автордың кітабын онлайн тегін оқу Страдания юного Вертера
Иоганн Вольфганг фон Гёте
Страдания юного Вертера
Перевод А.Н. Струговщикова
Книга первая
Всё, что можно было узнать о происшествии с бедным Вертером, всё это я старательно собрал и предлагаю вам теперь и знаю, что вы мне скажете спасибо за то. Вы не сможете отказать в вашей любви, в вашем уважении его сердцу, его характеру, как не откажете в слезе его участи. Скорбящий, как он скорбел, почерпни утешение в его страданиях, в его борьбах – и пусть будет эта книжечка твоим другом, если по прихоти судьбы или по своей вине не имеешь лучшего.
13 мая
Ты спрашиваешь, не прислать ли мои книги? Друг, ради Бога, избавь от них! Не нуждаюсь я больше ни в руководствах, ни в возбуждениях. Разве это сердце не бьёт через край! Мне скорее нужна колыбельная песнь, и я нахожу её целиком в моём Гомере: он часто убаюкивает бушующую кровь мою. О, как порывисто, как неровно бьётся оно, это сердце! И тебе ли мне это говорить, любезный мой? Тебе ли, который столько раз бывал грустным свидетелем моих порывов, моих внезапных переходов от глубокой скорби к необузданному веселью, от тихой меланхолии к пагубной страсти? Зато и обращаюсь я с моим сердцем, как с больным ребёнком; нет ему отказу ни в чём.
Не рассказывай об этом: найдутся люди, которые нас не поймут и всё перетолкуют по-своему.
15 мая
Простолюдины Околодка уже знают и любят меня, в особенности их дети. Когда я присоседился к ним, начал расспрашивать о том, о сём, некоторые приняли это за насмешку и мне указали на дверь; я не огорчился и только твёрже сознал, почему они со мной так обошлись: люди известных положений обыкновенно чуждаются так называемого простонародья; а если иной франт или повеса и побратается с ним иногда, так разве, чтоб только тем больше выказать своё превосходство! Знаю, что мы неровня, что мы не можем, если б и желали, быть равны; а всё же хот, кто для поддержания своего достоинства щетинится перед низшим, тот также, по-моему, жалок, как и трус, бегущий от неприятеля из страха быть побитым.
Недавно встретился я у колодезя с одною из городских служанок. Она только что поставила кувшин с водой на нижнюю ступень и ждала – не подойдёт ли подруга подсобить. Я спустился с лестницы и, посмотрев ей в глаза, спрашиваю: «Не помочь ли?» Она раскраснелась: «О, сударь!» – «Без церемонии!» Она приноровилась, а я помог ей поднять сосуд на голову. Поблагодарив меня, она поднялась на лестницу.
17 мая
Я перезнакомился со многими; но общества ещё не нашел. Не понимаю, что люди находят во мне? Многие ищут моего знакомства; их привязанность меня трогает, и мне всегда тяжело, когда вынужден бываю расстаться с ними.
Если спросишь: каковы здесь люди? – я отвечу: как и везде! Род человеческий вообще вещь довольно однообразная. Большую часть времени они употребляют на заработку хлеба, а остальная небольшая доля свободы их так пугает, что они делают всё, чтоб избавиться от неё. О, назначенье человека!
И что за простые, но добрые люди! Ничем не бываю я так доволен, как если мне удастся повеселиться с ними, устроить пирушку, прогулку, пляску или тому подобное. Шутки, беседа самая откровенная, душа на распашку: как эхо всё веселит меня! И если б только меня не тревожила мысль о моих напрасно – ты знаешь их – пропадающих силах… Превозмогаешь себя; скрываешь свои средства; а это щемит сердце. И быть всё-таки непонятым – наша участь!
Ах, зачем было мне знать её, друга моей молодости! Где она? «Слепец, говорю я, ты ищешь невозможного на земле!» Однако я знал её, знал ту великую душу, в союзе с которой я был больше, нежели могу быть теперь, потому что был всем, чем мог только быть. Она была старше меня. Ни одна струна души не оставалась праздною, и то дивное чувство, которым я объемлю всю природу, было раскрыто перед ней. Тихие движения сердца, перлы остроумия, всё, от отчётливой мысли до игривой мечты – на всём была печать гения, и всё ушло на снедь времени! Никогда не забуду я ни ее твёрдости духа, ни ее божественной терпимости!
Несколько дней тому, встретил я молодого О*. Открытая, счастливая наружность и свежие знания – он только что из университета – говорят в его пользу. Не выдавая себя за мудреца, он однако не без претензии, что сведениями богаче других – и частью это так. Заметив, что я хорошо рисую и знаю греческий язык (два феномена здесь), он выказал много литературных познаний, с Батё до Воода и с де-Пиля до Винкельмана, при чём дал заметить, что знает всю первую часть теории Зульцера и владеет манускриптом Гейне об изучении антиков. Ладно! подумал я.
Да ещё познакомился я с славным, прямодушным и сердечным человеком, со здешним городским советником. У него девятеро детей и, говорят, надо видеть его между ними. В особенности превозносят его старшую дочь. Он пригласил меня к себе – и на днях я отправлюсь к нему. Живёт он, в полутора часах отсюда, на герцогском охотничьем дворе: городская ратуша, видишь ли, где умерла его жена, стала невыносима ему.
Кроме того, встретил я ещё несколько бледных оригиналов. Скучные люди, и что в них несноснее всего, это их уверения в дружбе.
Будь здоров! Письмо будет по тебе: оно историческое.
22 мая
Что жизнь человека только сом, это не мне одному, многим приходило в голову. Когда поймёшь, как тесны границы наших пытливых, деятельных сил, когда увидишь, к чему ведут они – а ведут они к удовлетворению потребностей, которые в свою очередь не имеют другой цели, как продление жизни – когда поймешь, наконец, что плоды известных наших исследований не более, как пёстрые пятна на стенах нашей арестантской – всё это, Вильгельм, притупляет язык. Уходишь в себя – и находишь целый мир; но и тот более в чаяниях и смутных желаниях, нежели в живой силе и ясных представлениях. Последние смешиваются – и мы, покорные слуги наших грёз, бредём и вкривь и вкось за ними.
Что дети не знают, чего и почему хотят, насчет этого все достопочтенные господа, от гофмейстера до школьного учителя, согласны; но того, что взрослые, подобно детям, плутаются здесь как шальные, и как те не знают откуда, куда, зачем идут, и спешат точно также к обманчивым целям, точно также управляются пирожками, бисквитами и розгами – этого никто не хочет понять, тогда-как для меня всё это ясно как день!
Наперёд с тобой согласен, что счастливее всех те, которые как дети со своими куклами возятся, туалетами их занимаются и почтительно около комода с конфетками похаживают. Дадут им, орут: «Ещё!» – и довольны. Да хорошо еще тем, что своим грошовым занятиям, своим страстишкам громкие названия дают и их на весь крещёный мир важными общественными улучшениями называют. Хорошо слепцам! А кто понял, куда в потёмках метят эти господа, кто смирился и видит в простой доле честного простолюдина больше смысла, а в его саду, в его огороде, даже в ноше батрака сознаёт вернейшие задатки счастья, тот молчит, уходит в себя, и, зная, что каждому мил свет дневной, счастлив уже тем, что он человеку сочувствует и сознаёт себя человеком. И как бы он ни был ограничен, он носит в своем сердце ничем незаменимый залог свободы, волю бежать, по первому желанью, из своей темницы.
26 мая
Гуляешь, бродишь – и натыкаешься наконец на уголок, который тебя привязывает и становится целью твоих прогулок. Так моя давнишняя, тебе известная привычка приютиться где-нибудь, нашла себе пищу и здесь: это Вальгейм, местечко в часовом расстоянии от города. Оно расположено на холме и сообщается с деревней тропинкой, вьющейся по пригоркам, с которых виды на окрестность очаровательны. Хозяйка маленькой гостиницы, женщина приветливая и для своих лет ещё бойкая, разливает вино, пиво, кофе, но что всего привлекательнее здесь, это две старые липы, раскинувшие свою тень из-за ограды на площадку, перед папертью деревенской церкви. Крестьянские дома, сараи, кладовые окружают и совершенно, так сказать, замыкают этот прелестный дворик; сюда-то выносят мне из гостиницы стул со столом; тут пью мой кофе и читаю моего Гомера.
Когда я в первый раз пришел сюда – это было вчера после полудня – здесь не было почти никого: все были в поле; только мальчик лет четырёх сидел на траве, обняв обеими ручонками другого, лет полутора, усаженного к нему спиной; таким образом, он служил ему как бы креслом; меньшой бойко посматривал во все стороны, но также сидел спокойно. Мне понравились эта группа, и я расположился поодаль на сохе, чтобы срисовать малюток. Соседние заборы, сараи и несколько поломанных колёс не были забыты – и через час, не прибавив ничего от себя к рисунку, я был доволен им. Это укрепило меня в мысли – держаться вперёд одной натуры: она одна образует великого художника.
В пользу усилий и правил искусства можно сказать столько же, сколько и в пользу приличий общежития. Художник, руководимый правилами, не даст ничего слишком грубого, отвратительного, как из человека, воспитанного в духе законов и общественных требований, не выйдет никогда несносный сосед или злодей на славу; но зато, что бы ни говорили, всякое правило притупляет чувство естественное и стесняет живые проявления природы.
Говори, что приговор мой слишком резок, что она сама стесняет нас, обрезывая грозди жизни – остаюсь при своём; с нею, как с нашею любовью. Юноша, например, жертвует всем своим временем, состоянием, силами, чтобы по десяти раз на день доказать своей возлюбленной, что он всецело отдаётся ей и что чувство самопожертвования ему выше всего. Приходит господин, занимающий в государственной службе важное место и говорит: «Молодой человек, любить можно, но надо любить по-человечески; распределите ваши дни; утро посвящайте труду, остальные часы отдавайте вашей любезной; составьте смету вашему состоянию, вашим расходам и из остатков делайте ей подарки в ее именины и по большим праздникам. Вот как надо любить!» – Послушается он – им него выйдет цельный молодой человек, дельный чиновник, и я первый готов буду рекомендовать его; но о его любви уже не спрашивайте, а если он художник, не ждите от него образца!
