была холодная, сырая или ветреная, его всегда ждал стаканчик пунша. Может быть, они будут счастливы…

Потом они шли по лестнице на цыпочках, каждый со своей свечой, и на третьей площадке нехотя желали друг другу спокойной ночи. Потом целовались. Он хорошо помнил ее глаза, прикосновение ее рук, свое безумство…

Но безумство проходит. Он повторил мысленно ее слова, применив их к себе: «Что мне делать?» Инстинкт холостяка предостерегал его. Но грех был совершен; и даже его понятие о чести требовало, чтобы он искупил грех.

Они сидели вдвоем на кровати, а в это время к дверям подошла Мэри и сказала, что хозяйка ждет его в гостиной. Он встал, надел жилетку и пиджак, чувствуя себя еще более растерянным. Одевшись, он подошел к Полли. Все уладится, бояться нечего. Она плакала, сидя на постели, и тихо стонала:

– Боже мой! Боже мой!

Пока он спускался по лестнице, очки у него так запотели, что пришлось снять их и протереть. Ему хотелось вылететь сквозь крышу и унестись куда-нибудь в другую страну, где можно будет забыть об этом несчастье, и все-таки, влекомый какой-то силой, он спускался по лестнице ступенька за ступенькой. Неумолимые лица патрона и Мадам взирали на его поражение. Возле лестницы он столкнулся с Джеком Муни, который шел из кладовой, держа в объятиях две бутылки пива. Они холодно поздоровались; и глаза любовника секунду-другую задержались на тяжелой, бульдожьей физиономии и паре здоровенных коротких ручищ. Спустившись с лестницы, он взглянул наверх и увидел, что Джек следит за ним, стоя в дверях буфетной.

И вдруг он вспомнил тот вечер, когда один из артистов мюзик-холла, маленький белокурый лондонец, отпустил какое-то довольно смелое замечание насчет Полли. Ярость Джека чуть ли не расстроила вечеринку. Все старались успокоить его. Артист мюзик-холла, немного побледнев, все улыбался и говорил, что никого не хотел обидеть; но Джек продолжал орать: если только кто-нибудь посмеет вольничать с его сестрой, он живо этого молодчика без зубов оставит, будьте покойны.

* * *

Несколько минут Полли сидела на кровати и плакала. Потом она вытерла глаза и подошла к зеркалу. Она намочила конец полотенца в кувшине и освежила глаза холодной водой. Она посмотрела на себя в профиль и поправила шпильку над ухом. Потом она опять подошла к кровати и села в ногах. Она долго смотрела на подушки, и вид их вызвал у нее сокровенные, приятные воспоминания. Она прислонилась затылком к холодной спинке кровати и задумалась. На ее лице уже не оставалось и следа тревоги.

Она ждала терпеливо, почти радостно, без всякого страха, воспоминания постепенно уступали место надеждам и мечтам о будущем. Она была так поглощена своими надеждами и мечтами, что уже не видела белой подушки, на которую был устремлен ее взгляд, не помнила, что ждет чего-то.

Наконец Полли услышала голос матери. Она вскочила с кровати и подбежала к перилам.

– Полли! Полли!

– Да, мама?

– Сойди вниз, милочка. Мистер Доран хочет поговорить с тобой.

Тогда Полли вспомнила, чего она дожидалась.

Перевод Н. Волжиной.

Облачко[19]

Восемь лет прошло с тех пор, как он провожал своего друга на пристани Норт-Уолл и желал ему счастливого пути. Галлахер пошел в гору. Это сразу было видно по его повадкам завзятого путешественника, по твидовому костюму хорошего покроя и развязному тону. Немного на свете таких талантливых людей, а еще меньше – не испорченных успехом. У Галлахера золотое сердце, и он заслуживал успеха. Не шутка – иметь такого друга, как он.

С самого завтрака мысли Крошки Чендлера вертелись вокруг его встречи с Галлахером, приглашения Галлахера и столичной жизни, которой жил Галлахер. Его прозвали Крошка Чендлер потому, что он казался маленьким, хотя на самом деле был только немного ниже среднего роста. Руки у него были маленькие и белые, телосложение – хрупкое, голос – тихий, манеры – изысканные. Он очень заботился о своих светлых шелковистых волосах и усиках, и от его носового платка шел еле слышный запах духов. Лунки ногтей были безупречной формы, и, когда он улыбался, виден был ряд белых, как у ребенка, зубов.

Сидя за своей конторкой в Кингз-Иннз, он думал о том, какие перемены произошли за эти восемь лет. Друг, который был вечно обтрепан и без копейки денег, превратился в блестящего лондонского журналиста. Он то и дело отрывался от скучных бумаг и устремлял взгляд в открытое окно. Багрянец осеннего заката лежал на аллеях и газоне. Он милостиво осыпал золотой пылью неопрятных нянек и ветхих стариков, дремлющих на скамейках; он играл на всем, что двигалось, – на детях, с визгом бегавших по усыпанным гравием дорожкам, и на прохожих, пересекавших парк. Крошка Чендлер смотрел на эту картину и размышлял о жизни; и (как всегда, когда он размышлял о жизни) ему стало грустно. Им овладела тихая меланхолия. Он ощутил, как бесполезно бороться с судьбой, – таково было бремя мудрости, завещанное ему веками.

Он вспомнил томики стихов, стоявшие дома на полках. Он купил их еще в холостые годы, и часто по вечерам, сидя в маленькой комнате возле прихожей, он испытывал желание достать с полки один из томиков и почитать вслух своей жене. Но каждый раз робость удерживала его; и книги так и оставались на своих полках. Иногда он повторял про себя стихи, и это утешало его.

Когда рабочий день кончился, он аккуратно встал из-за своей конторки и по очереди попрощался со всеми. Он вышел из-под средневековой арки палаты в Кингз-Иннз – аккуратная, скромная фигурка – и быстро зашагал по Хенриетта-стрит. Золотистый закат догорал, и становилось прохладно. Улица была полна грязными детьми. Они стояли или бегали на мостовой, ползали по ступенькам перед распахнутыми дверьми, сидели на порогах, притаившись, как мыши. Крошка Чендлер не замечал их. Он ловко прокладывал себе путь сквозь эту суетящуюся жизнь под сенью сухопарых призрачных дворцов, где в старину пировала дублинская знать. Но картины прошлого не волновали его, он предвкушал радость встречи.

Он никогда не бывал у «Корлесса», но хорошо знал, что это – марка. Он знал, что туда приезжают после театра есть устрицы и пить ликеры; и он слыхал, что официанты там говорят по-французски и по-немецки. Когда вечерами он торопливо проходил мимо, он видел, как к подъезду подкатывали кебы и нарядные дамы в сопровождении своих кавалеров выходили из них и быстро исчезали за дверью. На них были шуршащие платья и много накидок. Лица их были напудрены, и, сходя с подножки, они подбирали юбки, словно испуганные Аталанты. Проходя мимо, он не поворачивал головы, чтобы взглянуть на них. У него была привычка даже днем быстро ходить по улицам, а когда ему случалось поздно вечером быть в центре города, он почти бежал, испытывая одновременно и страх, и возбуждение. Впрочем, иногда он сам искал повода для страха. Он выбирал самые темные и узкие улицы и смело шагал вперед, и тишина, расстилавшаяся вокруг его шагов, пугала его; и временами от приглушенного и мимолетного взрыва смеха он весь трепетал, как лист.

