Утешение временем. Как сберечь тепло воспоминаний и снова открыть свое сердце
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Утешение временем. Как сберечь тепло воспоминаний и снова открыть свое сердце

 

 

 

Gabriele von Arnim

Das Leben ist ein vorübergehender Zustand

 

Перевод с немецкого Елены Шмелевой

 

 

Арним фон Г.

Утешение временем. Как сберечь тепло воспоминаний и снова открыть свое сердце / Габриеле фон Арним; [пер. Е. Шмелевой]. — М. : КоЛибри, Издательство Азбука, 2025. — (Популярная психология для бизнеса и жизни).

 

ISBN 978-5-389-31188-6

 

18+

 

Этот сборник эссе не просто история болезни и ухода. Это честный, лишенный пафоса дневник любви, которая расцвела заново в самое трудное время. Габриеле фон Арним пишет не о жертвенности — она рассказывает о буднях, где совместное приготовление завтрака становится ритуалом, а приход друзей — счастливым событием.

О тесно переплетенных страхе, мужестве и любви. О моменте, когда «навсегда» оказывается короче, чем мечталось. Но главное — о том, что даже в отчаянии есть место смеху, а в горечи потерь — благодарности за каждый прожитый вместе день.

 

© Rowohlt Verlag GmbH, Hamburg, 2021

© Gabriele von Arnim, 2021

© Шмелева Е. Р., перевод на русский язык, 2025

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательство АЗБУКА», 2025

КоЛибри®

 

 

 

 

 

 

Для него

 

 

 

 

 

 

С некоторых пор меня не оставляет мысль,
что будущее уже ждет нас. Что оно уже приготовило
для нас события, случайности, причины смерти,
о которых мы ничего не знаем. Но они уже есть,
и скоро настанет их черед.

 

Анне Вебер
«Прародители. Дневник времени»

Пролог

 

 

 

 

Он все знает и формулирует свои мысли блестяще, как и прежде. Но только никто его не понимает. Поражен не речевой центр, а центр артикуляции. Он находит нужные слова, но звучат они как взрывающиеся шарики-хлопушки. После чего слова словно валяются на полу, и нужно попытаться их собрать в предложения, расшифровать и наконец ответить. Он так вожделенно ждет ответов. Он так ищет разговора, так нуждается в нем. Ведь он все еще человек. Человек, обладающий живым умом, но не способный разборчиво говорить, ходить, читать и писать.

В ловушке. Разбит. Заперт.

Вот уже десять лет.

 

В юности он был профессиональным спортсменом и даже однажды победил Мартина Лауэра, шестнадцатикратного чемпиона Германии по бегу с препятствиями. Он любил об этом рассказывать. Посреди рассказа всегда ухмылялся и признавался, что Лауэр тогда бежал с рукой в гипсе.

Он все еще был довольно спортивным, когда это случилось. Увлеченно играл в теннис, катался на велосипеде: очень любил движение. Но после первого инсульта — с кровоизлиянием — он получает односторонний паралич и больше не может ходить; после второго — мозжечкового — он, столь блистательный оратор в кругу друзей и на работе, больше не способен говорить так, чтобы сразу можно было расшифровать его слова. Чтобы составить из его слогов слова и услышать предложения, нужны фантазия, тренировка и эмпатия. Приходится быть терпеливой, чтобы уловить смысл в звуках, которые он произносит, как мать, которая прислушивается к лепету своего малыша.

«Я все понимаю, я не дебил», — часто говорит он, когда замечает замешательство у людей от его кажущегося бессмысленным бормотания.

Разумеется, он не дебил. Его пытливый, быстрый ум работает, как прежде. Но он заперт в теле, словно в темнице: ведь его речь практически непонятна другим людям и невыносима для него самого. Это не тот голос, которым он говорил тогда, не тот звучный камертон, в который я когда-то влюбилась. Глубокий, манящий тембр, полный грубоватого эротизма, которым он разговаривал со мной, звоня каждые два-три часа из многочисленных телефонных будок города, где мы однажды познакомились на ужине. За этим голосом я поехала из Нью-Йорка в Вашингтон, чтобы еще раз получше рассмотреть мужчину, которому он принадлежал.

Этот голос превратился в хрип с некоторой одышкой, в глухой скрежет. Словам приходится продираться через вялый язык, через полупарализованное нёбо. Он ненавидит собственный голос. Разговаривать для него мучительно. А ведь он так любил говорить, всегда и везде. Теперь же каждое слово он запускает, как снаряд, изо всех сил, всем телом.

 

Как вынести это, как вынести такую жизнь? Когда ты все слышишь, все понимаешь, все анализируешь — и при этом остаешься практически без собеседников, в стороне, на отшибе, ведь никому не хватит терпения, способности и внимания, чтобы понять твои слова.

Насколько же переполнена голова, которая получает всю информацию, но из которой ничего не может выйти, которая только потребляет. Общение было его призванием. Его проклятье после инсультов — молчание.

Как чувствует себя человек, когда ему становится тесно, когда его тело превращается в тюрьму, из которой нельзя сбежать, и когда мысли нужны лишь для собственного развлечения? Как можно вынести жизнь, продолжающуюся только в твоей голове? Как жить в таком одиночестве? Отвергнутому жизнью, в которой ты все еще существуешь: присутствуешь и в то же время отсутствуешь. Ведь ты начинаешь умирать, будучи живым.

Раньше одним из прообразов одиночества для меня был человек, который разговаривает с мухами, описанный американским писателем Джоном Чивером в романе «Скандал в семействе Уопшотов» [1]. Этот человек работает посыльным в химчистке и живет один, унылый и заброшенный. По вечерам он радуется, если к нему на кухню прилетают мухи, и не отгоняет их, так как нуждается в их обществе.

«Мы совсем одни, — говорит он мухам. — Вы хорошо выглядите» [2].

И, сказав им комплимент, молча доедает свой ужин.