И вы удивляетесь, друзья мои, почему мысль гения, молния ваша, так редко озаряет вас, почему потоки так редко выступают из берегов, чтоб освежать вашу душу? Вон два друга, два приятеля расположилась направо и налево, вдоль реки; их огороды, садики, цветнички так разрослись – и вы хотите, чтоб два счастливца не обеспечили себя громоотводами и плотинами? Да полноте, любезные друзья!
27 мая
Я, кажется, пришел в восторг, знал в метафоры и сравнения, а между тем забыл рассказать тебе, что было дальше с детьми.
Погруженный в художественное созерцание, о котором даст тебе понятие вчерашний рисунок, я просидел на моей сохе часа с два. Вечерело, а дети всё ещё сидели неподвижно. Вот, слышу, молодая женщина издали говорить: «Спасибо тебе, Филипс, ты молодец!» Она подошла ближе и поклонилась мне. Я встал, подошел к ней и спросил: не мать ли она детям? – «Да», – отвечает она; даёт старшему половину булки, подымает младшего и несколько раз горячо целует его. «Да, я поручила Филипсу подержать малютку, а сама со старшим пошла в город, купить им крупы и сахару, да вот эту глиняную посудину.» Всё это было у ней в корзиночке, которая была без крышки. – «Вечером будет суп Гансу (так называла она младшего); мой пострел, старший, разбил такую же посудину вчера, когда с братом из-за кашицы заспорил». Я спросил ее о старшем сыне, и не успела она сказать, что он в поле гоняет гусей, как он подскочил и подарил брата веткой орешника. Я разговорился с этой женщиной и узнал, что она дочь деревенского учителя, что муж ее уехал в Швейцарию за маленьким наследством, которым родственники хотели его обойти, не отвечая даже на письма. «Не имею известий от него. Если б только с ним несчастья не случилось на дороге!» – прибавила она. Я подарил детям по крейцеру и ей один на кашицу малютке – и мы разошлись.
Друг, когда мне тяжело на душе, подобные сцены убаюкивают меня и мне становится легче при взгляде на создание, покорное тесному кружку своего бытия. Живёт оно изо дня в день, видит, как осенью листья падают, и при этом думает только, что вот мол скоро выпадет и снег.
С той поры я часто там; дети привыкли ко мне; я кормлю их булками и сахаром, когда кофе пью, а по вечерам делюсь с ними простоквашей. В воскресные дни они получают от меня по крейцеру, и в моё отсутствие хозяйка знает, что ей делать. За это они платят мне откровенностью и, когда соберётся много детей, их маленькие страсти, вспышки, ссоры – как это всё занимает меня! Мне стоило труда уверить мать, что дети вовсе меня не беспокоят.
30 мая
Что я намедни сказал о живописи, то можно сказать и о поэзии: всё дело в умении схватить прекрасное и в отваге его передать. Конечно, это не безделица. У меня была сцена сегодня, которая, если б списать её, составила бы прекрасную идиллию. Но к чему поэмы и идиллии? Неужели нельзя без них? Живое участие в живых явлениях природы, разве оно должно быть всегда взнуздано?
Если после такого предисловия ждешь чего-нибудь особенного, необыкновенного – ошибешься. Я просто заинтересован простым крестьянским парнем. Мой рассказ будет, как я всегда, несколько жиденек и ты, по обыкновению, скажешь, что я преувеличиваю; а что наводит меня на такие курьезы, это всё тот же, всё тот же Вальгейм!
Общество, которое было как-то не по мне, собралось вчера под тень моих липок пить кофе; я нашел предлог уклониться.
Под вечер приходит из соседнего дома красивый парень и начинает возиться с сохой, известный тебе по моему рисунку. Наружность его мне понравилась. Я разговорился с ним и, как это часто со мной бывает, мы сошлись, пустились в откровенности. Сначала он мне сказал, что служит у вдовы, обращением которой весьма доволен; потом начал говорить о ней в выражениях, из которых нельзя было не заметить, что он ей предан всей душой.
«Она уже немолода, – сказал он, – она была несчастлива с мужем и не хочет снова выходить замуж».
Из его слов и движений было видно, как прекрасна, как привлекательна она в его глазах; как бы желал он, чтоб она взыскала его и тем подала ему повод изгладить тяжелое впечатление, оставленное в ней первым мужем. Пришлось бы повторить всё, слово за слово, чтобы дать верное понятие о привязанности, о любви этого человека; но только талант великого мастера изобразит огонь его движений, гармонию его речи, чудный отблеске его глаз. Никакое слово не выразит нежности, проявлявшейся в его манерах, в звуках его голоса, в его целом, и всё, что я тут нагородил тебе – всё это так бесцветно и вяло и не даст никакого понятия о том, что ещё так живо передо мной. В особенности тронули меня его опасения, чтоб я не подумал дурно об его отношениях к ней, об ее поведении.
С каким жаром, с каким чувством говорил он об ее наружности, об ее особе – говорил о том, как неодолимо он привязан к ней и что эта привязанность не есть увлеченье ее прелестями, потому что для них уже отцвела она. В жизни моей не встречал я желаний, вожделений в такой откровенной, первобытной чистоте. Да, в такой чистоте, повторяю, они не являлись, не снились мне никогда – и верь, если скажу, что при одном воспоминании той наивности в его лице, той трогательной правды в его голосе, вся грудь моя горит, что образ этого идеала верности, нежности даже преследует меня, и что сам я, как бы застигнутый тем огнём, томлюсь им и алчу его.
Найду случай увидеть её, или лучше, если подумаю, уклонюсь от этого; пусть вижу её глазами ее обожателя: мне может она показаться иною, и зачем же испорчу тогда-то прекрасное впечатление?
16 июня
Почем не пишу? – сам из ученых, а спрашиваешь? Тебе бы догадаться, что мне хорошо, что – коротко и ясно – я познакомился… я… я не знаю.
Рассказать тебе по порядку, как я встретился, как я познакомился с прелестнейшим из созданий, будет нелегко. Я доволен, я счастлив – и, стало быть, плохой историограф.
Ангел! Фи! – так называет каждый свою. Что она за совершенство, почему она совершенна – этого не умею объяснить: довольно, если скажу, что она овладела всеми силами моей души.
Столько простоты, при такой разумности! столько доброты при такой твердости! Живость, деятельность и, при этом, спокойствие прекрасной души!
Не верь, не верь этой болтовне, этим пустым отвлеченностям! Во всём этом нет ни одной верной черты. В другой раз – нет, не в другой, а теперь же, сейчас. Не расскажу теперь – не расскажу никогда, потому что – пожалуйста, между нами – с той минуты, как начал писать, я несколько раз бросал перо, готов был седлать лошадь и ехать к ней. Видишь ли, я ещё утром давал себе зарок не выезжать со двора, а вот то и дело подхожу к окну – взглянуть, как высоко солнце.
Нет, я не мог победить себя: я должен был уехать к ней! Вот я снова здесь. Съем чего-нибудь и напишу тебе. Покуда скажу тебе только: видеть, видеть надо её, старшую между восьмерыми братьями-сёстрами!
Однако, если буду так продолжать, ты под конец узнаешь столько же, сколько и сначала. Слушай же: я сумею принудить себя!
Я уже писал тебе, как познакомился я с советником С* и как обещал его навестить в его затворничестве или, вернее, в его маленьком королевстве. Потом я забыл об этом и быть может никогда бы не попал к нему, если б не случай.
Наша молодёжь, и я в том числе, затеяли сельский бал. Я предложил одной из здешних девиц – хорошенькой, но незначительной – быть ее кавалером. По условию, я должен был взять экипаж и с нею и ее тёткой заехать но дороге за Шарлоттою О*. Так это и было.
«Вы увидите прекрасную особу», – сказала моя молодая спутница, когда мы проехали лесные порубки и направились к охотничьему дому. «Берегитесь, – прибавила тётка, – не влюбитесь!» – «А если б и так?» – «Она уже почти помолвлена, – отвечала старуха, – отличного человека. Теперь он в отъезде для приведения дела в порядок по смерти отца». – Я принял это известие довольно равнодушно.
Солнце не скрылось ещё за вершинами гор, когда мы подъехали к воротам. Между тем воздух стал удушлив, и мои собеседницы начали не без основания опасаться грозы, которая обозначилась на горизонте маленькими беловато-серыми тучками. Я старался рассеять их опасения, хотя и мне сдавалось, что прогулка наша не обойдётся даром.
Я вышел из кареты. В воротах показалась горничная с просьбой к дамам – обождать минутку: «Мамзель Лоттхен выйдут сейчас!». Я прошел через двор в красиво-выстроенный домик – и когда взошел на лестницу и растворил двери, меня встретила мило виднейшая сцена изо всех, когда-либо иною виденных: в передней зале толпилось шестеро детей, от одиннадцати до двух лет, вокруг взрослой девушки среднего роста прекрасной наружности. На ней было белое платье со светло-пунцовыми бантами на рукавах и на груди; она держала в руках ситный хлеб, резала его ломтями и наделяла ими детей, смотря по их возрасту. Она это делала с таким приветливым радушием, дети так непринуждённо говорили по очереди своё «благодарствуй», что я как будто еще вижу их протянутые к ней ручонки, вижу, как одни тихо и спокойно, другие бойко и в один прыжок, смотря по характеру, отходили в сторону или выбегали на двор взглянуть на карету, которая должна была увезти их Лотту. «Прошу извинить меня», – сказала она. – «Что затруднила вас и заставила дам ждать. С одеванием и кое-какими распоряжениями я опоздала накормить детей ужином, а они так привыкли, чтоб это делала я, что не возьмут хлеба ни от кого другого».