Он свернул направо, на Кэйпел-стрит. Игнатий Галлахер – лондонский журналист! Кто бы мог такое подумать восемь лет назад? Однако, оглядываясь на прошлое, Крошка Чендлер открывал в своем друге много признаков будущего величия. Галлахера обычно называли шалопаем. И верно, в то время он путался с самым отребьем, много пил и занимал деньги направо и налево. В конце концов он влип в грязную историю – какая-то афера; по крайней мере, такова была одна из версий его бегства. Но никто не мог отказать ему в таланте. В Игнатии Галлахере всегда было нечто… нечто внушающее людям уважение, даже против их воли. Даже когда он ходил с драными локтями и без гроша в кармане, он не терял бодрости. Крошка Чендлер вспомнил (и при этом воспоминании легкая краска гордости выступила на его щеках), как Игнатий Галлахер говаривал, когда ему приходилось туго.

– Одна минута перерыва, ребята, – говорил он беспечно. – Дайте мне пораскинуть мозгами!

В этом был весь Игнатий Галлахер; и, черт возьми, нельзя было не восхищаться им.

Крошка Чендлер ускорил шаг. Первый раз в жизни он чувствовал себя выше людей, мимо которых проходил. Первый раз в жизни его душа восстала против тусклого убожества Кэйпел-стрит. Не подлежит сомнению: чтобы добиться успеха, нужно уехать отсюда. В Дублине ничего нельзя сделать. Переходя Грэттенский мост, он с жалостью смотрел на захиревшие дома на дальних набережных реки. Они казались ему шайкой бродяг, обтрепанных, покрытых пылью и сажей, жмущихся друг к другу на берегу; завороженные панорамой заката, они ждут первого холодка ночи, который велит им встать, встряхнуться и уйти. Он подумал о том, не удастся ли ему выразить эту мысль стихами. Может быть, Галлахер сможет поместить их в одной из лондонских газет. Сумеет он написать что-нибудь оригинальное? Он не вполне представлял себе, какую мысль ему хочется выразить, но сознание, что поэтическое вдохновение коснулось его, зародило в нем младенческую надежду. Он бодро зашагал вперед.

С каждым шагом он приближался к Лондону, удалялся от скучной, прозаической жизни. Перед ним забрезжил свет. Он еще не стар – тридцать два года. Можно сказать, что его поэтический дар именно сейчас достиг зрелости. Столько чувств и дум ему хотелось выразить в стихах! Он носил их в себе. Он старался погрузиться в свою душу, чтобы узнать, подлинно ли у него душа поэта. Он считал главной чертой своего таланта меланхолию, но меланхолию, смягченную порывами веры, покорностью судьбе и невинной радостью. Если бы он сумел выразить себя в книжке стихов, может быть, к его голосу прислушались бы. Он никогда не станет популярным; это он понимал. Он не сумеет покорить толпу, но, может быть, его оценит избранный круг родственных душ. Английские критики из-за меланхолического тона его стихов, вероятно, отнесут его к поэтам кельтской школы. Кроме того, он сам будет намекать на это. Он начал придумывать фразы из будущей рецензии на его книгу. «Мистер Чендлер обладает даром легкого и изящного стиха»… «Его стихи проникнуты задумчивой грустью»… «Кельтские нотки»… Жаль, что у него такая неирландская фамилия. Может быть, после имени поставить фамилию матери? Томас Мэлони Чендлер; или лучше: Т. Мэлони Чендлер. Он поговорит об этом с Галлахером.

Он так увлекся этими мечтами, что прошел свою улицу и пришлось возвращаться обратно. Когда он подошел к «Корлессу», волнение с прежней силой овладело им и он в нерешительности остановился у подъезда. Наконец он открыл дверь и вошел.

Свет и шум ресторана на минуту остановили его в дверях. Он посмотрел вокруг, но в глазах у него рябило от блеска красных и зеленых бокалов. Ему показалось, что ресторан переполнен и все смотрят на него с любопытством. Он быстро взглянул направо и налево (слегка хмурясь, словно пришел по важному делу), но когда немного освоился, увидел, что никто даже не обернулся; а вон там, прислонившись к стойке и широко расставив колени, сидел и сам Игнатий Галлахер.

– Хэлло, Томми, старый вояка, присаживайся! Что будем пить? Чего твоя душа просит? Я пью виски: такого и в Лондоне не достанешь. С содовой? Или с сельтерской? Не любишь минеральную? Я тоже. Портит букет… Пожалуйста, гарсон, будьте добры, принесите виски, две маленькие. Ну, как ты преуспевал все это время, с тех пор как мы не виделись? Боже милостивый, как мы стареем! Очень заметно, что я уже старик, а? Побелело и поредело на макушке – а?

Игнатий Галлахер снял шляпу и показал большую, коротко остриженную голову. Лицо у него было массивное, бледное и гладко выбритое. Аспидно-синие глаза, подчеркивая нездоровую бледность, ярко поблескивали над оранжевым галстуком. Между этими двумя контрастирующими пятнами губы казались очень длинными, бесформенными и бесцветными. Он наклонил голову и двумя пальцами жалостливо потрогал редеющие волосы. Крошка Чендлер протестующе покачал головой. Игнатий Галлахер снова надел шляпу.

– Измотаешься, – сказал он. – Что такое жизнь журналиста? Вечная спешка и гонка, вечно ищи материал, а иногда так и не найдешь; а потом вечная погоня за чем-нибудь новеньким. Ну я и решил на несколько дней послать гранки и наборщиков к черту. А уж до чего же я рад, что попал на родное пепелище! Надо же когда-нибудь и отдохнуть. Я как-то сразу ожил, как только очутился в милом грязном Дублине… Ну вот, Томми, пей. Воды? Скажи, когда довольно.

Крошка Чендлер дал сильно разбавить свой виски.

– Пользы ты своей, юноша, не знаешь, – сказал Игнатий Галлахер. – Я чистый пью.

– Я обычно пью очень мало, – скромно сказал Крошка Чендлер. – Изредка маленькую или две, когда встретишься с кем-нибудь из старой компании; вот и все.

– Ну, – весело сказал Игнатий Галлахер, – выпьем за нас, за старые времена и за старую дружбу.

Они чокнулись и выпили.

– Я сегодня видел кое-кого из старой шатии, – сказал Игнатий Галлахер. – О’Хара что-то мне не понравился. Что он делает?

– Ничего, – сказал Крошка Чендлер. – Он совсем опустился.

– Хогэн как будто хорошо пристроился?

– Да, он служит в Земельном комитете.

– Я как-то встретил его в Лондоне, он, по-видимому, процветает… Бедный О’Хара! Спился, вероятно?

– Не только, – сухо сказал Крошка Чендлер.

Игнатий Галлахер засмеялся.

– Томми, – сказал он, – ты ни на йоту не изменился. Ты все тот же серьезный юноша, который, бывало, читал мне нотации каждое воскресное утро, пока я валялся с головной болью и обложенным языком. Тебе бы надо немного пошататься по свету. Неужели ты ни разу никуда не ездил?

