автордың кітабын онлайн тегін оқу Чтоб услыхал хоть один человек
Рюноскэ Акутагава
Чтоб услыхал хоть один человек (сборник)
© Перевод. В. Гривнин, наследники, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.
* * *
Классик не только японской, но и мировой литературы, писатель, чье имя носит крупнейшая национальная литературная премия, величайший рассказчик и новеллист в истории японской прозы, один из самых экранизируемых японских авторов – вот лишь немногое, что можно сказать об Акутагаве Рюноскэ, который прожил всего 35 лет (1832–1927), но успел за этот краткий срок обессмертить свое имя навеки.
Эссе
Речь по случаю поступления в газету
Два последних года я преподавал английский язык в военно-морской школе механиков. Для меня эти годы ни в коем случае не были неприятными. Почему? Потому, что до сих пор я был удостоен особой привилегии в свободное от выполнения служебных обязанностей время заниматься творчеством или, можно сказать и так, в свободное от творчества время выполнять свои служебные обязанности.
Даже мне, несведущему, стало известно, что попытка преподавателя А. познакомить учащихся с философией сверхчеловека вызвала недовольство Министерства просвещения. Другой преподаватель Б. был обруган военными властями за то, что погрузился в работу, посвящённую проблемам любви. И то, что в отличие от этих педагогов я, до сих пор будучи преподавателем государственного учебного заведения, мог совмещать свою работу с писательским трудом, воспринимается мной как высшая милость его величества, за которую я должен принести свою сердечную благодарность. Причём А.-сэнсэй и Б.-сэнсэй были великолепными штатными профессорами, а я – ординарным нештатным профессором, и поэтому подобием воздуха свободы, которым я мог дышать, военно-морское начальство не столько облагодетельствовало меня, сколько, возможно, закрывало глаза на его появление по той простой причине, что я для него как бы не существовал вовсе. Но подобное объяснение нужно рассматривать не только как проявление невежливости к своим вчерашним начальникам, но и желание выразить своё искреннее сожаление всем преподавателям, так много помогавшим мне советами. Поэтому, если бы не было внешних препятствий, я, тронутый до слез безбрежным как море благодеянием военно-морского начальства, был бы готов, вдыхая полной грудью густые клубы дыма, извергаемые Йокосукским военным заводом, повторять до бесконечности объяснение текста «Это собака».
Но, к несчастью, мой двухлетний опыт показывает, что как педагог, особенно как педагог, обязанный лепить будущих морских офицеров, сколь бы велико ни было мое самомнение, я абсолютно неподходящий для этого человек. Я никудышный преподаватель, которого должны были немедленно изгнать из школы хотя бы потому, что я не могу как пилюлю проглотить существующий в современной Японии правительственный курс образования. Разумеется, хотя я отчётливо сознавал это, опасаясь оставить свою семью без средств к существованию, мобилизовал весь свой несколько сомнительный лингвистический капитал и был уверен, что смогу открыть заведение, где продолжу работу, связанную с преподаванием. Нет, если бы у меня не явилось желания, хотя и неумело, но целиком заняться литературным творчеством – пусть даже мне бы пришлось страдать от невозможности заработать этим на жизнь, – я бы, пожалуй, навсегда остался профессором прославленной военно-морской школы. Но я сегодняшний отличаюсь от себя вчерашнего и, если не отдам все силы художественному творчеству, не буду чист ни перед жизнью, ни перед самим собой. Если говорить о времени, теперь мне не придётся пять раз в неделю с восьми часов утра до трёх часов дня работать как машина. И вот теперь, пренебрёгши мольбами начальства и своих сослуживцев, гражданских и военных, я наконец поступил в газету «Осака майнити симбун».
Газета будет платить мне приличное жалованье. Мало того, она не требует, чтобы я ежедневно ходил в редакцию. Мне, мало сведущему в табели о рангах, это позволяет занять положение, намного предпочтительнее получения очередных чинов по указу императора, по мере того как становишься всё более седым.
Вот почему я от всего сердца поздравляю себя с поступлением в газету. Вместе с тем хочу поздравить наш императорский флот, ведь из него бесследно исчез такой никудышный преподаватель, как я. Древние китайцы говорили: «Не возвращайся, пусть твою соломенную хижину овевают весенние ветры»[2]. Но я не считаю себя человеком, постигшим тайны пути. Раскаиваться в прошлых заблуждениях, признавать нынешнее благо не мне, человеку, исповедующему принцип не возвращаться в прошлое. Осенние ветры уже овевают мою соломенную хижину. Я отправляюсь в путь вместе с перелётными птицами.
Беседа литературного подёнщика
Редактор. Не напишете чего-нибудь для следующего номера моего журнала?
Писатель. Ничего не выйдет. В последнее время меня прямо одолели болезни и мне совсем не пишется.
Редактор. Все-таки я на вас очень надеюсь.
Мы довольно долго спорили о том, должен ли я что-то написать.
Писатель. …Такие-то вот дела. Как это ни прискорбно, но вы все-таки должны меня понять.
Редактор. Вы ставите меня в тяжёлое положение. Мне всё равно, что вы напишете, хоть две, хоть три странички. Достаточно того, что в журнале появится ваше имя.
Писатель. Разве не глупо помещать в журнале такую мелочь? Жалко прежде всего читателей, да и журналу будет нанесён ущерб. Вас всякий кому ни лень будет ругать за то, что, выставив в лавке баранью голову, продаёте собачью.
Редактор. Нет, никакого ущерба это не нанесёт. Когда публикуется произведение безвестного автора, если вещь хорошая – хорошо, если плохая – плохо, при этом вся ответственность ложится на журнал, а когда появляется произведение известного, выдающегося мастера, ответственность за то, хорошее оно или плохое, полностью несет автор.
Писатель. Ну что ж, значит, тем более ничего не получите.
Редактор. Но ведь для такого выдающегося мастера, как вы, пара неудачных произведений не нанесёт особого ущерба вашей славе, так что опасаться вам нечего.
Писатель. Из ваших рассуждений следует, что, если существованию человека не будет нанесён урон от того, что у него украдут пять- десять иен, воровство нечего осуждать. И позор тому, у кого украли.
Редактор. Одно упоминание о воровстве уже неприятно, лучше назвать это пожертвованием.
Писатель. Бросьте ваши шуточки. Журнал покупает рукопись, это обычная торговая сделка, правильно? Её можно прикрыть любой вывеской – выдвигать требования, говорить о некоей миссии. Но мало найдётся журналов, которые были бы настолько нелояльны к требованиям или миссии, что наносили бы ущерб автору. У продающегося писателя покупают рукопись, у непродающегося – не покупают, даже если он будет умолять, это вполне естественно. Следовательно, и писатель должен, базируясь на личных интересах, отказать журналу или принять его предложение, правильно?
Редактор. Но мне бы хотелось, чтобы вы подумали о надеждах ста тысяч читателей.
Писатель. Это чистой воды романтизм, не способный и ребёнка обмануть. Даже среди школьников не найдётся ни одного, кто примет ваши слова за чистую монету.
Редактор. Вы не правы, я призван добросовестно выражать надежды читателей.
Писатель. Со своей стороны вы, видимо, правы. Выражаете надежды читателей и в то же время преуспеваете в торговой сделке.
Редактор. Мне неприятно, что вы так думаете. Вы всё время повторяете: торговая сделка, торговая сделка, но я прошу вас написать нам не ради самой этой сделки. А потому, что мне действительно нравятся ваши произведения.
Писатель. Может быть, это и в самом деле так. Во всяком случае, в том, что вы просите написать вам, есть, видимо, и определённая доля доброжелательности. Такого мягкого человека, как я, вашей доброжелательностью легко тронуть. Я всё время говорю: мне не пишется, мне не пишется, но, если бы писалось, я действительно хотел бы написать для вас. Но необдуманно соглашаться – последнее дело, идти на это ни в коем случае нельзя. Если я и избегну неприятностей, то неизбежно с ними столкнётесь вы.
Редактор. Тронут вашим расположением. Почувствуйте и вы моё расположение к вам.
Писатель. Но я не могу чувствовать расположение к происходящему.
Редактор. Прошу вас, не ищите всё новые и новые предлоги, лучше напишите нам что-нибудь. Подумайте о моей репутации.
Писатель. Не знаю, что и делать. Давайте я опишу нашу беседу.
Редактор. Если нет другого выхода, пожалуйста. Я просил бы вас написать к середине месяца.
Перед ними неожиданно возникает человек в маске.
Человек в маске (обращаясь к писателю). До чего же ты бесчувственный тип. Сколько же в тебе самомнения – ты обязан немедленно выполнить свой долг, пиши что угодно, все, что приходит на ум. Однажды я был свидетелем того, как Бальзак за вечер написал прекрасный рассказ. Когда кровь ударяла ему в голову, он опускал ноги в горячую воду. Когда я вспоминаю его потрясающую силу духа, ты и подобные тебе представляются мне мертвецами. Немедленно выполни свой долг, почему тебя не научили этому? (Обращаясь к редактору.) Ты тоже не особенно предусмотрителен. Печатать какую-то сомнительную рукопись – это даже в Америке связано с проблемой законности. Подумай чуточку не только о сиюминутных интересах, но и о том, что существуют некие высшие материи.
Редактор и писатель, не в силах вымолвить ни слова, растерянно смотрели на человека в маске.
Древние китайцы говорили… – Приводятся слова из стихотворения китайского поэта Тао Юаньмина (365–427).
…по случаю поступления в газету. – В марте 1919 г. Акутагава поступил в газету «Осака майнити симбун», в которой обязан был печатать определённое количество своих произведений. – Здесь и далее примеч. пер.
В связи с великим землетрясением 1 сентября 1923 года
Разрозненные заметки о великом землетрясении
I
В августе 1923 года я вместе с Итиютэем отправился в Камакура и поселился в гостинице Хираноя бэссо. У самого карниза нашей общей комнаты стояли шпалеры с вьющимися глициниями. Между листьями виднелись сиреневые цветы. Августовские цветы глицинии описываются в летописях. Но у дома росли не только эти цветы. На заднем дворе, видном из окна уборной, кусты керрии были покрыты махровыми цветами.
Керрию сразу узнаешь,
К солнцу простёрты ветви её.
Итиютэй
(Примечание. При этом Итиютэй касался рукой тянущихся к солнцу ветвей керрии.)
Удивительно и то, что у пруда в саду парка Коматиэн наперегонки распускаются ирисы и лотосы.
Ирис с высохшей листвой
И цветущий красный ирис.
Итиютэй
Я не напрасно перечисляю глицинии, керрии, ирисы. Трудно было усомниться в том факте, что в природе происходит нечто близкое помешательству. С тех пор стоило мне увидеть кого-нибудь, как я тут же говорил ему: «Кажется, вот-вот произойдёт стихийное бедствие». Но никто ко мне не прислушивался. Например, Кумэ Macao[3] с ехидной ухмылкой поддразнивал меня: «Знаешь, Кикути Кан[4] совсем пал духом».
Мы вернулись в Токио 25 августа, а через восемь дней началось Великое землетрясение.
– Мне хотелось возражать тебе хотя бы из чувства долга, но твои предсказания сбылись.
Теперь Кумэ выказывает большое уважение моим предсказаниям. Я должен признать это… По правде говоря, сам я не особенно верил своим предсказаниям.
II
«Нахожусь в лодке у набережной около улицы Хаматё. Сакурагава Санко».
Это одно из бесчисленных объявлений, расклеенных на пепелищах Ёсивары. Слова «нахожусь в лодке» написаны, видимо, совершенно серьёзно. Но, как ни прискорбно, это всего лишь поэтический образ. В приведённой строке я смутно увидел облик шута, для которого дом – продуваемая осенним ветром лодчонка. Ёсивара, описанная ещё писателями эпохи Эдо[5], теперь уже никогда не вернётся. Но всё равно в этой листовке ощущалось откровенное шутовство.
III
После того как Великое землетрясение наконец утихло, люди, которые, спасаясь от землетрясения, покинули свои дома, стали дружелюбными и приветливыми. Повсюду: на Ватанабэтё, в Табата, на Симмэйтё – можно было видеть сцены, когда люди, независимо от того, были они соседями или нет, приветливо беседовали между собой, предлагали друг другу сигареты, сладости, нянчили детей. Особенно те, кто пережил бедствие на лужайке «Клуба тополей» в Табата, может быть, из-за спокойного шелеста окружавших лужайку тополей доброжелательно переговаривались друг с другом, будто собрались на пикнике.
Точная копия давным-давно написанной Клейстом картины «Землетрясение». Нет, Клейст помимо этого изобразил ещё и весь ужас того, что стоило улечься волнению, вызванному только что закончившимся землетрясением, как снова медленно просыпаются привычные обиды и страдания. Так что, может быть, и люди, пережившие бедствие на лужайке «Клуба тополей», попытаются опять устроить преследование живущей по соседству больной туберкулёзом или начнут носить сплетни о неблаговидном поведении живущей напротив матери семейства. Я это могу понять. Но всё же картина невиданного добросердечия, царившего среди множества людей, собравшихся на газоне, поистине прекрасна. Память об этом я сохраню навсегда.
IV
Я, как и другие, видел горы трупов сгоревших людей. Из этого множества мёртвых тел больше всего запомнился мне труп, скорее всего больного, в одном из магазинчиков на крытой улочке в Асакусе. Чёрное лицо трупа было обезображено огнём до неузнаваемости. Но ни на теле в юката, ни на худых руках и ногах не было никаких следов ожогов. Однако я не могу забыть этот труп не только поэтому. Как вам скажет любой, труп сгоревшего человека скрючивается. У этого же трупа на нетронутом огнём шерстяном одеяле были аккуратно вытянуты ноги. А руки были решительно скрещены на груди, прикрытой юката. Ничто не указывало на то, что перед смертью человек страдал. Это был труп человека, спокойно встретившего свою судьбу. Если бы лицо не обгорело, на его бледных губах можно было бы увидеть нечто похожее на улыбку.
Я чувствовал невыразимое сострадание к этому трупу. Но, рассказывая о нем жене, сказал: «Видимо, это сгорел человек, умерший до землетрясения». Я вынужден был сказать именно это, но, возможно, так и было на самом деле. Только я ненавидел себя за то, что из-за жены мне пришлось совершить насилие над своими собственными ощущениями.
V
Я благонамеренный человек. Но Кикути Кану, на мой взгляд, этого качества недостает.
Уже после того как было объявлено чрезвычайное положение, мы с Кикути Каном, покуривая, беседовали о том о сём. Я говорю «беседовали о том о сём», но, естественно, наш разговор вертелся вокруг недавнего землетрясения. Я сказал, что, как утверждают, причина пожаров – мятеж взбунтовавшихся корейцев.
– Послушай, да это же враньё! – закричал в ответ Кикути.
Мне не оставалось ничего другого, как согласиться с ним.
– Да, видимо, и в самом деле враньё.
Но потом, одумавшись, я сказал, что тогда, возможно, взбунтовавшиеся корейцы – агенты большевиков. Кикути насупился.
– Послушай, да это же в самом деле чистое враньё! – набросился он на меня.
Я снова отказался от своей версии (?).
– Может, и в самом деле враньё.
На мой взгляд, благонамеренный гражданин – это тот, кто безоговорочно верит в существование заговора большевиков и взбунтовавшихся корейцев. Если же, паче чаяния, не верит, то обязан, по крайней мере, сделать вид, что верит. А этот неотёсанный Кикути Кан и не верит, и даже не делает вид, будто верит. Такое поведение следует рассматривать как полную утрату качеств благонамеренного гражданина. Являясь благонамеренным гражданином и одновременно членом отряда гражданской самообороны, я не могу не сожалеть о позиции, занятой Кикути.
Да, быть благонамеренным гражданином дело нелёгкое.
VI
Я шел по пепелищу Маруноути. Вторично. Когда я был здесь в прошлый раз, во рву Бабасаки плавало несколько человек. Сегодня я посмотрел в сторону знакомого мне рва. Там громоздились остатки разрушенной в прах, будто истолчённой в металлической ступе, каменной ограды. Перепаханная земля была красной, как киноварь. На неразрушенной части дамбы остался зелёный газон, где всё ещё высились сосны. Сегодня во рву тоже было несколько обнажённых мужчин. И не потому, что ради каприза они решили поплавать голыми. Но в моих глазах обычного прохожего, в прошлый раз тоже, это выглядело точь-в-точь как купание, изображённое на картине одного западного художника. На этот раз картина была такой же. Хотя нет, в прошлый раз на берегу мочился один из рабочих. Сегодня я этого не увидел, отчего всё выглядело ещё более мирным.
Глядя на этот пейзаж, я продолжал свою прогулку. Вдруг из рва раздалось пение – я не ждал такого. Песня – «Милый моему сердцу Кентукки». Пел подросток – над водой возвышалась лишь его голова. Я ощутил странное волнение. Почувствовал, что во мне просыпается желание петь вместе с подростком. А тот беспечно продолжал. Но всё же песня в мгновение ока разрушила владевший мной дух отрицания.
Искусство – это жизненное излишество. Я действительно не могу не думать так. Но обычно человека делает человеком это самое жизненное излишество. Во имя величия человека мы должны создавать жизненные излишества. И умело преподносить его в виде огромных букетов. Творить буйство излишеств в жизни – значит обогащать её.
Я шёл по пепелищу Маруноути. Перед моими глазами стояло бушующее пламя и все, что не могло сгореть в нем.
ДНЕВНИК ВЕЛИКОГО ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ
25 августа
Вместе с Итиютэем вернулся из Камакуры. На станцию проводить нас пришли Кумэ, Танака, Суга, Нарусэ, Мукава. Прибыли в Симбаси примерно в час. Взяли с Итиютэем такси и посетили Эдо Когэнсо, находившегося в больнице Сэйрока. Когэнсо уже почти выздоровел и забавлялся, рисуя картины маслом, иногда встречался с Кадзама Наоэ. Больница Сэйрока достойна всяческих похвал – прекрасное оборудование лечебных кабинетов, красивая форма медсестёр, сверкающая чистота. Через час снова взяли такси, я проводил Итиютэя и только в три часа добрался до Табата.
29 августа
Жара ужасающая. Я уж подумываю снова уехать в Камакуру. Вечером стало зябко. Померил температуру – тридцать восемь и шесть. Попросил вызвать Симодзима-сэнсэя. Надо кончать с авантюрами – путешествиями, женщинами. Все немного простужены – мама, тётя, жена, дети.
31 августа
Понемногу выздоравливаю. Читаю в постели «Сибуэ Тюсай». Перечитывая, чтобы подчистить, «Бататовую кашу», вспомнил, как Кумэ насмехался надо мной за выражение, «почти полностью». Теперь, читая «Сибуэ Тюсай», вижу, что и Огай-сэнсэй употребляет «почти полностью». Могу себе позволить посмеяться над ним.
1 сентября
Примерно в полдень, поев хлеба с молоком, решил выпить чаю, и тут началось землетрясение. Вместе с мамой выскочил из дома. Жена побежала на второй этаж за спавшим там Такаси, тётя, стоя у лестницы, всё время звала жену и Такаси, наконец из дома выбежали жена и тётя с Такаси на руках, и тут мы обнаружили, что нет отца и Хироси. Снова послали в дом служанку, она вылетела с Хироси на руках. Тут из заднего дворика появился и отец. Дом ходил ходуном, бежать куда-то было немыслимо. С крыши летела черепица. Когда через некоторое время страшные толчки утихли, поднялся ветер, бивший в лицо. Казалось, это облегчённо вздыхает земля. Осмотрев вместе с отцом дом снаружи и изнутри, мы обнаружили, что весь ущерб свёлся к осыпавшейся с крыши черепице и поваленному каменному фонарю.
Меня пришёл навестить Энгэцу До. Он был, конечно, несколько удивлен моим спокойным, невозмутимым видом. Пересиливая слабость, вместе с Энгэцу До пошёл навестить приятелей, живших по соседству. На обратном пути, проходя по району красных фонарей на улице Симмэйтё, я насчитал несколько разрушенных жилых домов. Я стоял у моста Цукимибаси и смотрел вдаль, на токийское небо – оно было какого-то грязного цвета, отовсюду поднимались языки пламени и дым. Вернувшись домой, я из осторожности не стал включать электричество и, боясь, что в доме мало еды, решил выйти и купить свечи и американские овощные консервы.
Вечером снова дошёл до Цукимибаси, где живет Энгэцу До; токийский пожар разгорается всё сильнее, казалось, видишь множество пылающих печей. Немало людей в Табата, Нипори, на Ватанабэтё, вытащив из дому стулья и татами, собираются спать прямо на улице. Вернувшись домой, сказал своим, что ещё раз такое страшное землетрясение повториться не должно, и уговорил их лечь спать дома. Не пользуясь электричеством и газом, я открыл дверь на втором этаже – небо было багровым, точно там полыхал пожар.
В тот же день жена Симосима-сэнсэя во время этого страшного землетрясения, зайдя в аптеку, удержала падавшую полку с лекарствами. И сумела предотвратить пожар. Отважная женщина. Я не способен на такое. Уж не возродилась ли в ней чародейка-жена Сибуэ Тюсая?!
2 сентября
До сих пор токийское небо покрыто дымом, перед домом лежит слой пепла. Попросил Энгэцу До навестить родных в Усигомэ, Сиба и других местах. Сообщают, что Токио полностью уничтожен. Что полностью уничтожены также Йокогама и район Сёнан. Не могу успокоиться, думая о знакомых и друзьях, оставшихся в Камакура. Под вечер вернулся Энгэцу До и рассказал, что Усигомэ не пострадал, а Сиба сгорел дотла. Дома старшей сестры и младшего брата полностью уничтожены огнём. Неизвестно, остались ли они в живых.
В этот день непрерывным потоком шли беженцы, минуя Табата и направляясь в Асукаяма. Боясь, что огонь перекинется и на Табата, жена сложила в корзину детскую одежду, а я завернул в фуросики[6] свиток Сосэки-сэнсэя. Мы решили, что тащить с собой мебель, узлы с добром нам не под силу. Хотя аппетиты человека беспредельны, отказываться от нажитого, как ни странно, тоже не составляет никакого труда. К ночи температура поднялась до тридцати девяти. А тут еще взбунтовавшиеся корейцы. Голова тяжелая, не могу встать. Энгэцу До вместо меня назначен на ночное дежурство по охране района. С коротким мечом у пояса, с деревянным мечом в руках он сам превратился во взбунтовавшегося корейца.
МЫСЛИ О ВЕЛИКОМ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИИ
Не один журнал просил меня написать о землетрясении. Если трудно выполнить их заказ, хотя они согласны, чтобы я писал что угодно и как угодно, могу ограничиться двумя-тремя вещицами, которые придут мне на ум. Пусть меня потом не упрекают за вздор.
По словам виконта Сибусава, Великое землетрясение – небесная кара. Если человек постоянно оглядывается назад, он обязательно поранит ногу. Причина пораненной ноги – небесная кара или причина того, что можешь подумать о вероятности небесной кары. Если у меня погибли жена и дети, а у него даже дом не сгорел, любого потрясёт несправедливость небесной кары. Вера в несправедливость небесной кары не идёт ни в какое сравнение с неверием в небесную кару. Нет, небожители, если употреблять сегодняшнюю лексику, не могут не знать, сколь безразлична природа к нам, людям.
Природа безразлична к людям. Великое землетрясение не различает буржуазию и пролетариев. Бушующие пожары не различают добродетельного человека и злодея. В своих «Стихотворениях в прозе» Тургенев совершенно справедливо говорит, что в глазах природы человек не лучше блохи. Более того, природа, заключённая в человеке, не питает никакой нежности к человеку, заключённому в человеке. Великое землетрясение и бушующие пожары привели к тому, что токийские жители стали пожирать обитавших в прудах парка Хибия журавлей и уток. Ради своего спасения жители Токио не остановились бы перед тем, чтобы, подобно диким зверям, жрать даже человечину.
Какое же это страшное бедствие, когда люди стали пожирать плававших в прудах парка Хибия журавлей и уток. Хотя пожирание журавлей и уток не такое уж страшное дело – не человечину же жрали. Природа в самом деле безразлична к человеку. Природа, заключённая в человеке, тоже не собирается дарить нежность человеку, заключённому в человеке. Называть жителей Токио жестокосердными только за то, что они пожирали журавлей и уток, а вслед за этим всех людей без разбора причислять к диким животным было бы жалкой сентиментальностью.
Природа безразлична к человеку. Однако, поскольку мы люди, нам не следует с презрением относиться к тому факту, что мы люди. Мы не должны отказываться от возвеличивания человека. Пусть нам будет трудно жить, если не станем жрать человечину. Я всё равно не стану вместе с вами жрать её. Когда же вы до отвала нажрётесь человечины, то без всяких колебаний возлюбите отца, мать, жену, детей, а потом и соседей. И если после этого у вас не иссякнут силы, полюбите пейзаж, полюбите искусство, полюбите все науки.
Ещё никому не удавалось, обернувшись назад, не поранить себе ногу. Такой человек, как я, поранил уже обе ноги, и я всё делаю для того, чтобы вообще остаться без ног. К счастью, я не способен считать это Великое землетрясение небесной карой. Тем более не способен проклинать несправедливость этой небесной кары. Неутешно печалюсь лишь о том, что сгорел дом старшей сестры и младшего брата, погибло несколько друзей и знакомых. Мы все скорбим, но, скорбя, не должны отчаиваться. Отчаяние – врата в смерть и тьму.