 

Теперь, когда я думаю об одиночестве, я думаю о нем. У него были гости. У него была преданная, веселая сиделка, быстро научившаяся его понимать. У него была я. Но он больше не мог разглагольствовать с друзьями и тем более выступать публично, рассказывать анекдоты, дискутировать, а именно этим он всегда и жил: разговорами, комментариями, спорами. Он не мог отвлечься на физические упражнения: побегать в парке или погонять мяч на теннисном корте, покататься на велосипеде. Не мог спастись в мире книг. Не мог читать. Он нуждался в постоянном внимании, уходе, лечении. Его кожу нужно было натирать мазью, его необходимо было купать, одевать, раздевать, сажать в инвалидное кресло и развлекать.

Он полностью зависел от других. У него больше не было личного пространства. Для человека важно и то, что он сохраняет для себя лично, — пространство, принадлежащее ему одному. Его границы нарушались вновь и вновь — врачами, сиделками, терапевтами, мной. Десять лет я наблюдала его отчаяние, растущее одиночество, обреченность.

Посмотри на меня, кричал, даже орал он. Посмотри же на меня. Это лицо, этот голос, это тело — это уже не я.

Некоторые его друзья плакали, когда впервые видели его — этого другого, поломанного человека. Я злилась на них. Как они смели причинять ему боль своими слезами?

Другие хотели избежать всего этого и не приходили.

 

Каково видеть живой дух, запертый в стенах? Заключенный в полупарализованное тело. Даже сейчас — когда я пытаюсь рассказать, как это было, каково, наверно, было ему, — я отвлекаюсь, потому что эти картины мучают меня. Потому что случилось что-то, чего не должно было случиться. Я беспомощно выглядываю в окно — наверное, нужно немного прогуляться, спуститься по улице, повернуть налево и купить кофе в пекарне, сесть и выпить его. Почитать газету за столиком. На протяжении десяти лет он не мог допустить даже мысли о подобном. Он не мог встать и дойти до туалета, не мог выйти из комнаты, взять книгу с полки и почитать, вставить диск и послушать, почистить и порезать себе яблоко на кухне, налить бокал вина и выпить, закусив бутербродом с сыром, который он не мог себе сделать. Он не мог взять свитер из шкафа, если замерз, позвонить другу, когда хотелось поговорить, даже не мог написать электронное письмо.

Одна рука была парализована, а другая дрожала, кружилась над каждой буквой, как подбитый самолет. Он все еще быстро мыслил. И поэтому не мог вынести, что приходится медленно писать. Чтобы набрать одну букву на клавиатуре, требовалась почти минута.

Куда деть мысли, которые крутятся только внутри твоей головы? Куда деть чувство изолированности? Куда он сбегал?

Разрушенный человек. Медведь без леса.

Порой я думала, что он взорвется со всей той силой, которая накопилась внутри него. Со всеми знаниями и юмором, со всем гневом и нежностью его должно разорвать, как стакан с замершей водой. Со всем этим одиночеством, когда его опять никто не понимал, с необходимостью оставаться наедине со всеми мыслями. Или рядом со мной. Он кричал на меня и прогонял, любил меня страстно и нападал с яростью.

Снова и снова — я знаю, что повторяюсь, но не могу не спрашивать себя снова и снова, снова пытаться представить себе, что он чувствовал внутри. Кажется, Эстер Кински однажды сказала, что, когда переводишь с одного языка на другой, нужно погрузиться в текст до изнеможения, пока не войдешь в транс, в состояние, где ты уже не внутри себя, а внутри другого человека.

 

Я боялась, да и сейчас боюсь. Я не прохожу весь путь, а убегаю, как и всегда, назад к себе, в свое состояние. Я могла говорить, ходить, писать, читать. Какое благословение. И все же я почти разбита тем, что обычно зовут судьбой. Никогда особенно не любила это слово. Оно казалось мне слишком напыщенным, драматичным, религиозным. Но внезапно оно стало звучать иначе, потому что мифическая фатальность стала обычной реальностью. Потому что это испытание можно было пройти только со смирением. И с фантазией. Потому что у великого фатума можно было вырвать лишь скудное поле для маневра, которое стоило бы обустроить.

— Что есть судьба, а что мы решаем сами? — однажды спросили мудрого гуру.

— Встань на одну ногу и подними другую, — ответил он.

Стоять на одной ноге было уже достаточно тяжело.

 

После его смерти один мастер, который часто его видел, написал мне: «Я слышал о смерти Вашего мужа. Мы должны ему это позволить».

[1] Чивер Дж. Семейная хроника Уопшотов. Скандал в семействе Уопшотов / Пер. Т. Л. Ровинской, В. И. Ровинский. М.: Текст, 2021.

[2] Здесь и далее, если не сказано иное, перевод Е. Шмелевой.

Смерть

 

Он ушел как раз весной.

 

 

Октавио Пас пишет, что смерть для парижанина, для жителя Нью-Йорка или Лондона — это «слово, которого избегают, ведь оно сжигает губы». Мексиканец же, напротив, ищет смерти, «ласкает, дразнит, празднует ее, спит вместе с ней». Смерть — его любимая игрушка и верная возлюбленная, которой он хочет отдаться добровольно.

Какой восхитительный соблазн. Нежное ожидание смерти, вдохновленный любовник, которого ты приветливо встречаешь, несмотря на предчувствие опасности — а может, именно благодаря ему, — страстно обнимаешь и мягко принимаешь. Увядающая и все еще грешная плоть сопротивляется и в то же время желает, восстает и подчиняется, сокрушенно поддаваясь зловещему шепоту смерти. Опьяненное восторгом угасание. Экстаз в последнем акте. Маленькая смерть в любовной игре, большая смерть в последнем вздохе, еще раз еле слышное «Возьми меня», из последних сил произнесенное в отчаянном прыжке Отсюда Туда. Его можно было бы почти пожелать, этого последнего любовника твоего тела.