– Я был на острове Мэн, – сказал Крошка Чендлер.

Игнатий Галлахер засмеялся.

– Остров Мэн! – сказал он. – Поезжай в Лондон или в Париж, лучше в Париж. Это пойдет тебе на пользу.

– Ты был в Париже?

– Еще бы! Я там повеселился на славу.

– А Париж правда такой красивый, как говорят? – спросил Крошка Чендлер.

Он отпил из своего стакана, а Игнатий Галлахер залпом осушил свой до дна.

– Красивый? – сказал Игнатий Галлахер медленно, смакуя букет своего виски. – Не такой уж он красивый, понимаешь. Нет, конечно, красивый. Но главное – это тамошняя жизнь, вот что. Нет города, равного Парижу по веселью, шуму, развлечениям…

Крошка Чендлер допил свой стакан и не без труда поймал взгляд бармена. Он заказал еще виски.

– Я был в «Мулен Руж», – продолжал Игнатий Галлахер, когда бармен убрал стаканы, – и я побывал во всех кафе Латинского квартала. Ну уж, доложу я тебе! Не для таких божьих коровок, как ты.

Крошка Чендлер молчал; бармен скоро вернулся с двумя стаканами; тогда он дотронулся своим стаканом до стакана своего друга и повторил его тост. Он начинал испытывать легкое разочарование. Тон Галлахера и его манера выражаться не нравились ему. Было что-то вульгарное в его друге, чего он раньше не замечал. Но возможно, что это просто оттого, что он живет в Лондоне, среди газетной толчеи и грызни. Прежнее обаяние чувствовалось под новой, развязной манерой держаться. И как-никак Галлахер пожил, он повидал свет. Крошка Чендлер с завистью посмотрел на своего друга.

– В Париже всем весело, – сказал Игнатий Галлахер. – Там умеют наслаждаться жизнью, и что же, скажешь, это нехорошо? Если хочешь пожить по-настоящему, надо ехать в Париж. И знаешь, парижане прекрасно относятся к ирландцам. Когда они узнали, что я ирландец, они меня чуть не задушили, да, да.

Крошка Чендлер вновь отпил из своего стакана.

– Скажи-ка, – начал он, – Париж в самом деле такой безнравственный город, как о нем говорят?

Игнатий Галлахер величественно поднял правую руку.

– Все города безнравственны, – сказал он. – Конечно, в Париже можно увидеть довольно пикантные вещи. Вот, например, на студенческих танцульках. Есть на что посмотреть, когда курочки разойдутся. Ты, надеюсь, понимаешь, о ком я говорю?

– Я слышал о них, – сказал Крошка Чендлер.

Игнатий Галлахер допил свой виски и покачал головой.

– Да, – сказал он, – что ни говори, а нет другой такой женщины, как парижанка, – по остроумию, по шику.

– Значит, это безнравственный город, – сказал Крошка Чендлер с робкой настойчивостью, – я хочу сказать, по сравнению с Лондоном или с Дублином.

– Лондон! – сказал Игнатий Галлахер. – Никакого сравнения. Спроси Хогэна, дорогой мой. Я немножко просветил его по части Лондона, когда он приезжал. Он открыл бы тебе глаза… Послушай, Томми, что ты все прихлебываешь, это тебе не пунш, пей сразу.

– Нет, право…

– Да брось, ничего с тобой не сделается. Что закажем? Опять того же?

– Ну… давай.

– François, еще по стаканчику… Закурим, Томми. – Игнатий Галлахер вытащил портсигар.

Оба друга закурили и молча пыхтели сигарами, пока им не подали виски.

– Я скажу тебе свое мнение, – сказал Игнатий Галлахер, вынырнув наконец из облака дыма, за которым он скрывался, – мы живем в странном мире. Где уж тут нравственность. Я слыхал о таких случаях, да что я говорю – слыхал, я знаю о таких… случаях…

Игнатий Галлахер задумчиво попыхтел сигарой и затем ровным эпическим тоном принялся набрасывать перед своим другом картины разврата, царящего за границей. Он перечислил пороки нескольких столиц и, по-видимому, склонялся к тому, чтобы присудить пальму первенства Берлину. Были вещи, за которые он не мог поручиться (он только слыхал о них), но многое он знал по собственному опыту. Он не пощадил ни чина, ни звания. Он разоблачил тайны европейских монастырей, описал нравы, бытующие в высшем обществе, и закончил тем, что рассказал со всеми подробностями скандальную историю про одну английскую герцогиню, причем подтвердил, что история эта достоверна. Крошка Чендлер был очень удивлен.

– Да, – сказал Игнатий Галлахер, – здесь, в нашем старом, захолустном Дублине, про такие вещи и не слыхивали.

– Тебе, должно быть, показалось очень скучно у нас, – сказал Крошка Чендлер, – после всего того, что ты видел!

– Знаешь, – сказал Игнатий Галлахер, – для меня это отдых – побывать здесь. Ну а потом, ведь это же родное гнездо, как говорится. Что бы там ни было, а нельзя не любить его. Такова человеческая природа… Но расскажи мне о себе. Хогэн сказал мне, что ты… познал радости Гименея. Уже два года, кажется?

Крошка Чендлер покраснел и улыбнулся.

– Да, – сказал он. – В мае был год, как я женился.

– Позволь мне от души поздравить тебя, – сказал Игнатий Галлахер. – Лучше поздно, чем никогда. Я не знал твоего адреса, а то бы я сделал это вовремя.

Он протянул руку, и Крошка Чендлер пожал ее.

– Желаю тебе, – сказал Галлахер, – и твоему семейству всяческих благ, и кучу денег, и чтобы ты жил до тех пор, пока я сам не застрелю тебя. И это, милый мой Томми, желает тебе искренний друг твой, старый друг. Ты это знаешь?

– Знаю, – сказал Крошка Чендлер.

– И детишки есть? – сказал Игнатий Галлахер.

Крошка Чендлер опять покраснел.

– У нас один ребенок, – сказал он.

– Сын или дочь?

– Мальчик.

Игнатий Галлахер звонко хлопнул своего друга по спине.

– Молодец, – сказал он, – да я и не сомневался в тебе, Томми.

Крошка Чендлер улыбнулся и смущенно посмотрел в свой стакан, закусив нижнюю губу тремя по-детски белыми зубами.

– Надеюсь, ты зайдешь к нам вечерком, до отъезда. Жена будет тебе очень рада. Можно помузицировать… и…

– Большое спасибо, милый, – сказал Игнатий Галлахер. – Очень жаль, что мы не встретились раньше. Но я завтра вечером должен ехать.

– Может быть, сегодня…

– Мне очень жаль, дорогой. Видишь, я здесь не один, со мной приехал приятель, очень интересный молодой человек, так вот мы сговорились пойти в картишки поиграть. А то бы…

– Ну конечно, я понимаю…

– А кто знает? – раздумчиво сказал Игнатий Галлахер. – Теперь, когда лед сломан, может быть, я в будущем году опять прикачу к вам. Отсрочка не испортит удовольствия.