Соотечественники! Вам нечего стыдиться. Если заметите плутовство, не уподобляйтесь школьникам и не верьте в небесную кару. Причина, заставляющая меня говорить так, состоит в том, чтобы продемонстрировать свою способность изъясняться красноречивее виконта Сибусава. Разумеется, это не единственная причина. Соотечественники! Столкнувшись с безразличной природой, вырастим человека, начало которому положено Адамом. Не превращайтесь в рабов духа отрицания.
ТОКИЙЦЫ
Родившись в Токио, учась в Токио, живя в Токио, я до сих пор не испытываю местного патриотизма. При этом я не лопаюсь от самодовольства, что у меня такое чувство отсутствует.
Поскольку изначально чувство местного патриотизма не связано с помощью землячества уроженцев родной префектуры или заботой бывшего главы клана, его можно рассматривать как вещь ненужную. Любовь к Токио тоже не может составлять исключения. Всё же те, кто в упоении с благодарностью восклицают: «Токио, Токио!» – это, как правило, деревенские жители, для которых Токио нечто диковинное – я в этом убежден.
Это было на следующий день после Великого землетрясения, когда я встретился с Дайхико Ногути. Мы беседовали о том о сём, между нами стояла бутылка газированной воды. Мои слова, что между нами стояла бутылка газированной воды, могут прозвучать так, будто у нас было прекрасное настроение. Однако дым от бушевавшего в Токио пожара заволок даже небо Табата. Ногути-кун сегодня не был в своём нарядном хлопчатобумажном хаори. На нём была стёганая куртка, на голове – тоже стёганый капюшон – обычная одежда пожарных в старину. В ходе разговора я сказал, что пострадавшие беспрерывно покидают Токио.
– Я думаю, это бегут только те, которые родились где-нибудь в провинции, – решительно сказал Ногути-кун. – Коренные же токийцы остаются в городе.
Подобное рассуждение меня очень заинтересовало. Но то ли из-за одежды Ногути-куна, то ли из-за обволакивающего небо дыма или, может быть, из-за моего собственного страха, вселённого Великим землетрясением, я не сразу понял сказанное им. Однако в следующую же минуту ощутил гордость, похожую на любовь к родине. А в глубине души сохранилось чувство, испытываемое коренным токийцем, которое я сам презирал.
ТОКИО В РУИНАХ
Като Такэо-сан!
Меня осведомили о Вашем предложении написать слово прощания с Токио. Правда и то, что я его принял. Но не успел я приступить к работе, как оказалось, что я безумно занят, да к тому же тема не очень меня увлекла, так что хочу этим письмом извиниться перед Вами.
В стихотворении человека, ставшего свидетелем междоусобицы годов Онин, есть такие строки:
Разве тебе неведомы горячие слезы,
Льющиеся из глаз при виде стаи воробьёв,
Взмывающих в покрытое тучами вечернее небо.
Я испытывал то же самое, когда шёл по сгоревшему дотла Маруноути. Мидзуки Кёта плакал вместе с другими, идя по Гиндзе. (Он категорически отрицал, что им владело чувство сентиментальности.) Но я, очень остро ощущая «льющиеся слезы», сам не пролил их. Может быть, говорить о том, о чём я собираюсь сказать, опрометчиво, но кое-что было для меня странным.
Я ощутил «льющиеся слезы» только потому, разумеется, что вспомнил прежний Токио. Но не из-за того, что испытывал чувство жалости к этому городу. Я никогда не питал особой привязанности к нынешнему Токио. Но всё же делать из этого вывод, что я поклонник Эдо, не следует. Я описал его в своих произведениях только для того, чтобы без сожаления расстаться с неведомой мне эдоской стариной. Я люблю Токио, который видел своими собственными глазами, по которому сам гулял. Это Токио, в котором на Гиндзе высажены ивы, в котором не растёт количество кафе вместо закусочных, где подают сируко, в общем, Токио более спокойный – вам, наверное, всё это известно без меня… Токио с соломенной шляпой на голове, но зато в нарядном хаори. Этот Токио уже исчез, поэтому, хотя я и говорю о том же Токио, у меня такое чувство, что между нами пропало взаимопонимание. Оно теперь обратилось в пепел. Перед лицом этих стремительных трагических перемен я вспомнил вульгарный Токио. Но испытывать чувство жалости к этому вульгарному Токио… нет, я не испытывал чувства жалости, когда шёл по сгоревшему дотла Маруноути, но теперь, возможно, испытываю его. Он потерял своё лицо. Мне кажется, я когда-нибудь ещё начну поэтизировать воспоминания о вульгарном Токио. Так что самые правильные слова – это «льющиеся слезы». Но их мало, чтобы написать слово прощания с Токио. «Льющиеся слезы»… можно ли ограничиться только этими словами?
Прошу простить меня за бессвязное письмо, у меня и в мыслях не было обидеть Вас.
Закончив письмо, я присоединился к ужинавшим неочищенным рисом родственникам и старым друзьям, собравшимся у нас, потому что их дома сгорели. Потом зажёг свечу в бумажном фонарике и отправился в отряд гражданской самообороны на ночное дежурство.
ВЛИЯНИЕ ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЯ НА ИСКУССТВО
Огромное бедствие, каким является Великое землетрясение, не порождено людьми. Просто в результате подвижки земной коры возникают пожары, погибают люди. В этом смысле влияние землетрясения на нас, писателей, не такое уж глубокое. Во всяком случае оно не меняет их мировоззрения. Если бы подобное влияние было, о нем бы, я думаю, говорили.
Нынешнее Великое землетрясение, принёсшее неисчислимые бедствия, вызвало огромное колебание наших писательских сердец. Мы испытали бурную любовь, ненависть, невыразимое сострадание, острый страх. Обычно, какой бы ни была психология людей, с которыми мы общались, она считалась делом деликатным. Мне кажется, ещё более возрастёт число тех, кто прочерчивает сейчас более жирную кривую человеческих чувств. Конечно, в том, как будут происходить взлёты и падения волны чувств, скажутся Великое землетрясение и пожары. Как будет в действительности, не знаю, но такая возможность, безусловно, существует.
Далее, Токио после Великого землетрясения, даже если будет возрождён, сохранит облик мёртвого. Поэтому, как всегда, трудно рассчитывать на интерес к нам внешнего мира. Следовательно, мы сможем наслаждаться тем, что заключено в нас самих. Во всяком случае, люди, приверженные такой тенденции, ещё больше будут стремиться к этому. Думаю, произойдёт нечто напоминающее то, как в годы смуты китайские поэты, собравшись вместе, наслаждались утончённой затворнической жизнью. Я не могу знать, сбудется ли это моё предсказание, но такая возможность вполне мыслима.
Не исключено, что названная мной тенденция породит произведения, обращённые к большинству, а после этого появится тенденция, которая должна породить произведения, обращённые к меньшинству. Эти тенденции противоречат одна другой, однако трудно утверждать, что ни одна из них не появится.
СОЖАЛЕЮ О СГОРЕВШИХ СТАРИННЫХ КНИГАХ
Мне очень жаль, что уничтожены старинные произведения искусства и старинные книги. Собранный в музее Хёкэйкан фарфор почти весь разбит, но ущерб далеко этим не ограничивается. Однако оставим пока в стороне старинные произведения искусства и подумаем о старинных книгах – им нанесён невосполнимый ущерб: сгорела личная библиотека Курокава, сгорела личная библиотека Ясуда, сгорела университетская библиотека. Огромные потери понесли, безусловно, от пожара книготорговец Мурако, книжные магазины Асакурая и Ёсикити. Не говоря о личных библиотеках, то, что от пожара сгорела университетская библиотека, следует считать серьёзным упущением университета. Было непредусмотрительным располагать её рядом с помещением, где находились легко воспламеняющиеся препараты медицинского факультета, которые могли стать непосредственной причиной пожара. Плохо так же, что в выходные дни в библиотеке почти никого не бывает, если только кто-то забежит в уборную. (Именно поэтому не смогли, видимо, определить, какие книги представляют наибольшую ценность, и вынести их.) Устройство книгохранилища тоже не особенно удачное. Если говорить об уже проведённом расследовании, согласно ему, старинные книги были связаны и сложены в высоченные штабеля, а факсимильные их издания делались недостаточно активно – это плохо. Нужно буквально во весь голос кричать о вине учёных, которые легкомысленно жалели показывать другим материалы, а теперь они уничтожены огнём. Бесконечно жаль сгоревшую библиотеку Сятику бунко, которую всю жизнь собирал Оно Сятику. Насколько я помню, поэтический сборник «Хаккукэн янаги», составленный Сиро, хранился всего в двух экземплярах в библиотеке Кацуминэ Симпу, а теперь остался лишь один.
Фуросики – большой платок для переноски мелких вещей.
Эпоха Эдо – 1603–1868 гг.
Кикути Кан (1888–1948) – японский писатель, сценарист, издатель, друг Акутагавы.
Кумэ Масао (1891–1952) – японский писатель, драматург, автор хокку, друг Акутагавы.
Японские женщины
I
Передо мной очень интересная книга. Она называется «Джапан»[7] и издана в 1852 году. Автор, Чарлз Макферейн, не имел случая побывать в Японии, но питал к ней огромный интерес. Или по меньшей мере слыл человеком, питавшим такой интерес. «Джапан» представляет собой собрание множества рассказов о Японии, написанных на базе большого числа книг на латыни, португальском, испанском, итальянском, французском, голландском, немецком, английском и других языках. Эти книги были опубликованы начиная с 1560-го и кончая 1850-м годом. У автора появилась такая тема, то есть интерес к Японии, благодаря главному инспектору интендантской службы Джеймсу Драманду. Этот самый Драманд, занимаясь в молодости коммерцией, будучи англичанином, под именем голландца в течение ряда лет жил в Японии. Автор книги Макферейн встретился с Драмандом в Брайтоне, и тот показал ему коллекцию книг о Японии. Он не только дал ему эти книги, но и много беседовал с ним о том, что представляет собой Япония. Воспользовавшись этими книгами и беседами, автор написал книгу «Джапан». Хочется ещё добавить, что Драманд был женат на внучатой племяннице известного писателя Смоллетта, которая очень любила книги.
Книга Макферейна была создана благодаря стечению всех этих обстоятельств, и поэтому она не столь достоверна, как заметки путешественника, ступившего на землю Японии. В самом деле, офорты в книге, служащие иллюстрациями, передают корейские обычаи как японские. И всё же эта книга для нас, сегодняшних, представляет определённый интерес. Например, в ней вполне серьёзно рассказывается о том, что у императора множество курительных трубок и он ежедневно берёт другую, что говорит о его огромном обаянии. В книге есть глава, в которой автор пишет о японских женщинах и рассуждает о них. Хочу коротко познакомить с ней.
По Макферейну, положение, занимаемое женщинами в обществе, представляет собой самый достоверный показатель уровня цивилизации, а социальное положение японских женщин значительно выше, чем в любой другой стране Дальнего Востока. Японские женщины не сталкиваются с такой бедой, как тюремное заключение, подобно женщинам других стран Дальнего Востока. Они не только обеспечены соответствующим отношением общества, но и могут рассчитывать на заботу отца и мужа, охотно балующих их. Такие вещи, как целомудрие жён, невинность девушек, полностью входят в понятие их достоинств, и, можно сказать, нет почти ни одной женщины, которая бы до замужества не была девственницей. Поскольку, как известно, утрата целомудрия каралась немедленной смертью, женщины блюли себя очень строго – это факт.
В Японии все, начиная с тех, кто занимает самое высокое общественное положение, и кончая теми, кто занимает самое низкое, обязательно получают школьное образование. По имеющимся сведениям, количество школ в Японии больше, чем в любой стране мира. Мало того, даже крестьяне и бедняки по меньшей мере могут читать. Таким образом, образование женщин абсолютно такое же, как образование мужчин. Например, среди известнейших поэтов, историков и других, занимающихся литературным творчеством, очень много женщин.
Среди богачей и аристократов мужчины в большинстве своём не столь свято хранят целомудрие, как женщины. Но матери и жёны чаще всего ведут скромную жизнь. Надо сказать, что всё это основывается на бытующих в Японии россказнях, на фактах, собранных множеством путешественников.
Японские женщины больше всего на свете стыдятся бесчестия. Трудно перечислить рассказы о самоубийствах, совершённых опозоренными женщинами. Приводимый ниже рассказ, думаю, прекрасно это доказывает.
Некий знатный мужчина отправился в путешествие. Во время его отсутствия другой аристократ попытался совратить его (знатного мужчины) жену. Его жена не только не поддалась соблазну, но даже нанесла мужчине оскорбления. Однако аристократ, то ли силой, то ли хитростью, все-таки обесчестил её. И вот возвратился муж. Его жена как обычно с любовью встретила его. Однако в её поведении была скованность, будто она сопротивляется насилию мужа. Поведение жены показалось ему странным, и он стал расспрашивать её, чтобы выяснить, в чём дело, но жена, непонятно почему, ответила так:
– До завтрашнего дня не спрашивайте меня ни о чём. Завтра мы пригласим моих родных и уважаемых людей нашего города, и я в их присутствии расскажу обо всём, что произошло.
На следующий день в доме мужа собрались приглашённые. Среди гостей был и опозоривший его жену аристократ. Приглашённых угощали на плоской крыше дома. Когда все поели, его жена поднялась и открыто рассказала о пережитом позоре. Мало того, горячо заявила мужу:
– Я потеряла право быть вашей женой. Прошу, убейте меня.
Муж, а за ним и остальные гости успокаивали её, говорили, что она ни в чем не виновата, что она просто стала жертвой аристократа. Жена выразила всем глубокую благодарность. После чего, опершись о плечо мужа, разразилась душераздирающим плачем. Но вдруг поцеловала мужа и тут же, помахав ему рукой, подбежала к самому краю крыши и бросилась вниз. Хотя факт надругательства над его женой был предан огласке, не было оглашено имя совершившего надругательство. В результате, пока муж и гости суетились, аристократ, совершивший надругательство, украдкой спустился с террасы по лестнице. После этого рядом с телом покончившей с собой женщины он по-самурайски, с достоинством, совершил харакири. Харакири – национальный способ самоубийства в Японии, состоящий в том, что человек крестообразно разрезает себе живот и умирает.
Автор «Джапан» Макферейн утверждает, что этот рассказ содержится в воспоминаниях Ландора. Не знаю, существует в действительности такой рассказ в Японии или нет. Но, немного поразмыслив, пришёл к выводу, что такой рассказ в прозе и драмах эпохи Токугава[8] мне не попадался. Хотя, возможно, в какой-нибудь деревне на Кюсю Ландор мог услышать этот рассказ. Но устройство приёма на плоской крыше дома, поцелуй, которым жена наградила японского самурая, своего мужа, – это занятно, но слишком уж по-европейски. Разумеется, сказать, что это занятно, и посмеяться было бы слишком просто, но, вспомнив о том, что в старые времена рассказы японцев о Западе тоже нередко были ошибочными, мы не должны относиться к этому беспечно, мол, европейцы тоже не могли удержаться от смеха. Нет, дело не только в Западе. В рассказах о своём соседе, Китае, ошибки появляются сплошь и рядом. Достаточно обратиться, например, к пьесе Тикамацу Мондзаэмона «Битвы Кокусинги», в которой описание действующих лиц и пейзажей представляется весьма странным и трудно понять, где происходит действие, в Японии или Китае.
Макферейн приводит ещё один рассказ, показывающий, насколько выдающимися личностями являются японские женщины.
Блестящий самурай по имени Тюя вместе со своим другом по имени Дзёсицу замыслили заговор против императора. Жена Тюя отличалась умом и красотой. Заговор Тюя вырабатывался тайно в течение пяти- десяти лет, но Тюя совершил оплошность и заговор был раскрыт. Тогда правительство отдало приказ арестовать Тюя и Дзёсицу. Обстановка в стране вынуждала правительство взять Тюя живым. Для этого было необходимо напасть на него неожиданно. Полицейские подошли к воротам дома Тюя и стали кричать: «Пожар, пожар!» Тюя, чтобы самому посмотреть на пожар, выскочил из дому. Полицейские напали на него. Тюя сражался мужественно и зарубил двух полицейских. Но силы были неравными, и полицейские в конце концов арестовали его. Жена Тюя, услыхав шум схватки, тут же сообразила, что с минуты на минуту в дом ворвутся полицейские, и бросила в огонь важные документы мужа. В них были имена аристократов, участвовавших в заговоре. Самообладание жены Тюя до сих пор вызывает восхищение. Когда хотят похвалить женщину за сообразительность и решимость, говорят: «Ты копия жены Тюя».
Тюя, о котором шла речь, – это, конечно, Марубаси Тюя, а Дзёсицу – Юи Дзёсэцу. По словам Макферейна, это рассказ, содержавшийся в воспоминаниях Ландора.
Японские женщины, которых рисует в своей книге «Джапан» Макферейн, женщины утопические. Невозможно поверить в то, что даже японские женщины 1860-х годов – и девушки, и жены – так самоотверженно хранили целомудрие. Можно было бы лишь посмеяться над честным до глупости Макферейном, но и в рассказах японцев о людях и обычаях в зарубежных странах даже сейчас можно найти немало комического – от этого факта никуда не уйдешь. Недавно в какой-то газете какая-то мисс объявила жизнь американских студенток ангельской, но, если на её статью посмотреть глазами американцев через полвека, это вызовет такой же смех, какой вызывает «Джапан» Макферейна.
II
«Три года в Японии» сэра Рутерфорда Олкока по сравнению с книгой Макферейна значительно правильнее передаёт истинный облик Японии.
Книга состоит из двух томов и вышла в Нью-Йорке в 1863 году в издательстве «Гарвард». В ней много иллюстраций и также много репродукций жанровых рисунков Кэйсая.
Во-первых, сэр Рутерфорд Олкок не рисовал в своём изображении Японию, сидя за письменным столом, как это сделал Макферейн. Он действительно три года прожил в Японии, как сказано в заглавии.
Во-вторых, сэр Рутерфорд Олкок не был невежественен, как Макферейн. Он имел серьёзное образование, знал философию Милля, ставшую в то время весьма модной. Благодаря этому обо всех событиях, происходивших в Японии, свидетелем которых он был, у него складывалась собственная точка зрения. Иногда та или иная его точка зрения сейчас вызывает улыбку, иногда привлекает наше внимание. В этом и состоит главная особенность его книги, которую невозможно обнаружить у Макферейна.
Сэр Олкок был чрезвычайным и полномочным посланником Англии, аккредитованным в Японии в последние годы правления сёгуната Токугава. В период его аккредитации член Совета старейшин Ии пал от руки убийцы у ворот Сакурадамон. Ронинами было убито также несколько европейцев.
Олкок не пострадал, но ронины ворвались в храм Тодзэндзи в районе Синагава, где он жил, убили и ранили там немало людей. Сэр Олкок много путешествовал – восходил на Фудзи, купался в горячих источниках Атами. Он долго жил в Японии в последние годы правления сёгуната Токугава, окунаясь во внутренние и внешние события, происходившие в стране, не ограничивая свое пребывание в Эдо, он бывал повсюду, благодаря чему путевые записки сэра Олкока не случайно представляют большой интерес.
Конечно, путевые записки сэра Олкока не столь художественно выразительны, как записки Лоти или Киплинга. Например, при описании Асакусы перед глазами читателя не появляются гинкго с пожелтевшей листвой или красный храм, как в Асакусе из «Японской весны» Лоти. Но, как я уже говорил, его точка зрения на то или иное событие, свидетелем которого он был, представляет серьёзный интерес.
Например, сэр Олкок, увидев, как бабушка на открытой галерее крестьянского дома делает ребёнку прижигание моксой, приходит к такому заключению:
– Мы, люди, независимо от того, в старину или сегодня, независимо от того, Восток это или Запад, любим во имя того, чтобы обрести эфемерное счастье подвергать свое тело истязаниям.
Переваливая через гору, он услышал пение камышовки и сделал язвительное замечание:
– Пение камышовки похоже на трели соловья. В японских преданиях говорится, что японцы обучили камышовок пению. Поразительно, если это в самом деле так. Ведь японцы сами ничего не понимают в музыке.
Подобные мысли вызывают лишь улыбку, но в то же время его суждения о праве японцев отомстить за родственников и друзей, убитых во время волнений у ворот Сакурадамон, суждения о влиянии на простой народ пьесы «Повесть о верности» весьма интересны. Обращение к этой теме отнимет слишком много времени, поэтому я коснусь её чуть позже.
Но до этого, чтобы познакомить в самых общих чертах с книгой «Три года в Японии», приведу из неё отрывок о впечатлениях сэра Олкока от первого посещения Нагасаки.
«Судно вошло в порт Нагасаки в дождливый день 4 июня (1859 года). Этот порт был уже описан много раз прибывавшими в Японию путешественниками. Даже под пасмурным небом он совсем не утратил своей прелести. По мере того как судно входило в порт, появлялись всё новые и новые острова. На этих островах, как на картине, тоже было много прекрасного.
Когда судно вошло в бухту, стали видны тянущиеся вдоль моря нагасакские улицы. Многие из них проходили по подножиям небольших холмов. Потом взбирались на эти холмы, покрытые густым лесом. Справа виднелся остров Дэдзима. Остров Дэдзима представляет собой веерообразную равнину. Ручка веера обращена к материку, а сам веер – к морю. Остров пересекает одна-единственная длинная, широкая дорога, по обеим сторонам которой стоят двухэтажные европейского типа дома. Они выглядят не особенно большими… Первое впечатление от бухты – она очень похожа на норвежский фьорд. Особенно напоминает вход в фьорд у столицы Норвегии Христиании[9]. Правда, этот фьорд красивее нагасакской бухты. Глядя на нагасакскую бухту, видишь, что и тут холмы высятся у самой кромки воды и на них тоже густо растут меланхолические сосны, но, сойдя на берег, убеждаешься, что в целом растительность, в противовес норвежской, выглядит тропической. Здесь и гранат, и хурма, и кокосовая пальма, и бамбук. Но густо растут также и гардения, и камелия. Есть, конечно, и кедр. Стены увиты диким виноградом. Обочины улиц сплошь заросли осотом».
В таком тоне выдержана вся книга. Если же посмотреть на то, как сэр Олкок судит о японских женщинах, то, по его мнению, и социальное положение японских женщин, и характер их отношений с мужчинами исстари достойны восхищения. На самом же деле весьма сомнительно, заслуживают ли они восхищения. «Я (сэр Олкок) не собираюсь касаться здесь вопроса о том, аморальнее ли других народов японцы. Однако в Японии закон не наказывает за то, что отец продаёт дочь в проститутки или отдает в работницы. Более того, разрешает это. К тому же даже соседи не осуждают его. Я не верю, что в такой стране существуют здоровые моральные принципы».
Верно, что в Японии не существует рабства. Нет того, чтобы крепостные крестьяне и рабы продавались и покупались как скот. (Правда, говоря «нет», я ограничиваюсь полуправдой. Дело в том, что хотя и по достижении девушкой определённого возраста, но законом установлено, что она может продаваться и покупаться. Видимо, продаваться и покупаться могут также мужчины и подростки.) Однако, поскольку существует институт содержанок, несоблюдение святости домашнего очага рассматривается многими как нечто само собой разумеющееся.
Пока никто не может найти способа смягчить это национальное преступное зло. Однако средство для такого смягчения существует – авторитет матери у детей должен быть очень большим, что можно видеть в Китае.
С японской женщиной обращаются как с товаром, её воля игнорируется, её права игнорируются, муж, когда ему заблагорассудится, может продать её. Пока жив муж, с ней обращаются как со скотиной или рабыней.
Однако подавляющее влияние на детей, коль скоро речь идёт о детях, поставит японских женщин на более высокую ступень социальной лестницы, чем мужчин, что приведет к некоторому смягчению зла, о котором говорилось выше. Одним из примеров этого будет то, что женщина сможет, не исключено, подняться до уровня микадо.
На самом деле во все времена было немало случаев, когда женщина становилась микадо. Действительно, положение, занимаемое японскими женщинами, хотя их покупают и продают как скотину или рабов, вопреки ожиданиям, имеет особенности, позволяющие им стойко сносить это. Но если не попытаться провести разнообразные исследования этих особенностей, определить, что они собой представляют, невозможно. Создается впечатление, что между родителями и детьми царит любовь. И всё же в теле японцев, безусловно, начинает появляться какой-то орган любви к детям.
Японские женщины у сэра Олкока все изображены гораздо точнее, чем у Макферейна. Социальное положение японских женщин в период пребывания сэра Олкока в Японии, то есть в годы Каэй[10], видимо, особенно не прогрессировало.
Весьма проблематично, что европейцы, попавшие в Японию до сэра Олкока, перехваливали японских женщин, объективно ознакомившись с их социальным положением и другими сторонами жизни. Скорее чистая правда, к которой они приходили, видимо, в результате того, что, сделав японских женщин своими содержанками, проникались к ним огромной благодарностью за то, что те были преданы им, хранили верность.
То, что я сейчас расскажу, относится к первым годам правления сёгуната Токугава: в то время, когда англичане оставили порт Хирадо в провинции Хидзэн, они тоже были безутешны, расставаясь со своими японскими жёнами. Именно поэтому если и сэр Олкок имел содержанку, то не доходил до того, чтобы пренебрежительно относиться к японским женщинам. Однако нужно сказать – счастье уже одно то, что читатели будущих поколений получат близкую к истине точку зрения на японских женщин.