«Если хочешь убить меня, то убей поцелуями», — говорят в Мексике. В этой стране люди быстро привыкают жить вместе со смертью, с изящными ребрами, с белыми скелетами и черепами — глаза в пустых впадинах, рот без губ, крепкие зубы, — с трепещущими белыми костями бедер и голеней и нежными косточками стопы. Идешь по улице и видишь на балконе деревянный скелет, в книжном магазине с потолка свисает реберный каркас, а с настенных фресок приветливо машут костлявые руки. Повсюду поразительно похотливая безжизненность. Повсюду культ мертвых и голые черепа. На каждом рынке можно купить головы. Они сделаны из гипса или из глины и чаще всего разрисованы кричащими красками. У некоторых глаза из блестящих камней сверкают с кажущейся веселостью. У мексиканцев загадочное и чувственное отношение к смерти. Они устраивают пикники и поют на гробницах, общаются с Катриной — возможно, самой известной женщиной в стране, — которую можно встретить на улице, в холле отеля, где вы остановились, или в ресторане, названном в ее честь, где она, пугающе прекрасная, улыбается со стены. Есть постеры, рисунки и бесчисленные картины с этой мертвой женщиной, кокетливо заигрывающей с нами, будто смерть гораздо интереснее, чем угасающая жизнь. Обычно одетая пышно, с рюшами на лифе, красочно расшитой юбкой, ярким макияжем и с аляповатыми шляпами на голове, она стоит перед бутиками, рекламируя одежду и женственность, или отдыхает на скамейке в магазине мороженого со своими экстравагантными друзьями. Иногда она обитает в маленьких разноцветных стеклянных коробочках, которые можно поставить на полку дома.

Сначала ты фотографируешь это все как странности. Удивленно и ошарашенно улыбаешься такой экзотике. Пока не начинаешь понимать, что все это имеет отношение непосредственно к тебе, к неизбежной близости между «сейчас» и «потом», между собственным телом, еще покрытым мясом и испещренным кровеносными сосудами, и будущим гладким, голым скелетом. Ты немного неловко усмехаешься, с наслаждением втягиваешься в свою теплую кожу, нежно, торжествующе проводишь рукой по ней, ощущаешь живую текстуру — ха, я все еще жива.

Однажды утром в доме своей мексиканской подруги, куда приехала накануне вечером, я, следуя за неотразимым ароматом свежесваренного кофе, пришла на кухню, где подруга сидела на красном диване. В одной руке у нее была кружка с кофе, а в другой — развлекательная часть газеты. Экономическую часть она положила на колени скелету, сидевшему рядом с ней. Я была в ужасе. Ее муж умер несколькими годами ранее. В моей голове всплыло то время, когда я проводила исследование в Музее естественной истории в Нью-Йорке, где мне разрешили изучить десятки ящиков холодильника, в которых десятки тысяч червей грызли мясо мертвых обезьян или шакалов, обнажая чистые белые кости.

Она сидела и, наверное, все поняла по моему потрясенному лицу.

— Возьми себе кофе, — сказала она. — Добро пожаловать в Мексику.

Скелет рядом с подругой, конечно же, состоял не из настоящих костей, а был вырезан из дерева. Но моя фантазия была настолько взбудоражена еще и от того, что я никогда не отваживаюсь представить себе, как он выглядит сейчас — там, внизу, глубоко в могиле, в гробу, наверное, уже давно сгнившем. Иногда я прихожу к нему на могилу, заботливо сажаю там лаванду, левкои и розмарин, чтобы не думать о том, что происходит под землей. Там, где черви наслаждаются его плотью.

 

Сегодня пятая годовщина его смерти, а я практически в час, когда он умер, бросилась в объятия другого мужчины. Мне нужны были кожа, руки, теплая жизнь. Я хотела страстных порывов, силы, настоящего момента, желания. Хотела убедиться: я живу.

Опять я воображаю то, чего не было. При этом пришло время наконец заняться чем-то непристойным. Кто знает, сколько лет мне осталось, прежде чем я лягу рядом с ним и мое тело тоже станет кормом для кого-то и удобрением для кладбищенской земли. (Кстати, нужно удалить ртуть из пломб, чтобы не отравлять землю.) Может, я смогу жить дальше, как Катрина, и буду стоять в стеклянной витрине на стойке любимого бара.

Нет, я никому не бросилась в объятия, а просто ушла в свою комнату с чашкой чая и предалась воспоминаниям. Я не могла пойти в его комнату. Там уже давно живет молодая женщина, которая сегодня рано утром уже занималась вокальными упражнениями и весело напевала.

В час его смерти здесь царило глубокое спокойствие. И внутри меня тоже. Днем раньше я выступала на радио. Его паллиативный врач — так она мне потом рассказывала — остановилась на улице, чтобы меня послушать. Она не верила, что у меня получится связный рассказ. Он получился, и я этим не горжусь.

В это утро я поставила в его комнате музыку. Сюиты Баха для виолончели. В те дни и в последние недели он выносил только ясность. И жизнерадостность. Мне он разрешал читать ему только Иоахима Рингельнаца. Все остальное он отвергал, замирая в нервном, дрожащем смятении. Может быть, он мог слышать Баха даже во сне, под морфием. Я заварила себе чай и, усталая, присела на его кровать. Он спал. Дышал ровно. Между нами — тишина, мягкая тишина, и в ней — неожиданная гармония, созвучие. То, чего так часто не хватало в жизни, казалось, нам удается в смерти. Я подумала, что могла бы просидеть так еще пару дней. Так бы мы попрощались друг с другом. Я смотрела на серо-голубое весеннее небо, по которому плыли густые белые облака, и, утихомирив свою изможденность, в глубоком покое пила чай.

Мы достигли конца пути. Он умирал. Дома. Как я ему и обещала. Путь был долгим, борьба была тяжелой. Сейчас все было хорошо. Хорошо, что это происходило сейчас. Он не мог и не хотел больше жить — уже несколько дней ничего не ел и не пил, не принимал лекарства, выбивал из моей руки ложку, которой я собиралась его кормить. Я была готова и собрана — и в совершенном шоке, когда это произошло, когда он сделал очень глубокий и долгий, дрожащий беззащитный вдох и... и теперь я задержала дыхание и прислушалась, приложив ухо к его сердцу, нащупывая пульс пальцами. Я позвала его. Не сейчас, еще нет, пожалуйста, не оставляй меня сейчас одну, останься еще ненадолго, останься. Я говорила так, будто он гость, которого я прошу выпить со мной еще по бокалу и только потом уходить.

 

Но он ушел. Как раз весной. Когда все движется и прорастает, когда набухают почки и жизнь просыпается. Легче ли прощаться осенью? Когда и так все отцветает, проходит и впадает в спячку. Смерти плевать на время года. Она атакует, когда захочет. Забирает, кого захочет. Теперь забрала и его.