– Отлично, – сказал Крошка Чендлер, – в твой следующий приезд ты придешь к нам на весь вечер. Непременно, да?

– Непременно, – сказал Игнатий Галлахер, – если только я приеду в будущем году, то parole d’honneur![20]

– А чтобы скрепить наш договор, – сказал Крошка Чендлер, – выпьем еще по одной.

Игнатий Галлахер вытащил большие золотые часы и посмотрел на стрелки.

– Если только последнюю, – сказал он. – Потому что, видишь ли, меня ждут.

– И в самом деле, последнюю, – сказал Крошка Чендлер.

– Ну, хорошо, – сказал Игнатий Галлахер, – в таком случае выпьем еще по одной deoc an doruis[21] – так, кажется, в народе говорят?

Крошка Чендлер заказал виски. Краска, несколько минут назад выступившая на его щеках, теперь заливала все лицо. Он всегда легко краснел; а сейчас он разогрелся и был слегка возбужден. Три стакана виски ударили ему в голову, а крепкая сигара Галлахера отуманила мозг, так как он был хрупкого здоровья и всегда очень воздержан. Встретиться с Галлахером после восьмилетней разлуки, сидеть с Галлахером у «Корлесса», в ярком свете и шуме, слушать рассказы Галлахера, участвовать, хоть недолго, в кочевой и блистательной жизни Галлахера было для него приключением, нарушившим равновесие его чувствительной натуры. Он остро ощущал контраст между жизнью друга и своей собственной и находил, что это несправедливо: Галлахер стоял ниже его по рождению и воспитанию. Он был уверен, что мог бы делать кое-что получше, чего его другу никогда не сделать, что-нибудь более высокое, чем вульгарная журналистика, если бы только подвернулся случай. Что преграждало ему путь? Его злосчастная робость? Ему хотелось как-нибудь отомстить за себя, поддержать свое мужское достоинство. Он по-своему толковал отказ, которым Галлахер ответил на его приглашение. Галлахер просто удостаивал его своей дружбой, как он удостоил Ирландию своим посещением.

Бармен принес виски. Крошка Чендлер подвинул один стакан своему другу и бойко поднял другой.

– Кто знает? – сказал он после того, как они чокнулись. – В будущем году, когда ты приедешь, может быть, я буду иметь удовольствие пожелать счастья мистеру и миссис Галлахер.

Игнатий Галлахер, глотая виски, выразительно прищурил один глаз над краем стакана. Когда он кончил пить, он решительно причмокнул, поставил стакан на стол и сказал:

– И не воображай, дорогой мой! Сначала я перебешусь и поживу в свое удовольствие, а уж потом полезу в ярмо, если я вообще это сделаю.

– Когда-нибудь сделаешь, – спокойно сказал Крошка Чендлер.

Оранжевый галстук и аспидно-синие глаза Игнатия Галлахера повернулись к его другу.

– Ты так думаешь? – сказал он.

– Ты полезешь в ярмо, – уверенно повторил Крошка Чендлер, – как все, если только сумеешь найти подходящую девушку.

Он сказал это слегка вызывающим тоном и почувствовал, что выдал себя; но, хотя румянец сгустился на его щеках, он выдержал пристальный взгляд друга. Игнатий Галлахер с минуту смотрел ему в лицо и затем сказал:

– Если это когда-нибудь случится, можешь поставить свой последний шиллинг, дело обойдется без сантиментов. Я женюсь только на деньгах. Или у нее будет кругленький текущий счет в банке, или – слуга покорный.

Крошка Чендлер покачал головой.

– Ты что, человече, думаешь? – с горячностью сказал Игнатий Галлахер. – Стоит мне только слово сказать, и завтра же у меня будут и баба и деньги. Не веришь? Но я-то знаю, что это так. Есть сотни – что я говорю, – тысячи богатых евреек и немок, просто лопаются от денег, которым только мигнуть… Подожди, дружок. Увидишь, как я это дело обломаю. Уж если я за что возьмусь – ошибки не будет, не сомневайся. Подожди – увидишь.

Он порывисто поднес стакан ко рту, допил виски и громко рассмеялся. Потом он задумчиво устремил взгляд в пространство и сказал более спокойным тоном:

– Но я не спешу. Пусть они подождут. И я не собираюсь связывать себя с одной женщиной.

Он сделал движение губами, словно пробуя что-то, и скорчил гримасу.

– Вот надоест, тогда, – сказал он.

Крошка Чендлер сидел с ребенком на руках в комнате возле прихожей. Ради экономии они не держали прислуги, и Моника, младшая сестра Энни, приходила на часок по утрам и на часок по вечерам помочь по хозяйству. Но Моника давно ушла домой. Было без четверти девять. Крошка Чендлер опоздал к чаю и, кроме того, забыл принести Энни кофе от «Бьюли». Разумеется, она надулась и почти не разговаривала с ним. Она сказала, что обойдется без чая, но как только подошло время, когда лавка на углу закрывалась, она решила отправиться сама за четвертушкой чая и двумя фунтами сахара. Она ловко положила ему на руки спящего ребенка и сказала:

– Держи. Только не разбуди его.

На столе горела маленькая лампа с белым фарфоровым абажуром, и свет падал на фотографическую карточку в роговой рамке. Это была фотография Энни. Крошка Чендлер посмотрел на нее, остановив взгляд на тонких сжатых губах. На ней была бледно-голубая блузка, которую он принес ей в подарок как-то в субботу вечером. Она стоила десять шиллингов и одиннадцать пенсов; но сколько мучительного волнения она ему стоила! Как он терзался, когда ждал у дверей магазина, чтобы магазин опустел, когда стоял у прилавка, стараясь казаться непринужденным, а продавщица раскладывала перед ним дамские блузки, когда платил в кассу и забыл взять сдачу, когда кассир позвал его обратно и, наконец, когда, выходя из магазина, проверил, крепко ли завязан сверток, чтобы скрыть покрасневшее лицо! Вернувшись домой, он отдал блузку Энни, и та поцеловала его и сказала, что блузка очень славная и элегантная, но, услыхав цену, бросила блузку на стол и сказала, что брать за это десять шиллингов и одиннадцать пенсов – чистый грабеж. Сначала она хотела нести ее обратно, но, когда померила, пришла в восторг, особенно от покроя рукава, поцеловала его и сказала, какой он милый, что подумал о ней.

– Гм!..

Он холодно смотрел в глаза на фотографии, и они холодно отвечали на его взгляд. Несомненно, они были красивы, и само лицо тоже было красивое. Но в нем было что-то пошлое. Почему оно такое неодухотворенное и жеманное? Невозмутимость взгляда раздражала его. Глаза отталкивали его и бросали вызов: в них не было ни страсти, ни порыва. Он вспомнил, что говорил Галлахер о богатых еврейках. Темные восточные глаза, думал он, сколько в них страсти, чувственного томления… Почему он связал свою судьбу с глазами на этой фотографии?