Несколько лет назад, путешествуя по Китаю на судне, поднимавшемся вверх по течению Янцзы, я встретился с одним норвежцем. Он возмущался тем, что китайские женщины занимают очень низкое социальное положение.
Судя по его рассказам, во время страшного голода, охватившего провинции Чжили и Хэнань, китайцы, до того как продавать скот, стали продавать своих жён. Тем не менее этот норвежец до небес превозносил китайских и японских женщин как жён. Из-за этого он даже завел жаркий спор с плывшей вместе с ним женой-американкой. Видимо, мужчина, независимо от того, какие у него были резоны, не мог сдержать рвавшегося наружу восхищения женщинами как жёнами, а если использовать слова сэра Олкока, как скотами или рабами. Именно поэтому женское движение нуждается в активности самих женщин – иначе у него нет перспективы добиться успеха.
«Джапан» — транскрипция английского слова «Japan» – Япония.
Христиания — старое название Осло.
Эпоха Токугава — правление феодального дома Токугава, XVI— XIX вв.
Годы Каэй – 1848–1854 гг.
Один неизвестный писатель
Это было лет семь-восемь назад. То ли в Kaгa, то ли в Ното, в общем, где-то на севере выпускался журнал одной литературной группы. Сейчас я не помню его названия, и вот как-то я увидел в нем новеллу, главной темой которой было: «Сказание о доме Тайра». Думаю, её автором был молодой человек.
Новелла состояла из трёх частей.
В первой говорилось о том, что автор «Сказания о доме Тайра» отправляется к постригшемуся в монахи императору Охара Гоко, а ему никак не писалось, что его очень мучило, но совершенно неожиданно на него снизошло вдохновение и он, «разбив черепицу, воскурил благовония, источающие туман, и, закрыв дверь, зажёг лампадку у алтаря».
Вторая часть посвящена комментатору «Сказания о доме Тайра», который цитирует то место, где говорится «разбив черепицу…», который пытается проанализировать и истолковать происхождение этой фразы, но никак не может постичь её. «Мне ещё не хватает для этого знаний и вообще нет знаний, которые бы позволили прокомментировать «Сказание о Доме Тайра», – говорит он и с прискорбием откладывает кисть.
Третья часть обращена к современности – преподаватель японского языка в средней школе, пишет автор, читает лекцию об Охара Гоко и заявляет, что смысл фразы «воскурил благовония, источающие туман…» с давних времён остаётся непонятным, и вдруг сидевший в дальнем углу ученик пробормотал, будто разговаривая сам с собой: «Тем гений и отличается».
Я сейчас не помню имени этого молодого человека, но произведение его было прекрасным, поэтому я часто вспоминаю о нём. Как много людей, отмеченных талантом, забыты, думаю я.
Диалог Востока с Западом
Вопрос. Мой вопрос касается сравнения современных писателей, и если их можно подразделить на писателей, тяготеющих к Востоку и тяготеющих к Западу, то в чём они различаются между собой?
Ответ. Действительно, их, пожалуй, можно разделить на тяготеющих к Востоку и тяготеющих к Западу. Однако можно утверждать, что нет почти ни одного писателя, свободного от определённого тяготения к Западу. Например, у такого писателя, как Кубота Мантаро, считающегося истинным приверженцем японской традиции, есть роман под названием «Пролог», и это заглавие написано не вертикально, а горизонтально. Разумеется, и в самом произведении можно увидеть элементы тяготения к Западу в духе журнала «Мита бунгаку». Говоря о писателях, сравнительно свободных от западного влияния, можно, я думаю, назвать Токуда Сюсэй.
Вопрос. А как Касай Дзэндзо?
Ответ. Он не грешит привнесением западной традиции.
Вопрос. Хочу спросить у вас, каковы главные особенности произведений писателей, тяготеющих к Востоку?
Ответ. Трудный вопрос. Названное вами тяготение к Востоку означает полное отсутствие привнесения западной традиции. То есть объяснение базируется на отрицании. Но должны быть и особенности утвердительного характера. Поэтому если говорить о тяготении к Востоку, то его следует хорошенько обдумать. Ответ затруднителен и для меня, и для вас, давайте лучше отложим этот вопрос. Хочу только сказать, что в произведениях Токуда Сюсэй и Касай Дзэндзо и функционально, и концептуально очень мало следов влияния Запада. Только это можно утверждать с полным основанием.
Вопрос. Ваше мнение об утончённости?
Ответ. Отвечая на вопрос, как толковать утончённость литераторов, каллиграфов, художников, нужно сказать, что она была для них постоянной игрой. Без конца повторяют: «живопись нанга, живопись нанга», а ведь, за исключением двух-трёх талантливых художников, остальные просто никуда не годились. Мне претит играть в утончённость. Почитаемая мной прелесть Востока (не смешивайте с восточной ориентацией, о которой мы уже говорили) явилась тем духом, который породил стихи Хитомаро, породил орхидеи Гёкуэна, породил поэзию Басё. В один ряд с ними нельзя поставить прелесть Востока у мастеров зеленого чая и поэтов, пишущих стихи по-китайски.
Вопрос. Сато Харуо говорил, что утончённость – это чувство, а Кумэ Macao утверждает, что это воля, каково ваше мнение?
Ответ. Дело в том, что, если не ограничить значения слов «чувство» и «воля», я не смогу согласиться ни с одним из них. Любое искусство – это чувство, и одновременно любое искусство – это воля. Именно поэтому возникла точка зрения, что утончённость, в определённом смысле, есть воля, но в то же время не лишена смысла и точка зрения, что утончённость есть чувство. Я ещё не читал дискуссии Сато Харуо и Кумэ Macao. Оставляя в стороне поднятый ими вопрос о чувстве и воле, я, если бы мне удалось, с удовольствием подискутировал с ними.
Вопрос. Не существует ли, когда речь идёт об искусстве, различия между произведениями, отдающими приоритет действию и отдающими приоритет душевному состоянию?
Ответ. Думаю, различие между произведениями, в которых описывается главным образом событие, и произведениями, в которых описывается главным образом душевное состояние, существует.
Вопрос. Можно ли тогда сказать, что произведения, отдающие приоритет событию, отражают западную традицию, а отдающие приоритет душевному состоянию – восточную?
Ответ. И «Речные заводи», и пьеса Тикамацу «Копьеносец Гондза» отдают приоритет событию. Но тем не менее они опираются на восточную традицию. А такое произведение, как «Песнь странника» Гёте, отдаёт приоритет душевному состоянию. Но всё равно оно принадлежит к западной традиции. Я думаю, исходя из приоритета, отданного душевному состоянию или событию, разделить произведения, опирающиеся на восточную и западную традиции, можно лишь в самых общих чертах. Это целиком зависит от автора.
Вопрос. Каким будет японское искусство в будущем? Будет ли оно тяготеть к Западу? Будет ли тяготеть к Востоку?
Ответ. Каким оно будет, трудно сказать. Это абсолютно точно. Но если в будущем европейцы начнут высоко ценить японскую литературу, то высоко оценят и восточную литературу в целом. Возьмём, например, такое образное выражение: «Женщина, надменная как павлин» – оно заставило японцев испытать новые чувства, а вот на европейцев никакого нового впечатления оно не произвело. И наоборот, образное выражение: «Женщина, с лицом, как семечко дыни» – японцами не воспринимается как диковинное, европейцы же считают его диковинным. Говорить о том или ином образном выражении – значит говорить о произведении в целом.
Статьи
Литературное, слишком литературное
ПРОИЗВЕДЕНИЕ, ЛИШЁННОЕ ТОГО, ЧТО МОЖНО НАЗВАТЬ «ПОВЕСТВОВАНИЕМ»
Я не считаю, что самым лучшим является произведение, лишённое «повествования»[12]. И поэтому я не говорю: пишите только произведения, лишённые «повествования». Прежде всего, в моих произведениях в той или иной мере «повествование» есть. Как немыслимо без эскиза создать картину, так и прозаическое произведение в основе своей требует «повествования». (Я употребляю слово «повествование» не просто в значении «повесть».) Строго говоря, создать произведение без «повествования» вообще невозможно. И поэтому я отношусь с почтением к тем произведениям, где оно есть. Разве может кто-либо пренебрегать «повествованием», если, ещё начиная с «Дафниса и Хлои», все прозаические произведения и эпические поэмы строились на нём? Содержит его и «Мадам Бовари», содержит его и «Война и мир», содержит его и «Красное и чёрное».
Однако, оценивая то или иное произведение, ни в коем случае нельзя основываться только лишь на достоинствах и недостатках «повествования». Тем более на его оригинальности или неоригинальности. (Дзюнъитиро Танидзаки, как всем известно, – автор множества произведений, построенных на оригинальном «повествовании». Некоторые из этих его произведений, не исключено, останутся в веках. Но это совсем не означает, что их жизнь будет зависеть от того, насколько оригинально в них «повествование».) И если вдуматься, само наличие или отсутствие «повествования» не имеет к этой проблеме никакого отношения. Как я уже говорил, я не считаю, что самым лучшим является произведение, вообще лишённое «повествования». Но я думаю, подобные произведения также имеют право на существование. К ним могут относиться не только произведения, изображающие поступки человека. Хотя из всех прозаических произведений именно они ближе всего к стихам. Но в то же время они гораздо ближе к прозе, чем так называемые стихи в прозе. Я повторяю третий раз: я не считаю, что лишённое «повествования» произведение лучше всех остальных. И всё же с точки зрения «чистоты», то есть отсутствия вульгарной занимательности, это – художественное произведение в наиболее чистом виде. Можно снова прибегнуть к примеру из живописи – без эскиза немыслимо создать картину. (Я не касаюсь полотен Кандинского, названных «Импровизация».) Но тем не менее полная жизни картина появляется не столько благодаря эскизу, сколько благодаря краскам. Этот факт прекрасно подтверждают несколько полотен Сезанна, к счастью дошедших до Японии. И в литературе меня интересуют произведения, близкие этим картинам.
Но существуют ли в действительности такие произведения? Их начали создавать ранние немецкие натуралисты. В более позднее время из писателей, принадлежавших к этому направлению, можно назвать лишь Жюля Ренара. Насколько мне известно, «Жизнь семьи Филиппа» Ренара многим на первый взгляд кажется незавершённой. Но это те произведения, которые способны завершить лишь «наблюдательные глаза» и «чувствительное сердце». Приведу ещё один пример из Сезанна: он оставил нам, потомкам, множество незавершённых картин. Так же как Микеланджело оставил незавершённые скульптуры. Но возникает некоторое сомнение – действительно ли не завершены картины Сезанна, которые принято считать незавершёнными. Вспомним, что Родену скульптуры Микеланджело такими не казались!.. Однако, вне сомнения, произведения Ренара, скульптуры Микеланджело, так же как некоторые картины Сезанна, не могут быть названы незавершёнными. К несчастью, мне из-за недостатка знаний неизвестно, как оценивается Ренар французами. Но, видимо, не получила достаточного признания оригинальность его творческой манеры.
Способны ли писать подобные произведения одни лишь рыжеволосые[13]? Если говорить о японцах, я думаю, можно назвать рассказы Сиги Наоя, написанные им после «Костра».
Я сказал, что такого рода произведения «лишены вульгарной занимательности». Вульгарной занимательностью я называю интерес к происшествию как таковому. Сегодня я стоял на улице и наблюдал ссору шофёра и рикши. Более того, я испытывал к происходящему определённый интерес. Но каким был этот интерес? Я много думал об этом, и мне не представляется, что он сколько-нибудь отличался от интереса, с каким я смотрю ссору на сцене театра. Разница лишь в том, что ссора, которую я вижу на сцене, ничем мне не угрожает, а ссора на улице может оказаться для меня опасной. Я не собираюсь перечёркивать литературу, вызывающую такого рода интерес. Но я уверен, что существует и другой, более высокий интерес. Если попытаться ответить на вопрос, что представляет собой этот интерес (в первую очередь я хотел бы ответить на него Танидзаки Дзюнъитиро), то в качестве прекрасного примера можно привести несколько начальных страниц «Жирафа». Произведение, лишённое «повествования», почти полностью лишено вульгарной занимательности. (Вопрос лишь в том, как толковать слово «вульгарный».) Изображенный Ренаром Филипп – Филипп, прошедший через глаза и сердце поэта, – вызывает наш интерес главным образом потому, что он близкий нам обыкновенный человек. Видимо, назвать это вульгарной занимательностью было бы несправедливо. (Мне, естественно, не хотелось бы делать упор в своих рассуждениях на словах «обыкновенный человек». Я хочу выделить слова «прошедший через глаза и сердце поэта обыкновенный человек».) Я знаю множество людей, любящих литературу именно из-за такой занимательности. Мы не устаём восхищаться жирафом в зоопарке – это совершенно естественно. Но в то же время мы питаем привязанность и к кошке, живущей в нашем доме.
Если вслед за неким критиком назвать Сезанна разрушителем живописи, то в этом случае Ренар также разрушитель «повествования». И так же как пропитанный ароматом кадильницы Жид, так же как источающий запах улицы Филипп, он идёт по пустынной дороге, полной ловушек и опасностей. Я испытываю интерес к работе таких писателей, – писателей, появившихся после Анатоля Франса и Барреса. Какие произведения имею я в виду, называя их лишёнными «повествования», почему, далее, я испытываю интерес именно к ним – это можно понять из того, что я написал выше.
ОТВЕТ ТАНИДЗАКИ ДЗЮНЪИТИРО
Теперь я обязан ответить на рассуждения Танидзаки Дзюнъитиро. Правда, наполовину я уже ответил на них в первом разделе. Но хочу сказать, что я решительно не согласен с его утверждением, что «из всей литературы больше всего обладает структурным совершенством проза». Любое художественное произведение, даже крохотные трёхстишия, не могут не иметь «структурного совершенства». Но дальнейшие рассуждения Танидзаки перечёркивают его же собственные слова. В действительности «из всей литературы больше всего обладает структурным совершенством» не столько проза, сколько драма. Возможно, конечно, что «структурного совершенства» драматургической прозе и недостаёт больше, чем прозаической драме. Однако драма, как правило, гораздо богаче прозы именно «структурным совершенством». Но это лишь некоторые детали рассуждений Танидзаки. Прозаическое же произведение с точки зрения литературной формы отличается «структурным совершенством» – не будем пока касаться того, «слишком» или нет. Мыслимо, конечно, и утверждение Танидзаки, что «исключить занимательность сюжета – значит отказаться от привилегий, свойственных форме, именуемой прозой». Мне кажется, в первом разделе я дал ответ на эту проблему. Не могу лишь безропотно согласиться с утверждением Танидзаки, что «японской прозе больше всего недостаёт созидательной силы, таланта геометрически соединить все сюжетные линии». Нет, ещё с древних времён, когда появилась «Повесть о Гэндзи», она обладает таким талантом. Им обладают и многие современные писатели – Идзуми Кёка, Масамунэ Хакутё, Сатоми Тон, Кумэ Macao, Сато Харуо, Уно Кодзи, Кикути Кан. К тому же в числе этих писателей может быть и сам Танидзаки Дзюнъитиро с его замечательным «Старшим братом». Поэтому я не печалюсь, как он, по поводу того, что народ наших островов, затерявшихся в далёких восточных морях, лишён «созидательной силы».
Мы ещё коснёмся проблемы «созидательной силы». Но прежде необходимо чуть подробнее поговорить о рассуждениях Танидзаки. Хочу лишь сказать, что, по моему мнению, японцы нисколько не уступают китайцам в «созидательной силе». Хотя и уступают в чисто физической силе, необходимой для создания таких колоссальных романов, как «Речные заводи», «Путешествие на Запад», «Слива в золотой вазе», «Сон красной вишни», «Драгоценное зерцало, оценивающее цветы».
Я бы хотел ответить на слова Танидзаки, заявившего: «Главные нападки Акутагава на занимательность сюжета обращены не столько к композиции, сколько к материалу, на котором строится произведение». У меня нет ни малейших возражений против материала, который использует Танидзаки. Я не вижу никаких недостатков, с точки зрения материала, ни в «Маленьком королевстве», ни в «Скорби русалки». Что же касается его творческой позиции, то я, если исключить Сато Харуо, знаю её лучше всех. Стегая себя самого, я одновременно стегаю и Танидзаки Дзюнъитиро (разумеется, в моем хлысте, и Танидзаки это прекрасно известно, нет шипов), исходя при этом из того, каков поэтический дух, дающий жизнь материалу. Глубок этот поэтический дух или мелок. Стиль Танидзаки, возможно, прекраснее стиля самого Стендаля. (Если поверить словам Анатоля Франса, что писатели середины XIX века – и Бальзак, и Стендаль, и Занд – не были выдающимися стилистами.) Во всяком случае, когда речь идёт о живописном эффекте, Танидзаки намного превосходит Стендаля, почти бессильного в этом. (В число тех, кто также повинен в этом, недурно включить и Брандеса.) Но поэтический дух, разлитый в произведениях Стендаля, впервые был воплощён именно Стендалем. Даже Мериме, бывший до Флобера единственным L’artist[14], уступал в этом Стендалю – этим всё сказано. Вот чего я хочу от Танидзаки Дзюнъитиро. Создавая «Татуировку», Танидзаки был поэтом. В «Если только любить», как это ни печально, он далёк от того, чтобы быть поэтом. «Мой великий друг, вернитесь на свой путь»[15].
Я
Хочу снова повторить: в будущем я не собираюсь создавать одни лишь произведения, лишённые того, что можно назвать «повествованием». Каждый из нас делает только то, что может. Ещё вопрос, подходит ли мой талант для того, чтобы создавать такие произведения? Более того, создание их дело совсем не простое. Я пишу прозаические произведения только потому, что из всех литературных форм они дают наибольшую возможность проявить широту взглядов. Если бы я родился в стране рыжеволосых, где появилась такая поэтическая форма, как поэма, я бы стал, возможно, не прозаиком, а поэтом. Я много раз с завистью смотрел на рыжеволосых. Но теперь, по здравом размышлении, вижу, что больше всех любил в глубине души поэта и журналиста – еврея Генриха Гейне.
ВЫДАЮЩИЙСЯ ПИСАТЕЛЬ
Я уже писал, что считаю себя самым противоречивым писателем. Но меня это нисколько не беспокоит. Да и никого не беспокоит. С давних времён те, кого называли выдающимися писателями, все до одного были противоречивы. Они включали в свои произведения всё что угодно. Стихи, сделавшие Гейне величайшим поэтом всех времён, пусть не все, но большая их часть, известны именно своей противоречивостью, ещё большей, чем противоречивость обитателей Ноева ковчега. Но, строго говоря, противоречивость не что иное, как «чистота». Именно это заставляет меня с сомнением смотреть на так называемых выдающихся писателей. Они олицетворяют определённую эпоху. Но если их произведения способны оказать влияние на последующие эпохи, то мы снова вернёмся к проблеме, являлись ли они «чистыми» писателями. «Выдающийся поэт» – фикция. Нашими ориентирами должны служить «чистые поэты» – ни в коем случае не следует игнорировать этих слов героя «Тесных врат» Жида.
Рассуждая о произведении, лишённом того, что можно назвать «повествованием», я неожиданно для себя использовал это слово: «чистый». Теперь, воспользовавшись благоприятной возможностью, хочу поговорить об одном из самых «чистых» писателей – Сиге Наоя. Поэтому, продолжая свои рассуждения, я займусь анализом творчества Сиги Наоя. Куда я буду склоняться в зависимости от времени и места, предсказать не в состоянии.
СИГА НАОЯ
Сига Наоя, если не самый «чистый», то, во всяком случае, один из самых «чистых» писателей среди нас. Конечно, не я первый начинаю рассмотрение его творчества. Как это ни печально, из-за огромной занятости, а может быть, просто из-за лени я работ о нем не читал. Поэтому, может быть, повторю то, что уже было сказано до меня. А может быть, и не повторю.
I
Произведения Сиги Наоя – это прежде всего произведения писателя, ведущего достойную жизнь. Достойную? Но для этого человека жить достойно означает, прежде всего, жить как бог. Возможно, жизнь Сиги Наоя далека от жизни бога, спустившегося на землю. Но, во всяком случае, он живёт в чистоте (что является второй добродетелью) – это точно. Разумеется, смысл употреблённого мной слова «чистота» не означает пользование мылом. Речь идёт о моральной чистоте. Может показаться, что это сузило диапазон произведений Сиги. На самом же деле наоборот. Почему наоборот? – потому что наша духовная жизнь зиждется на моральных принципах, и если их нет, создать произведение широкого звучания невозможно. Ориентация на моральные принципы не носит дидактического характера. Большая часть трудностей, исключая материальные, порождены этими принципами. Так, сатанизм Танидзаки Дзюнъитиро – следствие, несомненно, этих же принципов. Как известно, «сатана – двойник бога». Если нужен пример, пожалуйста – даже в произведениях Масамунэ Хакутё ощущаю не столь пессимизм, о котором сейчас так много говорят, сколько христианское душевное отчаяние. Моральные принципы пустили глубокие корни, разумеется, и в самом Сиге. Однако стимулировало эти принципы в немалой мере влияние рождённого современной Японией гения морали – возможно, единственного, достойного того, чтобы быть названным гением морали, – Мусякодзи Санэацу. Хочу ещё раз напомнить, что Сига Наоя – писатель, ведущий безукоризненно чистую жизнь. Это ощущается и в атмосфере высокой морали, царящей в его произведениях. (Прекрасный пример тому – заключительная часть «Случая с Сасаки».) В то же время в них очевидны и духовные страдания. Страдания души, исповедующей мораль, легко почувствовать и в «Пути во мраке».
II
Метод Сиги Наоя – свободный от фантазий реализм. В реализме до мелочей он следует своим путём. Если говорить именно об этом реализме до мелочей, я не преувеличу, утверждая, что в нем он скрупулёзнее Толстого. Это делает временами его произведения подобными плоской доске. Однако те, кого заинтересует такого рода реализм, будут, наверное, удовлетворены и подобными произведениями. Однако рождаемый такими произведениями эффект (возьмём хотя бы «Поездку в Кугэнуму») зиждется на удивительно точных натурных зарисовках. «Поездка в Кугэнума», следует отметить, до мельчайших деталей основывается на фактах. И лишь единственная строка: «Мой круглый выпяченный живот был весь засыпан песком» – противоречила фактам. Прочтя её, один из персонажей воскликнул: «На самом деле песком был засыпан живот ***-тян!»
III
Реализм в описаниях свойствен не одному Сиге Наоя. Он лишь влил в него поэтический дух, базирующийся на восточной традиции. Одно это позволяет признать, что он не эпигон. Именно эта особенность его творчества для нас, или уж во всяком случае для меня, труднодостижима. Не могу с полной уверенностью утверждать, что сам Сига Наоя отдаёт себе в этом отчёт. (Лет десять назад всю творческую деятельность я аккуратно раскладывал по полочкам своего сознания.) Но даже если сам Сига и не сознает этого, то, что он делает, придаёт неповторимую красочность его произведениям – это несомненно. Такие вещи писателя, как «Костер», «Даурский журавль» и другие, обретают жизнь только благодаря этой их особенности. В своей поэтичности они нисколько не уступают стихам (разумеется, говоря о стихах, я не исключаю и хокку). Это можно увидеть даже в таком «жизненном», если прибегнуть к современной терминологии, произведении, как «Жалкий человечек». Только настоящий поэт мог воскликнуть, восторженно воспевая упругие, как мячики, груди женщины: «Быть богатому урожаю! Быть богатому урожаю!» Немного жаль, что современные люди сравнительно редко обращают внимание на подобное очарование произведений Сиги Наоя. (Ведь очарование не только в их сверхкрасочности.) В то же время мне немного жаль, что эти люди не обращают внимания на подобное же очарование произведений других писателей.
IV
Я, как писатель, принадлежу к тем, кто не перестаёт удивляться писательскому мастерству Сиги Наоя. Во второй части «Пути во мраке» он сделал в этом направлении ещё один шаг вперёд. Возможно, правда, что эта проблема не волнует никого, кроме самого писателя. Я хочу лишь сказать, что даже ранний Сига обладал удивительным писательским мастерством.
«Трубка хотя и женская, но старинная, и поэтому толще и короче, чем те, которые курят мужчины. На мундштуке была инкрустация из слоновой кости, изображавшая женщину с веером в руке… Он не мог оторвать глаз от этой прекрасной вещицы. Как подходит она, подумал он, рослой, большеглазой, с точёным носом, не то чтобы красивой, но удивительно привлекательной женщине».
Это конец рассказа «Он и одна женщина».
«Дайскэ подошел к книжному шкафу, справа от которого стояла цветочная ваза, с самого верха снял тяжёлый альбом, отстегнул золотую застёжку и стал переворачивать лист за листом. Дойдя примерно до половины, Дайскэ остановился и стал внимательно разглядывать поясной портрет девушки лет двадцати».
Это конец первой части романа «Затем».
Что бросается в глаза в этих отрывках? Благодаря эффекту пластического искусства, близкого, если можно так сказать, портретному, в обоих этих романах конец выглядит предельно жизненным.