Это не был сон под морфием. Эта была смерть, в которой он исчез. Которая пришла в момент нежного созвучия между нами. Он ждал меня, чтобы умереть рядом со мной. Чтобы подарить мне последнюю близость, которая могла быть между нами. Как часто я нашептывала ему в последние недели, что он не должен жить ради меня, что он должен идти своим путем. И вот он это сделал. Ушел. А я осталась. Остаться — так же неизбежно, как и уйти.

Я открыла окно — птицы пели, как и раньше; я подумала, они празднуют жизнь, а потом несколько часов пролежала на нем и рядом с ним, с этим телом, которое я когда-то любила и которое, казалось, все еще дышало на этой стороне, пока он переходил на другую. Это было его тело — еще теплое и мягкое, не совсем еще труп, в нем еще чувствовался он — в переходе, в прощании, на пути домой. Он так любил рассказывать этот анекдот: «Человек приходит в бар, в котором празднуют чей-то день рождения. “Имениннику исполнилось пятьдесят”, — говорит бармен и наливает новому гостю пива. Тот поднимает кружку, поздравляет юбиляра и восклицает: “Вот и ты уже на пути домой”».

 

После двух инсультов, нескольких случаев воспаления легких и тромбозов, после легочной эмболии, трахеотомии, после недельной комы, после трахеостомы в горле, ПЭГ-зонда в желудке, пролежня, который долго не замечали, пока он не дошел до кости и едва не привел к летальному сепсису, после больничной инфекции, которая еще больше изолировала его в палате дурно пахнувшей реабилитационной клиники, куда в течение нескольких месяцев разрешалось входить только в халате, перчатках, маске и капюшоне, после медсестер, которые не умеют обращаться с кислородным аппаратом, врачей (были и психиатры), которые невнимательно ознакомились с его медкартой и давали ему не те лекарства или проводили человеку, жизненная нить которого и так уже оборвана, радикальное опорожнение для обследования желудочно-кишечного тракта, назначенное вовсе не ему, а пациенту из соседней палаты; после сорока семи дней в отделении интенсивной терапии, четырех месяцев в реабилитационной клинике и девяти с половиной лет ухода на дому — он с грустью отправился домой.

 

А я, вся растерзанная, осталась. Осталась, будто опоздала на поезд. Будто смерть — это цель, а жизнь — зал ожидания. В конечном счете так и есть. Осталась женой без мужа, сиделкой без пациента, вдовой без задачи. Как жить без забот, без давления, без страха, без экзистенциальных трудностей? Как жить человеку, который больше не нужен? Фигуре, напоминающей разобранный пазл, который нужно снова собрать из кусочков. Только как это сделать? И какая получится картина? Кем я была? В последние годы и раньше. Кем я была до болезни, кем во время нее, и кто я сейчас, и кем я буду в неопределенном будущем?

Как всегда, во времена беспомощности и смятения первый шаг — сидеть, уставившись в никуда. Потом читать, писать, работать. Собирать цветы или ставить их в вазы, кататься на велосипеде, смотреть, как колышутся листья на ветру, наблюдать за облаками, делать зарядку (иногда), втирать в виски aurum lavandula [3], мыть голову, наносить макияж, красить губы — я не хочу смотреть в зеркало и видеть человека, который выглядит так, как я себя чувствую, — есть шоколад (к сожалению), обниматься с немногими близкими друзьями, покупать свечи под цвет стен в кабинете, наблюдать, как играют собаки, с завистью смотреть на безудержно, во все горло орущих детей, записывать свои кошмары.

 

Например, такой:

 

Я должна ползти по трубам. Труб очень много. Перед каждым этапом звучит объявление. В последнем объявлении о чем-то предупреждают, но мы — со мной были еще какие-то люди — продолжаем ползти. Передо мной и за мной ползут люди. Никуда не деться. Я в трубе. Дрожу в панике. Но продолжаю ползти. Я должна. Когда я просыпаюсь во сне, до меня доходит информация или слух о том, что в конце туннеля, когда думаешь, что наконец вышел на свет, на воздух, и вылезаешь наружу, тебе отрубают голову.

 

Или такой:

 

Ко мне подходит человек в черном с черной собакой на черном поводке, натравливает собаку на меня, собака кусается, впивается мне в руку или ногу так, что я громко вскрикиваю от боли, и в этот момент мне в открытый рот влетает клещ. Я знаю, что он разрушит меня изнутри. Цель достигнута, задание выполнено. Человек с собакой оставляет меня и уходит.

 

— Вам нужно научиться выплевывать клещей, — говорит мой врач.

 

Или такой:

 

Две огромные, грузные собаки лежат на мне и грызут друг друга. Хватают друг друга за горло, впиваются друг другу в бока. Еще чуть-чуть — и начнут грызть и терзать меня.

 

Я просыпаюсь с криком.

 

После этого предпочитаю не засыпать снова. Жду рассвета, который, прекрасный в своих абрикосовых или медовых тонах, причиняет такую боль, что хочется запретить дню сменять ночь. Так что лучше облака и моросящий дождь. Спрятать печаль в мрачную погоду. Задавать себе важнейшие вопросы. Что есть жизнь? Что есть человек? Я человек, но какой? И не получать ответов на них. Поэтому лучше задавать не такие значительные вопросы: приготовить сегодня что-то самой или сходить в индонезийское кафе?

Иногда ко мне прилетает дрозд. Подолгу задумчиво сидит на балконе. Наверное, ждет, когда я уйду, чтобы можно было наконец отхватить от моих посадок материал для гнезда. Глядя на него, спрашиваю себя, чувствую ли я перед ним превосходство. Он — птица, я — человек. И мне не приходит в голову ни один аргумент в мою пользу.