Он поймал себя на этой мысли и испуганно оглядел комнату. Красивая мебель, которую он купил в рассрочку, когда обставлял свою квартиру, тоже показалась ему довольно пошлой. Энни сама ее выбирала, и она напомнила ему жену. Мебель тоже была красивая и чопорная. Тупая обида на свою жизнь проснулась в нем. Неужели он не сможет вырваться из этой тесной квартирки? Разве поздно начать новую жизнь, смелую, какой живет Галлахер? Неужели он не сможет уехать в Лондон? За мебель все еще не выплачено. Если бы он мог написать книгу и напечатать ее, перед ним открылись бы иные возможности.

Томик стихов Байрона лежал на столе. Он осторожно, чтобы не разбудить ребенка, открыл книгу левой рукой и начал читать первую строфу:

 
Стих ветерок… не тронет тишь ночную;
Зефир в лесах не шевелит листы,
Я на могилу вновь иду родную,
Я Маргарите вновь несу цветы.
 

Он остановился. Он ощутил, что весь воздух в комнате наполнен стихами. Сколько меланхолии в них! Сможет ли он тоже так писать, выразить в стихах меланхолию своей души? Многое ему хотелось описать: вот хотя бы свое ощущение сегодня днем на Грэттенском мосту. Если бы он мог вернуть то настроение…

Ребенок проснулся и заплакал. Он оторвался от книги и начал успокаивать его; но ребенок не замолкал. Крошка Чендлер принялся качать его, но плач ребенка стал еще пронзительней. Он качал его все сильней, между тем как глаза его читали вторую строфу:

 
Там прах ее печальный холодеет,
А жизнь давно ль…
 

Все напрасно. Читать нельзя. Ничего нельзя. Плач ребенка сверлил ему уши. Все напрасно! Он пленник на всю жизнь. Руки его дрожали от злости, и, внезапно наклонившись над личиком ребенка, он закричал:

– Замолчи!

Ребенок на секунду смолк, оцепенев от испуга, и снова заплакал. Крошка Чендлер вскочил со стула и с ребенком на руках стал быстро ходить взад и вперед по комнате. Ребенок захлебывался от безудержного плача, он на секунду замолкал, а потом с новой силой начинал кричать. Тонкие стены сотрясались от крика ребенка. Он пытался унять его, но плач ребенка становился все судорожнее. Он посмотрел на искаженное и дрожащее личико и встревожился. Ребенок закатился семь раз подряд, и Крошка Чендлер в испуге прижал его к груди. А вдруг он умрет!..

Дверь с шумом распахнулась, и молодая женщина, запыхавшись, вбежала в комнату.

– Что такое? Что такое? – закричала она.

Ребенок, услыхав голос матери, испустил истерический вопль.

– Ничего, ничего, Энни… ничего… он заплакал…

Она бросила покупки на пол и выхватила у него ребенка.

– Что ты ему сделал? – крикнула она, впиваясь в него глазами.

Крошка Чендлер с секунду выдерживал ее взгляд, и сердце его сжалось, когда он прочел в нем ненависть. Он начал, заикаясь:

– Да ничего… Он… заплакал… Я не мог… Я ничего ему не сделал… Что?

Не обращая на него внимания, она начала ходить взад и вперед по комнате, крепко прижимая к себе ребенка и тихо приговаривая:

– Маленький мой! Родной! Испугали тебя, солнышко?.. Ну, ну, деточка! Ну, ну… золотко. Мамино золотко любимое! Ну, ну…

Крошка Чендлер почувствовал, что краска стыда заливает его щеки, и ушел подальше от света лампы. Он стоял и слушал, между тем как плач ребенка становился все тише и тише; и слезы раскаяния выступили на его глазах.

Перевод М. Богословской-Бобровой.

Честное слово (фр.).

На посошок (ирл.).

Ипостаси[22]

Яростно заверещал звонок, и когда мисс Паркер подошла к переговорной трубке, в ней раздался такой же яростный голос с резким североирландским акцентом:

– Пришлите сюда Фаррингтона!

Возвращаясь к своей пишущей машинке, мисс Паркер сказала мужчине, писавшему что-то за столом:

– Мистер Аллейн требует вас наверх.

Пробормотав себе под нос «будь он неладен!», мужчина отодвинул стул и встал. Теперь стало видно, что он высок ростом и грузен. Лицо у него было обрюзгшее, цвета темного красного вина, со светлыми бровями и усами, глаза немного навыкате, с грязновато-серыми белками. Подняв откидную панель стойки и пройдя мимо клиентов, он тяжелым шагом вышел из канцелярии.

Так же тяжело он поднялся наверх до площадки второго этажа, где на двери была прикреплена медная табличка с надписью: «М-р Аллейн». Здесь он остановился, запыхавшись от усилий и раздражения, и постучал.

Пронзительный голос крикнул:

– Войдите!

Мужчина вошел в кабинет мистера Аллейна. В тот же момент мистер Аллейн, маленький человечек в очках с золотой оправой на чисто выбритом лице, вскинул голову над стопкой документов. Голова была такой лысой и розовой, что напоминала большое яйцо, покоящееся на груде бумаг.

Мистер Аллейн зря времени терять не стал.

– Фаррингтон! Что это значит? Почему я все время должен делать вам замечания? Позвольте поинтересоваться, почему до сих пор не готова копия договора между Бодли и Керваном? Я же говорил вам, что она нужна мне к четырем часам.

– Но мистер Шелли сказал, сэр…

– Мистер Шелли сказал, сэр, – передразнил его начальник. – Будьте любезны слушать то, что говорю вам я, а не что «мистер Шелли сказал, сэр». У вас вечно находятся отговорки, чтобы отлынивать от работы. Имейте в виду: если я не получу копию договора сегодня вечером, я поставлю вопрос перед мистером Кросби. Теперь вы меня услышали?

– Да, сэр.

– Точно услышали?.. Да, и еще кое-что! Хотя с вами говорить – все равно что со стенкой. Запомните раз и навсегда: ваш обеденный перерыв длится полчаса, а не полтора. Интересно, сколько блюд вы съедаете… Теперь вы меня поняли?

– Да, сэр.

Мистер Аллейн снова склонился над своей кипой бумаг. Мужчина пристально смотрел на полированный череп, заправлявший делами в фирме «Кросби и Аллейн», и прикидывал, насколько он хрупок. От бешеного гнева у мужчины на миг перехватило дыхание, но спазм тут же прошел, оставив после себя ощущение жажды. Ощущение было знакомо, и мужчина решил, что вечером надо будет хорошенько выпить. Месяц перевалил за половину, и, если он успеет вовремя сдать копию, мистер Аллейн, возможно, выпишет ему кассовый ордер. Уставившись на голову над кучей документов, он не двигался с места. Вдруг мистер Аллейн принялся перебирать бумаги, что-то разыскивая. Потом, так, словно до этого момента не сознавал присутствия подчиненного, снова вскинул голову и сказал:

– Ну? Вы тут весь день стоять собираетесь? Ей-богу, Фаррингтон, вам все – как с гуся вода!

– Я хотел дождаться…

– Дождетесь, не сомневайтесь. Немедленно ступайте вниз и принимайтесь за работу!