V
Здесь хотелось бы сделать одно замечание. «Рассказ об украденном ребёнке» Сиги Наоя очень напоминает «Покровителя детей и путников» Сайкаку. А «Образцовое преступление» напоминает, по-моему, «Артиста» Мопассана. Герой «Артиста» бросает ножи в женщину, окружая ими её тело. Герой «Образцового преступления», будучи в сумеречном состоянии, ловко убивает женщину. А вот герой «Артиста», страстно желая убить женщину, благодаря многолетним тренировкам не попадает в неё. Женщина, прекрасно зная это, холодно смотрит на артиста и даже улыбается. Однако и «Покровитель детей и путников» Сайкаку, и «Артист» Мопассана не имеют с произведением Сиги Наоя ничего общего. Говорю об этом только для того, чтобы не дать будущим критикам возможности кричать об эпигонстве.
НАША ПРОЗА
Сато Харуо, исходя из того что наша проза – это проза, использующая разговорный язык, призывает нас писать как говоришь. Не исключено, что он заявил это необдуманно. Но так или иначе, его слова заключают в себе проблему, которую можно обозначить как «придание стилю разговорности». Современная проза шла, как мне представляется, по пути писания «как говоришь». В качестве примера я мог бы назвать прозу (из наиболее близких мне) Мусякодзи Санэацу, Уно Кодзи, Сато Харуо. Нелишне включить сюда и прозу Сиги Наоя. Однако правда и то, что наш «разговор» – я пока оставляю в стороне «разговор» рыжеволосых – не столь музыкален, как «разговор» соседних с нами китайцев. Разумеется, я тоже не отвергаю призыва «писать как говоришь». Но в то же время симпатизирую и принципу «говорить как пишешь». Насколько мне известно, Нацумэ-сэнсэй[16] был писателем, который в самом деле «говорил как писал». (Не в смысле, конечно, порочного круга: «Те, кто говорит как пишет, пишет как говорит».) Это не значит, что не существует писателей, которые «пишут как говорят». Но появятся ли когда-нибудь на наших заброшенных в далёком восточном море островах писатели, которые «говорят как пишут»? Однако…
Однако меня больше интересует не то, как они говорят, а то, как они пишут. Наша проза, как Рим, строилась не в один день. Её развитие началось давно, ещё в эпоху Мэйдзи[17]. Но, обращаясь даже к сравнительно недавнему времени, хочется вспомнить, как много сделали для прозы поэты.
Именно такой поэтической прозой и является проза Нацумэ-сэнсэя. Однако неоспоримо, что она не лишена некоторой очерковости. Кто родоначальник такой прозы? Она появилась благодаря таланту поэта и критика Масаока Сики (Сики не ограничился очерками, он оставил заметный след и в нашей прозе – прозе на разговорном языке). Обращаясь к этому факту, мы должны назвать среди создателей очерка таких писателей, как Такахама Киёси, Сакамото Сихода и других. (Разумеется, след, оставленный Такахаси, автором «Поэта», в романистике нуждается в особой оценке.) Но можно говорить и о вкладе поэтов в нашу прозу и в самое последнее время. Это, к примеру, проза Китахары Хакусё. Предисловие к сборнику стихов «Воспоминания» придало современный колорит и аромат нашей прозе. В этом смысле кроме прозы Китахары можно назвать ещё и прозу Киноситы Мокутаро.
Мне кажется, сегодня многие считают, что поэты стоят вне японского Парнаса. Но это не значит, что прозаические и драматические произведения никак не связаны с существующими формами искусства. Поэтому, кроме того, что делают сами, оказывают ещё влияние на то, что делаем мы. Это не только доказывает то, о чем я писал выше, но и подтверждает мою точку зрения, что среди прозаиков нашего поколения многих можно смело причислить к поэтам – Сато Харуо, Муроо Сайсэй, Кумэ Macao. Причём речь идёт не только об этих писателях. Даже Сатоми Тон, прирождённый прозаик, оставил не один стихотворный сборник.
Поэты, возможно, скорбят по поводу своего одиночества. Но я бы сказал, что это славное одиночество.
ПРОЗА ПОЭТОВ
Поскольку проза поэтов ограничена их возможностями, она обычно настолько же несовершенна, насколько несовершенны их стихи. Не составляет исключения и «По тропинкам Севера» Басё. Уже начало первой строфы разрушает интерес к натурным зарисовкам, разбросанным в книге. Достаточно посмотреть на первую строку: «Время – вечный странник; и проходящие года тоже путники», чтобы увидеть, что лёгкая вторая часть не подхватывает тяжести первой. (Басё, чрезвычайно требовательно относившийся к прозе, говорил о стиле своего современника Сайкаку, как о «постыдно невзыскательном». Эти слова Басё, любившего изысканную простоту, небезосновательны.) Но нельзя отрицать, что и его проза оказала влияние на писателей. Хотя это влияние можно обнаружить и в более поздней прозе, именуемой «поэтической».
ПОЭЗИЯ
Современные читатели считают, что японские поэты находятся за пределами Парнаса. Одна из причин – их неспособность по достоинству оценить поэзию. Другая причина – поэзию трудно включить в сферу наших жизненных ощущений, не то что прозу. (Стихи, если пользоваться старым словоупотреблением, а вернее, стихи нового стиля в этом смысле свободнее, чем танка и хокку. Пролеткультовские стихи есть, а вот пролеткультовских хокку не существует.) Но было бы неверно утверждать, что поэты, в том числе и современные, не делали подобных попыток. Самым ярким примером этого может быть оставленная нам поэтом Исикавой Такубоку книга «Грустна игрушка». Возможно, сегодня этот пример слишком уж затаскан. Но группа новой поэзии «Синсися» породила ещё одного поэта, кроме Такубоку, сумевшего натянуть лук Одиссея. Это Ёсии Исаму, осенним вечером размышляющий на берегу Окава о бренности жизни, создает хороший контраст Исикаве Такубоку, сражающемуся с нищетой. (Продолжая эту мысль, можно заметить, что таким же хорошим контрастом было то, что отец «Арараги» Масаока Сики объединил усилия в создании нашей прозы с сыном «Мёдзё» Китахарой Хакусё. Но это происходило не только в группе «Синсися». Сайто Мокити в сборнике «Красный луч» опубликовал стихотворения «Умирающая мать», «О-Хиро» и другие. Более того, он шаг за шагом заканчивает работу, не завершённую ещё десять лет назад Исикавой Такубоку, – составляет сборник стихотворений поэтов, принадлежавших к так называемой группе «Сэйкацуха». Правда, в этом сборнике нет стихотворений столь многообразных, как у самого Сайто Мокити. В его собственных стихах, включённых в сборник, звучат то кото, то виолончель, то сямисэн, то заводской гудок. (Я сказал «в стихах», а не «в каждом стихотворении». Если так пойдёт и дальше, то в конце концов я перейду к разбору творчества Сайто Мокити. Но я вынужден остановиться. Иначе не соблюсти равновесия с тем, что я ещё собираюсь написать. Ведь и в прежние времена существовало немало поэтов, преданных своей работе не менее Сайто Мокити.)
ПРОИЗВЕДЕНИЯ ДВУХ ВЫДАЮЩИХСЯ ПИСАТЕЛЕЙ
Любое произведение, конечно, немыслимо отделить от субъективной позиции его создателя. Если же воспользоваться клеймом объективности, то можно сказать, что среди писателей-натуралистов самым объективным является Токуда Сюсэй. А Масамунэ Хакутё в этом его антипод. Пессимизм Масамунэ Хакутё резко контрастирует с оптимизмом Мусякодзи Санэацу. Более того, Масамунэ моралист. Мир Токуды тоже представляется мне мрачным. Но таков его микрокосм. Это некий микрокосм восточных поэтических чувств, названных Кумэ Macao «источником Токуды». Хотя он и полон мирских страданий, адский огонь в нем не пылает. А вот Масамунэ заставляет увидеть пучину ада (летом позапрошлого года мне попался его сборник). В знании лицевой и оборотной сторон жизни человеческой он, как мне представляется, нисколько не уступает Токуде. Но у меня сложилось впечатление – во всяком случае, больше всего меня поразило то, что его произведения близки религиозным чувствам, владевшим нами ещё со времён средневековья.
Примечание. Через пару дней после этой книги я прочёл «О Данте» Масамунэ. И был очень, очень взволнован.
ПЕССИМИЗМ
Как утверждает Масамунэ Хакутё, человеческая жизнь – сплошной мрак. Чтобы подтвердить свои слова, он создал множество самых различных «повествований». (Разумеется, среди его произведений немало и лишённых того, что можно назвать «повествованием».) Чтобы вести свои «повествования», он прибегает к самым различным художественным приёмам. Так что и с этой точки зрения можно смело назвать Масамунэ выдающимся талантом. Но я хочу рассказать о другом – о его пессимистическом взгляде на жизнь.
Я тоже, как Масамунэ, убеждён, что при любом общественном строе освободить нас, людей, от страданий очень трудно. Даже Утопия («На белом камне»), напоминающая Пана Анатоля Франса, не похожа на вожделенный рай. Нам доставляют страдания рождение, старость, болезнь, смерть, а вместе с ними и горечь расставания. Я сразу же подумал об этом, когда прошлой осенью прочёл сообщение о смерти от голода не то сына, не то внука Достоевского. Это случилось, разумеется, в коммунистической России. Но и в анархистском мире мы всё равно не сможем жить счастливо.
Вспомним, что изречение «Деньги – зло» существовало ещё в эпоху феодализма. Конечно, трагедии и комедии, возникающие на почве денег, с изменением общественного строя в той или иной мере исчезнут. Должна претерпеть определённые изменения и наша духовная жизнь. Имея это в виду, можно, видимо, говорить, что наше будущее – светлое. Но в то же время останутся и трагедии и комедии, возникающие теперь уже не на почве денег. Более того, деньги перестанут быть единственной силой, помыкающей нами.
Естественно, Масамунэ Хакутё стоит на иных позициях, чем пролетарские писатели. А я – может быть, я когда-нибудь превращусь в коммуниста-прагматика. Но по сути своей я всегда буду журналистом и поэтом.
Рано или поздно художественные произведения умирают. Мне приходилось слышать, что поскольку утрачивается даже liaison[19] во французском языке, то завтра изменится и звучание стихов Бодлера. (Как бы то ни было, нам, японцам, это никаких неудобств не создаст.) Однако жизнь стихотворной строки длится дольше нашей. Я не стыжусь того, чтобы и сегодня, и завтра быть «ленивым поэтом ленивого дня» – то есть мечтателем.
НАПОЛОВИНУ ЗАБЫТЫЕ ПИСАТЕЛИ
Мы имеем по крайней мере две стороны – как монета. Но нередко – и больше двух сторон. Во многих работах рыжеволосых можно найти слова: «Как человек, как художник», т. е. обозначены две эти стороны. Среди тех, кто потерпел поражение как человек и добился успехов как художник, никто не смог превзойти вора и поэта Франсуа Вийона. Трагедия «Гамлет», по Гёте, – это трагедия того, как Гамлет, по своему складу мыслитель, был вынужден как принц сражаться с врагами своего отца. Это тоже трагедия двоякости. В истории нашей Японии были такие же люди. Великий сёгун Минамото-но Санэтомо как политический деятель потерпел поражение. Но поэт Минамото-но Санэтомо, автор сборника «Кинкайсю», как художник добился выдающихся успехов. Можно с полным основанием утверждать, что поражение «как человека», да и в любом другом качестве, – ничто, истинная трагедия – не добиться успеха как художник.
Однако очень нелегко определить, добился человек успеха как художник или нет. Например, Франс, прежде высмеивавший Рембо, сегодня приветствует его. Рембо может ещё считать себя счастливым, поскольку у него вышло три тома произведений, хотя и со множеством опечаток. А если бы не вышло?
Среди моих старших товарищей и знакомых я могу насчитать немало таких, кто уже прочно забыт, хотя и написал по две-три хороших новеллы. Может быть, по сравнению с нынешними писателями им недоставало сил. Но есть в том и элемент случайности. (Если найдётся писатель, полностью игнорирующий элемент случайности, значит, он исключение, только и всего.) Собрать их произведения почти невозможно. А если бы удалось, это пошло бы на пользу не только им самим, но и будущим поколениям.
«Родился слишком рано, а может быть, слишком поздно» – это крик души не только поэтов южных варваров[20]. Я слышу его у Фукунаги Банка, Аоки Кэнсаку, Энами Бундзо. В одном европейском журнале я как-то увидел рекламу серийного издания: «Наполовину забытые писатели». Может быть, я тоже один из писателей, который свяжет своё имя с такой серией. Я это говорю не из ложной скромности. Даже модный писатель периода английского романтизма, автор «Монаха» Льюис тоже оказался одним из тех, кого включили в эту серию. Однако наполовину забытые писатели – это не только писатели, принадлежащие прошлому. Более того, их произведения в целом нисколько не уступают тем, которые печатаются в сегодняшних журналах.
ПОЭТИЧЕСКИЙ ДУХ
Когда я встретился с Танидзаки Дзюнъитиро, он, выслушав мои критические замечания, спросил: «Что означает твой поэтический дух?» Мой поэтический дух – это лирика в самом широком смысле слова. Именно так я и ответил. Тогда Танидзаки заявил: «В таком случае он содержится в любом произведении».
Я сказал, что не отрицаю – он действительно содержится в любом произведении. И «Мадам Бовари», и «Гамлет», и «Божественная комедия», и «Путешествие Гулливера» рождены поэтическим духом. Поскольку художественное произведение заключает в себе ту или иную идею, в нем должен гореть священный огонь поэтического духа. Я говорю о том, как возжечь этот священный огонь. Это больше чем наполовину, как мне представляется, зависит от природного таланта. Вопреки ожиданиям, никакое подвижничество здесь не даст желаемого результата. Лишь яркость священного огня определяет яркость произведения.
Казалось бы, мир полон нетленными шедеврами. Но всё равно писателя, оставившего хотя бы с десяток рассказов, которые достойны того, чтобы мы читали их через тридцать лет после его смерти, можно с полным основанием назвать выдающимся. Даже оставивший пять рассказов, и тот достоин войти в число знаменитых. Стать одним из таких писателей нелегко. В одном европейском журнале я прочёл такие слова Уэллса: «Рассказ пишется за два-три дня». Почему за два-три дня? Любой может написать и за день, если сроки поджимают. Но утверждение, что за два-три дня всегда удаётся написать рассказ, говорит о том, на что способен сам Уэллс. Просто стоящих рассказов он не пишет.
МОРИ-СЭНСЭЙ
Недавно я прочёл шестой том «Собрания сочинений Огая» и был поражён. Вряд ли нужно говорить о том, что учёность сэнсэя охватывает прошлое и настоящее, познаниям его покорились Восток и Запад. Романы и пьесы сэнсэя в большинстве своём совершенны. (Так называемый неоромантизм породил и в Японии немало произведений. Но среди них мало столь совершенных, как его драма «Икутагава».) Что же касается танка и хайку сэнсэя, то даже при самом благожелательном к нему отношении нельзя сказать, что они достойны этого выдающегося писателя. Он – поэт, который обладал редким в нынешнем мире слухом. Достаточно прочесть «Тамакусигэ фтари урасима», чтобы понять, каким было для него звучание японских слов. Это можно увидеть, хотя и смутно, в танка и хайку сэнсэя. Внешне они сделаны мастерски.
В этом он проявил большое искусство.
Однако его танка и хокку утратили неуловимое изящество. Если в поэзии удаётся ухватить это неуловимое изящество, заботы о мастерстве отступают на второй план. А вот танка и хокку сэнсэя, хотя они сделаны мастерски, здесь уж ничего не скажешь, как ни странно, нас не захватывают. Может быть, потому, что для него танка и хокку всего лишь занятие на досуге? К сожалению, это неуловимое изящество не обнаруживается ни в пьесах, ни в романах сэнсэя. (Я не хочу этим сказать, что его пьесы и романы ничего не стоят.) Более того, Нацумэ-сэнсэй в китайских стихах, бывших для него таким же занятием на досуге, особенно в четверостишиях последних лет жизни, смог добиться этого неуловимого изящества. (Утверждаю это, не боясь осуждения за то, что «ставил своё выше чужого».)
Размышляя обо всем этом, я пришёл к выводу, что Мори-сэнсэй от рождения имел другую нервную организацию, чем мы. Я решил даже, что он был не поэтом, а кем-то другим. Мори-сэнсэй, написавший «Сибу Тюсай», был, несомненно, выдающимся человеком. Я испытываю к нему почтение и страх. Даже лучше сказать так: если бы он и ничего не написал, его душевные силы, его мудрая проницательность не могли не потрясти меня. Однажды мне посчастливилось разговаривать с Мори-сэнсэем, одетым в кимоно, в его кабинете. В углу маленькой комнаты лежала новая подстилка, на которой были разбросаны, словно для просушки, переплетённые старинные письма. Сэнсэй сказал мне: «Недавно ко мне пришёл человек, который собрал письма Сибано Рицудзана и переплёл их. Я сказал, что сделано всё очень аккуратно, только странно, что письма расположены не по годам. Он ответил на это, что, к сожалению, в японских письмах указываются лишь месяц и день, поэтому расположить их по годам совершенно невозможно. Тогда я указал ему на эти старинные письма и сказал: «Здесь собрано несколько десятков писем Ходзё Катэя, но все они расположены по годам!» Помню, сэнсэй был тогда очень горд этим. Не одного меня, конечно, поразил своими словами сэнсэй. Честно признаюсь: я один из тех, кто хотел бы оставить после себя не «Жанну д’Арк» Анатоля Франса, а хотя бы строку Бодлера.
СИРАЯНАГИ СЁКО
Недавно я прочёл сборник статей Сираянаги Сёко «Безмолвный вопрос». Немалый интерес у меня вызвали небольшие статьи «Моя эстетика», «Размышления о чувстве стыда», «Связь между появлением животных и пищей». «Моя эстетика», как свидетельствует название, посвящена эстетике Сираянаги, «Размышления о чувстве стыда» – его этике. Не буду касаться второй и остановлюсь коротко на первой статье. Прекрасное не рождается вне связи с нашей жизнью. Наши предки любили костёр, любили протекающую в лесу реку, любили дубинку, поражающую врага, любили печённое на огне мясо. Прекрасное родилось само собой из этих жизненно необходимых предметов…
Эта небольшая статья, по-моему, достойна уважения гораздо больше, чем нынешние бесчисленные conte[21] (Сираянаги в конце своей статьи специально отмечает, что она написана задолго до того, как в писательских кругах появились призывы к материалистической эстетике или, во всяком случае, касающиеся этого переводы). Я совершенно незнаком с эстетикой. А уж от материалистической эстетики и вовсе весьма далёк. Но теория возникновения прекрасного, выдвинутая Сираянаги, дала мне возможность создать собственную эстетику. Сираянаги касается возникновения прекрасного лишь в области пластических искусств. Лет десять назад, услыхав однажды в горной хижине призывный рёв оленя, я как-то очень явственно ощутил, что такое человеческая любовь. Любое лирическое стихотворение рождается этим рёвом оленя, самца, призывающего самку. Однако эта материалистическая эстетика была известна не только поэтам-хайкаистам, но и поэтам глубокой древности. А вот эпическая поэзия берет начало в повествованиях людей древности.
«Илиада» – это повествование о богах. Они, несомненно, заставляют нас воспринимать прекрасное, полное первозданной величественности. Но это нас. А люди глубокой древности не могли не чувствовать в «Илиаде» радость, горе, страдания. Более того, не могли не чувствовать, как воспламеняются их сердца…
Сираянаги Сёко в прекрасном видит жизнь наших предков. Мы – это не только мы. Когда в африканской пустыне возведут города, мы станем предками наших детей и внуков. Следовательно, наши ощущения передадутся, точно подземные потоки, нашим потомкам. Я, подобно Сираянаги Сёко, испытываю нежность к кострам. И с такой же нежностью думаю о людях глубокой древности. (Я хочу написать об этом в «Записках о восхождении на Яригатакэ».) Какие огромные тяготы преодолели «наши предки, недалеко ушедшие от обезьяны», чтобы зажечь свои костры. Тот, кто изобрёл способ зажечь костёр, был, несомненно, гением. Но такими же гениями были и те, кто продолжал зажигать свои костры! Когда я думаю обо всем этом, мне не приходит на ум, что «современное искусство может исчезнуть, и ничего не случится».
ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ ОБЗОРЫ
Критика – один из видов литературы. Наши похвалы, так же как и поношения, служат самовыражению. Бурные аплодисменты, адресованные американскому актёру на экране, тем более умершему Валентино, предназначены не для того, чтобы порадовать этого актёра. Они лишь служат выражению доброжелательности, то есть в конечном счёте – самовыражению. А если служат самовыражению…
Наши проза и драматургия не дотягивают до произведений рыжеволосых. Наша критика тоже уступает работам рыжеволосых. И в этой пустыне мне попался «Литературно-критический обзор» Масамунэ Хакутё, который я прочёл с удовольствием. Позиция этого критика, если прибегнуть к лексике рыжеволосых, – быть предельно лаконичным. Более того, его «Литературно-критический обзор» в действительности значительно шире, чем его название. Он воспринимается как обзор человеческой жизни в литературе. С сигаретой в руке я с удовольствием читал этот «Обзор», временами представляя себе усыпанную камнями дорогу и испытывая жестокую радость от заливающего её яркого солнца.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ЦЕЛИНА
Англия обратила свой взор на литературу XVIII века, которая издавна игнорировалась. Произошло это, в частности, потому, что после мировой войны потребовалась жизнерадостная литература. (Я про себя думаю: не то ли происходит во всем мире? И в то же время думаю: как странно, что даже в Японии, казалось бы не пострадавшей от мировой войны, тоже заразились этой модой.) Другая причина – поскольку такая литература игнорировалась, литературоведам было, где собирать материал для своих исследований. Воробей не прилетит к кухонному стоку, если там не осталось рисинки. Так же поступают и литературоведы. Следовательно, факт игнорирования уже сам по себе предопределяет открытия.
То же происходит и в Японии. Возьмём хотя бы Хайкайдзи Иссу – произведения, созданные поэтами-хайкаистами эпохи Тэммэй[22], почти не привлекают ничьего внимания. Я думаю, что рано или поздно сделанное этими хайкаистами станет всеобщим достоянием. Я думаю, что рано или поздно в слове «банальность» будет обнаружена ещё не замеченная доселе сторона.
В общем, игнорирование совсем не обязательно должно рассматриваться, как нечто безусловно отрицательное.
НАЦУМЭ-СЭНСЭЙ
Я был восхищён тем, что Нацумэ-сэнсэй проявил себя как человек утончённый, назвавшись отшельником Сосэки. Сэнсэй, которого я знал, – пожилой человек блестящего таланта. Когда ему нездоровилось, доставалось не только его старшим товарищам, но и нам, молодым. «Наверное, таковы все гении», – думал я. Как-то поздней осенью в один из четвергов сэнсэй, разговаривая с гостями, даже не повернув головы в мою сторону, сказал: «Принеси сигары». Я не имел ни малейшего понятия, где лежат сигары, и вынужден был спросить: «Где они?» Сэнсэй, не говоря ни слова, резко (я нисколько не преувеличиваю, именно резко) мотнул головой вправо. Я робко посмотрел в указанную сторону и наконец увидел на столике в углу гостиной ящик с сигарами.
«Затем», «Врата», «Путник», «Придорожная трава» – все эти произведения рождены жаром сердца сэнсэя. А в жизни он, возможно, хотел сохранять сдержанность. Так он и прожил всю жизнь. Но насколько мне известно, даже в последние годы он не старался представить себя литературным мэтром. Более того, до «Света и тьмы» он бывал временами ещё более резким. Каждый раз, вспоминая сэнсэя, я вновь и вновь как бы ощущаю его неимоверную суровость. Но однажды, когда я пришёл к сэнсэю за советом, – мне показалось, что в тот день самочувствие у него было хорошее, – он сказал мне следующее: «Не хочу давать тебе никаких советов. Но если бы я был на твоём месте…» От этих слов я растерялся ещё больше, чем в тот раз, когда искал сигары.
ПИСЬМА МЕРИМЕ
Мериме, прочтя «Мадам Бовари» Флобера, сказал: «Он растрачивает свой исключительный талант». Романтик Мериме, возможно, именно так воспринял «Мадам Бовари». Но в «Письмах» Мериме (здесь собраны любовные письма) к некоей женщине рассказывается множество самых разных историй. Вот, например, второе письмо из Парижа.
На улице Сан Оноре жила бедная женщина. Она почти никогда не покидала своей жалкой мансарды. У неё была дочь двенадцати лет. Девочка после полудня уходила в оперу, где служила, и возвращалась поздно ночью. Однажды ночью девочка спустилась к консьержке и попросила: «Одолжите мне, пожалуйста, зажжённую свечку». Консьержка через некоторое время поднялась в мансарду. Первое, что она увидела, – труп бедной женщины. А девочка сжигала пачку писем, вынутую из старого саквояжа. «Сегодня ночью мама умерла. Перед смертью она просила меня сжечь их, не читая», – сказала девочка консьержке. Она не знала ни имени отца, ни имени матери. Жизнь её была монотонной – ежедневно шла в оперу, где была фигуранткой, исполняя роли обезьян и чертенят. Последнее напутствие матери было такое: «Будь всегда на самых последних ролях, будь всегда доброй».
Девочка до сих пор осталась и доброй, и фигуранткой.