Я отвечал обыкновенным приветствием. Ее стан, ее тон, ее манеры поглотили всё моё внимание, и я успел опомниться только тогда, как она порхнула в соседнюю комнату, чтоб захватить перчатки и веер.
Между тем малютки посматривали на меня в некотором отдалении, и не успел я подойти к самому младенцу – миловидный малютка попятился – как Шарлотта вошла и сказала: «Люи, дай же дядюшке ручку!» Ребёнок тотчас послушался, и я, не смотря на его сонливый носик, поднял и поцеловал его.
«Дядюшка? – сказал я, предлагая ей руку, – вы полагаете, что я заслуживаю счастья быть с вами в родстве?» – «О», – отвечала она с лёгкой улыбкой: – «Наше общее родство так многочисленно, что, право, было бы жаль, если б вы были последний из множества».
Проходя двором, она поручила Софье, старшей после нее девочке лет одиннадцати, смотреть за детьми и поклониться отцу, когда он вернётся с прогулки. Обратясь к малюткам, она сказала, чтоб они были послушны Софье, как бы ей самой. Дети почти в один голос отвечали: «Будем!» и только одна белобрысенькая вострушка, лет шести, проворчала сквозь слёзы: «Да всё же, Лотточка, это будешь не ты: сама знаешь!»
Двое старших братьев вскарабкались на козлы, и Шарлотта позволила им, по моей просьбе, доехать до порубков, но с тем, чтобы друг друга не дразнить и держаться крепче.
Едва успели дамы поздороваться и поменяться замечаниями насчёт своих туалетов, в особенности шляпок, да пустить в ожидавшее нас общество несколько шпилек, как Шарлотта приказала кучеру остановиться и выпустить братьев. Оба подбежали к ней поцеловать ее руку: старший, лет пятнадцати, сделал это почтительно, даже с нежностью; младший, как и следовало ожидать – кое-как. Она ещё раз поручила им поклониться детям – и мы отправились.
Тётка спросила Шарлотту: прочла ли она посланную ей книгу? «Нет», – отвечала она: – «Эта книга мне не нравится; можете её обратно получить; да и прежние были не лучше». Я удивился, когда она сделала несколько замечаний, и когда я узнал, какие это книги. Сколько характера было во всём, что говорила она! Каждое слово имело свою прелесть! То были перлы одушевления, ума, отражавшегося в чертах ее лица, по мере того, как она сознавала, что я понимаю ее.
«Когда я была по моложе, я очень любила романы, и Бог весть как я была счастлива, когда по воскресеньям, бывало, усядусь в уголок и начну делиться участью с какой-нибудь мисс Дженни. Не скрою, что и теперь такие книги имеют некоторую прелесть для меня. Но время мне дорого, а потому надо, чтобы книга была мне совершенно по вкусу – и автор, в котором нахожу свой мир, который мыслит по сердцу мне, в книге которого читаю как в собственной жизни – тот автор мне дороже других, потому что хотя жизнь моя и не рай, а все же она для меня источник радостей невыразимых».
Не без труда скрыл я чувство, вызванное во мне последними словами; но это продолжалось не долго. Когда она, мимоходом, сделала несколько метких замечаний на «Вексфильдского священника», Н * и на другие книги, я заговорил с жаром и увлёкся до того, что совершенно забыл о наших спутницах. К сожалению, тут только я заметил, что они остались не причём, как бы их вовсе не было; тётка даже несколько раз иронически улыбнулась; но особенного внимания я на это не обратил.
Речь зашла о развлечениях, о танцах. «Если танцы грех», – сказала Лотта: – «Я должна буду сознаться, что очень грешна. Если я не в духе, мне стоит только сесть за фортепиано, да пробренчать какой-нибудь контрданс – и всё пройдёт!»
Как упивался я во время разговора выражением ее черных глаз! как любовался я свежими щёчками, оживлённым алым ротиком! Весь погруженный в смысл ее речи, я не слушал даже слов, которыми выражалась она. Ты это поймёшь, потому что знаешь меня. Словом, когда мы остановились у подъезда, я вышел из кареты как шальной; не замечая, что делается вокруг меня, я не обратил бы даже внимания на музыку, гремевшую из окон освещённой залы – не сделай этого другие.
Два Одрана и некто N. N. – кто запомнит эти имена? – кавалеры Лотты и тётки моей дамы, встретили нас у самой кареты. Они взяли под руку своих дам; я повёл свою.
Мы начали, как водится, с менуэтов. Я переходил от одной дамы к другой, и от самых невзрачных, от них-то именно и нельзя было добиться руки, чтобы положить конец скучному танцу. Лотта и ее кавалер решились первые начать англез – и как я обрадовался, когда очередь дошла до меня, можешь себе представить!
Надо видеть её в танцах: она тут вся, и душой и телом! Так свободна, беспечна, гармонична, как будто она ни о чём больше не думает, ничего больше не ведает, и я уверен, что в это время перед ней исчезает всё.
Я просил её на второй контрданс; она могла согласиться только на третий, и при этом простодушно призналась мне, что в танцах ценит вальс выше всего. «Здесь такой обычай», – сказала она: – «Что в котильоне каждый кавалер танцует с той дамой, с которой приехал; мой chapeau вальсирует плохо и будет очень рад, если я избавлю его от труда; ваша дама ему под пару, да и не любит вальса, а вы, как я заметила в англезе, вальсируете хорошо. И так, если желаете, чтоб я была ваша в котильоне, переговорите с моим кавалером. а я к вашей даме пойду». Я, разумеется, согласился; дело уладилось, и кавалеру Лотты оставалось только суметь занять мою спутницу.
Мы пустились. Как грациозно, как легко танцует она! Когда дело дошло до вальса, и пары словно сферы закружились, вам на первых порах было неловко: ведь мастерство большей части танцующих проявляется тут не проворством, а толчками. Мы были себе на уме, обождали несколько, и когда наименее уклюжие пары очистили сцену, мы снова пустились, и с другой парой – то был Одран С* – дело своё смастерили отлично; я был в ударе и, казалось, стал иным существом. Обнимать прелестнейшее создание и кружиться с ним как вихрь, когда всё вихрем и кругом идёт – знаешь, что я тебе скажу? – в это время я дал себе клятву, что той девушке, которую буду любить, к которой буду иметь какие-нибудь притязания, той девушке – и умри я на месте! – не позволю вальсировать ни с кем. Ты понимаешь меня?
Надо было прохладиться. Мы прошлись несколько раз в смежной зале. Лотта присела и отложенные в сторону апельсины пришлись теперь кстати; жаль только, что ее нескромная соседка воспользовалась тем, что из рук Лотты было бы по сердцу и мне.
В третьем экосезе составляли мы вторую пару. И вот, в то время мы как переплетаемся в ряду танцующих, в то время, как я Бог весть с каким восторгом упиваюсь глазами Лотты, полными самого чистого, самого невинного удовольствия, одна не молодая уже, но приятной наружности дама бросается мне в глаза. При встрече с Лоттой, она два раза улыбнулась, два раза подымает указательный палец, грозит и произносит имя: Альберт!
«Кто это, если смею спросить, кто это Альберт?» Лотта уже готова была ответить, как мы должны были расстаться, чтобы составить большую фигуру, и всякий раз, как мы тут сходились, я замечал на ее лице раздумье, которого не была перед тем и следа.
«Что скрывать?» – сказала она, подавая мне руку на полонез: «Альберт прекрасный человек, с которым я почти что обручена». Это не было новостью для меня; спутницы говорили уже об этом дорогой и, не смотря на то, известие показалось мне совершенно новым, потому что относилось к особе, которая между тем стала мне дорога. Словом, я задумался, знал в рассеянность и очутился не в своей паре; это спутало других и произвело такой беспорядок, что нужно было всё досужество, нужна была вся ловкость Лотты, чтобы привести опять всё в порядок.
Далеко ещё было до конца танцев, как молнии, которые выдавал я за зарницу, участились до-того, что громовые удары заглушили наконец оркестр. Три дамы вышли из ряда танцующих; за ними последовали их кавалеры; беспорядок сделался общим – и музыка умолкла.
Несчастье, испуг в минуту общего веселья действуют сильнее обыкновенного, и это не столько в силу контраста, сколько потому, что чувственность наша становится в такие минуты восприимчивее и, стало быть, способнее на сильные потрясения. Этим только и могу объяснить себе порывистые движения, забавные сцены, ужимки, гримасы, дававшие тут обильную пищу для наблюдений. Дамы и девицы посмелее садились спиною к окну и зажимали уши; другие, на коленах перед ними, прятали лица в складках их платья; третьи, заливаясь слезами, обнимали своих бедных сестриц; одни спешили домой, другие, наиболее испуганные, растерянные, прятались по уголкам, давая нашей не очень-то целомудренной молодёжи удобный случай для поживы. Непрошеные утешенья оплачивались тут в три дорога и часто ценою к небу обращённых, но до него не доходивших восклицаний. Живые, алые губки кающихся грешниц так обольстительны! лепет их тёплых молитв так обаятелен!
Люди постарше, охотники покурить, спустились в подвал и за трубочкой всё забыли. Между тем заботливая хозяйка очистила особую комнату с закрытыми ставнями и опущенными шторами. Остававшееся общество не замедлило этим воспользоваться, и едва мы вошли туда, какъ счастливая мысль Лотты – заняться фантами – была тотчас же пущена в ход. Живо разместила она стулья в кружок и взялась, к общему удовольствию, быть распорядительницей.
Я заметил, что у многих, в надежде на лакомый фант, слюнки текут. «Мы играем в счёт», – сказала она: – «Теперь слушайте: я пойду кругом, справа налево, считая – раз, два и так далее: вместе со мной каждый по порядку будет называть очередное число. Кто запнётся или ошибётся – получает шлепка. И так до тысячи».