Мужчина тяжело прошагал к двери и, выйдя из кабинета, услышал, как мистер Аллейн еще раз крикнул ему вслед, что, если копия договора не будет готова к вечеру, мистеру Кросби все станет известно. Вернувшись за свой стол в нижнем помещении, он сосчитал страницы, которые оставалось скопировать. Взял ручку, окунул ее в чернила, но продолжал тупо смотреть на последние написанные им слова: «Ни при каких обстоятельствах вышеозначенный Бернард Бодли не будет…» Опускался вечер, через несколько минут зажгут газовый свет, тогда он сможет продолжить писать. Ему было совершенно необходимо промочить горло. Встав из-за стола, он снова откинул панель стойки и направился к выходу. Когда он проходил мимо начальника канцелярии, тот вопросительно посмотрел на него.

– Не беспокойтесь, мистер Шелли, – сказал мужчина, указывая пальцем на цель своей отлучки.

Начальник бросил взгляд на полку для шляп, но, убедившись, что все шляпы на месте, промолчал. Едва выйдя на лестничную площадку, мужчина достал из кармана клетчатое кепи, надел на голову и быстро сбежал по шаткой лестнице. Выйдя из здания, он украдкой, держась поближе к стене, прошел до угла и быстро нырнул в какую-то дверь. Очутившись в укромной темной кабинке заведения О’Нила, он почувствовал себя в безопасности и, заполнив своим воспаленным, цвета то ли темного вина, то ли темного мяса лицом маленькое окошко, выходившее в бар, крикнул:

– Эй, Пэт, будь другом, дай-ка нам ка-пэ[23].

Подавальщик принес ему кружку простого портера. Мужчина выпил его залпом и попросил зернышко тмина[24]. Проходя мимо стойки, он положил на нее пенни, предоставив подавальщику нашаривать его во мраке, и покинул заведение тайком, так же, как и пришел.

Темнота, усугубленная густым туманом, брала верх над февральскими сумерками, и фонари на Юстас-стрит уже горели. Мужчина шел вдоль домов, пока не добрался до входа в свое учреждение, и размышлял, успеет ли он вовремя сдать копию. На лестнице нос его сразу учуял густой запах пикантных духов: наверняка, пока он ходил к О’Нилу, явилась мисс Делакур. Он затолкал кепи обратно в карман и, приняв рассеянный вид, снова вошел в канцелярию.

– Мистер Аллейн вас спрашивал, – свирепо сказал начальник. – Где вы были?

Мужчина глазами показал на двух клиентов, стоявших у стойки, как бы давая понять, что в их присутствии не может ответить на такой вопрос. Поскольку оба клиента были мужчинами, начальник канцелярии позволил себе понимающий смешок.

– Знаю я ваши игры, – сказал он. – Пять раз за день не многовато ли… Ладно, но вам лучше поторопиться и немедленно отнести мистеру Аллейну переписку по делу Делакур.

Подобное обращение в присутствии посторонних, быстрый подъем по лестнице и поспешно, залпом выпитый портер выбили мужчину из колеи, и, сев за свой стол, чтобы найти то, что требовалось, он осознал, насколько безнадежно и пытаться подготовить копию договора до половины шестого. Надвигался промозглый темный вечер, и ему нестерпимо хотелось провести его в барах, выпивая с друзьями среди яркого сияния газовых ламп, под звон бокалов. Достав папку с корреспонденцией по делу Делакур, он вышел из канцелярии. Он надеялся, что мистер Аллейн не заметит отсутствия в ней двух последних писем.

Густой запах пикантных духов сопровождал его всю дорогу до кабинета мистера Аллейна. Мисс Делакур была женщиной средних лет, судя по внешности, еврейкой. Говорили, что мистер Аллейн неравнодушен то ли к ней, то ли к ее деньгам. В их контору она приходила часто и задерживалась надолго. Вот и сейчас она сидела у его стола в облаке духов, поглаживая ручку зонтика и кивая большим черным пером на шляпе. Мистер Аллейн развернул свое вращающееся кресло так, чтобы быть к ней лицом, и лихо закинул правую ступню на левое колено. Мужчина положил папку с корреспонденцией на стол и почтительно поклонился, но ни мистер Аллейн, ни мисс Делакур не обратили на его поклон никакого внимания. Мистер Аллейн постучал пальцем по письмам, а потом изобразил им что-то вроде щелчка, словно хотел сказать: «Это все, вы свободны».

Мужчина спустился в нижнее помещение и снова сел за стол. Напряженно вглядываясь в незаконченную фразу: «Ни при каких обстоятельствах вышеозначенный Бернард Бодли не будет…», он думал: как странно, что последние три слова начинаются с одной и той же буквы. Начальник канцелярии уже поторапливал мисс Паркер, говоря, что так она не закончит печатать письма до отправки почты. Несколько минут мужчина прислушивался к трескотне пишущей машинки, потом принялся за работу, чтобы закончить копию договора. Но в голове у него стоял туман, и мысли витали далеко, в светлом и шумном пабе. Такой вечер располагал к горячему пуншу. Он продолжал корпеть над постылой копией, но, когда часы пробили пять, ему оставалось переписать еще четырнадцать страниц. Проклятье! Он не сможет закончить в срок. Ему до смерти захотелось выругаться вслух, изо всех сил шарахнуть по чему-нибудь кулаком. Он был в такой ярости, что написал «Бернард Бернард» вместо «Бернард Бодли», и пришлось переписывать всю страницу заново.

Он чувствовал в себе достаточно сил, чтобы в одиночку разнести всю эту контору. Тело ломило от желания что-нибудь сделать: вскочить и упиться насилием. Воспоминания обо всех пережитых унижениях клокотали в нем яростью… Нельзя ли в частном порядке попросить кассира выплатить ему аванс? Нет, от кассира милости ждать нечего, не такой он человек, даст он ему аванс, держи карман шире… Он знал, где сейчас можно найти ребят: Леонарда, О’Халлорана и Носатого Флинна. Барометр его эмоционального настроя показывал бурю.

Воображение увело его так далеко, что он только на третий раз услышал, что его зовут. Мистер Аллейн и мисс Делакур стояли перед ним по другую сторону барьера, а все служащие, развернувшись в их сторону, предвкушали развлечение. Мужчина встал. Мистер Аллейн обрушил на него гневную тираду, указывая, что в папке не хватает двух писем. Мужчина ответил, что ничего про них не знает, он, мол, добросовестно снял с них копии. Тирада продолжалась и была настолько оскорбительной и грубой, что мужчина едва сдерживался, чтобы не опустить кулак на голову стоявшего перед ним человечка.

– Мне ничего не известно относительно тех двух писем, – тупо повторял он.

– Вам… ничего… не известно. Ну, разумеется, нет, – сказал мистер Аллейн. – Скажите, – добавил он, предварительно в поисках одобрения взглянув на стоявшую рядом с ним даму, – вы меня за дурака держите? Считаете, что я настолько глуп?

Мужчина переводил взгляд с лица дамы на маленькую яйцевидную головку Аллейна и обратно, и прежде чем он успел осознать, что происходит, с его языка, словно воспользовавшегося благоприятным моментом, сорвалось:

– Не думаю, сэр, что справедливо обращаться с этим вопросом ко мне.