А вот ещё одна деревенская история, приведённая в письме из Канн.
Крестьянин, живший недалеко от Граса, упал в ущелье и умер. Он либо сам упал туда прошлой ночью, либо кто-то его сбросил. И вот другой крестьянин, его приятель, признался, что это он убил своего товарища. Почему? Зачем? «Этот человек хотел проклясть моих овец, – заявил крестьянин. – Мне сказал мой пастух, что он решил сварить в котелке три крюка, а потом произнести нужное заклинание. В тот же вечер он умер…»
Собранные «Письма» датируются 1844–1870 годами, то есть доведены до года смерти Мериме. («Кармен» написана в 1844 году.) Истории, которые мы находим в письмах, сами по себе ещё не рассказы. Но если взять motif[23], они имеют все возможности превратиться в них. Мопассан, используя известную историю о Филиппе, написал не один прекрасный рассказ. Мы, как говорил Тёгю, не в состоянии «преодолеть своё время». Причём господствующая над нами эпоха, как ни странно, чрезвычайно коротка. Я не мог не почувствовать это, когда увидел в «Письмах» Мериме явные признаки его увядания.
С тех пор как он начал писать письма некоей женщине, им создано немало шедевров. А перед смертью он принял протестантство. Это тоже вызвало мой интерес – по-моему, Мериме ещё до Ницше был привержен идее сверхчеловека.
КЛАССИКА
Мы не способны написать ничего, что не было бы известно всем. То же можно сказать и о классиках. Профессора, занимающиеся литературной критикой, игнорируют этот факт. Конечно, это относится не только к профессорам. Во всяком случае, я проникся в некотором роде сочувствием к душевному состоянию Шекспира, написавшего в последние годы жизни «Бурю».
ЖУРНАЛИСТИКА
Снова хочу привести слова Сато Харуо: «Нужно писать так, как говоришь». Я всегда старался писать, как говорю. Сколько я ни пишу, не могу исчерпать того, что мне хотелось бы рассказать. В этом, как мне представляется, я журналист. Значит, могу считать себя братом профессиональных журналистов. (Разумеется, если мне будет в этом отказано, я безропотно возьму свои слова назад.) Журналистика в конечном счёте не что иное, как история. (Неправильные толкования, содержащиеся в газетных статьях, равносильны неправильным толкованиям, содержащимся в исторических сочинениях.) История – это жизнеописания. Чем отличаются жизнеописания от романов? Мемуары не имеют явного отличия от «повести о себе». Если, не прислушиваясь к идеям Кроче, сделать исключение для лирики и вообще для поэзии, то вся литература – это журналистика. Более того, произведения, печатавшиеся в газетах в периоды Мэйдзи и Тайсё[24], ничуть не хуже произведений, так сказать, высокой литературы. Не говоря о прозе таких писателей, как Токутоми Сохо, Куга Кацунан, Куроива Руйко, Тидзука Рэйсуй и некоторых других, даже корреспонденции Яманаки Мисэй в художественном отношении нисколько не уступают литературной смеси в сегодняшних журналах.
Мало того, писатели, печатавшиеся в газетах, не подписывали своих произведений, поэтому имена многих из них до нас не дошли. В их число стоило бы включить двух-трёх поэтов. Я не могу представить себе своё становление, вычеркнув хотя бы одно мгновение своей жизни. Поскольку произведения и этих людей (пусть их имена мне и неизвестны) заставили меня испытать поэтическое волнение, они для меня, сегодняшнего – журналиста и поэта, – благодетели. Случайность, сделавшая меня писателем, их сделала журналистами. Если помимо месячного жалованья получать ещё и гонорар за свои рукописи – счастье, то я счастливее их. (Дешёвая слава – ещё не счастье.) За исключением этого, в профессиональном отношении я ничем от них не отличаюсь. Во всяком случае, я был журналистом. И сегодня я журналист. В будущем тоже буду, конечно, журналистом.
Не только выдающиеся писатели, даже я временами испытываю душевную усталость от своего журналистского призвания.
«ДАНТЕ» МАСАМУНЭ ХАКУТЁ
Статья Масамунэ Хакутё о Данте превосходит всё написанное до него. По крайней мере, своей необычностью она, пожалуй, не уступает работам Кроче о Данте. Я с удовольствием прочёл её. Он почти совсем закрывает глаза на «красоту» Данте. Скорее всего, он делает это намеренно. А может быть, это получается у него непроизвольно. Покойный профессор Уэда Бин тоже был одним из исследователей Данте. Он даже переводил «Божественную комедию». Но, как видно из его рукописей, он не пользовался оригиналом на итальянском языке. Сделанные им заметки показывают, что он пользовался английским переводом Кери. Пользуясь переводом, говорить о «красоте» Данте смешно. (Кроме перевода Кери, другого я не читал.) Но всё же «красота» Данте, даже если читать только перевод Кери, так или иначе, чувствуется…
Далее, одной из целей «Божественной комедии» было стремление Данте на склоне лет оправдать себя. Обвинённый в растрате общественных денег и других преступлениях, он считал, безусловно, необходимым оправдаться, как бы сделали и мы. Однако достигнутый Данте Рай кажется мне немного скучным. Может быть, потому, что мы на самом деле бредём в Аду? А может быть, потому, что самому Данте удалось достичь лишь Чистилища?..
Мы не сверхчеловеки. Даже могучий Роден испытал нервное потрясение, когда изругали его знаменитый памятник Бальзаку. Такое же потрясение испытал, несомненно, и Данте, когда его изгнали из родины. Превращение после смерти в призрак и появление перед сыном в той или иной степени демонстрирует истинную сущность Данте, сущность, унаследованную его сыном. Данте, подобно Стриндбергу, выбрался с самого дна Ада. Ведь Чистилище «Божественной комедии» в чем-то близко радости избавления от болезни…
Но это лишь самый верхний слой понимания Данте. Масамунэ в своей статье пытается вскрыть его сущность. То, что в ней есть, – это ни тринадцатый век, ни Италия. Это мир, в котором живём мы. Покой, только покой – этого жаждал не один Данте. Его жаждал и Стриндберг. Я люблю смотреть на Данте без того душевного трепета, какой свойствен, скажем, Масамунэ. Масамунэ говорит, что Беатриче не женщина, а скорее небожительница. Но если, прочитав Данте, мы вдруг увидели бы перед собой Беатриче, то, несомненно, ужаснулись.
Пишу это и вспоминаю Гёте. Описанная им Фредерика прекрасна. Но профессор Боннского университета Нееке писал, что она была совсем не такой. Дютцер и другие идеалисты, разумеется, не верят в это. Более того, деревня Сесенхейм, где жила Фредерика, отличается от той, которую изобразил Гёте. Тик специально посетил эту деревню и заявил, что почувствовал «разочарование». То же можно сказать и о Беатриче Данте. И хотя его Беатриче ничего не говорит о настоящей Беатриче, она говорит о Данте. До последних лет своей жизни он мечтал о так называемой «вечной женщине». Но так называемая «вечная женщина» обитает только в Раю. Мало того – Рай полон «раскаяния в несовершенном». В адском же пламени обитает «раскаяние в совершенном».
Читая статью о Данте, я как бы ощущал скрытые железной маской глаза Масамунэ. Древние говорили: «Если не видеть твоих глаз, то и твоей печали не заметить». То же можно сказать и о глазах Масамунэ, но я боюсь, что глаза его искусственные.
ТИКАМАЦУ МОНДЗАЭМОН
После долгого перерыва я вместе с Танидзаки Дзюнъитиро и Сато Хауро побывал в театре кукол. Куклы прекраснее актёров. Особенно они красивы, когда неподвижны. Но кукловоды в чёрном немного неприятны. Фигуры, напоминающие их, можно увидеть на картинах Гойи, на заднем плане. Такое чувство, что и тебя гонят куда-то эти чёрные фигуры – твоя горестная судьба…
Но я хочу рассказать не о куклах, а о Тикамацу Мондзаэмоне. Я стал думать о нём, когда смотрел на Дзихэя и Кохару. Тикамацу, в противовес реалисту Сайкаку, называют идеалистом. Мировоззрение Тикамацу мне неизвестно. Возможно, Тикамацу, обращаясь к небу, сетовал на наше несовершенство. Возможно, он с опаской ждал наступления завтрашнего дня, видя, каков день сегодняшний. Сейчас дать точный ответ на это никто, безусловно, не в состоянии. Единственное, что я могу утверждать, посмотрев его драму, – Тикамацу не идеалист. Идеалист… как можно называть его идеалистом? Действительно, Сайкаку реалист в литературе. В своём мировоззрении он тоже реалист. (Во всяком случае, судя по его произведениям.) Правда, реалист в литературе совсем не обязательно должен быть реалистом и в своём мировоззрении. Автор «Мадам Бовари» был романтиком и в своём мировоззрении, и в литературе. Если романтизмом называть стремление к мечте, то и Тикамацу можно назвать романтиком. Но в то же время в определённом аспекте он – могучий реалист… Попытайтесь отделить Гандзиро от Каватин в «Кохару и Дзихэй» (ради этого стоит пойти в театр кукол). Если это сделать, то от пьесы ничего не останется. Его реалистическая драма проникнет в самые сокровенные тайники человеческой души. В ней есть, конечно, и лирические стихи, характерные для годов Гэнроку… Но если называть человека, способного создавать такие стихи, романтиком, то слова Вилье де Лиль-Адана можно считать полной правдой. Не идиот всегда становился романтиком.
Драматургические приёмы годов Гэнроку[25] были менее естественными, чем сегодня. Но зато значительно менее изощрёнными, чем драматургические приёмы после годов Гэнроку. Если отвлечься от всех этих приёмов, то Кохару и Дзихэй с точки зрения психологической обрисовки героев достаточно реалистичны. Тикамацу пристально рассматривает их чувственность и эгоизм. Обращает внимание и на нечто необычное в их характерах. Не злая воля Тахэя привела их к гибели, а добрая воля жены и отца Дзихэя принесла им страдания.
Тикамацу часто называют японским Шекспиром. В нем гораздо больше шекспировского, чем это принято считать. Во-первых, он, так же как Шекспир, почти всех превосходит по интеллекту. (Вспомните интеллект драматурга латинян Мольера.) Во-вторых, его драмы сплошь усыпаны блестящими пассажами. И наконец, даже в самую напряжённую драматическую канву вкраплены комедийные сцены. Глядя на нищего монаха в сцене у жаровни, я много раз вспоминал пир из великого «Макбета».
После исследований Такаямы Тёгю бытовая драма Тикамацу стала считаться значительно выше его исторических драм. Но и в своих исторических драмах Тикамацу не романтик. Этим он тоже сродни Шекспиру. Шекспир навсегда остановил свои часы в Риме. Тикамацу ещё больше, чем Шекспир, игнорировал эпоху. Более того – даже Век Богов[26] он превратил в мир эпохи Гэнроку. И его персонажи так же, как это ни парадоксально, в психологической обрисовке часто совершенно реалистичны. Например, в исторической драме «Нихон фурисодэ хадзимэ» ссора братьев Котана и Сотана вполне мыслима как сцена бытовой драмы. А душевное состояние жены Котана, душевное состояние самого Котана после убийства отца вполне возможны и в нынешний век. Более того, любовь Сусаноо-но-микото[27], я не боюсь этого сказать, и в исторические времена сохранилась в неизменном виде.
Исторические драмы Тикамацу, естественно, насыщены фантазией значительно больше, чем его бытовые драмы. Но именно благодаря этому они обладают «красотой, которой лишены бытовые драмы». Представьте себе плывущий вдоль южного побережья Японии корабль с китайскими красавицами на борту («Кокусэнъя кассэн»). Созерцание этого уже заставляет нас наслаждаться ароматом иностранного государства.
Такаяма Тёгю, к сожалению, игнорирует подобные особенности драм Тикамацу. Исторические драмы Тикамацу нисколько не уступают его бытовым драмам. Только нам сравнительно ближе повседневная жизнь горожан феодальной эпохи. Дома свиданий годов Гэнроку близки чайным домикам эпохи Мэйдзи. Кохару, особенно Кохару в актёрском исполнении, напоминает гейшу эпохи Мэйдзи. Все это заставляет почувствовать реалистичность бытовых драм Тикамацу. Но если сейчас, после того как прошло не одно столетие, то есть после того как повседневная городская жизнь феодальной эпохи превратилась в далёкий сон, мы снова взглянем на пьесы Тикамацу, то обнаружим, что его исторические драмы не уступают бытовым. Более того, исторические драмы, как и бытовые, описывают жизнь даймё той эпохи. А то, что они не кажутся столь же реалистичными, как бытовые, так это потому, что нам бесконечно далека жизнь даймё в эпоху феодализма. Как ни странно, но даже сам император с удовольствием читал пьесы Тикамацу. Может быть, причиной тому – происхождение Тикамацу, а может быть, императору было любопытно, что происходило в повседневной городской жизни того далёкого времени. Во всяком случае, исторические драмы Тикамацу заставляли почувствовать не только жизнь высшего общества годов Гэнроку.
Всякий раз на кукольных представлениях я думаю об этом. Представления эти всё больше приходят в упадок. Да и тексты пьес кукольного театра теперь далеки от оригинала. Но сами пьесы Тикамацу интересуют меня гораздо больше, чем такие постановки.
ПОДРАЖАНИЕ.
Рыжеволосые презирают японцев за то, что они мастера подражать. Они презирают их и за то, что нравы и обычаи (или мораль) японцев им смешны. Благодаря Хоригути Кумаити я познакомился с французским романом «Юки-сан» («Дзёсэй», № 3) и задумался над тем, что такое подражание.
Японцы – мастера подражать. Я не собираюсь отрицать, что и мои произведения – подражание произведениям рыжеволосых. Но и они – мастера подражать. Разве Уистлер в своих картинах не подражает укиё-э? Они и сами подражают друг другу. Обратимся к прошлому – каким примером послужил им великий Китай? Они, возможно, скажут, что их подражание было «перевариванием»! А коль скоро это так, то и наше подражание тоже можно считать «перевариванием». Возьмём, к примеру, картины, выполненные чёрной тушью, – японская живопись южной школы значительно отличается от китайской живописи южной школы. В буквальном смысле слова можно переваривать лишь свиные котлеты в закусочных на улице.
Если считать подражание удобством, то нет ничего лучше подражания. Мы не признаем необходимости бороться с танками и газами рыжеволосых, размахивая своими именными мечами, доставшимися нам в наследство от предков. К тому же материальная культура, даже когда в этом нет необходимости, сама по себе не может утвердиться без насильственного подражания. Действительно, даже жители таких государств с тёплым климатом, как Греция и Рим, носившие в древности лёгкие одеяния, стали теперь пользоваться изобретённой кочевниками Северного Китая одеждой, удобной только во время холодов.
Нет ничего удивительного в том, что наши нравы и обычаи кажутся им смешными. Они, в общем, с похвалой отзываются о нашем искусстве, особенно прикладном. Но только потому, что оно в первую очередь попадается им на глаза. Наши чувства, мысли не так просто увидеть. Сэр Рутерфорд Олкок, английский посланник в конце эпохи Эдо, увидев ребёнка, которого прижигали моксой, с насмешкой говорил о том, сколько страданий мы причиняем себе из-за суеверий. Чувства и мысли, заключённые в наших нравах и обычаях, даже сегодня, когда появился Коидзуми Якумо, для них непостижимы. Они не могут не высмеивать нас. А нам представляются странными их нравы и обычаи. Например, из-за того, что Эдгар По был пьяницей (а возможно, из-за того, что его подозревали в том, что он пьяница), его посмертной славе был нанесён непоправимый ущерб. В Японии, которая гордится сборником «Сто стихотворений Итто Рихаку», такое отношение к По вызывает удивление. Хотя сам факт взаимного пренебрежения достаточно распространён, он достоин сожаления. Более того, мы сами не можем не чувствовать трагедии этого. Наша духовная жизнь есть в определённом смысле борьба между нами старыми и нами новыми.
Однако мы в чем-то понимаем рыжеволосых лучше, чем они нас. (Возможно, в этом есть для нас что-то позорное.) Они не обращают на нас ни малейшего внимания. Мы для них люди нецивилизованные. Кроме того, те из них, кто живёт в Японии, не являются яркими представителями Запада. Возможно, они не могут служить образцом тех, кто правит миром. Но мы благодаря издательству «Марудзэн» так или иначе постигаем их душу.
Хочу ещё добавить. В своей сущности они тоже не отличаются от нас. Мы (и они тоже) все вместе и есть те самые люди и звери, которые оказались в ковчеге, именуемом миром. Чрево ковчега лишено света. А на то помещение, где находятся японцы, ещё и часто обрушиваются землетрясения.
Статья Хоригути Кумаити, к сожалению, не окончена. Кроме того, критический разбор романа отсутствует. Потому-то я и решил написать свои заметки.
В ЗАЩИТУ «АВТОРОВ-НЕВИДИМОК»
В древности художники имели немало выдающихся учеников. Современные художники таких не имеют. Сейчас берут учеников либо ради денег, либо ради высоких идеалов. Древние же художники обучали своих учеников, чтобы иметь «авторов-невидимок». Благодаря этому они могли передавать им тайны своего мастерства. И нет ничего удивительного, что ученики становились выдающимися художниками. Эти слова Самюэла Батлера во многом соответствуют действительности. Данный природой талант рождается, конечно, не только благодаря этому. Но учитель часто помогает ему раскрыться. Я узнал недавно, с какой теплотой и сердечностью Флобер обучал Мопассана. (Читая рукописи Мопассана, он придирчиво заметил, что два его произведения, созданные одно за другим, построены одинаково.) Но далеко не всякий способен взять на себя такое бремя, даже если ученик талантлив.
Сегодняшняя Япония требует массового производства художественных произведений. Да и писателям нелегко будет прокормиться без такого производства. Но увеличение количества, как правило, ведёт к снижению качества. Не исключено, что рождение многих талантов произошло благодаря тому, что ученики бывали «авторами-невидимками» при мастерах. Нельзя утверждать, что к подобному методу не прибегали авторы развлекательной литературы в эпоху феодализма, а также авторы романов, печатавшихся в газетах в эпоху Мэйдзи. Художники, например Роден, частично создавали свои произведения руками учеников.
Традиция создания произведений «авторами-невидимками» будет продолжаться и в будущем. Не исключено, что это неизбежно приведёт к вульгаризации искусства. Овладев техникой, ученик может, разумеется, стать независимым. Но может и унаследовать имя учителя.
Я, как ни печально, не имел случая обзавестись «автором-невидимкой». Но уверен, что мог бы выступить в качестве автора-невидимки, создающего чужие произведения. Трудность лишь в том, что быть «автором-невидимкой» чужих произведений обременительнее, чем писать свои.
СЭНРЮ
Сэнрю – это японское сатирическое стихотворение. Но пренебрежительно относятся к нему не потому, что оно сатирическое. Более того, сэнрю нечто иное, чем просто произведение художественной литературы, поскольку в самом названии «сэнрю» – «склонившаяся к реке ива» – содержится некая эдоская прелесть. Всем известно, что сэнрю близко хокку. Да и сами хокку в чем-то близки сэнрю.
Самый разительный пример этого – рэнку Ёкон Яю в первом издании «Залатанного платья». Они ничем не отличаются от сборника сэнрю «Сорванные цветы».
Нищие похороны.
Лотос в утренних
сумерках.
Любой должен признать, что это сэнрю очень близко хокку. (Лотос – это, конечно, искусственные цветы лотоса.) Сэнрю и в дальнейшем не станет вульгарным. Оно в шутливой форме обнажает внутренний мир горожан феодальной эпохи – их радости и горести. Если называть сэнрю вульгарным, то столь же вульгарными следует назвать любую нынешнюю повесть и пьесу.
Кодзима Масадзиро ещё раньше указывал на чувственные описания, которые можно найти в сэнрю. Будущие поколения укажут, возможно, на социальные страдания, содержащиеся в них. Я же профан в сэнрю. Но, не исключено, когда-нибудь оно обойдёт Фауста. Облачившись, разумеется, в летнее хаори, пришедшее к нам из эпохи Эдо.
Когда-то и ты поймёшь,
Не сердце,
Поэт обласкает тебя.
Чтоб услыхал
Хоть один человек,
Пой то что не ждут от тебя.
СТИХОТВОРНАЯ ФОРМА
Сказочная принцесса многие годы тихо спала в своём замке. Форма японского стиха, исключая танка и хайку, была подобна этой сказочной принцессе. Стихи тёка[28] «Манъёсю» – из них состоят и саибара[29], и «Сказание о доме Тайра», и ёкёку[30], и дзёрури. В них спит множество стихотворных форм. Я уже писал, что ёкёку сами по себе близки по форме современному стиху. В них есть ритм, характерный для вашего современного языка. (Так называемые современные народные пьесы, во всяком случае, большая их часть, написаны в форме добоицу[31].) Только увидеть эту спящую принцессу – и то бесконечно интересно. Не говоря уж о том, чтобы пробудить её.
Сегодняшние стихи, если употреблять старую терминологию, стихи нового стиля, идут, пожалуй, именно по этому пути. Для того чтобы отобразить сегодняшние чувства, вчерашняя форма стиха, видимо, не подходит. Я не утверждаю при этом, что нужно неизменно следовать старой поэтической форме. Просто я чувствую, что в этой поэтической форме есть нечто жизнеспособное. И я хочу подчеркнуть: нужно сознательно стараться ухватить это «нечто».
Мы все появились на свет в переходное время. И на противоречия нагромождаем противоречия. Свет – во всяком случае, в Японии – идёт с Запада больше, чем с Востока. Но он идёт из прошлого. Коллективные стихи Аполлинера и его товарищей близки рэнку эпохи Гэнроку. И большинство из них тоже незавершённые. Естественно, далеко не любой в состоянии пробудить спящую принцессу. Хорошо, если это по силам хотя бы Суинберну или могучему создателю «Катаута-но митимори».
В старых японских стихах содержится нечто свежее. Нечто, вызывающее ответный отклик, – я, естественно, улавливаю это «нечто», но воссоздать не в состоянии. Хотя, повторяю, не уступаю другим в способности почувствовать его. Может быть, с точки зрения литературы всё это сущий пустяк. Только я, как это ни странно, всем своим сердцем устремлён к этому «нечто», к этой туманной свежести.
ПРОЛЕТАРСКАЯ ЛИТЕРАТУРА
Мы не можем преодолеть границ своего времени. Мы не можем преодолеть границ своего класса. Толстой, рассказывая о женщине, не боялся непристойностей. Они шокировали даже Горького. В беседе с Франком Харрисом он вполне искренне сказал: «Больше, чем Толстого, я ценю правила приличия. Те, кто следует в этом Толстому, объяснят это моим происхождением, тем, что я из крестьян». Харрис прокомментировал слова Горького так: «То, что Горький из крестьян, видно как раз из этого – он стыдится своего крестьянского происхождения».
Средние классы породили немало революционеров, это верно. В теории и практике они выразили свои идеи. Но оказалась ли способной их душа преодолеть границы средних классов? Лютер выступил против римско-католической церкви. И он сам видел дьявола, препятствующего его делу. Его идеи были новыми. Но его душа не могла не видеть ада римско-католической церкви. Это касается не только религии. То же самое происходит, когда речь идёт о социальной системе.
В наших душах выжжено классовое клеймо. Но мы связаны далеко не одной классовой принадлежностью. Мы связаны и географически – местом рождения, начиная от Японии и кончая родным городом или деревней. А если вспомнить ещё о наследственности, среде, то можно поразиться, насколько мы сложны. (К тому же все, что создаёт нас, заключено в нашем сознании.)
Не говоря уж о Карле Марксе, все борцы за женское равноправие имели хороших жён. Если великие свершения возможны только в таких условиях, то по меньшей мере таких же условий требует создание художественных произведений, и в первую очередь литературных. Мы – растения, живущие под разным небом, на разной земле. И наши произведения – плоды этих растений, живущих в самых разных условиях. Если посмотреть на нас глазами бога, то станет ясно, что в каждом нашем произведении заключена вся наша жизнь.
Пролетарская литература – что она собой представляет? Во-первых, это, конечно, литература, цветы которой распускаются в пролетарской культуре. Её в сегодняшней Японии нет. Затем, это литература, борющаяся за интересы пролетариата. Он в Японии есть. (Если бы нашим соседом была Швейцария, пролетарская литература получила бы ещё большее развитие.) В-третьих, это литература, которая, даже если она и не зиждется на принципах коммунизма или анархизма, имеет в своей основе пролетарскую душу. Второе и третье определения пролетарской литературы вполне согласуются. И если создавать новую, молодую литературу, ею должна быть литература, рождённая пролетарской душой.
Я стоял у реки Сумидагава и, глядя на скопившиеся в устье парусные суда и баржи, ощущал, как в меня вливаются «стихи о жизни», ещё не появившиеся в сегодняшней Японии. Они ждут своего создателя. Ввести в произведение коммунистические или анархистские идеи совсем не трудно. Но лишь пролетарская душа придаёт поистине поэтическую величественность, сверкающую в произведении подобно алмазу. Умерший молодым Филипп имел пролетарскую душу.