Надо было видеть! Подняв руку, она начала обходить круг. «Раз!» – начал первый. «Два!» – продолжал второй, и так далее. Она ускорила шаг – и ещё, и ещё. Вот кто-то зазевался – бац! Раздался хохот, а из-под него и второму – тоже! И чем скорей она шла, тем больше сыпалось пощёчин; я сам получил две, и мне даже показалось, что они были тяжелее других. Всеобщий хохот и гвалт положили конец шутке, прежде чем Лотта дочла до тысячи. Повеселевшее общество разбрелось; гроза между тем миновала.
Я вышел с Лоттой в боковую залу. На ходу она сказала мне: «За шлепками, они и непогоду, и всё забыли». – Я не мог отвечать. – «Вот и я была из трусих», – прибавила она: – «А решилась похрабриться – и куда страх девался!»
Мы подошли к открытому окну. Громовые раскаты глухо раздавались ещё в стороне; обильный грибной дождь, пробивая землю, шумел, звучал о траву, и благоухание в теплоте свежего воздуха обдавало нас. Она оперлась правым локтем на левую руку и устремила взор в пространство; потом подняла глаза к небу, опустила их затем на меня и прослезилась. Тут, как бы бессознательно, коснулась она правой рукой моего плеча и произнесла: «Клопшток!» Мгновенно вспомнил я чудную оду и, полный ощущений, пробужденных ее намёком, не выдержал, наклонился, поцеловал ее руку и снова утонул взглядом в ее черных глазах! Поэт «Мессиады» – видеть бы тебе в них отражение своего божества, и не услышать бы мне более о развенчанном имени твоём, благородный!
19 июня
На чём я остановился, право, не помню; знаю только, что было два часа, когда я лег в постель, и что если б вместо письма мне пришлось рассказывать, я продержал бы тебя до утра. Что было на возвратном пути, об этот я не сказал ещё ни слова, да и сегодня не станет время на то.
Мы возвращались с восходом солнца. Пробуждённая жизнь! над лесом пар! освеженное поле!
Спутницы наши вздремнули. Лотта спросила – не последую ли я их примеру, не заботясь о ней? «Покуда бодрствуют эти глаза», – отвечал я, взглянув на неё пристально, «опасности нет!» И мы проговорили до самых ворот. Служанка, их отворившая, отвечала на вопрос, что отец и дети здоровы и спят. Тут я с Лоттой простился, с просьбой позволить навестить её в тот же день; она согласилась. Я возвратился домой – и с той поры могут звезды, луна и солнце спокойно заправлять своим хозяйством, так как для меня и дни, и ночи, и всё, и вся в этом мире слились в одно, одно.
21 июня
Дни, сберегаемые Богом для счастливцев – вот какие дни переживаю я! И чтобы ни случилось со мной, я не вправе буду сказать, что не знал счастья самого высокого, самого чистого. Ты уже знаком с моим Вальгеймом; оттуда только полчаса до Шарлотты. Там я совершенно как дома; наслаждаюсь всем возможным на земле счастьем и совершенно принадлежу себе.
Мог ли я думать, когда я избрал Вальгейм целью моих прогулок, что от него до небес – рукой подать; и охотничий домик, что часто виделся мне то с холма, то с долины за рекой – мог ли я думать тогда, что в нём соединятся все мои желанья?
Перечувствовал я – ты это знаешь, Вильгельм – многое. Жажда выработаться, свои взгляды расширить, новыми открытиями братий обогатить – а потом опять скрытое побужденье уйти в себя, ограничить свои стремления, да с обыденной колеи не рукой ли на всё махнуть – обо всём передумано.
Странно, когда я приехал сюда и здешние окрестности обозрел – как всё манило меня! Вот лесок – скрыться бы в тени его! Вот вершина горы – обозреть бы местность оттуда! Вот цепи холмистых, пригорками усеянных полян – потеряться бы в них! Я всюду спешил, и отовсюду возвращался, не находя, чего искал, на что надеялся. О, с далью как с будущностью! Великое целое стелется перед нашей душой, и желанья расплываются в нём, как взор вдалеке; ради великого, мы готовы всецело отдать себя, лишь бы постигнуть его; и мы спешим, но, увы, когда «там» обращается в «здесь», когда что дальше, всё то же, и оскуделый желаньями, ты голову понуришь наконец – твой круг ограничен. И знает душа, что алчет напрасно, но алчет.
Так тревожный бродяга опять на родине, и у очага своего, на груди бедной жены, в кругу оставленных детей, среди занятий к их сохранению, находит то, чего напрасно искал в дали.
Когда с восходом солнца в мой Вальгейм приду, да начну в огороде хозяйничать и за чтением Гомера сладкий горошек шелушить – а надобно тебе сказать, что это привычное моё развлечение – когда потом в маленькую кухню отправлюсь, его маслом приправлю, да сам же поставлю горшок на плиту и крышкой накрою – прошедшее оживает: передо мной женихи Пенелопы! Вижу их тучных свиней, их быков откормленных.
Я совершенно счастлив, и это потому, что хочу и могу располагать моими днями так, как мне рисуются черты жизни простой, патриархальной.
Ты не можешь себе представить, как уже одно сознание, что сочувствуешь радостям простого человека, душу веселит! Огородник поставил себе на стол кочан цветной капусты – ты думаешь: и только? Нет: все ранние зорьки, свежие росы, весь разгул знойного дни, когда он ходил за ней, и те тихие вечера, когда поливал её, ростом, цветом ее любовался – вот что он разом ставит на стол!
29 июня
Третьего дня приезжает к нашему советнику городской медик. Он застал меня на полу, между ребятами Шарлотты: одни карабкались на меня, другие дразнили меня. Пощекочу одного – все благим матом орут! Господин доктор, фигура догматическая, с претензиями, находит моё поведение неприличным. Сказать, он не сказал; но его нос мне об этом доложил, когда он свои манжеты немилосердно вытягивал и о чём-то рассуждал преважно. Я, будто ни в чем не бывало, продолжаю домики строить из карт, и между тем, как дети их ломают и я снова строюсь – Господи Боже мой – сколько он разумных вещей наговорил! На другой день оказалось, что в городе он такую речь держал: дети советника уж и так избалованы, а Вертер их совсем перепортит.
Да, любезный Вильгельм, дети ближе всего моему сердцу. Вот замечай в маленьком создании зародыши его будущих качеств: оно заупрямилось – косность это будет или самостоятельность? Насупилось – лукавство или наблюдательность? Лезет сломя шею на стол – легкомыслие или отвага? Всё так нетронуто, так дельно! И часто повторяю я слова божественного Учителя: «Если не будете походить на одного из малых сих!» И вот с теми-то, что нам в образец даны, обращаемся мы как с подданными. Своей воли иметь не должны! А у нас нет её? И по какому праву? Мы старше и разумнее! Господи, воля твоя! Видишь старых детей, видишь малых детей, и, право, больше никого не видишь; а которые тебе больше по сердцу, это тебе давным-давно твой сын возвестил. Люди веруют в божественного Учителя, люди не слушаются Его, и – дело также давно известное – выращивают детей такими же, как сами они, и – доброй ночи Вильгельм! надоест болтовня.
1 июля
Чем должна быть Лотта для больного, об этом знает моё бедное сердце! Подчас ему хуже, чем иному труженику на смертном одре. Она проведёт несколько дней у знакомой, которая по приговору медиков близка к своему концу и желает видеть её при себе. Отличная женщина – я знаю её.
На прошедшей неделе отправился я с Лоттой и ее второй сестрой навестить пастора С**, в местечко, что в нагорной стороне, с час расстояния отсюда. Мы пришли туда к четырём. Когда мы вошли на двор проповедника, добрый старик сидел на скамье при входе в дом, под тенью двух развесистых орешников. Увидев Лотту, он на радостях забыл о своём костыле, пытался встать и заковылял бы ей на встречу, если б она к нему не подбежала и, усадив его, сама бы не подсела к нему. Тут она передала ему поклон от отца и обласкала его невзрачного мальчугана, слабую опору его старости. Но каким пером опишу тебе ее добродушие, ее сердечную теплоту, помогавшие ей занять и ублажить старика? Послушал бы ты, как, возвышая голос ради его глухоты, она незаметно умела коснуться нескольких случаев скоропостижной смерти молодых, цветущих людей; нескольких примеров целебной силы Карлсбада, куда он намеревался ехать весной. Как умела намекнуть при этом на его бодрость, цвет его лица, сравнительно с его здоровьем в прошлом году. Я между тем занимал пасторшу, его жену. Старик ожил, и не успел я обратить внимание на осенявшие нас орешники, как он пустился в их подробную историю. «Этого старика, – сказал он, – мы не знаем, кто его расстил; одни называют одного, другие другого пастора; а вот этому молодцу столько же лет, сколько и жене: в октябре стукнет пятьдесят». Он покашлял и продолжал: «Ее отец посадил его утром, а она родилась вечером того же дня; он был моим предместником. Трудно сказать, как он любил это деревцо; да и я люблю его не меньше. Она вот сидела на скамье в тени его и чулок вязала, когда я, бедный студент, сюда в первый раз во двор вошел, тому двадцать семь лет с небольшим».