Я учусь жить настоящим. И вспоминаю прекрасное высказывание писателя Петера Курцека: «Настоящее — это не просто сейчас». Я учусь сидеть на стуле на солнце — без телефона, без газеты, без ноутбука, только с чашкой чая. Время у меня есть. Я уже забыла, каково это — иметь время. Какое неправильное выражение. Как будто время можно иметь, обладать им. Можно только вписаться в то, что мы называем временем. И думать, куда себя девать в нем. Хочу ли я быстро заполнить его, чтобы отогнать горе? Или выносить его? Выносить время. Я ничего не знаю. Знаю только, что нахожусь и в конце, и в начале. В конце своих сил и в начале — чего? Куда деть эту нервозность, этот страх? Может, перенести во внешний мир? Отдать вовне? Там происходит достаточно того, что может беспокоить. Но для этого нужно вылезти из своего кокона. Не получается. Пока не получается.

Одна моя подруга, потерявшая мужа, целый год сидела на одном и том же стуле, у того же окна, и не смотрела на улицу.

Когда звонит телефон, я всегда сначала смотрю, кто звонит. Некоторые люди так явно напрягаются, чтобы выбрать «правильный», эмпатичный тон, что я не хочу их слушать.

 

Если я себя как-то и воспринимаю, то как заблудшую в туманном болоте чувств. Я давно говорю себе, что действительно пришло время сесть и написать что-то, ведь, возможно, это приблизит меня к пониманию того, что происходило все эти десять лет.

Когда он болел, одна подруга сказала мне, что только когда я пишу, я могу противостоять жизни. «Я бы хотела жизнью противостоять жизни», — ответила тогда я. Но вспомните Давида Гроссмана, который написал книгу о смерти и трауре, страстную и глубокую, который исходил вдоль и поперек «землю проклятия», место изгнания, где скорбящие неожиданно оказываются вдали от жизни других. Как сказал Гроссман, только тогда, когда он пишет, у него появляется надежда понять собственную жизнь.

[3] Крем с маслом лаванды и гомеопатическим золотом, оказывающий успокаивающее действие. — Здесь и далее примечания редактора, если не сказано иное.

Как рассказать об этом

 

Дорогая подруга…

 

 

Когда мы с тобой в последний раз виделись и гуляли под нависшими облаками у озера Лицензее, ты произнесла: «Расскажи об этом». И с тех пор я себя спрашиваю: о чем это «об этом»? И мне становится страшно. Мне кажется, слишком много всего кроется в этом маленьким слове — «это». Всего три буквы. Обычно оно занимает не более сантиметра в ширину и весит всего пару граммов. Я вижу петарду, которая в Новый год выстреливает в высоту светящейся точкой и распадается на салют из тысячи звезд. Только мое «это» — не салют. Это рог изобилия с бесконечными печалями и напастями. Как залезть в него и что-то достать? Как рождественский подарок? И открыть его?

 

«Мы рассказываем себе истории, чтобы жить», — писала Джоан Дидион в 1968 году в эссе «Белый альбом», благодаря которому получила признание как самобытный голос в протестующем хоре американских интеллектуалов. Более сорока лет спустя 78-летняя Дидион рассказывает истории, чтобы выжить — или, наверное, лучше сказать — чтобы вынести выживание. Она потеряла мужа и дочь, почти одновременно. И вот она пишет, чтобы противостоять забвению и памяти, смерти и страху. Она больна, она стареет в одиночестве. Становится все тоньше, все меньше, все неувереннее. Остается только честность. Безжалостный контраст поиска дома в течение всей жизни во всей ее временности. Писательница Антье Равик Штрубель, которая многие годы переводит и почитает Джоан Дидион, однажды назвала ее «наблюдательницей реальности».

Мы рассказываем себе истории, чтобы жить. Мы нуждаемся в историях, чтобы понять жизнь. Наверное, и тебе я должна рассказать историю.

Ты сказала, расскажи об этом, как это было и что это сделало с вами, что это сделало с тобой. Если я должна рассказать об «этом», значит, я должна рассказать и о себе. Со всей скромностью выложить всю правду. Показать себя. Ведь мы хотим знать: как жить в кризисные времена; кем можно стать, когда обнаруживаем внутри себя; откуда можно черпать необходимые силы и терпение; и где что-то ломается в нас, где мы сдаемся, где мы разваливаемся и срочно нуждаемся в клее, чтобы снова собрать себя. Какой клей самый эффективный?

Кризисы охотились за нами, словно комары в поисках крови. Вновь и вновь нам приходилось убегать от смерти. Можно ли в такие времена еще найти спокойствие для осознаний, размышлений, изменений? Или в это время мы пребываем в бессознательном состоянии? Как существовать в акульей пасти жизни, которая может захлопнуться в любой момент?

Об этом мне нужно тебе рассказать.

Что делать со страхом, этим мерзким попутчиком. Как балансировать между болезнью и жизнью. Как меняется жизнь, когда берсерк, хотевший только одного — независимости, вдруг становится полностью зависимым. Как тонка грань между заботой и жестокостью, когда щедрость превращается во властолюбие, когда попытки спасения заканчиваются болезненным унижением. Когда жертвенность становится безжалостной. Как любить и ухаживать за мужчиной, с которым случилось несчастье в тот день, когда ты ему сказала, что не можешь больше с ним жить. Что делать, когда слепая судьба дважды обрушивается на одних и тех же людей. Когда сама заболеваешь и становится все сложнее не роптать. Как меняется отношение к другим людям, как учишься не позволять ранить себя, когда некоторые, кто когда-то назывался друзьями, отстраняются из страха перед болезнью и слабостью. Как сильно расходятся реальность и восприятие в такой жизни.

 

Как идиллически выглядит фотография, на которой ты в красной шляпе идешь в высокой траве саванны к своему рабочему месту. Но я, конечно, задаю себе вопрос: «Есть ли там змеи?» «Она всегда подозревает опасность», — сказала бы ты, прочитав эти строки. И ты, конечно, права. Все ужасные события последних лет дремлют во мне и ждут, чтобы их разбудили, и тогда, как вороны с черными перьями, они проносятся по моему сердцу. Красный оттенок твоей шляпы идеально совпадает с цветом изящных бревен твоей хижины. Как красиво это смотрится посреди желтой высокой травы, под молочно-голубым жарким небом. Утешение красотой. К этому я всегда буду возвращаться. Этот немного странный момент восторга во мне, когда я ставлю идеальную лампу на идеальное место в квартире. В таких ситуациях я постоянно бегаю смотреть на этот угол, чтобы ненадолго ощутить блаженство. Он называл меня эстетическим диктатором. Недавно я искала ложку под цвет свитера, чтобы съесть яйцо... Нет, оставлю это без комментариев.