Флобер передал в «Мадам Бовари» драму буржуазии. Однако не его презрение к буржуазии обессмертило «Мадам Бовари». Обессмертило её лишь мастерство Флобера. Филипп помимо пролетарской души тоже обладал завидным мастерством. Каждый художник должен стремиться к совершенству. Лишь совершенные произведения, как кристаллы кальцита, станут достоянием наших детей и внуков. Даже если и подвергнутся выветриванию.
КУНИКИДА ДОППО
Куникида Доппо был талантливым человеком. Ему совсем не подходит прилипшее к нему словечко «неумелый». Какое из его произведений ни взять, ни об одном нельзя сказать, что оно сделано неумело. «Правдолюбец», «Полицейский», «Бамбуковая калитка», «Незаурядно заурядный человек» – всё это написано мастерски. Если называть Доппо неумелым, то «Филипп» – тоже неумелое произведение.
Однако это не значит, что Доппо называли «неумелым» без всяких оснований. Он не писал историй, развивавшихся, так сказать, драматургически. Никогда не писал длинно. (Разумеется, оттого, что не мог делать ни того, ни другого.) Отсюда и родилось прилипшее к нему словечко «неумелый». Но именно в этом «неумении», или частично в нем, и заключался его талант.
Доппо обладал острым умом и одновременно мягким сердцем. Но, к сожалению, гармонии не получилось. В этом и была его трагедия. Столь же трагическими личностями были Фтабатэй Симэй и Исикава Такубоку. Правда, у Фтабатэя было не такое мягкое сердце, как у них. (Или же он был в большей степени, чем они, человеком дела.) Потому-то его трагедия не столь велика. Вся жизнь Фтабатэя была трагедией, фактически не являвшейся таковой…
Однако взглянем снова на Доппо – из-за своего острого ума он не мог не обращать взора к земле, так же как из-за своего мягкого сердца не мог не обращать взора к небу. Первое родило такие рассказы, как «Правдолюбец» и «Бамбуковая калитка», второе – «Незаурядно заурядного человека», «Горе мальчика», «Печаль картины» и другие рассказы. Не случайно Доппо любили и натуралисты, и гуманисты.
Обладая мягким сердцем, он был, конечно, поэтом. Не просто в том смысле, что писал стихи. Он был поэтом, отличным от Симадзаки Тосона и Таямы Катая. От него нельзя было требовать стихов Таямы, напоминавших полноводную реку. Нельзя было требовать и стихов Симадзаки, похожих на яркий цветник. Стихи Доппо теснее связаны с жизнью. Они всякий раз взывали к «облакам в бескрайней выси». В молодости одной из любимых книг Доппо было сочинение Карлейля «Герои». Мне кажется, исторические взгляды Карлейля оказали на него огромное влияние. Но не меньшее влияние оказал поэтический дух Карлейля.
Как я уже отмечал, Доппо обладал острым умом. Стихи «Свободное обитание в горном лесу» не могли не превратиться в сборник эссе «Равнина Мусаси». «Равнина Мусаси», как говорит само название, действительно равнина. Но сквозь перелески, разбросанные на этой равнине, проглядывают горы. «Природа и человек» Токутоми представляет собой полную противоположность «Равнине Мусаси». В описании природы они, безусловно, равны. Но на последнем гораздо больше, чем на первом, лежит патина печали. В ней чувствуется налёт традиций Востока, включая Россию. Удивительна судьба «Равнины Мусаси» – патина печали превратила её в ещё более совершенное произведение. (Немало писателей пошли дорогой, проложенной Доппо в «Равнине Мусаси». Я помню одного – Ёсиэ Когана. Сборник его эссе того времени исчез в заливающем нас «книжном потоке». Но он был поразительно трогателен.)
Доппо ступил на землю. И, как всякий человек, столкнулся с людским варварством. Но живший в нем поэт навсегда остался поэтом. Острый ум заставил написать перед смертью «Записки прикованного к постели». Им же создано стихотворение в прозе «Дождь в пустыне».
Если говорить о наиболее совершенных произведениях Доппо, то нужно назвать «Правдолюбца» и «Бамбуковую калитку». Но они не дают полного представления о Доппо, который сочетал в себе поэта и прозаика. Наиболее гармоничного или наиболее счастливого Доппо я вижу в его эссе «Охота на оленя». Этому эссе близки ранние произведения Накамуры Сэйко.
Все писатели-натуралисты шли вперёд, сосредоточенно глядя перед собой. И лишь Доппо время от времени воспарял к небу…
СНОВА ОТВЕЧАЮ ТАНИДЗАКИ ДЗЮНЪИТИРО
Я прочёл «Понемногу о многом» Танидзаки Дзюнъитиро, и мне снова захотелось поговорить с ним. Разумеется, мне бы хотелось поспорить не с одним Танидзаки. Но, к сожалению, сейчас редко можно встретить противника, с которым удалось бы подискутировать открыто и бескорыстно. Именно такого человека я увидел в Танидзаки Дзюнъитиро. Возможно, я оказываю ему медвежью услугу. Но если он дружески, спокойно выслушает меня, я буду этим вполне удовлетворён.
Бессмертно не только искусство. Бессмертны и наши суждения об искусстве. Мы без конца обсуждаем проблему: что такое искусство? Мысли об этом мешают моему перу двигаться свободно. Но, чтобы полностью выявить свою позицию, я бы хотел немного поиграть в пинг-понг идей.
I
Не исключено, что я, как утверждает Танидзаки, подвержен беспрерывным колебаниям. А может быть, действительно подвержен им. У меня не хватает мужества решительно преодолеть то, что уготовано мне злым роком. А когда изредка такое мужество появляется, мне всё равно ничего не удаётся. Пример тому – мои рассуждения о произведениях, лишённых того, что можно назвать «повествованием». Но я говорил – Танидзаки приводит эту цитату, – что «ценность художника определяется тем, насколько «чистым» он является». Эти слова ни в малейшей степени не противоречат сказанному мной, что произведения, лишённые того, что можно назвать «повествованием», являются не самыми лучшими. Я бы лишь хотел увидеть в прозаическом или драматическом произведении «чистого» художника. (К примеру, произведения японских очеркистов демонстрируют облик «чистого» художника.) Думаю, сказанного достаточно, чтобы ответить Танидзаки, заявившему: «Я не совсем хорошо понимаю, что означает поэтический дух».
II
Мне кажется, я бы тоже мог понять так называемую «созидательную силу», о которой говорит Танидзаки. Я не собираюсь отрицать, что в японском искусстве, особенно в сегодняшнем, недостаёт такой силы. Однако если проявление этой силы, о которой говорит Танидзаки-кун, не ограничивается романами, то писатели, которых я уже упоминал, обладают такой силой. Правда, понятие силы имеет относительный характер, и поэтому судить о её наличии или отсутствии следует, исходя из определённых критериев. Всё же я ни за что не могу согласиться, что не дотягиваю до Сиги Наоя, имея в виду такой критерий, как «наличие или отсутствие ощущения физической силы». Танидзаки переоценивает меня гораздо больше, чем я сам. «Мы никогда не говорим о своих слабостях. Мы-то не говорим, но другие скажут обязательно» – это слова пожилого дипломата, которые Мериме приводит в своей переписке. Я бы согласился, во всяком случае, частично, с этими словами.
III
«Величие Гёте в том, что, оставаясь большим мастером, он не утратил черт «чистого» художника». Это высказывание Танидзаки абсолютно верно. У меня нет никаких возражений. Однако если и существует противоречивый большой поэт, то большого поэта, лишённого «чистоты», не существует. Значит, то, что делает большого поэта большим поэтом, – по крайней мере, то, что позволит и в будущем называть его большим поэтом, – всё та же противоречивость. Танидзаки понимает «противоречивость» как нечто низкое. В этом как раз и состоит различие наших взглядов. Говоря о Гёте, я назвал его «противоречивым». Но не вкладывал в это слово значение «непоследовательный». Если следовать мысли Танидзаки, то «противоречивость» может значить: «большая широта взглядов». Только разве «большой широте взглядов» не придаётся самое серьёзное значение при оценке поэтов прошлого? Те, кто считает Бодлера и Рембо большими поэтами, не преклоняются перед Гюго. И я с ними согласен. (Гёте обладает силой, распаляющей нашу зависть. Даже поэты, не завидовавшие своему современнику-гению, нередко досадовали на Гёте. А я, как это ни прискорбно, лишён даже мужества откровенно проявить подобную зависть. Судя по биографии, Гёте помимо гонорара получал ещё жалованье и регулярную денежную помощь. Возьмём его талант, возьмём положение, образование, способствовавшие развитию его таланта, возьмём, наконец, физическое здоровье, рождавшее его энергию, – всё это уже само по себе вызывает зависть, причём не только у меня.)
IV
Это не ответ Танидзаки. Я лишь хочу с самым искренним теплом отозваться о его словах о том, что различие наших точек зрения – это и «различие ваших склонностей». Мурасаки-сикибу, столь любимая Танидзаки, в своём дневнике записала: «Сэйсёнагон всегда служит с неприступно-гордым видом. Просто невозможно смотреть, с какой самоуверенностью она записывает иероглифами то, что ей приказано. А тот, кто считает себя похуже её, всегда оказывается в проигрыше, хотя и служит, отдавая всю душу… хранит в душе чувство преданности и, не обращая внимания на те или иные несправедливости, забывает о себе. Тот, кто не может забыть о себе, никогда не будет служить достойно». Я далёк от того, чтобы считать себя той самой девушкой из могущественного дома Сэй. Но, прочитав эти слова Мурасаки-сикибу (хотя научные познания её были столь неразвитыми, что говорить о «различии склонностей» не имеет смысла), я смог понять, что испытывал укоряющий меня Танидзаки. Мои ощущения, воплотившиеся в этом моем втором ответе, объясняются не только выспренним стилем «Понемногу о многом». А прежде всего тем, что я вспомнил Танидзаки Дзюнъитиро, рассуждающего об искусстве, когда в прошлом году мы ехали с ним как-то ночью в автомобиле.
«ГОЛОС КРОВИ»
Когда на выставке, организованной группой «Кофукай», я увидел – это было довольно давно – «Таитянку» Гогена, у меня возникло чувство неприятия. Женщина, стоявшая, замерев, на фоне роскошного пейзажа, как бы зримо источала запах кожи дикарки. Это заставило меня непроизвольно отшатнуться, неприятное чувство возникло ещё и оттого, что женщина не гармонировала с роскошным пейзажем. Две работы Ренуара на выставке Академии изящных искусств намного превосходили этого Гогена. Особенно charment[32] маленькая картина обнажённой женщины. Во всяком случае, так мне тогда казалось. Но шло время, и оранжевая женщина Гогена в конце концов покорила меня. Я был покорен силой, близкой очарованию, исходившему от этой таитянки. Но и француженка не утратила для меня своей обворожительности. Если говорить о красоте, то я, как мне кажется, выбрал бы, чтобы на картине была изображена не таитянка, а француженка…
Примерно так же, я чувствую, выстраиваются приоритеты и в литературе. Среди литературных критиков есть, как мне кажется, и приверженцы таитянки, и приверженцы француженки. Гоген, во всяком случае, Гоген, которого я видел, изобразил в оранжевой таитянке человека-животное. Один критик, например Масамунэ Хакутё, избирает в качестве критерия следующее: изображает художник, как правило, человека-животное или нет. А другой, например Танидзаки Дзюнъитиро, избирает в качестве критерия уже иное: красоту картины, на которой он видит человека-животное. (Разумеется, критерии, из которых исходят литературные критики, этими двумя не ограничиваются. Существует ещё критерий практической нравственности, критерий социальной нравственности. Но я к этим критериям особого интереса не питаю. Даже убеждён, что в них нет ничего достойного внимания.) Конечно, приверженцы таитянки и приверженцы француженки могут оказаться одними и теми же людьми. Различия между ними, как любые различия, рождённые на нашей земле, весьма туманны. Но если взять крайние точки, то признать следует лишь одно: факт существования таких различий.
Согласно эстетическим принципам Гёте, Кроче и Шпинглера, подобные различия, благодаря понятию «самовыражение», рассеиваются как туман. Однако, создавая своё произведение, мы, во всяком случае я, уклоняемся от основного пути, сворачивая на боковую тропинку. Классики мастерски шли по таким тропинкам. Может быть, именно поэтому мы не способны достигнуть их высот. Ренуар, во всяком случае тот Ренуар, которого я видел, в этом, пожалуй, ближе к классикам, чем Гоген. Но оранжевая самка человека-животного чем-то влечёт меня. Неужели я один чувствую заключённый в нас тот самый «голос крови»?
Я, как все любители изобразительных искусств, родившиеся со мной в одно время, один из тех, кто увлёкся Ван Гогом, охваченным бесконечной печалью. Но когда-то я испытывал интерес к предельно утончённому Ренуару. Возможно, во мне говорил городской житель. Не исключено, что это объяснялось также желанием воспротивиться тенденциям, существовавшим в среде любителей изобразительных искусств того времени. Но прошло десять лет, а Ренуар, достигший выдающегося совершенства, всё ещё потрясает меня. Правда, туя и солнце Ван Гога тоже всё ещё влекут к себе. Хотя, возможно, влекут иначе, чем оранжевая женщина. Вместе с тем и некая напряжённость разжигает мой, так сказать, художественный аппетит. Некое таящееся в глубине души настоятельное стремление к самовыражению…
Я люблю утончённые литературные произведения, так же как горячо привязан к Ренуару. Те, кто гулял в «Саду Эпикура», не смогут забыть его очарования. Мы, городские жители, питаем к прогулкам в «Саду Эпикура» бо́льшую слабость, чем все остальные. Меня, конечно, не может оставить равнодушным и голос пролетарской литературы. Но больше всего меня волнует, как я уже сказал, не это. Я думаю, любому трудно быть чистосердечным до конца. Но тем не менее среди писателей, которых я знаю, такие люди есть. Я всегда немного завидовал им…
По ярлыку, кем-то наклеенному на меня, я принадлежу к «группе искусств». (Существование такого названия, существование атмосферы, породившей подобное название, возможно лишь в Японии.) Я создаю свои произведения совсем не для своего собственного совершенствования. И тем более не для того, чтобы изменить нынешнее социальное устройство. Я создаю их только ради того, чтобы оттачивать мастерство существующего во мне поэта. Или же ради того, чтобы оттачивать мастерство существующего во мне поэта и одновременно журналиста. Вот почему я не могу игнорировать «голос крови».
Один приятель прочёл мою статью, в которой высказаны некоторые критические мысли о стихах Мори-сэнсэя, и обвинил меня в том, что я выступил по отношению к нему с непозволительной жестокостью. Я не испытываю ни малейшей враждебности к Мори-сэнсэю. Наоборот, принадлежу к тем, кто относится к нему с искренним уважением. Но верно и то, что я завидую ему. Мори-сэнсэй не тот писатель, который, как лошадь, впряжённая в повозку, всегда смотрел только прямо перед собой и ни разу не колебался, проявляя железную волю. Пафнутий из «Таис» молился не богу, а Христу из Назарета. Мне всегда было трудно сблизиться с Мори-сэнсэем, может быть, потому, что я испытывал к нему жалость, близкую той, которую испытывал Пафнутий.
«ГОЛОС ЗАПАДА»
Я чувствую «голос крови» в гогеновской оранжевой женщине. А вот в «Молодом будде» Редона чувствую «голос Запада». Этот «голос Запада» не может не волновать меня. Танидзаки Дзюнъитиро тоже чувствует в себе борение Востока и Запада. Но мой «голос Запада», возможно, несколько отличается от «голоса Запада» Танидзаки. Вот почему я хочу написать о «Западе», каким я его ощущаю.
Обращённый ко мне «голос Запада» исходит всегда от изобразительного искусства. В этом смысле художественные произведения, в первую очередь проза, как ни странно, не столь остро воспринимаются мной. Одна из причин состоит, видимо, в том, что и на Востоке и на Западе мы, люди, – люди-животные, и разницы в этом между нами нет почти никакой. (Приведу первый попавшийся пример: надругательство некоего профессора медицины над девушкой и то, что сделал с девушкой-крестьянкой аббат Муре, продиктованы одной и той же мужской психологией.) Постичь же до конца прелесть литературного произведения Запада мне мешает недостаточное знание языка. Мы, во всяком случае я, понять смысл стихотворений, написанных рыжеволосыми, можем. Но не в состоянии упиваться каждым их словом, каждым звуком, как упиваемся стихотворениями наших предков, например Бонтё:
Сколько очарования
В ветвях дерева.
О, это ива.
Вот почему, как мне кажется, нет ничего странного в том, что «голос Запада» обращается ко мне через изобразительное искусство.
В почве далёкого Запада пустила свои корни удивительная Греция. Как говорили древние, чтобы узнать, холодна вода или тепла, нужно испить её. То же самое можно сказать и о Греции. Чтобы быстро и доступно объяснить, что она собой представляет, я предлагаю посмотреть несколько греческих керамических изделий, которые есть и в Японии. Могу предложить ещё фотографии греческой скульптуры. Красота этих произведений есть красота греческих богов. Это предельно чувственная, я бы сказал, сверхъестественная – по-другому не скажешь, – чарующая красота, заключённая в красоте физической. Впитанная камнем, необычная, как аромат мускуса, красота есть, конечно, и в стихах. Читая Поля Валери, я (не знаю, что скажут на это рыжеволосые критики) столкнулся с такой красотой, волновавшей меня ещё со времён Бодлера. Но самым непосредственным образом заставила меня почувствовать Грецию красота Редона, которую я упомянул…
Идейное противостояние эллинизма и гебраизма породило массу споров. Но мне они малоинтересны, Я прислушиваюсь к ним не больше, чем к уличным выступлениям. Но греческая красота, о которой я говорю, даже для меня, профана, смело может быть названа «страшной». Только в ней, я имею в виду Грецию, можно почувствовать «голос Запада», противопоставленного Востоку. Аристократия уступила место буржуазии. Буржуазия тоже рано или поздно уступит место пролетариату. Но по мере того как мы будем познавать Запад, удивительная Греция непременно втянет нас, либо наших детей и внуков в свою орбиту.
Работая над этой статьёй, я вспомнил об ассирийской арфе, пришедшей в древнюю Японию. Великая Индия, мне кажется, поможет Востоку протянуть руку Западу. Но это дело будущего. Запад, самая суть Запада – Греция, сейчас не пожимает руки Востока. Гейне в «Богах Греции» говорит, что боги эти, изгнанные крестом, обитают теперь в западной глуши. Пусть в глуши, но всё равно на Западе. А нам не остаётся ничего другого, как оставаться на Востоке. Запад, даже после кровавого гебраистского крещения, отличается от нашего Востока. Самый разительный пример – эротика. Они даже в чувственных наслаждениях отличаются от нас.
Некоторые усматривают свой Запад в немецком экспрессионизме, умершем к 1914–1915 годам. Другие нередко усматривают его в Рембрандте и Бальзаке. Возьмём, например, Хату Тоёкити – для него Запад – это искусство рококо. Всё это действительно Запад. Но в его тени я со страхом вижу проснувшегося Феникса – удивительную Грецию. Со страхом? А может быть, без страха? Но всё равно одновременно с непонятным протестом я не могу не испытывать нечто близкое животному магнетизму, влекущее меня к Греции.
Если бы я мог освободиться от всего этого, мне бы хотелось прежде всего освободиться от «голоса Запада». Но это не в моей власти. Как-то вечером, дней пять назад, я вместе с Муроо Сайсэем и ещё с кем-то после долгого перерыва снова закурил трубку[33] и, разговаривая с молодыми людьми, вспомнил давным-давно забытую строку Бодлера. (Для меня это, несомненно, интересно с точки зрения экспериментальной психологии.) А потом вспомнил полную непостижимого величия картину Редона.
«Голос Запада», как и «голос крови», куда-то ведёт меня. Поэт в «Заратустре», увидевший себя в статуе Диониса, представляющего собой как бы вызов Аполлону, был счастлив. Я, родившийся в современной Японии, не могу не чувствовать, что и во мне самом, в моем творчестве много вызывающе противоречивого. Неужели только во мне, легко подвергающемся самым различным влияниям? Я даже думаю, не эта ли непостижимая Греция препятствует полноценному переводу на наш японский язык художественных произведений – слишком западных. А может быть, препятствует правильному пониманию их нами, японцами (я оставляю в стороне языковые препятствия). Картина Редона, нет, скорее, увиденная мной на выставке французского искусства «Саломея» Моро не могла не напомнить мне о том безбрежном океане, разделяющем Восток и Запад. Можно на эту проблему посмотреть и с обратной стороны: непонимание рыжеволосыми китайской поэзии совершенно естественно. Я слышал, что в Британском музее работает прекрасный востоковед. Но его переводы китайской поэзии ни в малейшей мере не передают нам, японцам, прелести подлинника. Более того, его понимание китайской поэзии, когда он опускает период её расцвета в Танскую эпоху и говорит о взлёте в конце эпохи Хань, разрушает существовавшую до сих пор точку зрения, и мы, японцы, не можем безоговорочно с ним согласиться. Известно, что Пикассо, например, обнаружил неведомую прелесть в африканском искусстве. Но когда Запад увидит неведомую прелесть в восточном искусстве, например, в том, что написано Тайгу Рёканом?
ВЕК КРИТИКИ
Мода на критику и эссеистику привела к сокращению художественного творчества. Это не моё суждение. Это суждение Сато Харуо (см. «Тюокорон», № 5). А также суждение Миякэ Икусабуро (см. «Бунгэй дзидай», № 5). Оба эти случайно совпавшие суждения привлекли моё внимание. Они представляются мне верными. Сегодняшние писатели, как говорит Сато, устали. (К ним, разумеется, не причисляются писатели, утверждающие: «Я не устал».) То ли от беспрерывной работы (нигде в мире не пишут так много, как в Японии), то ли от множества личных дел, то ли от возраста, с которым не поспоришь, то ли… – в общем, хотя обстоятельства и претерпевают изменения, писатели действительно устали. Среди писателей рыжеволосых тоже есть немало таких, кто на закате жизни взялся за критику…
Сато считает, что в век критики необходимо обращаться к самым коренным вопросам. Не особенно отличается от него и Миякэ, требующий «критики, касающейся первостепенных проблем». Я бы тоже хотел, чтобы критические работы писались кровью. Что является первостепенным для критики? Множественность мнений. А при множественности мнений появление, так сказать, «настоящей критики» сопряжено с реальными трудностями. Но мы, хотя каждый имеет своё мнение, обязаны защищать свои принципы, ставить проблемы. Масамунэ Хакутё прекрасно делает это в своих критических обзорах, в своей работе «О Данте». Возможно, в его суждениях как критика можно найти некоторые недостатки. Но потомки, как говорил Лассаль, «будут не укорять нас за ошибки, а хвалить за пыл наших сердец».
Миякэ пишет: «Полностью отдать критику на откуп «настоящих» писателей – значит столкнуться с опасностью застопорить развитие литературы». Читая это, я вспомнил слова Бодлера: «Поэт заключает в себе критика. Но критик не всегда заключает в себе поэта». Действительно, поэт, несомненно, заключает в себе критика. Но способен ли такой критик в художественной форме, именуемой «критика», создать своё критическое произведение? Правда, это уже другой вопрос.
Не один я хочу появления «настоящего критика», о котором говорит Миякэ.
На японском Парнасе сложились определённые традиции. Например, для поэта Муроо Сайсэй создание прозаических и драматических произведений – не развлечение. Однако, когда прозаик Сато Харуо пишет стихи, для него это, как ни странно, именно развлечение. (Я, правда, помню, как сам Сато возмущался: «Мои стихи – не развлечение».)
Возможно, это один из фактов, подтверждающих слова о «всемогуществе писателя». То же можно сказать и о том случае, когда писатель является одновременно и критиком. Читая третий том «Собрания сочинений» Огая, я понял, насколько критик Огай-сэнсэй превосходил «профессиональных критиков» того времени. И понял, как уныло и бедно время, когда таких критиков нет. Если говорить о критиках эпохи Мэйдзи, то вместе с Мори-сэнсэем и Нацумэ-сэнсэем следует назвать и лучших представителей журнала «Хототогису». Известный же токийский насмешник Сайто Рёку, хотя и заимствовал, с одной стороны, западничество Мори-сэнсэя, а с другой – японизм и китаизм, так и не смог стать критиком. (Но всё же я питаю симпатию к Сайто Рёку, не создавшему ничего, кроме эссе. Во всяком случае, он был мастером слова.) Но это моё личное мнение…
Мори-сэнсэй как критик подготовил эпоху Мэйдзи, когда появилась литература натурализма. (Парадоксальная судьба – в эпоху, когда появилась литература натурализма, Мори-сэнсэй превратился в антинатуралиста. Может быть, это произошло потому, что глаза Мори-сэнсэя были устремлены к более высокому небу. В общем, можно смело назвать парадоксом, что в двадцатые годы эпохи Мэйдзи даже Мори-сэнсэй, так много говоривший о Золя и Мопассане, стал одним из антинатуралистов.) Если и то время называть веком критики, если, к счастью, слова Миякэ: «Разве можно надеяться, что наступит расцвет японской литературы?» – продиктованы лишь эмоциями, то насколько спокойно можем мы ждать появления новых писателей? Или скажем так: насколько беспокойно можем мы ждать появления новых писателей?
Так называемые «настоящие критики» берутся за критические перья, чтобы отделить зерно от плевел. Я сам иногда чувствую в себе такое мессианское желание. По большей же части я пишу для того, чтобы интеллектуально воспеть самого себя. Критика для меня почти ничем не отличается от создания прозаических и стихотворных произведений. Познакомившись с суждениями Сато и Миякэ, я решил написать эту статью, предваряя свою критическую работу.