Лотта осведомилась о его дочери; оказалось, что она ушла с господином Шмидтом на сенокос. Проповедник продолжал рассказ: как его сперва полюбил старик, а потом и его дочь; как он сперва сделался его викарием, а потом и наместником. История была далеко ещё не к концу, когда отсутствовавшие показались в саду и к нам подошли. При встрече с Лоттой дочери пастора, я заметил на лице последней искреннее удовольствие и приветливость, и, по правде сказать, она приглянулась мне: живая, стройная брюнетка, с которой зимние вечера не показались бы долгими. Ее возлюбленный (таким господин Шмидт выказал себя тотчас) казался человеком светским, но кротким, и хотя Лотта беспрестанно вызывала его на разговор, он видимо уклонялся. При этом огорчало меня то, что необщительность его была не столько следствием ограниченности ума, сколько упрямства и дурного настроения; так, по крайней мере, заключил я, судя по чертам его лица – и это, к сожалению, оправдалось. Когда затем на прогулке приходилось Фридерике идти с Лоттой, а иногда и со мною, смуглое лицо господина Шмидта помрачалось ещё более; при этом Лотта сочла даже нужным дёрнуть меня раза два за рукав – мне, дескать, следовало быть менее внимательным к Фридерике. Ничто так не сердит меня, как если люди начнут, ни с того, ни с сего, мучить себя; в особенности когда молодые люди примутся своими капризами портить себе и те немногие дни, которых всего два-три, да и обчёлся, и которых потом ничем воротить нельзя; это пилило меня, и когда мы к вечеру на пасторский двор вернулись, когда за круглым столом, за простоквашей, разговорились снова о житие-бытие, я не мог не коснуться той же мысли и сказал: «Мы, люди, часто жалуемся, что в жизни больше черных дней, нежели красных, а кажется, это не так; если б мы с радушием встречали всегда хорошее, в нас хватало бы сил и на черный день!» – «Да доброе-то расположение не всегда во власти нашей, – возразила пасторша: – Много зависит и от здоровья. Кому нездоровится, тому везде не ладно». – Я согласился, но продолжал: «Так посмотрим, нет ли средств избавиться от такой болезни». – «Вот это так, – прибавила Лотта: – По крайней мере, думаю, что многое зависит и от нас; знаю по себе. Что меня сердит, дразнит, оттого ухожу скорей; сажусь за фортепиано или в сад бегу; спою что или примусь за что – и всё как рукой снимет!» – «Именно, – заметил я: – С дурным расположением духа как с беспечностью, потому что оно в своём роде та же беспечность. Люди вообще склонны к лени; но стоить только прибодришься, да скорей за дело – и оно само закипит. А сделав первый шаг, мы же часто радуемся тому, на что косились, чего обегали, и, наконец, находим истинное наслажденье в труде». Фридерика, казалось, вся обратилась в слух; а молодой человек возразил, что не всегда же владеешь собой, и ещё того менее своими чувствами. «Вопрос не о чувствах, – отвечал я, – вопрос о неприятном ощущении, которому никто не рад и от которого каждый избавиться бы желал. Зачем же дело? Покуда не испытаешь своих сил, до той поры не знаешь их. Больному всякая помощь по сердцу и он готов на все лишения, на все горькие лекарства. Пусть же и тут будет так!»
Заметив, что почтенный старик напрягает слух, я возвысил голос и, обратясь к нему, сказал: «Проповедуют обо всём, а на тему капризов, дурного расположения, я не знаю ни одного наставления с церковной кафедры». (Теперь мы имеем на эту тему превосходную проповедь Лафатера.) – «Это дело городских проповедников, – отвечал он: – Ведь селянин не знает, что значит быть не в духе; впрочем, иногда-то не мешало бы дать урок, вот, например, хоть ее мужу или господину советнику». Общество расхохоталось, a вместе, довольный собой, и он сам. Тут он раскашлялся, и разговор на несколько минут был прерван.
Молодой человек первый заговорил снова: – «Вы назвали дурное расположение пороком, мне кажется, это преувеличено». – «Ничуть, – отвечал я: – Насколько мы попускаем себя к вреду ближнего и нас самих. Разве мало, что не можешь его осчастливить? Надо ещё лишать его и тех немногих радостей, которыми он обязан только себе, да настоящему дню? Назовите же человека, что, будучи не в духе, умеет и скрывать своё нерасположение, и настолько честен, силён, что может переваривать недоброе, не нарушая весёлости других? Сознайтесь-ка, не внутренний ли это голос недовольства собой? не простое ли это сознанье своих недостатков с примесью зависти, подстрекаемой пустым тщеславием? Мы видим довольных, осчастливленных не нами, и вот что нам не по нутру!» Лотта, заметив, что я увлекаюсь, предупредительно улыбнулась; но слёзы в глазах Фридерики подстрекнули меня. «Горе, – продолжал я: – Употребляющим во зло своё влияние на сердце ближнего, отнимающим у него и те немногие радости, которыми он только себе обязан. Никакие вознаграждения, никакие услуги не заменят нам редких минут заслуженного довольства собой, и только завистливая раздражительность тирана может посягать на эту лучшую нашу собственность».
В ту минуту сердце моё было полно воспоминанием подобных впечатлений – и я прослезился. «По сто раз на день, – воскликнул я, – твердить бы нам себе: друга по лишай того, чего не можешь дать ему. Разделить с ним его радость и тем умножить её – вот и всё, что ты можешь. Попробуй-ка послать каплю утешения тому, чьё сердце истерзано или кем овладели ужасы страсти? И когда, наконец, последняя, безысходная болезнь овладела тем существом, которое было в цвете дней подкошено тобой, когда жертва твоя изнывает – на лбу попеременно пот холодный, глаза бессмысленно одно отчаяние выражают – перед ее постелью ты тогда как осуждённый! Ты чувствуешь, что ничего не можешь, хотя б ты втрое был богаче и сильней – и отдал бы ты всё. А тут только страх подмывает, растёт, и гложет тебя тупой укор: не можешь, ты не можешь ей каплю утешенья, искру надежды послать!»
Недавняя подобная сцена ожила передо мной и вывела меня из себя. Я выскочил из-за стола, накрыл глаза и скрылся в кустах. Слова Шарлотты: «Нам домой пора!» заставили меня опомниться. Если б ты знал, как на обратном пути она журила меня, что слишком принимаю всё к сердцу, как наводила на мысль об опасности, гибели, как просила беречь себя! О, ангел, для тебя бы только жить!
6 июля
Она всё ещё у своей умирающей подруги; всё та же добрая душа, всё то же милое существо. Куда ни посмотрит – горе смягчает, счастливцев творит!
Вчера отправилась она с сёстрами Мальхен и Марианной на прогулку; я узнал об этом и встретил их. После полуторачасовой ходьбы, дошли мы почти до города и пошли к колодезю, который мне стал теперь ещё дороже. Лотта присела на стенку, и я вспоминал то время, когда сердце моё было ещё свободно; недавно прошедшее ожило. С той поры, колодезь, не знаю я твоей прохлады – я даже забыл о тебе!
Я оглянулся и увидел Мальхен с полным стаканом в обеих руках; она медленно взбиралась наверх и вся занята была одною мыслью, как бы не пролить воду. Я взглянул на Шарлотту и разом сознал всё, чем она стала мне. Между тем подошла Мальхен. Марианна протянула руку, но та отвернулась. «Нет, – говорит с выражением, которого описать не умею: – Нет, Лотточка, ты будешь прежде пить!» – Это выражение детской доброты, детской привязанности тронуло меня. Я схватил девочку, поднял её и несколько раз крепко поцеловал. Она начала кричать и плакать: «Вы поступили не хорошо», – сказала Шарлотта. Я был поражен. – «Пойдём, Мальхен», – сказала она и, взяв её за руку, спустилась с лестницы. «Умой себя в свежем источнике; живо, живо – и борода не вырастет!» Я только стоял и смотрел. С каким старанием малютка тёрла себя щёки мокрыми ручонками! С каким верованием в чудесную силу источника лилась она даже и после того, как Лотта сказала: «Довольно!» – Как усердно, всё крепче и крепче тёрла она свой подбородок как будто тут много значило больше, нежели мало. Право, Вильгельм, я ни на каких крестинах не испытывал такого чувства. Когда Шарлотта поднялась наверх, я готов был упасть перед ней, как перед пророком, омывшим грехи народа!
Вечером я не мог воздержаться, чтоб не рассказать этого одному из знакомых. Я думал, что он имеет светлый взгляд, потому что он разумен – и вот попался! Представь, что он отвечал: «Шарлотта, – говорит, – поступила не хорошо; детям не надо внушать таких мыслей – это ведёт к заблуждениям и предрассудкам, от которых надо их сызмала оберегать». Ну, знает же он! Тут я вспомнил, что за неделю он у себя ребёнка крестил. Будемте же, подумал я, с детьми поступать так, как Бог поступает с нами, когда оставляет нас в приятном заблуждении.
3 июля
Какие мы дети! Как дорожим иногда одним взглядом! О, какие мы дети!
Общество наше отправилось вчера в Вальгейм. Во время прогулки я думал прочесть в черных глазах Лотты… Простак я – прости мне это! Если бы ты знал эти глаза! Короче сказать (глаза смыкаются от усталости) – возвращаясь домой, дамы снова уселись в шарабан; а мы, братья Одраны, я, Зальстрем И*, провожаем им.
Товарищи мои болтали скоро и много; она отвечала всем. Я ловлю взгляд, которым она наделяет каждого, кроме меня; но он переходит от одного к другому, а на меня, как нарочно, не надает. Сердце мое шепнет ей тысячу прости! Напрасно! Так-таки она и не взглянула на меня. Шарабан отъехал; смотрю вслед; у меня навернулись слёзы. Шляпка, головка ее свесилась – и вот она оглянулась. Не на меня ли? Друг, надежда, неуверенность! Между ними-то колеблюсь, а И* – всё утешенье моё: быть может, на меня? быть может! Доброй ночи, Вильгельм! О, какие мы дети!
10 июля
Посмотрел бы ты на нелепую мою фигуру, когда подчас заговорят о ней! И что забавнее – бывают же такие люди! Когда спросят меня: как она нравится мне? – вот бы ты посмотрел! Нравится? Кто мог выдумать это глупое слово? И что это за человек, хотел бы я знать, который знает Лотту и которому она может нравиться, которого всей душой она не овладела? Недавно кто-то спросил меня: как мне правится Оссиан?
11 июля
Госпожа М* очень плоха; боюсь за ее жизнь, потому что Лотта страждет за неё. Иногда мы встречаемся – и сегодня она рассказала мне прекурьезный случай.