Сейчас, когда пишу эти строки, я смотрю на пышный букет из оранжевых, красных и белых цветов. Бутоны раскрыты, некоторые устремляются вверх, другие расслабленно опустились вниз. В этом есть какая-то завораживающая чувственность. Как будто цветы стремятся к будущему счастью и при этом лишь приближаются к увядающему концу. Но! Разве красота и временность и без того не слиты в нашем восприятии? Возможна ли страсть к живой красоте без предчувствия ее кратковременности?

Ты писала, что тебе нравится быть там, в твоей пыльно-желтой и сине-зеленой пустыне. Получается ли у тебя охватить ширину этих просторов в твоих текстах? Даже на фотографиях место, где ты находишься, вызывает у меня приятное чувство. У меня тут идет серый зимний дождь. В моем сером городе. И я должна рассказать тебе, как это было. Собираюсь в дорогу, и мне становится страшно.

Ты слегка давила на меня, когда мы недавно говорили по телефону. Что мне пора уже начать. И вот я сегодня вытащила корзину, в которой хранятся письма с соболезнованиями, отсортировала их и вымыла корзину под струей воды. Она не должна быть пыльной, чтобы я могла сложить в нее все записки, все многочисленные большие и маленькие блокноты, которые я исписала за эти годы. Но когда я писала, когда я облекала в слова свои переживания, я оставляла дистанцию, пространство между событиями и собой. Когда я смотрела сквозь стену слов на то, что со мной происходило, я могла переносить все это спокойнее. Слова меня защищают. Укутавшись в пальто из предложений и страниц, точек и восклицательных знаков, я меньше боялась. Взгляд на происходящее делал происходящее менее драматичным, создавал из реальности рассказ, который я читала и в момент чтения не проживала.

 

Я и правда собрала свои рукописные дневники и распечатала записи в ноутбуке за все годы. Сотни страниц. Завтра отнесу их на переплет. Посмотрим, как долго они будут потом смотреть на меня, пока я не обращу на них внимание. Один из мрачных героев Вильгельма Генацино сказал: «Я страдал… от внутренней бездонности».

«Это» — это значило видеть и не видеть, понимать и не понимать то, что происходило. Я хваталась за малейшую надежду, как будто это был канат, а не тоненькая ниточка, и тратила свои силы на то, чтобы не понимать очевидное: если он и выживет, то останется тяжело больным человеком.

«Это» — это мое терпение и мое нетерпение. Он сильно кашлял из-за нарушения глотания. Это меня нервировало. Слюна, вытекающая из уголков рта, часто казалась мне неприятной. Когда он снова смог как-то есть сам и постоянно пачкался, я тоже часто гневно реагировала. Когда он думал, что хочет пи́сать, и боялся слишком поздно об этом сообщить, и мне постоянно приходилось вскакивать, чтобы принести ему бутылку, я недовольно кряхтела.

Так что мне придется столкнуться с человеком, которым я, видимо, была. Я не была такой, какой могла бы. А когда вообще мы бываем такими, какими мы могли бы быть?

Он бы сейчас усмехнулся и сказал: «Сильно хотеть — это уже много».

 

В одном из своих романов Ричард Фланаган сказал: «Прошлое всегда непредсказуемо» [4]. А что, если украшательства и ретушь со своими пухлыми улыбающимися личиками влезают в картину? Что, если обманчивая память уже сделала из меня ту, кем я бы хотела быть? Зигмунд Фрейд назвал процесс, когда вторичные воспоминания прогоняют, скрывают экзистенциальные, «маскирующим воспоминанием». Сопротивление деликатным моментам, тягостной правде приводит к пробелам и ошибкам в памяти.

И вот я сижу здесь, застегнутая на все пуговицы, как неправильно надетый плащ, и жду, когда наберусь смелости прочитать то, что я тогда записала. «Как говорить о болезни? — спросил один человек и сам ответил: — Слишком много — это ужасно. Но совсем не говорить — еще хуже».

Как описать ситуацию, когда человек в забытьи, явно чувствуя, что его жизнь в опасности, сто раз подряд, все чаще, снова и снова повторяет: не прерывать, пожалуйста, не прерывать, не прерывать, не конец, не конец, не конец, пожалуйста, не конец.

«Это» — это постоянный болезненный страх, пропитавший все тело, как жидкий раствор. Десять лет страх сидит рядом за столом, или его маленькие кузины — нервозность, беспокойство, напряжение — сидят рядом со мной на диване, за письменным столом, у камина, лежат со мной в кровати. Испытывать страх — это хорошо, это разумно, но если страх завладевает нами, мы пропали. Без страха мы давно бы сбросились с колокольни, нас давно раздавило бы на дорогах, нас поглотила бы ночь, уничтожила бы любовь. Но когда страх уничтожает нас, и мы ночами в панике готовы вызывать скорую помощь и полицию, потому что сердце бешено стучит, пульсирует в голове, и ты принимаешь шум в ушах за чьи-то шаги, которые угрожающе приближаются, тогда страх берет власть в свои руки и говорит за нас, мучает нас, как хочет.

Свобода начинается там, где кончается страх. Где-то когда-то я это прочитала. Правильно, подумала тогда я, поэтому правые и используют страхи, чтобы манипулировать людьми. Поэтому блестящий теоретик протестной культуры Жене Шарп говорит, что один из важнейших постулатов для изменения общества в сторону свободы — «Продвигать надежду, а не страх» [5]. Страх поселился в моих буднях. И сделал меня несвободной. Страх разрушает радость жизни. «Если начинаешь бояться, ты уже не можешь перестать» — цитата северокорейского диссидента, которую я недавно видела в газете. Страх не оставлял меня. Все эти годы. Когда я свернула на улицу, где жила, и увидела машину скорой помощи с красными мигалками, я увидела его внутри. Все, что еще не случилось, может случиться в любой момент. Возможно, именно это подпитывает страх — обилие возможностей. Страх — состояние размытое, а испуг — конкретное. В книге «Принцип надежды» Эрнст Блох пишет: «Земля уходит из-под ног, и вы не знаете, почему и отчего. Это состояние — страх. Когда он становится более определенным, это испуг». Иногда страх и испуг сливаются, испуг разрастается до страха. Тот, кто испугался, также испытывает страх. Много раз на вопрос врача, не хочет ли он, чтобы его просто оставили в покое, он интенсивно кивал головой. Отказ доставлял врачу чуть ли не больше забот, чем инсульт, миокардит или воспаление легких.