Примечание. Написав эту статью, я узнал от Хорики Ёсидзо, что одну из своих критических работ Уно Кодзи назвал: «Литературное, слишком литературное». Я далёк от подражания Уно и не собираюсь создавать с ним единый фронт в области пролетарской литературы. Я выбрал этот заголовок с единственной целью показать, что касаюсь лишь вопросов литературы. Надеюсь, Уно поймет меня.
«ГРУППА НЕОСЕНСУАЛИСТОВ»
Сейчас, возможно, уже покажется старомодным критически анализировать положительное и отрицательное в деятельности «группы неосенсуалистов»[34]. Но я, прочитав произведения писателей этой группы, прочитав критические статьи об их произведениях, почувствовал непреодолимое желание написать о ней.
Если говорить о поэзии, то она во все времена развивается в интересах «группы неосенсуалистов». В этом смысле абсолютно верно утверждение Муроо Сайсэй, что Басё был самым великим поэтом годов Гэнроку, к которому приложимо определение «нео». Басё всегда стремился к тому, чтобы стать «нео» в литературе. Поскольку проза и драма содержат элементы поэзии, то есть являются поэзией в широком смысле, для этих жанров тоже важно появление «группы неосенсуалистов». Я помню, что в какой-то степени к «группе неосенсуалистов» примыкал Китахарё Хакусо. (Символом поэтов того времени были слова: «Свобода чувств».) Я помню, что Танидзаки Дзюнъитиро принадлежал к «группе неосенсуалистов»…
Я, естественно, испытываю интерес к сегодняшним писателям этой группы. Эти писатели, во всяком случае те из них, кто участвует в полемиках, опубликовали теоретические работы, значительно более «нео», чем мои размышления о «группе неосенсуалистов». К сожалению, я недостаточно знаком с ними. Мне известны, да и то, пожалуй, не особенно хорошо, лишь их произведения… Когда мы выпустили первые свои повести и новеллы, нас назвали «группой неорационалистов»[35]. (Мы, конечно, сами так себя не именовали.) Но если рассмотреть произведения писателей «группы неосенсуалистов», то нужно сказать, что они в некотором смысле гораздо более «неорационалисты», чем были мы. Что означает в «некотором смысле»? Это означает, что их так называемую сенсуальность освещает свет рационализма. Однажды мы с Муроо Сайсэй смотрели на луну над горой Усуи, и вдруг, услышав его слова, что гора Мёги «напоминает имбирь», я неожиданно для себя обнаружил, насколько эта гора действительно напоминает имбирный корень. Подобная так называемая сенсуальность не освещена светом рационализма. Что же представляет собой их сенсуальность? Ёкомицу Риити, чтобы объяснить мне, что представляет собой взлёт их так называемой сенсуальности, привёл мне фразу, принадлежащую Фудзисава Такэо: «Лошадь бежала, как рыжая мысль». Я не могу сказать, что мне подобный взлёт совершенно непонятен. Но эта строка явственно родилась в результате рационалистических ассоциаций. В этом, видимо, и состоит особенность этой группы. Если же цель так называемой сенсуальности – новое само по себе, то я должен считать более чем новым восприятие горы Мёги как имбирного корня. Восприятие, существовавшее ещё с далёких времён Эдо.
«Группа неосенсуалистов», безусловно, должна была возникнуть. И возникновение её было совсем не лёгким, как возникновение всего нового (в литературе). Мне трудно испытывать восхищение писателями «группы неосенсуалистов», или, правильнее сказать, их так называемой неосенсуальностью, – я уже говорил об этом. Но всё же критики слишком суровы к их произведениям. Так или иначе, писатели этой группы пытаются двигаться в новом направлении. Это следует признать, безусловно. Высмеивать их усилия – это не просто наносить удар по писателям, именующим себя сегодня «группой неосенсуалистов». Это означает наносить удар по их дальнейшему росту, по той цели, которую поставят перед собой писатели «группы неосенсуалистов», которые придут вслед за ними. А это, естественно, не будет способствовать свободному развитию японской литературы, её прогрессу.
Однако независимо от того, как их будут называть, и в будущем, несомненно, появятся писатели, которых мы сейчас причисляем к «неосенсуалистам».
Ещё лет десять назад, осмотрев вместе с Кумэ Macao выставку общества «Содося»[36], я услыхал, помню, его восторженные слова: «Удивительно, как кипарисник в этом саду напоминает картины художников из общества «Содося». Критерием для него служил тот же самый «неосенсуализм» десятилетней давности. То, что я жду «неосенсуализма» от завтрашних писателей, не нужно считать моим опрометчивым умозаключением.
Если мы по-настоящему хотим «чего-то нового» в литературе, то это может быть, пожалуй, только так называемый «неосенсуализм». (Точку зрения, что «нео» не играет никакой роли, я оставляю за рамками рассматриваемой проблемы.) Даже литература, утверждающая так называемое «понимание цели»[37], если отвлечься от того, насколько «понимание цели» является новым или старым (допустим, такой вопрос будет задан, – на него можно ответить, что в девяностые годы прошлого века появился Бернард Шоу), есть путь, по которому следовало огромное число наших предшественников. Не говоря о том, что многое из нашего сегодняшнего мировоззрения можно почерпнуть даже из старинных карт для игры в «ироха». Более того, новое или старое в литературе или искусстве, в искусстве особенно, не может рассматриваться, исходя лишь из того, новое это или старое по времени.
Я понимаю, что современники не в состоянии понять, что представляет собой «неосенсуализм». Например, «Испанская семья» Сато Харуо до сих пор не утратила новизны. Тем более, когда это произведение печаталось в журнале «Сэйдза». Но новизна его нисколько не взволновала литературные круги. Может быть, поэтому сам Сато сомневается в новизне своего произведения, а затем и в том, достойно ли оно положительной оценки. Подобные факты существовали, разумеется, не только в Японии, но и в других странах. Но наиболее ярко они проявились именно здесь.
ОБЪЯСНЕНИЕ
Я много раз повторял, что никогда не говорил: пишите лишь «бессюжетную прозу». И, следовательно, не стою на позициях, прямо противоположных тем, которые занимает Танидзаки Дзюнъитиро. Я призываю лишь к тому, чтобы признавалась значимость и «бессюжетных» произведений. Если найдутся люди, не согласные с этим, я готов дискутировать с ними. Я спорю с Танидзаки совсем не ради того, чтобы привлечь кого-то на свою сторону. (В то же время мне бы, конечно, не хотелось, чтобы появились сторонники у Танидзаки.) Мы должны сами, без помех, вести нашу дискуссию. Недавно в одном из журналов я увидел, что даже моя сюжетная проза называется бессюжетной, и решил написать эту статью. Но мне, видимо, так и не удалось объяснить, что представляет собой «бессюжетная проза». Я сделал все, что в моих силах. Некоторые из моих знакомых понимают, что я хотел сказать. А остальные могут расценивать мои слова, как им заблагорассудится.
ИСТЕРИЯ
Я слышал, что существует такой метод лечения истерии: предложить больному писать или говорить все, что ему хочется, и подумал, что рождение литературы – это не шутка – произошло, в частности, благодаря истерии. Любой архан в определённой мере истерик. Поэты имеют гораздо большую склонность к истерии, чем обычные люди. Эта истерия уже три тысячи лет доставляет им страдания. Некоторые из них умерли от неё, другие – сошли с ума. Но благодаря истерии поэты воспевали свою радость и свою печаль – мы имеем все основания думать так.
Среди мучеников веры и революционеров немало мазохистов, а среди поэтов – истериков. «Состояние, когда писать не можешь», – это состояние одного из персонажей мифа, который в дупло дерева прокричал: «У короля ослиные уши». Не будь такого состояния, не родилась бы, по крайней мере, «Исповедь глупца» (Стриндберг). Более того, бывали эпохи, когда истерия господствовала. В одну из них родились «Вертер» и «Рене». Если взять Европу, то к этим периодам можно отнести крестовые походы, но это, пожалуй, уже не входит в круг проблем «литературного, слишком литературного». С давних времён эпилепсию называют «святой болезнью». По аналогии истерию можно назвать «поэтической болезнью».
Было бы комичным рассматривать Шекспира и Гёте как людей, подверженных истерии. Это значило бы оскорбить их величие. Ведь великими, помимо истерии, их сделала сила воображения. Сколько раз у них случилась истерия – это проблема психологов. Наша же проблема – сила воображения. Работая над этой статьёй, я неожиданно увидел в девственном лесу безвестного поэта, бьющегося в истерии. Видимо, он был объектом насмешек обитателей своей деревеньки. Но лишь сила его воображения, форсируемая истерией, изольётся, подобно роднику, на будущие поколения.
Я не поклонник истерии. Муссолини, превратившийся в истерика, стал опасен в международном масштабе. Но как бы сократилось число радующих нас литературных произведений, если бы никто из их создателей не был подвержен истерии. Только поэтому я хочу оправдать её – истерию, ставшую привилегией женщин, но на самом деле знакомую любому человеку.
В конце прошлого века в литературе наступила эпоха истерии. Стриндберг в «Синей книге» назвал эту эпоху «творением дьявола». Мне, конечно, неизвестно, творение она дьявола или бога. Но всё равно любой поэт подвержен истерии. То, что Толстой, как видно из «Биографии» Бирюкова, в полубезумном состоянии бежал из дому, почти ничем не отличается от поступка одной больной истерией женщины, о которой недавно писали у нас газеты.
ВОЕННЫЙ КОРРЕСПОНДЕНТ ЖИЗНИ
Помнится, Симадзаки Тосон называл себя «военным корреспондентом жизни»[38]. А недавно я услыхал те же самые слова, которые Хироцу Кадзуо адресовал Масамунэ Хакутё. Я, в общем, понимаю смысл употреблённых этими писателями слов «военный корреспондент жизни». Видимо, они противопоставлены слову «обыватель», изобретённому совсем недавно. Но, строго говоря, далеко не каждый, рождённый в нашем бренном мире, может стать «военным корреспондентом жизни». Хотим мы того или нет, жизнь превращает нас в «обывателей». Хотим мы того или нет – заставляет бороться за существование. Одни во что бы то ни стало стремятся одержать победу. Другие занимают оборонительную позицию, выслушивая сарказмы, остроты, восхищения. Есть, наконец, и такие, кто «бредёт по жизни», лишённый чётких убеждений. Но каждый из них фактически, хочет он того или нет, «обыватель». Персонаж человеческой комедии, над которым властвуют наследственность и среда.
Некоторые торжествуют победу. Другие – терпят поражение. Но и те и другие, в общем, мы все, пока живы, «приговорены к смертной казни, исполнение которой отсрочено», как сказал Патер. Мы сами вольны выбирать, как распорядиться этой отсрочкой. Вольны? Насколько вольны – это ещё вопрос. Мы появились на свет с уже определённой судьбой и сами не в состоянии осознать, что нам предначертано ею. Древние объясняли это словом «карма». Современные идеалисты, как правило, нападают на карму. Но их знамёна и копья демонстрируют лишь, насколько они энергичны. Демонстрировать свою энергию имеет, конечно, смысл. Речь идёт не только о современных идеалистах. Мы ощущаем могущество и в энергии Карнеги. Без такого ощущения никто не захочет читать его повествования о бизнесменах и политиках, обязанных своими успехами только себе. Однако карма не стала от этого менее угрожающей. Энергию Карнеги породила его собственная карма. Мы все обязаны склонить голову перед ней. Если нам, или, по крайней мере, мне, небом будет ниспослано смирение, ответственна за это только карма.
Мы все в той или иной степени «обыватели». И поэтому сами поклоняемся более удачливым «обывателям». Наш идол – бог войны Марс. Оставим в стороне Карнеги – «сверхчеловек» Ницше, соскреби с него налёт, окажется всё тем же Марсом, правда, в другом обличье. Не случайно Ницше с таким восхищением говорит о Цезаре Борджиа. Масамунэ Хакутё в «Мицухидэ и Сёха» заставляет «обывателя» из «обывателей» Мицухидэ издеваться над Сёхой. (Нужно сказать, что было бы парадоксальным называть Масамунэ Хакутё «военным корреспондентом жизни»…) Я не собираюсь насмехаться над Мицухидэ. Хотя мы сплошь и рядом, не задумываясь, рассыпаем насмешки.
Человеческая трагедия, а может быть, комедия, таится в том, что нельзя быть только «военным корреспондентом жизни». Она таится в том, что любой человек несёт карму «обывателя». Но искусство не есть жизнь. Вийону, чтобы оставить нам свою лирику, потребовалась цепь «бесконечных поражений». Пусть терпит поражение тот, кто терпит поражение. Возможно, он пренебрегал социальными обычаями, то есть моралью. Пренебрегал законами. Пусть ещё больше пренебрегал он социальными условностями. Вина за пренебрежение всем этим ложится, разумеется, на него одного. Социалист Бернард Шоу в своей «Дилемме врача» вместо спасения аморального гения предлагает спасти заурядного человека. Нужно сказать, что позиция Шоу, во всяком случае, рациональна. Мы любим рассматривать в музее упрятанное за стекло чучело крокодила. Но нет ничего удивительного в том, что все силы отдаём не спасению крокодила, а спасению осла. Именно поэтому и общество защиты животных не доводит своего великодушия до того, чтобы защищать хищных зверей и ядовитых змей. Но это, так сказать, вопрос home rule[39] в человеческой жизни. Скажу ещё о Вийоне: хотя он и был первоклассным преступником, но был и первоклассным лирическим поэтом.
Одна женщина заявила: «Счастье, что в моей семье нет гения». Причём в слово «гений» она не вкладывала никакой иронии. Я тоже удовлетворён тем, что и в моей семье нет гения. (Разумеется, я не собираюсь считать аморальность обязательной принадлежностью гения.) Среди жителей деревень и городов во все времена было больше тех, кто обладал добродетелью «обывателя», чем гения. Рыжеволосые, пользуясь определением «как человек», среди гениев всех времён видят и тех, кто обладал добродетелью «обывателя». Но я не верю в такое идолопоклонничество. Я не говорю о Вийоне «как художнике», даже Стриндберг «как художник» стоит того, чтобы его читали взахлёб. Но Стриндберг «как человек» гораздо менее подходит для общения, чем уважаемые мной критики х-, у-, z-куны. Следовательно, к проблемам литературы неприложимы слова: «посмотрим на этих людей». Скорее уж другие: «посмотрим на эти произведения». Но прежде чем скажут: «посмотрим на эти произведения», проходит, подобно полноводной реке, не один век; до этого же никто не обратит на них внимания. Потом пройдёт ещё сколько-то веков, и эти произведения, как охапку соломы, бросают в реку забвения. Если не верить в «искусство для искусства» (это убеждение ничуть не противоречит тому, что писать приходится и для того, чтобы поддержать своё существование, но не только для этого), то создание стихотворений, как говорили древние, ничем не отличается от возделывания поля.
Я убеждён, что не только Симадзаки Тосон – это несомненно, – но и Масамунэ Хакутё не были «военными корреспондентами жизни». Нет никакого основания утверждать, что, даже обладая талантом этих выдающихся писателей, можно разом превратиться в «военного корреспондента жизни», не будучи внутренне готовым к этому. Мы все несём в себе «Мицухидэ и Сёха». Во всяком случае, я, вместо того чтобы быть Сёхой в отношении себя самого, имею некоторую тенденцию быть Мицухидэ в отношении всех, кроме себя. Вот почему Мицухидэ во мне не насмехается над Сёхой во мне. Хотя ему этого очень бы хотелось.
КЛАССИКА
Сомнительно, чтобы «избранное меньшинство» было меньшинством, способным видеть высшую красоту. Скорее, это меньшинство, способное понять чувства писателя, выраженные в его произведении. Следовательно, художественное произведение или писатель, создавший его, не могут иметь читателей, кроме «избранного меньшинства». Но это нисколько не противоречит тому, чтобы иметь «неизбранное большинство» читателей. Я часто встречался с множеством людей, хваливших «Повесть о Гэндзи». Но читали «Повесть» (не говоря уж о том, чтобы понимали её, наслаждались ею) среди писателей, с которыми я общаюсь, всего два человека – Танидзаки Дзюнъитиро и Акаси Тосио. Таким образом, классическим можно назвать произведение, которое среди пятидесяти миллионов человек[40] мало кем читается.
Но всё же «Манъёсю» читает гораздо большее число людей, чем «Повесть о Гэндзи». И это не потому, что «Манъёсю» превосходит «Повесть о Гэндзи». И даже не потому, что между ними лежит пропасть: одно – прозаическое, другое – поэтическое. Просто произведения, включённые в «Манъёсю», каждое в отдельности, несравненно короче «Повести о Гэндзи». Во все времена, и на Востоке и на Западе, множество читателей привлекали лишь классические произведения, не особенно длинные. Если же они были длинными, то должны были представлять собой собрание коротких произведений. Ещё По, утверждая свои принципы поэзии, основывался именно на этом факте. И Бирс, утверждая свои принципы прозы, также основывался именно на этом факте. Мы, люди Востока, руководствуясь в этом вопросе не столько рассудком, сколько чувством, оказались их предтечами. Но, к сожалению, никто из нас не построил, подобно им, логически завершённого здания, базирующегося на этом факте. Если бы мы попытались построить его, то, видимо, смогли бы обеспечить даже такой роман, как «Повесть о Гэндзи», нужным прекрасным материалом, который, уж во всяком случае, создал бы ему популярность. (Однако, знакомясь с теорией стиха По, можно обнаружить различие между Востоком и Западом. По считает наиболее подходящей длину стиха примерно в сто строк. Наше трёхстишие хайку, состоящее из семнадцати слогов, он бы, безусловно, исключил из числа стихотворений, назвав «эпиграммой».)
Заветная мечта всех поэтов, заявляют они об этом или нет, – остаться в веках. Нет, неверно утверждать, что это «заветная мечта всех поэтов». Правильнее сказать – «заветная мечта всех поэтов, опубликовавших свои произведения». Есть, конечно, люди, уверенные, что они поэты, хотя не опубликовали ни строки (это поэты, наиболее мирно живущие в своей поэтической жизни). Если же называть поэтами только людей, создавших поэтические произведения в стихах или прозе, то их проблема, скорее всего, не «что написано», а «что не написано». Для жизни поэтов, живущих на гонорар, это, естественно, не очень приятно. Но если им это неприятно, пусть вспомнят, что поэт эпохи феодализма Исикава Рокудзэн был также и хозяином гостиницы. И мы, если бы не были литературными подёнщиками, тоже, возможно, нашли бы себе какое-нибудь ремесло. Может быть, благодаря этому расширился бы наш опыт и знания. Иногда я с некоторой завистью думаю о старых временах, когда невозможно было прожить литературным трудом. Ведь именно та эпоха оставила в веках классику. Было бы, конечно, неверно утверждать, что написанное для того, чтобы поддержать своё существование, не может стать классикой. (Если посмотреть на позу, которую принимают некоторые писатели, то самая приятная из них: «Пишу для того, чтобы поддержать своё существование».) Не следует забывать слова Анатоля Франса, что нужно быть лёгким, чтобы улететь в будущее. Таким образом, классикой можно назвать лишь произведения, которые всеми читаются с начала и до конца.
ОБЩЕДОСТУПНЫЙ РОМАН
Так называемый общедоступный роман – это произведение, сравнительно просто описывающее жизнь людей, обладающих поэтическим характером, а так называемый художественный роман – это произведение, сравнительно поэтически описывающее жизнь людей, не обладающих поэтическим характером. Их различия никому не ясны. Но персонажи так называемого общедоступного романа действительно обладают поэтическим характером. И это совсем не парадокс. А если и выглядит парадоксом, то лишь потому, что сам этот факт парадоксален. Все люди в молодости часто ощущают в своём характере поэтичность. Но с годами теряют её. (В этом смысле лирические поэты – вечные дети.) Вот почему персонажи так называемого общедоступного романа часто выглядят смешными, точно старики. (В число таких романов не входят детективы и массовая литература.)
Примечание. Уже после того как я написал это, мне пришлось принять участие в беседе, организованной журналом «Синтё», которая была посвящена Цуруми Юскэ, что заставило меня задуматься о различии между так называемым общедоступным романом и так называемым popular novel[41] рыжеволосых. По-моему, так называемому общедоступному роману наименование не подходит. Беннет своим popular novels дал наименование fantasies[42]. Причина была в том, что он разворачивал перед читателями не существующий в действительности мир. Не потому, что это был некий мистический мир. А лишь потому, что в этом мире нет печати художественной правды – ни на персонажах, ни на событиях.
САМОБЫТНОСТЬ
В настоящее время подводится итог в художественной сфере эпох Мэйдзи и Тайсё. Не знаю почему. Не понимаю зачем. Это, прежде всего, итог в области литературы, вылившийся в «Собрание современной японской литературы» и «Собрание литературных эпох Мэйдзи и Тайсё», а также общий итог в области живописи, свидетельством чему является Выставка выдающихся произведений эпох Мэйдзи и Тайсё. Познакомившись с этими произведениями, я не мог не ощутить, как трудно художнику быть самобытным. Каждый с завидной лёгкостью заявляет, что не собирался копировать старых мастеров. Но когда смотришь на их работы (или, может быть, лучше сказать: достаточно посмотреть на их работы), понимаешь, что достигнуть самобытности – дело далеко не лёгкое.
Мы, даже не сознавая этого, идём по стопам наших предшественников. А то, что называем самобытностью, не более чем попытка найти свой путь. И если удастся на шаг (хотя бы на один крохотный шажок) отойти от предшественников, это зачастую потрясает эпоху. Преднамеренное же отступничество никогда не позволяет по-настоящему отойти от предшественников. И всё же я один из тех, кто хотел, хотя бы из чувства долга, признать возможность отступничества в сфере художественной. В действительности отступники не так уж редки. Наверное, их гораздо больше, чем тех, кто следует по стопам предшественников. Они в самом деле совершили отступничество. Однако я не в состоянии чётко понять, в чем оно заключалось. В большинстве случаев их отступничество – это отступничество не столько от предшественников, сколько от тех, кто следовал за предшественниками. Если бы эти художники были в состоянии почувствовать своих предшественников, то, возможно, отошли бы от них. Однако всё равно влияние предшественников неизбежно осталось бы в их произведениях. Фольклористы в предании «Чужой берег» обнаружили множество прототипов японских легенд. То же и в искусстве – если копнуть поглубже, можно найти немало интересных источников. (Однако, как я уже говорил, я убеждён, что писатели, сами того не подозревая, не черпают из них.) Никакие, даже самые крупные личности не в состоянии в мгновение ока изменить всё таким образом, чтобы сразу же был достигнут прогресс в искусстве или хотя бы перемены в нем.
Нашего самого большого уважения достойны те, кто попытался внести хотя бы некоторые перемены в наше топтание на месте. (Одним из таких людей был Хисида Сюнсо.) Молодёжь нового времени, кажется, верит в силу самобытности. Я бы хотел, чтобы верила ещё больше. Определённые перемены могут родиться только в этом случае. В мире существует огромный букет, создававшийся с давних времён нашими предшественниками. Великое дело – добавить к нему хотя бы один цветок. Для этого необходим жар сердца, достаточный, чтобы создать новый букет. Возможно, жар сердца вообще иллюзия. Можно меня высмеять за неё, но художественные гении во все времена искали иллюзии.
Несчастны люди, которые считают жар сердца явной иллюзией. Но ведь они сами, не исключено, тоже питают те или иные иллюзии. Я один из тех, кому нечего сказать по этому поводу. Люди, увидевшие Выставку выдающихся произведений эпох Мэйдзи и Тайсё, высказывали самое разное мнение о достоинствах представленных на ней картин. Но у меня нет сейчас возможности обсуждать их достоинства.
ЛИТЕРАТУРНАЯ ВЕРШИНА
Литературная вершина или, другими словами, так сказать, самая литературная литература умиротворяет нас. Сталкиваясь с подобными произведениями, мы испытываем потрясение. Литература или искусство обладают удивительной притягательной силой. Если из всех сторон жизни человека считать главной практическую деятельность, то можно сказать, что любое из искусств в своей основе обладает силой, в той или иной степени опустошающей нас.
Гейне часто склонял голову перед стихами Гёте. Но с такой же чистосердечностью роптал на безупречного Гёте за то, что тот не призывает нас к действию. Не следует слишком упрощённо относиться к словам Гейне, мол, таково его личное восприятие. В своей «Романтической школе» он пытается повлиять на наше восприятие искусства. Все виды искусств в конечном итоге тушат наш пыл (деятельности). Человек испытывает их господство и потому не может быть сыном Марса. Счастливы простодушные художники и идиоты, способные блаженствовать, довольствуясь искусством. Но Гейне, к несчастью, не обрёл покоя.
Я с большим интересом наблюдаю за тем, как пролетарские бойцы выбрали своим оружием искусство.
Они всегда смогут легко и свободно использовать его. (Разумеется, исключение составляют те, кто не способен к творчеству даже на уровне слуги Гейне.) Но, возможно, когда-то это оружие потушит их пыл. Гейне был одним из них – сдерживаемый этим оружием, он его же и использовал. Может быть, тут-то и заключён источник его безмолвных страданий. Я ощущаю на себе силу этого оружия – искусства. Поэтому не могу утверждать, что его использование меня вовсе не касается. Тем более что один из уважаемых мной людей[43], не забывая об опустошающей силе искусства, хочет, чтобы я использовал это оружие. К счастью, именно этого я и ожидал от него.