Казалось, все служащие даже дышать перестали. Все были потрясены (причем автор саркастического замечания – не меньше остальных), а мисс Делакур, которая была добродушной толстухой, начала широко улыбаться. Мистер Аллейн вспыхнул, его лицо приобрело алый цвет дикой розы, и губы исказил гнев разъяренного гнома. Он с таким остервенением затряс кулаком перед лицом мужчины, что скоро уже казалось, будто это не кулак, а вибрирующий узел какой-то электрической машины.

– Наглый грубиян! Наглый грубиян! Я на вас быстро управу найду! Вы у меня увидите! Либо вы немедленно извинитесь за свою дерзость – либо сейчас же вон из конторы! Говорю вам: вы вмиг вылетите отсюда, если не извинитесь передо мной!

Он стоял в дверном проеме дома напротив, наблюдая, не выйдет ли кассир один. Все сотрудники уже ушли, и наконец появился кассир в компании начальника канцелярии. В его присутствии было бесполезно рассчитывать перекинуться с кассиром хоть словом. Мужчина понял, что дела его плохи. Ему пришлось униженно принести извинения мистеру Аллейну за свою дерзкую выходку, но он знал, каким осиным гнездом будет для него отныне контора. Он помнил, как мистер Аллейн затравил и выжил малыша Пика, чтобы освободить место для собственного племянника. В нем бушевали негодование, жажда мести и отчаянное желание выпить, он злился на себя и на весь свет. Теперь мистер Аллейн не даст ему ни минуты покоя, его жизнь превратится в ад. На сей раз он свалял большого дурака. Неужели нельзя было попридержать язык? Хотя они с мистером Аллейном не поладили с самого начала, с того дня, когда мистер Аллейн подслушал, как он пародирует его североирландский акцент, развлекая Хиггинса и мисс Паркер; тогда-то все и началось. Может, прощупать Хиггинса насчет денег? Впрочем, у Хиггинса у самого всегда в кармане – шаром покати. Неудивительно для человека, содержащего две семьи…

Он чувствовал, что его крупное тело снова изнывает по уюту паба. Туман уже пробрал его до костей, и он подумал: не попытать ли счастья у Пэта в заведении О’Нила? Однако у того более чем шиллингом не разживешься, а шиллинг – ничто. Тем не менее нужно так или иначе раздобыть денег; свой последний пенни он истратил на дневную кружку пива, а скоро будет слишком поздно, чтобы достать их где бы то ни было. Машинально перебирая цепочку часов, он вдруг сообразил: ломбард Терри Келли на Флит-стрит. В яблочко! Почему эта мысль не пришла ему в голову раньше?

Он быстро пошел по узкому переулку Темпл-Бара[25], бормоча про себя, что все они могут катиться к черту, потому что он намерен устроить себе приятный вечерок. Приемщик у Терри Келли сказал: одна крона![26] Но клиент настаивал на шести шиллингах и в конце концов получил их. Он вышел из ломбарда в приподнятом настроении, зажав маленький цилиндрик монет между большим и указательным пальцем. Тротуары Уэстморленд-стрит были запружены молодыми людьми и женщинами, возвращавшимися с работы, малолетние оборванцы шныряли туда-сюда, выкрикивая заголовки вечерних газет. Мужчина пробирался сквозь толпу, с горделивым удовольствием наблюдая за этим представлением и со знанием дела разглядывая молодых секретарш. В голове у него шумело от трамвайных звонков и лязга проезжающих мимо вагонов, а нос уже чуял клубящиеся пары пунша. На ходу он заранее обдумывал, в каких выражениях будет рассказывать приятелям о случившемся с ним инциденте.

– А я только посмотрел на него – холодно так, знаете ли – потом на нее. Потом снова на него – эдак неторопливо, знаете ли, и говорю: «Не думаю, сэр, что справедливо обращаться с этим вопросом ко мне».

Носатый Флинн, сидевший в своем обычном углу в пивной Джейви Бирна, услышав эту историю, выставил Фаррингтону полпинты, заявив, что это самая остроумная история, какую он когда-либо слышал. Фаррингтон, в свою очередь, угостил его. Немного позже пришли О’Халлоран и Пэдди Леонард, и история была повторена для них. О’Халлоран выставил всем солодового виски, горячего, и рассказал историю о том, как он однажды окоротил своего начальника, когда служил у Каллана на Фоунес-стрит, однако, поскольку его отповедь была сформулирована в манере либеральных пастырей из какой-нибудь эклоги, ему пришлось признать, что она не была такой же хитроумной, как история Фаррингтона. На этом Фаррингтон велел приятелям выпить до дна, чтобы начать новый круг.

Пока каждый называл свою отраву, появился не кто иной, как Хиггинс! Разумеется, пришлось ему присоединиться к компании. Его попросили изложить свою версию событий, что он и сделал с большой живостью, так как вид пяти полпорций горячего виски подействовал на него воодушевляюще. Все покатывались со смеху, когда он показывал, как мистер Аллейн тряс кулаком перед носом Фаррингтона. Потом со словами «И тут наш герой, совершенно хладнокровно…» он изобразил Фаррингтона, между тем как сам Фаррингтон обводил компанию слипающимися мутными глазами, улыбаясь и время от времени нижней губой снимая с усов случайные капли виски.

После очередного круга наступила пауза. У О’Халлорана деньги были, а у двух остальных, похоже, их не осталось, поэтому вся компания не без сожаления покинула пивную. На углу Дьюк-стрит Хиггинс и Носатый Флинн свернули налево, а трое остальных направились обратно, к центру города. Над промерзшими улицами моросил дождь, и когда они дошли до Балласт-офиса[27], Фаррингтон предложил заглянуть в «Шотландский дом». Бар был набит мужчинами, и в нем было очень шумно от человеческих голосов и звона стекла. Пройдя мимо беспрерывно бубнивших продавцов спичек, ошивавшихся у входа, они отдельной компанией уселись в конце стойки и стали рассказывать друг другу разные истории. Леонард познакомил их с молодым человеком по имени Уизерс, который выступал в «Тиволи» как акробат и исполнитель фарсов. Фаррингтон всем предложил угощение. Уизерс сказал, что выпил бы маленький ирландский виски с «Аполлинарисом»[28]. Фаррингтон, имевший незыблемые представления о том, что к чему, спросил приятелей, не желают ли и они «Аполлинариса», но те велели Тиму принести просто горячего виски. Разговор зашел на театральные темы. Проставился О’Халлоран, потом снова Фаррингтон, Уизерс запротестовал: мол, это уж слишком по-ирландски щедрое гостеприимство, и пообещал провести их за кулисы и познакомить с хорошенькими девушками. О’Халлоран сказал, что они с Леонардом пойдут, а Фаррингтон нет, потому что он – человек женатый, Фаррингтон лукаво посмотрел на всех, давая понять, что понял шутку. Уизерс выставил всем лишь по маленькой рюмочке настойки и пообещал встретиться с ними позже у Маллигана на Пулбег-стрит.