«Если ты умрешь, — шептала я у его кровати, — я тебя убью».

— Когда я приду в следующий раз, — говорит его лучший друг по телефону, — мы полчаса полежим на ковре, и я буду крепко обнимать тебя, мы просто полежим с тобой на ковре.

 

Воспоминания — это всегда еще и изобретения. Венгерский писатель, лауреат Нобелевской премии Имре Кертес, переживший Освенцим, сказал, что ему пришлось изобрести Освенцим, чтобы написать об Освенциме. Иначе он, наверно, не перенес бы это. Мы же, с нашими сравнительно несущественными проблемами и дилеммами, изобретаем из удобства, тщеславия или потому, что не решаемся открывать новые окна в доме с уютно приглушенным светом. Страх перед неизвестным в нас самих или перед нетронутой пустотой. Что, если всю жизнь мы оставались чистым листом?

— Вы выглядите совершенно никчемно, — огорошила меня как-то раз одна импозантная женщина, когда я робко и неуверенно стояла на одной из ее знаменитых вечеринок в Нью-Йорке — не приглашенная, а приведенная кем-то. Это высказывание преследовало меня. И только позднее, когда я сама состарилась, я утешала себя тем, что она была права, не найдя ничего во мне, но что она также злилась, злилась на свое старение и на меня, стоявшую перед ней, молодую и с пустым лицом, в котором, однако, было еще много места для новой жизни.

 

Как об «этом» рассказать? «Пожалуйста, без сантиментов», — говорит женщина во мне, чьи нервы за эти долгие годы расшатались, которая росла и сжималась, изящная и гневная. Которая научилась создавать иную реальность. Которая желала ему смерти и ничего так не боялась, как того, что он может умереть. Как жить с ним? Как жить без него? Но мы жили и даже время от времени жили с удовольствием и радовались тому, что дает нам жизнь.

Почти каждое утро мы смеялись вместе. Впервые он засмеялся в реабилитационной клинике, когда слушал диск Герхарда Польта. Дочь принесла его и поставила. Мы еще не знали, насколько поврежден мозг, может ли он вообще думать, что-то осознавать, как вдруг его кровать задрожала. «Озноб, лихорадка, приступ, обезвоживание», — подумала я и уже хотела нажать на тревожную кнопку, когда поняла, что он смеется. Он дрожит не от жара, а от смеха. Он понимает то, что слышит, понимает шутку, мозг работает. Слава Богу, он может смеяться. Все эти годы он всегда смеялся от души, не мог остановиться, смеялся до слез, сидел, наполовину парализованный, в своем инвалидном кресле, не мог говорить, но смеялся.

Когда я, оглядываясь назад, застреваю в ледяном бункере памяти, я смотрю на фотографии, на которых он смеется. Смеется, сияя изнутри. И утешаю себя тем, что были такие моменты. Они случались много раз. Его смех был большим вызовом. И это был смех новой радости друг от друга, которую мы постепенно открывали для себя. Потому что за все эти несчастные годы, когда мы боролись, страдали и злились, мы узнали себя, друг друга с новой степенью близости. Ему пришлось показать свою уязвимость. Мне — свою беспомощность. И то и другое невозможно было скрыть. Он проявлял мужество и силу, чтобы эмоционально следовать за своим телом. Быть мягким, слушать, смотреть.

— Он мне нравится сейчас гораздо больше, чем прежде, — сказала одна молодая подруга при посещении.

Он воспринимает меня совсем иначе.

Смех, близость — все это тоже часть «этого», о котором нужно рассказать.

 

Американская писательница Элизабет Това Бейли сочинила блестящий и захватывающий рассказ о больной женщине, в котором вообще нет болезни. Вместо этого она рассказывает об улитке. Ее улитке. О ней мы узнаем больше, чем нужно, и при этом не можем остановиться и читаем дальше. Элизабет Това Бейли заболела в тридцать четыре года. Опасный вирус неизвестного происхождения разрушил ее вегетативную нервную систему, несколько раз она была на грани жизни и смерти и долгое время испытывала такую слабость, что, лежа в постели, не могла перелистнуть страницу и даже приподняться, чтобы посмотреть в окно. Однажды подруга принесла ей в глиняном горшке маленькую фиалку, найденную на опушке леса. По дороге она подобрала улитку и посадила ее под листики цветка. Бейли очень удивилась такому необычному подарку. Что ей делать с улиткой? И не подозревала, что в тот момент началась волшебная история. Потому что именно улитка удерживала Бейли в этой жизни, спасала ее. Этот маленький мягкий моллюск в своем изящном домике, за которым больная наблюдала часами, неделями, месяцами. Как улитка с любопытством и грацией исследовала окрестности, изящно двигала щупальцами, гладила себя по корпусу, вытянув шею назад, рыла себе норки для сна. И именно это липкое ползающее существо стало для больной (и для нас тоже) учителем в бережном восприятии и молчаливом существовании. Наблюдение за улиткой стало для нее своего рода медитацией. Ее часто тревожные, панические мысли успокаивались. Приспосабливались к гладкому скольжению животного. Пульс нормализовался. Ее внимание все больше переключалось на улитку и все меньше — на себя и свои страдания, которые она констатировала без признаков жалости к себе. Вскоре она могла услышать, как активная по ночам улитка ест. Утешающее равномерное шуршание. Больная больше не чувствовала себя одинокой в собственном домике из угрожающей слабости и истощения, в темноте бессонной ночи. Спустя недели наблюдения за улиткой «по поводу наших отношений больше не осталось сомнений: мы с улиткой официально живем вместе». Только улитка — такая неторопливая, внимательная и нежная, как это нужно больной.