Ее муж М*, старый, протухлый гриб, довольно на свой век насолил жене и порядочно её помучил. Несколько дней тому, когда медики отказались от нее, она позвала мужа (Лотта была тут же) и сказала ему: «Я должна признаться тебе в том, что может быть причиной многих огорчений и наделать после моей смерти больших хлопот. Я вела хозяйство в порядке и с бережливостью возможной; но ты извинишь меня, если скажу, что я тридцать лет обманывала тебя. В начале твоей женитьбы, ты назначил мне по семь гульденов в неделю на кухню и вообще на содержание дома. Когда торговля наша расширилась, хозяйство увеличилось, я и тогда не могла уговорить тебя улучшить мои средства; словом, когда дела наши были в самом цветущем положении, я и тогда должна была обходиться теми же семью гульденами в неделю. Я решилась пополнять недостаток из выручки. Не скажут же, думала я – если б на то пошло – что жена обкрадывает мужа. Я ничего лишнего не истратила и без всякого зазрения совести отошла бы в вечность, если б меня не тревожила мысль, что та, которой придётся после меня хозяйничать, не догадается делать того, что делала я, и что ты всё-таки будешь настаивать на своём, да ещё меня же приводить в пример!»
Эта история подала мне повод к разговору с Лоттой о невероятном иногда ослеплении человеческого рассудка. Не сердись, принимай всё к лучшему, когда требуешь за семь гульденов того, чего нельзя иметь и за четырнадцать! И то сказать, не впервые было мне видеть человека, который и вечную кружку пророка охотно бы перетащил в свой дом.
15 июля
Нет, я не обманываю себя; я читаю в ее глазах участие ко мне и к моей участи! Да, я чувствую и верю моему сердцу, что она – о, посмею ли выразить небо словом простым? – что она любит меня!
Любит меня! Как росту я в своих глазах! – тебе могу это сказать; ты довольно развит, чтобы понять меня – как высоко ценю себя с той поры, как она любит меня!
Дерзость это или сознание настоящих отношений? Не знаю себе соперника в сердце Шарлотты, а всё-таки, когда она заговорит о своём суженом, заговорит с таким жаром, с такою любовью – я не знаю – со мною как с человеком, лишенным чести и доброго имени – я словно шпагу отдаю!
16 июля
Случится ли, что рука моя коснётся ее руки, что ноги наши встретятся под столом – какая дрожь по мне пробежит! Спешишь отсторониться как от огня, а между тем неведомая, таинственная сила подмывает, и кружится голова, и как будто – о, ее невинность, ее доверчивость не знает, как мучат меня иногда ее маленькие фамильярности! Бывает, что в разговоре она свою руку положит на мою, увлечённая рассказом станет ближе ко мне и ее небесное дыхание коснётся моей щеки – тогда, как громом пораженный, теряю всякое сознанье. И если я когда-нибудь – ты понимаешь меня, Вильгельм – осмелюсь это небо, эту доверчивость – ты понимаешь меня… Нет! на столько сердце моё не испорчено; но всё ж оно слабо, довольно слабо – и разве это уже не порча?
Она мне свята. Вожделения немы при ней. Когда я с нею, душа как будто совершает свой тихий полёт по нервам. Она знает мелодию, которую исполняет на фортепиано с силою ангела – так просто и так одушевлённо! Это ее задушевная песенка, и ей стоит только взять первую ноту – куда девались сомненья, страх и тоска?
Верю в чары волшебной флейты! Как трогает меня простой напев Лотты! и как он бывает впопад! Иной раз готов всадить себе пулю в лоб… Мгла редеет, туман рассеялся – любишь – и я снова дышу свободно.
18 июля
Чем, скажи, была бы жизнь без любви? Без свету фонарь волшебный? Гола, мертва белая стена; но едва лампочка её озарит – она ожила, запестрела картинками! весело! Призраки мимолётные? Пусть так. Да когда мы, бывало, свежие, краснощёкие ребята ей радуемся, ее чудесам дивимся – разве мы тогда менее счастливы? Сегодня одно неотвратимое обстоятельство задержало меня; что было делать? Я придумал предлог и послал к Лотте слугу, чтоб иметь около себя живое существо, с которым бы виделась она. С каким нетерпением я его ждал, и как обрадовался, когда увидел его! Схватил бы, расцеловал бы его, если б не было стыдно при чужих.
Говорят, болонский камень, полежав на солнце, имеет свойство воспринимать его лучи и потом на мгновение светится ночью. С моим малым, кажется, тоже случилось. Мысль, что взгляд Лотты падал на его лицо, на воротник и пуговицы его камзола, эта мысль давала ему в моих глазах какое-то особенное значение; в ту минуту, за тысячу талеров не уступил бы его; словом, его присутствие успокоило меня. Избави тебя Бог, Вильгельм, посмеяться над этим! Призраки? Чудак; да если я ими счастлив!
19 июля
Я увижу её! говорю себе ежедневно, просыпаясь утром, и бодро и весело смотрю на солнце. Я увижу её! и нет для меня другого желанья, другой мысли на целый день; всё, всё в этом одном!
20 июля
С вашим желанием – чтоб я отправился с посланником В* – не могу согласиться; субординация не очень-то мне по нутру, да к тому же мы все знаем, что этот человек – противный человек! Ты говоришь, что матушка хлопочет о моей деятельности. Это насмешило меня. Разве я недеятелен? Разве не всё равно – горох чистить или чечевицу считать? Ведь в сущности-то на что все метать? На тряпки! И тот, кто помимо призвания или собственной страсти, только в угоду другим надевает хомут и о богатстве, почестях и тому подобных пустяках хлопочет, тот, по-моему, как был, так и останется глупцом.
24 июля
Ты заботишься о моих успехах в живописи? С некоторого времени они так плохи, что лучше бы мне не говорить об этом.
Странно; никогда мои понимания природы, никогда моё счастье, способность читать ее явления до последнего камешка, до малейшей травки, не стояли на такой степени – и что же? Не умею даже выразиться – так ослабела моя представительная сила, так всё расплывается и колеблется передо иной; я простейшего контура схватить не могу. Но утешаю себя тем, что если скульптором сделаюсь – чудес натворю. Вот увидишь, непременно глиной и воском запасусь; лепить, лепить буду – и если б из этого вышли пироги!
Три раза начинал я портрет Лотты, и три раза опростоволосился. Это мне тем обиднее, что с некоторого времени сходство давалось мне. Я снял ее контур – и этого мне покуда довольно.
26 июля
Да, любезная Лотта, всё будет заказано, всё будет исполнено; давайте мне только по-больше поручений и почаще. Об одном прошу: ваших писем не засыпайте песком! Сегодня записочку вашу получаю, целую – и вот хрустит на зубах.
28 июля
Сколько раз твердил я себе – не видеться бы с ней так часто! Да, если б это было возможно! Дня не проходит без искушенья; каждый раз даю себе зарок: завтра ты не увидишь её! Наступает утро – являются и причины неизбежные, и не успеешь опомниться, как я уже там. Или она скажет с вечера: завтра увидимся? – кто же откажет? Или она порученье даст, по которому, думаешь, нужен личный ответ; не то день слишком хорош – нельзя же не пойти в Вальгейм, а тут только полчаса до нее. И то сказать, в самой атмосфере есть что-то. Бабушка рассказывала мне сказку о магнитной горе: на кораблях, подходивших к мой близко, пропадало вдруг всё железо; связи, гвозди, всё летело туда – и несчастные мореходы погибали в развалинах досок и брусьев.
30 июля
Приехал Альберт – и я уезжаю, и будь он благороднейший, добрейший, самый уживчивый человек на свете, не могу его видеть обладателем стольких совершенств! Обладатель? Назови чем хочешь: жених здесь – прямодушный, милый человек, которого нельзя не любить. По счастью, я не был при встрече: ударом бы больше моему разбитому сердцу. Он честен; он ни разу не поцеловал при мне Лотту. Бог награди его! Люблю его и зато, что он так примерно уважает её. Его расположением ко мне я, кажется, обязан больше Лотте, нежели его симпатии. Насчёт этого женщины весьма тонки – и они правы. Согласить двух обожателей – дело очень трудное; но если удастся, выгода всегда на их стороне.
Не могу, стало быть, не уважать Альберта. Его наружное спокойствие в совершенном противоречии с моим беспокойством, которого даже скрывать не умею; что нужды? У него много чувства и он знает цену Лотте; он же и не капризен; а ты знаешь, что я ненавижу в людях этот грех пуще всего.
Он видит во мне человека с толком, и моя привязанность к Лотте, моё сочувствие всем ее поступкам увеличивает его торжество, и он только тем больше любит её. Вот маленькие выходки ревности – иное дело; тут, может быть, он ей кое-чем и солит. Оно и естественно. На его месте, я бы и сам от этого дьявола не ушел.
Так или иначе, а с моим счастьем – бывать у Лотты – я должен проститься. Счастье! Ослепленье это или нелепость? Как хочешь называй; объясняй себе, как душе угодно. Я знал, знал всё, что теперь знаю, ещё до приезда его. Я знал, что не могу иметь притязаний, и не имел – разумеется, насколько было возможно не иметь желаний. Всё знал, и вот удивляюсь, что другой приехал, что ее другой берёт. Какой же я фофан!
Кусаю губы и вдвойне, и трижды смеюсь над теми, у которых язык ворочается сказать: я бы должен был отречься, смириться, я бы должен был предвидеть, и уж если на то пошло – к черту их, этих дутых умников! Рыщу по полям, и если потом к Лотте приду и окажется, что она в саду, в беседке с женихом и приличие не позволяет – я весел, как сатана; дурачусь, как отъявленный самодур, и весь дом коромыслом. Дети смеются, а я пуще, «Ради Бога, – сказала мне Лотта сегодня: – Прошу вас, не повторяйте вчерашних сцен! Вы ужасны, когда веселы, как были вчера».