Когда «Шотландский дом» закрылся, они перекочевали к Маллигану. Там прошли в кабинет в глубине помещения, и О’Халлоран заказал всем фирменный горячий напиток. Всех уже немного развезло. Фаррингтон как раз собирался в свою очередь сделать заказ, когда вернулся Уизерс. К большому облегчению Фаррингтона, на сей раз он выпил только стакан горького пива. Запасы таяли, но оставалось еще достаточно, чтобы продолжить. Вскоре появились и уселись за ближним столом две молодые женщины в больших шляпах и молодой человек в клетчатом костюме. Уизерс поприветствовал их и сообщил компании, что они – из «Тиволи». Взгляд Фаррингтона то и дело останавливался на одной из молодых женщин. Было нечто притягательное в ее внешности. Длиннющий переливчато-синий муслиновый шарф обвивал тулью ее шляпы и был завязан под подбородком огромным бантом; ярко-желтые перчатки доходили до локтей. Фаррингтон с восхищением смотрел на ее пухлую руку, которой она очень изящно жестикулировала; а когда некоторое время спустя она ответила на его взгляд, он пришел в еще больший восторг от ее огромных темно-карих глаз. Их брошенный украдкой, искоса взгляд очаровал его. Она посмотрела на него так один или два раза, а когда их компания покидала заведение, слегка задела его стул и с лондонским акцентом произнесла: «О, прошу прощения!» Он проводил ее взглядом, надеясь, что она обернется, но его ждало разочарование. Он проклинал свое безденежье, проклинал себя за то, что без удержу проставлялся весь вечер, особенно за виски с «Аполлинарисом», которым угостил Уизерса. Если он что-то ненавидел, так это таких вот нахлебников. Он так разозлился, что утратил нить разговора за столом.

Когда Пэдди Леонард окликнул его, он обнаружил, что разговор идет о подвигах силы. Уизерс демонстрировал компании свои бицепсы и так расхвастался, что Фаррингтона призывали постоять за честь нации. Фаррингтон с готовностью закатал рукав и показал свой бицепс. Руки обоих мужчин подверглись сравнительному осмотру, и было решено устроить соревнование. Стол очистили, противники поставили на него локти и сцепили ладони. По команде Пэдди Леонарда «Вперед!» каждый из двоих должен был начать пригибать руку другого к столешнице. У Фаррингтона вид был серьезный и решительный.

Состязание началось. Примерно полминуты спустя Уизерс медленно уложил руку противника на стол. И без того темное винно-красное лицо Фаррингтона стало еще темнее от унижения и злости, что какой-то молокосос одолел его.

– Нельзя наваливаться всем телом. Играть надо по-честному, – сказал он.

– Это кто же тут играет не по-честному? – сказал Уизерс.

– Давайте еще раз. Выигрывает тот, кто побеждает два раза из трех.

Соревнование началось снова. У Фаррингтона на лбу вздулись вены, а бледное лицо Уизерса стало багровым. У обоих руки дрожали от напряжения. После долгих усилий Уизерс снова медленно положил руку противника на стол. Гул восхищения прокатился по зрительской аудитории. Подавальщик, стоявший возле стола, кивнул победителю рыжей головой и с дурацкой фамильярностью произнес:

– Ого! Ну вы даете!

– Да какого черта ты в этом смыслишь? – злобно огрызнулся Фаррингтон. – Нечего языком молоть.

– Ш-ш, ш-ш! – вклинился О’Халлоран, заметив бешенство в лице Фаррингтона. – Закругляемся, ребята. Еще по глотку – и расходимся.

Мужчина с крайне угрюмым выражением лица, стоя на углу О’Коннел-Бридж, ждал сэндимаунтского трамвая, чтобы ехать домой. Злоба и жажда реванша клокотали в нем. Он чувствовал себя униженным и раздосадованным; притом он даже не был пьян, а в кармане лежало всего два пенса. Он клял все на свете. Устроил себе неприятности на работе, заложил часы, истратил все деньги и даже не смог напиться. Он снова ощутил жажду, и ему захотелось вернуться в душный, вонючий паб. А еще он погубил свою репутацию силача, дав дважды победить себя мальчишке. Его распирала злоба, а когда он вспомнил о той женщине в большой шляпе, которая, задев его, сказала: «О, прошу прощения!», ярость чуть не задушила его.

Трамвай довез его до Шелборн-роуд, откуда он потащил свое грузное тело дальше вдоль стены Казарм[29]. Ему было невыносимо возвращаться домой. Войдя через черный ход и увидев, что в кухне никого нет, и огонь в очаге почти потух, он заорал наверх:

– Ада! Ада!

Жена его была маленькой остролицей женщиной, которая изводила мужа, когда он был трезв, и которую изводил он, когда был пьян. У них было пятеро детей. Сверху по лестнице сбежал маленький мальчик.

– Это кто? – спросил мужчина, вглядываясь в темноту.

– Я, па.

– Кто – я? Чарли?

– Нет, па. Том.

– Мать твоя где?

– Она пошла в церковь.

– Ну да… А обед она мне оставить не забыла?

– Да, па. Я…

– Лампу зажги. Какого черта ты держишь комнату в темноте? Остальные что – уже спят?

Пока мальчик зажигал лампу, мужчина тяжело опустился на стул. Передразнивая монотонную речь сына, он бормотал: «В церковь. В церковь… Скажите на милость». Когда лампа зажглась, он грохнул кулаком по столу и рявкнул:

– Где мой обед?!

– Сейчас-сейчас, па… приготовлю… – пролепетал мальчик.

Мужчина разгневанно вскочил и ткнул пальцем в сторону очага.

– На таком-то огне? Да он же у тебя почти погас! Ну, погоди! Я научу тебя поддерживать огонь!

Сделав шаг к двери, он схватил трость, стоявшую за ней.

– Я тебе покажу, как упускать огонь! – сказал он, засучивая рукав, чтобы дать руке свободу.

Мальчик закричал: «Ой, па!» и, хныча, побежал на другую сторону стола, но мужчина поймал его, схватив за куртку. Мальчик дико озирался по сторонам, но, увидев, что спасенья нет, упал на колени.

– В следующий раз будешь следить за огнем! – сказал мужчина, изо всех сил обрушивая трость. – Вот тебе, щенок!

Удар пришелся по бедру, и мальчик завизжал от боли. Он умоляюще сложил руки и дрожавшим от страха голосом взвыл:

– Ай, па! Не бей меня, па! И я… я помолюсь за тебя Пресвятой Деве Марии… Я попрошу ее за тебя, только не бей… Я помолюсь Богородице…

Сокращение от «кружка портера».

Тмин отбивает запах спиртного.

Темпл-Бар – один из старейших районов Дублина, на территории которого располагается множество пабов и магазинов.

Крона (ист.) – английская монета в пять шиллингов.

Перевод И. Дорониной.

Здание, в котором располагалось управление всеми службами дублинского порта.

«Аполлинарис» – природная минеральная вода. Обладает лечебными свойствами, считается, что помогает при отравлении алкоголем.

Казармы, в которых на протяжении трех столетий размещались как британские вооруженные силы, так и гарнизоны ирландской армии, первоначально назывались просто Казармами, затем Королевскими казармами, а в 1922 году Ирландское Свободное государство переименовало их в «Казармы Коллинза» в честь убитого в том году борца за независимость Ирландии Майкла Коллинза. Сейчас в зданиях Казарм располагается одна из коллекций Национального музея Ирландии.