 

Он тоже всегда просит замедлиться, не торопиться, ему нужен мой покой, мое самообладание, которого у меня так часто нет.

Я собираюсь сходить в пекарню.

Помедленнее!

Я хочу нам по-быстрому что-то приготовить.

Помедленнее!

Я недолго поговорю с Луизой.

Подольше!

 

Вот сейчас проплывает лодка с черным парусом по реке, на берегу которой я сижу. Я бы лучше об этом тебе рассказала, представила бы, как там, на этой лодке, — поссорившаяся пара, она не выспалась, наспех позавтракала, и ей вовсе не хотелось идти в этот серый шторм, который уносит ее все дальше. Он сидит, внешне не впечатленный этой женщиной и ветром, со снастью в руке, и поет. Громко. Бешеное ликование вырывается из его горла. Ему нравится быть здесь. Он не оборачивается на нее, не хочет видеть ее расстроенное лицо. Раньше они с удовольствием плавали вместе. Любили друг друга на досках даже во время дождя. Он поет громче. Дневники теперь переплетены и выглядят великолепно. Переплет красно-медной расцветки, как обивка моей большой кушетки, на которой я сейчас лежу и пишу. Оттенки переплета и ткани вовсе не совпадают, но гармонируют. Мне нравится смотреть на них. Но не заглядывать внутрь. Несколько дней я не открывала ни один из трех толстых томов.

Но теперь, дорогая подруга, я действительно прочитала часть дневников. Каждое утро садилась за стол с бьющимся сердцем и волнением. С чаем в желтой кружке с тонкой бирюзовой каймой, которую ты так любишь. И с вопросом в голове: хочу ли я этого? Там снаружи — люди, музеи, велосипедные дорожки, парки, концерты, камерные театры, бары, кино, рынки, кафе с газетами, со свежими, ароматными булочками и домашним абрикосовым джемом. Районы Веддинг, Нойкельн, Шпандау, Панков — я еще так много где не была в Берлине. Я могла бы даже путешествовать.

Я читаю подробные отчеты за дни, недели, месяцы, годы. Все заботы и надежды, успехи и состояния на грани смерти, хозяйственные дела и уход, помощь и бегство друзей. Много тьмы, смятения, гнева и страха. Страха следующего тромбоза, следующей легочной эмболии, следующего сердечного приступа, следующего приступа отчаяния, следующего цистита, следующего пролежня.

Но я читаю и о силе и нежности, тихой, умиротворяющей. Например, когда он, после того как наконец смог управлять электрической инвалидной коляской, подъехал совсем близко к плите, где я готовлю, нарезаю кабачки и зеленый лук или очищаю батат, чтобы быть ближе ко мне, наблюдать за мной. Когда ему нравится близость, жизнь вдруг становится почти нормальной. Два человека вместе, она готовит, он, улыбаясь, смотрит на нее и кладет свою дрожащую руку ей на бедро.

— Так — хорошо, — говорит он. Он теперь часто говорит «хорошо», когда видит вещи, на которые раньше не обращал внимания. Нежные моменты. В это время внутри нас наступает полная тишина.

— Мне так грустно, — говорю я ему как-то утром.

— Хорошо, — говорит он, — хорошо.

 

Я не буду рисовать идиллию. Это не было идиллией. Он не был овечкой, а я — ее нежной хозяйкой. Он гневался. Я шипела. Он мог меня обидеть так, как никто. Почти до самого конца. У него были приступы гнева на меня и на его состояние.

«Мое состояние».

Читая, я делаю перерывы, дражайшая подруга, смотрю на небо, где ветер несет обрывки облаков. Сделаю чай, сварю себе яйцо, порежу яблоко.

Болезнь и травма. Только в эти годы я поняла взаимосвязь. Что болезнь атакует независимость, самоуважение, почти все, что до сих пор составляло эго. Как утвердиться в разрушенном состоянии. Как сохранить свое «я», проявить новое «я». Быть «я».

В дневнике я записала: «Сегодня после обеда он дрожал от разочарования и бессилия. Он много раз подтягивался на стойке, потому что думал, что хочет какать. Я каждый раз снимала ему штаны и держала утку под голым задом. Его вены на шее и на лбу набухали от напряжения. И ничего не выходило. Снова и снова это мучение. Снова и снова эта озабоченность, что он пропустит нужный момент и наложит в штаны. Снова и снова страх глубокого унижения из-за физической немощи».

Я страдала от этой травмы вместе с ним. Разве можно сострадать человеку, который был вышвырнут из всего, что составляло его прошлую жизнь? Разве нужно сострадать человеку, которому это, вероятно, нужно меньше всего?

«Твоя боль — это моя боль». Из-за этого высказывания я перестала ходить к своему психотерапевту. Ведь важно сострадать и при этом сохранять себя. У нее это не получалось. У меня тоже это не получалось. Когда моя дочь долго болела и я страдала вместе с ней, я не была ей хорошей спутницей. Я беспомощно тонула в ее боли. Зачем нужно такого рода сострадание? Утешать себя, потому что ей было плохо?

Его состояние причиняло мне такую боль, что иногда я злилась на него, чтобы прогнать эту боль. Эмоциональная беспомощность, как известно, рождает маленьких или даже больших монстров. Мы, люди, — странные существа. Иногда мы так рудиментарны в наших чувствах, так мало эволюционировали, так мало воспитаны. Родительский дом, который не воспитывает чувства, выпускает эмоционально беззащитных и неустойчивых детей в сложный мир. Люди, не знающие собственных чувств и чувств других, не только несчастны, но могут даже быть опасными. Потому что путают жесткость с силой и сострадание со слабостью. Потому что думают, что лучше брать, чем давать. А дружелюбие — это для слабаков. Запирают свою боль в подземельях и выкатывают за дверь огромные валуны высокомерия, самозащиты, осуждения и гнева, чтобы она оставалась недосягаемой. Страдают индивидуумы. Страдает социальная сплоченность. Свободное общество процветает в том числе благодаря эмпатии, внимательности, заботе о других.

 

Заботиться о нем и одновременно о себе — я это не умела. И у меня было десять лет, чтобы в этом практиковаться.

[4] Ориг. англ. «The past is always unpredictable».

[5] Ориг. англ. «Promote hope not fear».