Скажу тебе на ухо: я нашел другое средство. Теперь выжидаю, когда он уйдёт со двора. Знаю час, когда она бывает одна, и – как снег на голову! Остальное мне всё равно; лишь бы побыть с ней наедине…
8 августа
Не сердись, любезный Вильгельм! Уж, конечно, я не в тебя метил, когда непроходимыми называл людей, требующих полной покорности судьбе. Мог ли я думать, что ты думаешь, как они? Но в сущности ты прав. Об одном прошу, мой несравненный! Согласись, что так или этак вещи на свете редко делаются. Ощущения и действия людские также разнообразны, как многочисленны оттенки между носом курносым и клювом ястребиным. Так ты извинишь меня, если я доказательства твои под сукно положу и между твоими» или» славирую.
Или – изволишь писать – имеешь надежду на Лотту, или не имеешь никакой? Хорошо! В первом случае старайся осуществить надежду; во втором – ободрись, положи конец несчастной страсти; она же погубит тебя. Дружище! хорошо сказать и – легко сказать.
А скажи-ка несчастному, которого мучительная болезнь истощает, который неприметно близится к концу – скажи, чтоб он порешил разом и нож в себя всадил? Зло-то, что с силами и мужество отнимает, о нём-то и забыл? Суть-то забыл?
Конечно, ты мог бы подобным же сравненьем отвечать: не лучше ли пожертвовать рукой, нежели, думая да раздумывая, рисковать жизнью? Не знаю! Грызться за сравнения не будем. Довольно, если скажу, что и меня порой подмывает на крышу вскочить или в яму спрыгнуть. Хорошо бы, если б знать куда! Попробовал бы, куда ни шло!
В тот же день, вечером.
Мой на несколько дней забытый дневник попался мне опять под руки. Сам удивляюсь, как я мог шаг за шагом и с моего же ведома так далеко зайти! Как я постоянно сознавал, что делал, а между тем думал и действовал, как ребёнок! Как теперь тоже сознаю, и не вижу даже надежды к лучшему!
10 августа
Я мог бы вести тихую, спокойную жизнь, если бы не был такой простак. Какое счастливое стечение обстоятельств, и каких обстоятельств! Верно же, стало быть, что счастье зависит от нас самих. Друг превосходного семейства; стариком любим как сын; детьми, как отец; а Лоттой… А этот честный Альберт, ни одним облачком не помрачающий моего счастья, Альберт, которого дружба тепла и искренна, которому после Лотты я дороже всего. Ну право, Вильгельм, ты бы порадовался, если б видел нас на прогулках, да прислушал бы, что он тут о Лотте говорит! Уверяю тебя, забавнее наших отношений не было ничего с тех пор, как мир существует – не знаю только отчего. Лишь подумаю, у меня слёзы на глазах.
Когда он об ее покойной матери говорит: какая она была славная женщина, как умирая завещала Лотте за детьми и домом смотреть, как с той поры Лотта словно возродилась, Заменила им мать, хозяйство и домашние дела в руки взяла; всегда занятая, мелочами заваленная, как она вместе с тем весела и без суетни, без озабоченного даже вида, думает и делает всё за всех. Я слушаю, да так себе возле иду, дорогой цветочки собираю, пучочки делаю, аккуратные букетики – а тут речка, а я их в речку, да и смотрю, как они тихонько, понимаешь, расплываясь по течению, колышутся. Не помню, писал я тебе, что Альберт остаётся здесь и при дворе, где его любят, и где видное место получает с жалованьем, с хорошим жалованьем? В аккуратности дел и счётов я встречал мало ему подобных.
12 августа
Ну, конечно, нет под луной человека лучше Альберта. Вчера у меня с ним была прекурьёзная сцена. Мне вздумалось здешнюю гористую сторону осмотреть, откуда и пишу тебе теперь. Я отправился верхом, и когда заехал к нему, мне бросились в глаза – не успел я по комнате пройтись – его пистолеты. «Одолжи, – говорю, – пистолеты на дорогу». – «Пожалуй, – отвечал он, – если возьмёшь на себя труд их зарядить; ведь они у меня только pro forma висят. С тех пор, как моя осторожность сыграла такую штуку со мной, я с этой дрянью знаться не хочу». – «Ну, рассказывай, – говорю, – я послушаю». – «Жил я, – начал он, – в деревне у приятеля; со мной была пара незаряженных револьверов, и я спал спокойно. Надо же, чтобы в один ненастный вечер мне глупейшая мысль пришла – что на нас могут напасть, что пистолеты… Ну, сам знаешь. Я отдаю их вычистить слуге и зарядить. Тот с горничной балагурит, стращает её, и – их Бог ведает, как это случилось – только раздаётся выстрел и остававшийся в дуле шомпол попадает ей в руку и разбивает ей кость большого пальца. Начались жалобы, слёзы, леченья, да надо было и доктору заплатить – и с той поры я не заряжаю их. Вот тебе и осторожность! Что осторожность? Опасность не изучима; впрочем…» А надобно тебе сказать, что я этого человека люблю только до его» впрочем». Не понимается разве само собой, что где обобщенье, там нельзя и без исключений? Но такова справедливость человека! Не додумает – скажет какой-нибудь софизм или общее место подсунет, да сам же и начинает свою полуправду обусловливать, дополнять, да ощипывать, покуда из нее живого слова не останется; так и он со своим» впрочем». Но ты меня знаешь – я клал его слова в карман, а сам начал семенить, колобродить, дурачиться, принял трагическую позу и приставил себе дуло пистолета к правому глазу. «Фи!» – сказал он и отнял у меня пистолет. – «Да ведь не заряжен», – возразил я. – «Хоть бы и так – зачем это? Не могу равнодушно вспомнить, как иной глупец пускает себе пулю в лоб! Одна мысль уже претит».
«Как это у вас, у разумников, – возразил я: «о чём бы ни заговорили, сейчас готова сентенция: глупо, умно, дурно, хорошо! А много ли этим сказано? Известны вам скрытые причины поступка? Можете развить эти причины? Если б знали, если б могли, желудок бы наш так скоро их не варил, и приговоры ваши были бы осмотрительнее».
«Однако согласись, – сказал Альберт, – что известные поступки всегда будут порочны, какими бы обстоятельствами ни были вызваны».
Пожав плечами, я возразил: – «Однако, мой милый, ты должен, как охотник до исключений, в свою очередь сделать уступку. Чего, например, заслуживает человек, который для спасения своей семьи от голодной смерти решается на воровство: наказания или сожаления? Муж, который в минуту праведного гнева к черту посылает неверную жену и ее сообщника? Девушка, что в недобрый час забывается в объятиях любезного? Сами законы, эти хладнокровные педанты наши – и они понижают иногда свой голос, смягчая наказание преступника».
«Дело другое, – возразил Альберт, – когда человек, увлечённый страстью, теряет присутствие духа и действует как шальной, как пьяный, как полоумный».
«Ах, вы трезвые! Ах, вы разумники!» – воскликнул я. – «Страсть! Опьянение! Помешательство! Вместо участия в горькой доле, ни только ругаетесь над пьяницей, над неразумным, или как попы проходите равнодушно мимо их и благодарите Бога, как фарисеи, что Он не сделал вас такими же! Я сам, и не раз, бывал пьян; я сам в порывах увлеченья делал глупости как сумасброд, как полоумный, и однако не раскаиваюсь ни в том, ни в другом, потому что тут только понял я, в силу чего не одни пьяницы, но и люди необычайные слывут в глазах ваших мечтателями да сумасбродами. Стыдитесь! Вы же столь многим обязаны им! Но оставим исключительных людей. Не случается разве нам и в обыкновенной жизни слышать зачастую, как шальными называют тех, что на полпути своих благородных, свободных стремлений остановлены бывают вами же придуманными препятствиями? Краснеть бы вам, трезвые, стыдиться бы вам, разумники!» – «Ну, ты опять со своими причудами», – возразил Альберт. – «Тебе, который всё преувеличивает, следовало бы, по крайней, мере согласиться, что самоубийство не может стоять на одной доске с делами необычайными, потому что всё же оно не более, как слабость. Конечно, легче умереть, нежели влачить плачевную жизнь».
Ничто так не бесит меня, как если в то время, как говоришь от сердца, с увлечением, к тебе подъедут с замечаньецем, которое не стоит и слов. Но частью потому, что не ожидал лучшего, а частью, что много на это сердился, я только живо возразил: «По-твоему, это слабость? Прошу, не увлекайся наружностью! Оторопелый, что на пожаре подымает тяжести, которых перед тем и сдвинуть бы не мог? Обиженный, что в пылу гнева с полудюжиной справляется? – это по твоему будут также люди одержимые слабостью? Если же, мой милый, назовёшь телесное усилие силой, так и нравственного напряжения слабостью не называй!» Альберт посмотрел на меня и сказал: «Извини, примеры твои к делу нейдут».
«Может быть, – отвечал я: – мне не впервые слышать, что выводы мои граничат с болтовнёй. В таком случае посмотрим – не подойдём ли к истине с другой стороны. Войдём в душу человека, готового сбросить с себя ношу, некогда ему приятную. Ведь согласись, что мы насколько сочувствуем ему, настолько заслуживаем чести говорить о нём – не иначе, надеюсь? Натура человека, – продолжал я, – ограничена: радости, скорби, мученья переносит он только до известной степени, и гибнет, когда переполняется мера. Здесь, стало быть, вопрос не о слабости, не о силе, а o крайней мере испытаний, будь она физическая или нравственная – всё равно. И человека, лишающего себя жизни, считать слабоумным, по-моему, также нелепо, как называть умирающего от злой горячки трусом». – «Парадоксально! Очень парадоксально!» – воскликнул Альберт.
«Не столько, как думаешь», – возразил я. – «Ведь называем же ту болезнь смертельною, в которой силы наши частью истощаются, частью поставлены, бывают вне возможности помогать себе. Примени это к началу нравственному. Посмотри на человека, ограниченного в средствах; посмотри, как в нём развиваются идеи, вкореняются впечатления и как они растут, пока страсть не лишит его присутствия духа, при котором только и возможна борьба, пока мукам своим он не положит конца. И напрасно спокойный, разумный брат стал бы увещевать его! Он будет тоже, что здоровый у изголовья безнадежно-больного. Чтобы вдохнуть в него хотя крупицу своих сил, для этого и здоровеннейший детина также бессилен, как и сам больной».
Мои слова были Альберту не по плечу. Он туго понимал – и я завёл речь о девушке, которая по соседству утопилась недавно. Ее несчастную историю я изобразил так:
Доброе существо, выращенное на подённых работах, не знавшее другого развлечения, как в воскресный день с подругой по городу пройтись, чтобы прохожим свой многолетними трудами скопленный наряд показать, да разве послушать соседних сплетен, на чужую свадьбу посмотреть и много, что летом раза два за городом потанцевать – это существо приходит в тот возраст, когда неведомое ей чувство начинает говорить сильней и переходить наконец в потребность любить. Ее пламенная натура и ласкательства мужчин усиливают эту наклонность. К подругам, к прежним привычкам, она постепенно охладевает; недостаёт только случая, а он как сон в руку! Встречается человек, о котором ей как будто и прежде говорило чувство. Она ищет сближения с ним, на него полагает все свои надежды; ничего ни видеть, ни слышать не хочет; ничему не сочувствует, как только ему, единственному, и думает только о нём, всё о нем же, единственном! Неиспорченная пустотою тщеславия, руководимая одним задушевным желанием, она идёт прямо к цели; хочет принадлежать ему, хочет в вечном союзе с ним обрести всё счастье, все радости, о которых мечтала когда-то. Сто раз повторённые обещания, клятвы любезного, его смелые ласки кладут печать на ее надежды, обуревают её страстными желаньями, овладевают всей ее душой. Тёмное сознанье ей шепчет одно, предчувствие неведомых радостей говорит другое. Она мечется – все силы ее напряжены и она раскрывает объятия – надолго ли? Тот единственный, которому она всё отдала, тот единственный – бросает её, исчезает… Окоченела, обезумела, на краю пропасти! Ночь кругом; выходу нет: даже помысла о спасении нет – и хоть бы зорька слабой надежды! Нет! Потому что её оставил тот, кто был ей всем! А свет и широк, и далёк, и тех-то, что могли бы утешить её – множество. Да не видит она ни шири земной, ни дали морской; она одна – в целом, беспредельном мире одна! Меркнет в глазах. Ущемлённое сердце ноет безысходно. И чтоб облегчить его, дать вздохнуть ему – она бросается в бездну. Брось же ей камень в след!
«Вот тебе, дружок, историйка, с тысячей тысяча первая. Не нашла натура выходу из лабиринта противоречивых и спутанных сил – и умирай человек! И разве это не та же болезнь? И горе тому, кто бы видел её и сказал: «Безумная, обождать бы ей; отлегло бы на сердце, нашелся бы достойнее!» Уж лучше этот умник скажи: «Осёл, умирает от горячки! Обождать бы ему – собрался бы с силами, кровь бы улеглась, и жил бы он и поднесь!»
Альберт и этого сравнения не принял. Он возразил: «Глупенькая девочка может разве служить примером? Речь о человеке разумном, и оправдывать его, обнимающего более обширный круг отношений – этого я решительно не понимаю».
«И не поймёшь, – отвечал я, – если не понимаешь, что капля данного нам рассудка – капля в море, когда бушует страсть и человеческая грань трещит. После когда-нибудь поговорим, – добавил я и взялся за шляпу. О, сердце моё было так полно! Мы расстались, не поняв друг друга. Как туго, подумаешь, вещи-то на этом свете понимаются. Не столкуешься с иным, хоть ты что!
15 августа
О, конечно, необходимость видеть человека всего сильнее вызывается любовью. Чувствую, что Лотте было бы тяжело потерять меня; а дети и думать не хотят, чтоб я не пришел завтра!
Я настроил утром фортепиано Лотты. После этого малютки стали просить меня рассказать им сказку. Мог ли я отказать, когда и Лотта пожелала, чтоб я исполнил их просьбу? Я нарезал им хлеба на ужин, который они теперь охотно принимают и от меня; потом рассказал им сказку «О принцессе, прислуживающей себе собственными руками». При этом я научился многому, уверяю тебя. Как это на них действует! Когда придётся изобрести что-нибудь, чтобы пополнить забытое, они тотчас говорят: «В последний раз это было не так!»
Теперь придерживаюсь в рассказе тоническому ритму – это много помогает; но хорошо только в сказке. Тут же убедился я, как много теряет поэт, исправляющий своё произведение, и хотя бы в пиитическом и риторическом отношениях оно стало от того вдвое лучше.
Первому порыву сочувствуют; а люди так созданы, что охотно верят и в чудеса. И горе тому, кто начнёт выцарапывать эти свежие зёрнышки, эти перлы своих первых впечатлений!
18 августа
Разве так суждено? Что составляет блаженство человека, то должно быть источником его бед?
Полнота пониманий, теплота чувств, любовь моя к природе – не в рай ли обращали всё окружавшее меня? И они же для меня теперь – безысходная пытка, неотлучный мучитель мой!
Смотришь ли, бывало, с утеса на тихую даль, по теченью ли реки следишь за ее извилинами, заливами – и на тучных пажитях, и на тощих ложбинах, всюду семена жизни, их всходы, листва, цвет, радость. Тёмным лесом оделась гора: у подошвы – кустарник, вверху – хвойная редь. На долинах, полянах, пестреющих рощами, тварью, жильём человека – игра солнца, бесчисленные переливы теней и голубая глубь небес, с их облаками, перелётною птицей, в озере ясном как день, и шелест его камышей, и клич отдалённый кого-то – всё так манило, ласкало глаз и слух. Вот алеет запад – и громче из тёмного бора бесчисленных пташек хорал! Назойливо жужжит комар свою вечную песню. В море цветов, в лучезарной дали, без устали стрекочет сверчок. Оглянешься – в багровом зареве тучи снующихся мошек в глаза. Долу – тоже снование, та же суетня: последняя букашка на вечерний бал ползёт. Схватишь клок мха, что ползком оспорил у скаредного гранита пищу; толкнёшься на песок, ступишь на известняк сухой – всюду поросли, побеги любви, верной, вечной, святой. И жадно читал я книгу природы, и как божеству раскрывался мне смысл ее таинственных слов, и явления бесконечной переполняли душу мою! Выше вставали горы, шире разверзались бездны, и лес, и дол, и поток звучали мне. И, внемля недрам земли, внимал я вечному обмену ее неисповедимых сил, непроследимой связи ее бесчисленных созданий. И вот, под облаками твой шалаш, человек! Безумец, я мнил, владычный надо всем, не оттого ли ты ничтожен, что сам так мало ценишь все? Не ведаешь, чьим духом ты согрет! То Вечного дух, и в знойных пустынях, где ничья нога не была, и в дальних морях, куда не залетала птица – вечно веющий дух! И часто, когда журавль высоко плыл по поднебесью, я стремился с ним к берегам океана, чтоб от края широкого, из кубка пенистого вкусить той вечно-жизненной браги, мой скудный сосуд согреть на мгновенье тою творческой силой, что из себя созидать собою всё!
Брат! Мне осталось одно воспоминанье о тех минутах, и только в них моё утешение. Самое усилие, возможность их вызвать, бедным словом дать понятие о них – вот отрада, вот крылья моей души, чтобы глубже было паденье, чтобы горше была чаша моя!
Упала завеса – и сцену вечноцветущей жизни сменила бездна вечно-раскрытого гроба. Скажешь ли: живёт! Когда всё ураганом несётся, дохнуть не успеет, как сгинуло на ледяных сугробах или в безднах морских! Мгновенья нет, когда бы ты себя и ближних твоих не губил, когда бы ты вынужден не был их губителем быть! Невиннейшая прогулка твоя – смерть тысячам червячков! Движенье ноги – и разрушено многотрудное здание муравья! И меня ли обманет предлог необходимости великой? Землетрясенье, ураган, наводнение – и ваши мирные сёла, ваши людные города в развалинах! Необходимость? О, в природе я не знаю ничего, чего бы сама же не губила она! Обижено, до глубины уязвлено моё сердце этой сокрытой в ней силой разрушенья. Оторопелому, мне и небо, и земля, и снующие, исконные их силы – ныне всепожирающее, свою вечную жвачку жующее чудовище!
21 августа
Напрасно я утром возношу к ней руки, напрасно ищу её возле в ночи! Проснусь ли от грёзы тяжелой, приснится ли мне сон блаженный, что мы сидим на пригорке, я в глаза ей смотрю и горячо, и долго ее руку целую – с полупросонья зову её! За подушку схвачусь с полупросонья из ущемлённого сердца слёзы; в глазах черная ночь, безнадежная будущность.
22 августа
Несчастье, Вильгельм! Мои деятельные силы расстроены; их сменило беспокойство, бездействие. Не могу оставаться праздным и ничего начать не могу. Воображение сякнет; нет любви к природе; книги противны мне. Когда нам себя недостаёт, нам всего недостаёт. Клянусь тебе, иной день пошел бы в подёнщики, чтоб желанье иметь, чтобы, когда проснёшься, иметь хотя какую-нибудь цель. Часто завидую Альберту, погруженному по уши в свои бумаги, и думаю иногда: и мне бы так! Мне даже несколько раз приходило на мысль писать к тебе и к министру о месте при посольстве, в котором, как вы уверяете, мне не будет отказано. И я так думаю. Он знает меня давно и сам не раз уговаривал посвятить себя постоянным занятиям. Иногда эта мысль с час времени занимает меня; но потом, когда пораздумаю и вспомню сказку о коне, что, наскучив свободой, дал себя оседлать и был до полусмерти заезжен, я не знаю, что делать? Милый мой, это желание перемены не есть ли сознание скрытого беспокойства, которое будет меня преследовать всюду? Полагаю, что так.