Кто-нибудь, возможно, посмеётся надо мной. Я готов к этому. Может быть, мой взгляд поверхностен. Пусть так, но мой десятилетний опыт научил меня, как нелегко слова одного человека усваиваются другими. Продолжая трудиться в искусстве, я всё же заметил, сколь велика его опустошающая сила. Одно это для меня играет огромную роль. Литературная вершина, как говорил Гейне, – это всё те же древние каменные изваяния. Пусть звучит немного иронично, но зато холодно и спокойно.
Популярный роман (англ.).
…среди пятидесяти миллионов человек… – Население Японии по переписи 1925 г. составляло 59,8 млн человек.
…один из уважаемых мной людей… – Акутагава имеет в виду писателя, литературного критика, поэта, видного деятеля пролетарского литературного движения Накано Сигэхару (1902–1979).
Фантазия (англ.).
Военный корреспондент жизни. – Симадзаки Тосон называл себя так, говоря, что жизнь – поле сражения и там тоже нужны свои военные корреспонденты.
…«понимание цели». – Речь идёт о статье теоретика и практика пролетарского литературного движения Аоно Суэкити (1890–1961), опубликованной в журнале «Бунгэй сэнсэн» («Литературный фронт»), в которой говорилось о «социалистической цели».
Здесь: семейная традиция (англ.).
Ёкёку — пьесы театра Но. Дзёрури — драматические поэмы, а также вид представления театра марионеток.
Очаровательная (фр.).
Добоицу — народная песня, имеющая размер в 26 слогов (7–7–7–5).
«Группа неосенсуалистов» — литературная группа, появившаяся в Японии в 1921 г. Одним из её идеологов был известный писатель Ёкомицу Риити (1898–1947).
…снова закурил трубку… – Имеется в виду «Общество трубки», организованное молодежью, группировавшейся вокруг писателя Муроо Сайсэя.
«Содося» — созданное в 1915 г. объединение художников, писавших в западном стиле.
«Группа неорационалистов» — такое наименование получили писатели, группировавшиеся вокруг журнала «Синситё» – Акутагава, Кикути, Кумэ.
Сусаноо-но-микото — одно из главных синтоистских божеств, бог ветра, владеющий морскими просторами.
Век Богов – так называют доисторическое время в Японии.
Саибара — древние вокальные произведения, создававшиеся на основе народных песен.
Тёка — то же, что нагаута (букв. длинная песня) – название песен-баллад в древней Японии.
История (фр.).
Южные варвары — так называли в средневековой Японии европейцев, в первую очередь португальцев и испанцев.
Мотив (фр.).
Эпоха Тэммэй — 1781–1789 гг.
Годы Гэнроку – 1688–1704 гг.
Эпоха Тайсё — 1912–1926 гг.
Нацумэ Сосэки (1867–1916) – японский писатель, учитель Акутагавы.
…мой великий друг… – Слова Тургенева, обращённые к Толстому.
..За мной… – Слова, высеченные на вратах Ада («Божественная комедия» А. Данте. Песнь III, перевод Д. Минаева).
Эпоха Мэйдзи — 1868–1912 гг.
Фонетическая связь слов (фр.).
… повествование… – Под словом «повествование» Акутагава понимает фабулу.
«Литературное, слишком литературное» — перефразирование слов Ницше «Человеческое, слишком человеческое».
Художник (фр.).
Рыжеволосые — так в то время называли в Японии иностранцев.
Отказаться от дурной тенденции
I
Сатоми Тон как-то опубликовал в журнале «Тайё» статью «Отказаться от дурной тенденции». Её пафос: критики поступают неверно, третируя талант или мастерство писателя. Полностью согласен.
Талант я пока оставляю в стороне, что же касается мастерства, то оно никогда не относилось к понятиям, к которым применимо выражение «слишком хорошо».
Часто говорят, что литература есть высказывание. И пока оно не осуществлено, каких бы идей ни придерживался писатель, какие бы чувства ни владели им, они не могут быть оценены – тут уж ничего не поделаешь. Только после того как увиденное писателем, прочувствованное им высказано, оно впервые может быть оценено. Если средства высказывания назвать мастерством, как это широко принято среди людей, то не возмутительно ли утверждать, что оно может быть «слишком хорошим»?
Повторяю, высказывание осуществляется, естественно, самим писателем. Однако каким бы мастерством он ни обладал, каким бы искусным ни был, это ещё совсем не означает, что он стремится воплотить в своих произведениях увиденное и прочувствованное. Люди часто думают, что создание произведения проходит в таком порядке: сначала существует некое содержание, которое затем высказывается с той или иной искусностью. Но такое понимание свойственно лишь людям, которые либо не способны постичь, что такое творчество, либо, если и способны сделать это, не обладают достаточной проницательностью, чтобы проникнуть в его суть. Возьмём самый простой пример: написать «красный» или написать «красный, как хурма» – это вопрос не мастерства, а восприятия. Не наличия или отсутствия искусности, а различия содержания. Или лучше сказать так – это вопрос высказывания как такового, в котором слились воедино мастерство и содержание. Поэтому вопрос мастерства должен решаться, исходя из принципа: хорошо или плохо, и ни о каком «слишком» говорить не следует.
Что касается в этой связи смысла выражения «слишком хороший», хотя я его никогда не употреблял, но думаю, оно означает прямо противоположное тому, что выражается словами: «нечто, превосходящее мастерство». Если это так, то речь явно идёт о «плохом», а не о «слишком хорошем». Или, точнее говоря, в произведении не удалось создать высказывания, в котором нерасторжимо соединены содержание и мастерство. Но точно так же критическое суждение, выраженное словами: «нечто, превосходящее мастерство», – обычная метафора, и ничего более. Фактически это мастерство, напоминающее «нечто, превосходящее мастерство». А это уже можно назвать словом «хороший».
Если же попытаться найти другой смысл в словах «слишком хороший», то возможно лишь одно толкование: критики, употребляющие это выражение, отрицательно относятся к мастерству. Поскольку речь идёт о вопросе, что хорошо и что плохо, они, разумеется, вправе использовать такое выражение. Но в этом случае, чтобы сохранить своё доброе имя, им лучше не пользоваться выражением «слишком хороший», которое может быть истолковано превратно.
II
Здесь я хотел бы вернуться к вопросу таланта – в отличие от мастерства слово «талант» изначально несёт в себе некую похвалу, сочетающуюся с порицанием, вот в чём сложность. У меня такое впечатление, что нередко «талантливый человек» употребляется даже как синоним понятия «легкомысленный человек». Поэтому все априори убеждены, что нет никакого смысла рассуждать о такой пустой вещи, как талант. В самом деле, любое произведение, несущее на себе печать таланта, достойно того, чтобы ругать его, – в этом никто не сомневается. Всё же споры критиков, третирующих талант (фактически всё ясно и без споров, отсюда неизбежна ненужная ругань), слишком уж, думается мне, жаркие. Было бы ужасно, если бы, ругая произведения с подобных позиций, критики дошли до такой вульгарности, что приклеили бы ярлык «неудача» произведениям Осанаи Каору-куна, а вслед за ним – Танидзаки Дзюнъитиро-куна, Сатоми Тона-куна, Сато Харуо-куна, Кумэ Масао-куна. Ведь их произведения так или иначе талантливы – это факт. Опасаюсь только, вдруг слово «талантливый» и на этот раз воспримут как «легкомысленный». Чуть отвлекусь от своих изысканий и скажу: пустое возвеличивание себя равносильно тому, что христиане у нас на Востоке в средние века слово Deus переводили известным им словом «Бог» и как Бога причисляли к буддам, бодхисаттвам, вообще ко всему сонму своих божеств – вот к чему может привести гипноз слова.
В чём талант названных мной писателей? В том, как отмечает критик в журнале «Тэйкоку бунгаку» за прошлый месяц, что они разные, каждый из них индивидуальность, и я не собираюсь это оспаривать. Но если всё же попытаться найти у этих разных писателей некую общую особенность, она, мне кажется, может быть сформулирована весьма коротко. Эти писатели рассматривают человеческую жизнь в особом ракурсе. Что находит определённое отражение и в выразительных средствах. А если сделать ещё один шаг, то можно сказать, что эта особенность находит отражение в стиле. Возникший некогда вопрос о «многомерном выражении» (поскольку не я выдумал этот неологизм, не могу сказать, насколько он точен) фактически рождён определёнными особенностями произведения с точки зрения выразительных средств. (Это относится и к неомастерству, и к школе неомастерства.) В общем, талант в моем понимании может быть истолкован только таким образом.
Однако если истинная сущность таланта такова, то приручить его совсем не так просто, как думают критики. Недавно среди некоторых из них стали раздаваться голоса, точно ударами в гонг пытаются отогнать талант-саранчу: идите к реализму. Но он столь же неподходящее оружие для приручения таланта, как в прошлом «объективное и плоскостное изображение»[44]. Факт, что реализм и талант не вытекают автоматически один из другого, осознать не так просто. Раньше чем приступить к его детальному рассмотрению, взглянем, что представляет собой сам призыв: идите к реализму, в чем он правилен и в чём ошибочен.
III
Призыв «идите к реализму» не означает, разумеется, что речь идёт о реализме, близком натурализму, поскольку никто не собирается открывать в Японии филиал золаизма. Я прочёл в журнале «Синсёсэцу» за прошлый месяц литературный обзор Хоммы Хисао «Романтизм или реализм?». (К сожалению, других работ, зовущих к реализму, под рукой не оказалось.) В нем говорится: «Истинный реализм – это искусство, глубоко усвоившее так называемые принципы реального бытия Гюйо. Искусство, которое позволяет нашим глазам, усвоив принцип реального бытия, проникнуть в пласты, ушедшие от всего привычного, традиционного. Искусство, проникающее в действительность. Искусство последовательного, неразрывного с действительностью реализма». Утверждать, что истинный реализм – это искусство последовательного, неразрывного с действительностью реализма, равносильно утверждению: гений – это гениальный человек, что несколько комично. Но суть рассуждений Хоммы-куна понять не так уж сложно. Не знаю, как в других вопросах, но в определении реализма Хомма-кун принадлежит к нашей партии, он утверждает, что истинный реализм стремится проникнуть в реальное бытие – это искусство, которое призвано в первую очередь удовлетворить наши важнейшие требования. Со всем этим я полностью согласен.
Однако, прислушиваясь к призыву «идите к реализму», Хомма-кун, вооружённый этой формулировкой, с одной стороны, нападает на романтизм, а с другой – призывая как можно скорее идти к реализму, активно поощряет «натурализм в нашей стране, являющийся главным течением реализма». Были ли изначально несовместимы реализм и романтизм – это весьма сомнительно, но я на время оставлю в стороне этот вопрос и подниму другой – идею Хоммы-куна, что романтизм никуда не годен. Правда, по сравнению с реализмом, которому он даёт ясное и чёткое определение, эта его идея предстаёт в несколько расплывчатом виде – коротко его точка зрения сводится к двум моментам: во-первых, отстаивание романтизма сегодня – анахронизм и, во-вторых, романтизм «представляет собой искусство, призванное вульгарными фантазиями распалять интерес», это «обыкновенная развлекательная литература», «обыкновенная дилетантская литература» – таковы его обвинения романтизма. Рассмотрим их, начав для удобства со второго. Если романтизм, как утверждает Хомма-кун, действительно такой «изм», от него нужно решительно отказаться. Я не сомневаюсь, что и в этом, как и в определении реализма, мы принадлежим к одной партии. Но его утверждение, что романтизм всего лишь «обыкновенная развлекательная литература», – это уже нечто иное. В чем же причина того, что Хомма-кун так резко нападает на романтизм? Сколько я ни листал его «Литературный обзор», ответа на свой вопрос, как ни прискорбно, так и не получил. Лишь в одном месте было сказано: «Я отвергаю романтизм в старом смысле этого слова». Это наводит на мысль, что романтизм в старом смысле этого слова – «обыкновенная развлекательная литература»; но то, что романтизм – великое духовное движение XIX века – нельзя называть «обыкновенной развлекательной литературой» (даже если с позиций сегодняшнего дня он достоин определённой критики), ясно и без того, чтобы «проводить новое исследование историко-литературного значения всего, что включает в себя слово «романтизм». Помимо этого, Хомма-кун не утруждает себя никакими доводами, прибегая в качестве доказательств к таким безапелляционным выражениям, как «безусловно», «неоспоримо». Как бы «безусловно» это ни было для самого Хоммы-куна, поскольку читатели могут не принять его утверждений, Хомма-кун как критик нисколько не нанёс бы ущерба своему авторитету, если бы объяснил, что он имеет в виду. Но поскольку его рассуждения не дают возможности легко понять причину нападок на романтизм, лучше отказаться пока от дискуссии и выслушать первую из приводимых им причин: «Говорят о реализме, говорят о романтизме в истории современной литературы, но когда речь идёт об историко-литературном значении, которое включают в себя эти слова, то и без того, чтобы проводить новое исследование, неоспоримым представляется факт, что основой литературы новейшего времени является не романтизм, а реализм. Следовательно, раздающееся сегодня требование идти к романтизму, как его обычно понимают историки литературы, есть явный анахронизм». Приведённая цитата показывает, что статья весьма эмоциональна и могла бы стать весьма значительным явлением, но лишь в том случае, если бы отвечала одному из двух условий. А именно, если бы Хомма-кун либо доказал, что в сегодняшних литературных кругах существует тенденция «требовать идти к романтизму, как его обычно понимают историки литературы», либо признал, что господствующий сегодня в литературе романтический дух – абсолютно то же самое, что романтизм, как его обычно понимают историки литературы. Если первое – истинно, то и я охотно присоединяюсь к Хомме-куну в критике этого анахронизма. По мере моих сил я вслед за ним пойду в наступление на романтизм подобно Генриху Фоссу, выступившему против братьев Шлегель. Так что и в этом пункте Хомма-кун, несомненно, принадлежит к нашей партии, но, как я вижу, ни в Японии, ни на Западе не находится тех, кто сегодня «безусловно требует идти к романтизму». Если же я просто недостаточно осведомлён, то пусть Хомма-кун ещё раз поучит меня. Хотя должен сказать, что до сегодняшнего дня никаких соображений на этот счёт я от него не услышал. Итак, мне не остаётся ничего иного, как перейти ко второй причине. Мысль Хоммы-куна весьма смелая, но, чтобы обосновать её – поскольку не признается различий в романтизме каждой эпохи, – приходится утверждать, что это явный анахронизм, хотя обновление этого «изма» идёт в истории литературы обычным путём. По-моему, на это намекает и сам Хомма-кун. Но представлять требование идти к романтизму как анахронизм только на основании известного в истории литературы факта, что после романтизма возник реализм, равносильно тому, чтобы назвать требование идти к реализму, что делает сам Хомма-кун, анахронизмом только на основании того, что после реализма возникли символизм и так называемый неоромантизм. Если это не нанесёт ущерба природной скромности Хоммы-куна, я бы сравнил его с Гёте – то, что он в последние годы жизни следовал классицизму, можно с полным основанием назвать анахронизмом, исходя лишь из известного в истории литературы факта, что после классицизма возник романтизм. Такая дилемма, разумеется, комична.
Как было сказано выше, Хомма-кун, нападая на романтизм, никак не обосновывает свою позицию. Он лишь беспрестанно поносит эпигонов романтизма. Поэтому нет ничего удивительного в его утверждении, что спасти литературу от краха, происходящего на наших глазах, может только «натурализм, являющийся основным течением реализма в нашей стране» (ненавидя всякие сложности, я не буду касаться вопроса, можно ли назвать натуралистов, особенно японских, основным течением так называемого реализма Гюйо). В общем, Хомма-кун провалился в нападках на романтизм и, таким образом, провалился в передаче права наследования реализма натуралистам, преуспев лишь в том, что дал определение реализма. Определить один из «измов» – дело не такое простое, и одно это уже можно признать успехом его литературного обзора, но, поскольку француз по имени Гюйо говорит то же самое и Хомма-кун служит лишь его рупором, не нужно увенчивать Хомму-куна лаврами первооткрывателя.
И всё же было бы неверно утверждать, что литературный обзор Хоммы-куна сплошной вздор. Логика, правда, хромает. Не приводят в восхищение и аргументы. Но теми, кто хотя бы в какой-то мере сочувствует взглядам Хоммы-куна, должен быть отмечен тот факт, что в беспорядочно выстроенных им рядах силлогизмов хотя и смутно, но намечена определённая истина. Какова же эта истина? То, что мы называем реализмом, не идентично, а прямо противоположно тому, что делают натуралисты и романтики.
Мне всё время не терпелось отметить недостатки работы Хоммы-куна, а теперь, переходя к сильным её сторонам, я должен отметить, что нельзя недооценивать и той истины, которая содержится в его литературном обзоре.
Он пишет: «Видения, скрытые в недрах реальности, мечты, таящиеся в её недрах, не простые видения, не простые мечты. Это реальность, превосходящая ту, которую обычно называют реальностью». Хомма-кун утверждает, что проникать в реальность или не проникать в неё зависит не от описываемых событий или обстоятельств. Если не ограничивать себя материалом, который в обиходе именуется романтическим, – например, как Коно Моронао отправился в баню или как Ли Тайбо превратился в рыбу, – то удастся отразить «реальность, превосходящую ту, которую обычно называют реальностью».
Таким образом, призывы Хоммы-куна идти к реализму, требуя отображения реальности, базирующейся на определённом материале, превращаются в расхожую истину, не имеющую никакой цены. Тут же приводя пример, он фактически опровергает себя: «Видения и мечты Бальзака, бывшего романтиком, позволили нам гораздо ощутимее почувствовать реальность, чем картины человеческой жизни, нарисованные Золя, провозгласившим реализм». Будь то реализм, будь то романтизм, будь то натурализм – любой из них существует лишь в произведениях, «заставляющих почувствовать вид реальности». Другими словами, романтик Бальзак был именно таким реалистом. В этом смысле и японские писатели-романтики в будущем, безусловно, должны стать реалистами. Явно ошибочным является утверждение, что наблюдаемые в нашей литературе сегодня «недостаточно глубокое исследование действительности, монотонный, однообразный взгляд на действительность, её вульгаризаторство… не могут быть уничтожены или изменены с помощью романтизма». Мопассан, который «другими словами, чем Гюйо, выявил сущность реализма… предлагал иллюзии фактов ещё более полные, ещё более поразительные, ещё более достоверные, чем сами факты», как о само собой разумеющемся говорил о неимоверных усилиях, требуемых от писателя. Когда писателю, такому же, так сказать, иллюзионисту, как он, удаётся в такой же степени вскрыть действительность, проникнуть в суть человеческого существования, произведение, принадлежащее к любому «изму», сразу же превращается в реалистическое. Следовательно, в этом случае требование идти к романтизму не есть «некий анахронизм», и можно совершенно не опасаться «возникновения дурной тенденции бегства от действительности». Вот почему вопрос, которого я не коснулся в начале своей критики литературного обзора Хоммы-куна, а именно – вопрос о том, что реализм и романтизм несовместимы, как лед и пламень, полностью доказывает в своей полемике сам Хомма-кун. И можно только пожалеть, что то ли от неудержимого стремления опорочить романтизм, то ли от неудержимого стремления поддержать натурализм он, отвернувшись от наполовину приоткрытой им истины, грубо опрокинул повозку логики, в результате чего пришёл к умозаключению, прямо противоположному выводам, к которым сам же подводит.
В древности пророк Валаам, желая проклясть Израиль, добился обратного – благословил его. А сейчас Хомма-кун, желая искоренить романтизм, добился обратного – прославил его. Не знаю только, послужит это славе его как критика или наоборот. Сам того не ведая, он сумел избегнуть того, чтобы его литературный обзор свёлся к пустой болтовне. Во всяком случае, за это я могу похвалить его.
IV
Вначале у меня было намерение, рассмотрев парадоксальное утверждение, что реализм выходит за рамки всяких «измов», снова вернуться к проблеме таланта и проанализировать связь между реализмом и натурализмом в моем собственном понимании, после чего вновь перейти к вопросу мастерства и на этом поставить точку в дискуссии. Но слишком подробный анализ литературного обзора Хоммы-куна привёл к тому, что я исчерпал установленный листаж, да и время, которое я отвёл на эту работу, тоже подошло к концу. Поэтому приходится на этом закончить; хочу только заметить, что, поскольку слово «талант» я толкую не в дурном смысле, оно не противоречит движению к реализму – надеюсь, это понятно. (Что же касается моего толкования таланта, я его уже высказал, теперь хотелось бы услышать точку зрения Хоммы-куна.)
Я уже говорил и могу повторить вслед за Сатоми-куном, что пренебрежительно относиться к таланту и мастерству не годится. Но хотя наши точки зрения в основном совпадают, в подходе к проблеме и некоторых частностях мы с Хомма-куном расходимся. Пишу об этом потому, что боюсь причинить неприятности Сатоми-куну.
…«объективное и плоскостное изображение». – Эти принципы провозгласили в качестве своего творческого метода японские натуралисты.
Об искусстве и прочем
Художник должен прежде всего стремиться к совершенству своих произведений. В противном случае его служение искусству станет бессмысленным. Возьмём, например, потрясение, которое вызывают идеи гуманизма, – если стремиться только к этому, оно может быть достигнуто простым слушанием проповеди. Поскольку все мы служим искусству, наши произведения должны в первую очередь вызывать потрясение своей художественностью. У нас нет иного пути, как добиваться их совершенства.
«Искусство для искусства» – ещё шаг, и впадаешь в развлекательность искусства.
Искусство во имя жизни – ещё шаг, и впадаешь в утилитарность искусства.
Совершенство – не просто создание произведения, читая которое не к чему придраться. Оно – полное и всестороннее выражение идеалов в искусстве. Художник, неспособный следовать этому, заслуживает позора. Таким образом, великий художник – тот, у которого сфера совершенства самая обширная. К примеру – Гёте.
Человеку, конечно, не дано превзойти предел возможностей, дарованных природой. Но если на этом основании ничего не делать, то не узнаешь, где этот предел. Вот почему необходимо, чтобы каждый был подвижником, стремящимся стать Гёте. А тот, кто не способен поставить перед собой такую цель, сколько бы лет ни прошло, не сможет стать даже кучером в доме Гёте. Но заявлять во всеуслышание, что тебе удалось стать Гёте, не следует.
Каждый раз, когда мы пытаемся вступить на путь художественного совершенства, наше подвижничество наталкивается на препятствия. Может быть, это стремление к покою? Нет, не оно. Нечто гораздо более загадочное. Чем выше взбирается в гору человек, тем роднее становится ему подножие, закрытое облаками, – вот что это такое. Человек, не испытывающий этого, во всяком случае для меня – чужд.
Гусеница на ветке дерева беспрерывно подвергается смертельной опасности из-за своих врагов – температуры, погоды, птиц. Художник, чтобы выжить, тоже должен спасаться от подстерегающих его опасностей, подобно гусенице. Особенно страшна остановка. Нет, в искусстве остановка невозможна. Отсутствие движения вперёд означает движение назад. Но стоит художнику двинуться назад, и творческий процесс становится механическим. Это значит, что он пишет произведения-близнецы. Но стоит творческому процессу стать механическим, и художник оказывается на пороге гибели. Написав «Дракона», я привёл себя на порог гибели.
Совсем не обязательна закономерность: чем правильнее у человека взгляды на искусство, тем лучшие произведения он пишет. Неужели только меня одного удручает такая мысль? Молюсь, чтобы не оказаться в этом одиноким.
Содержание – ствол, форма – ветви. Этот взгляд имеет широкое хождение. Но это лишь правдоподобная ложь. Содержание произведения – это содержание, непременно слитое с формой. Думать, что сначала существует содержание, а форма создаётся потом, может только слепец, не понимающий сущности творчества. Это легко понять на таком примере. Каждый, несомненно, помнит слова Освальда из «Призраков»: «Жажду солнца». Каково содержание этих слов? Профессор Цубоути в комментариях к «Призракам» перевёл их словом «темно». Возможно, с точки зрения логики «жажду солнца» и «темно» одно и то же, но с точки зрения содержания этих слов они далеки друг от друга, как небо от земли. Содержание торжественных слов «жажду солнца» может быть выявлено лишь в форме «жажду солнца». Величие Ибсена в том, что он смог точно уловить целое, слитое в содержании и форме. Нет ничего удивительного в том, что Эчегарай в предисловии к пьесе «Дитя Дон Жуана» с восхищением говорит об этой драме. Если смешать содержание тех слов и заключённый в них символический смысл, то можно прийти к ошибочной оценке содержания. Мастерски сочинённое содержание не есть форма. Но форма заключена в самом содержании. Или наоборот. Для человека, не улавливающего этих весьма тонких отношений, искусство навсегда остаётся закрытой книгой.
Искусство начинается с самовыражения и самовыражением заканчивается. Художник, не пишущий картин, поэт, не сочиняющий стихов, – эти слова, кроме как метафорического, никакого другого смысла не имеют. Они ещё более глупы, чем «небелый мел».
Однако исповедующие ошибочную идею первенства формы – истинное бедствие. Фактически они такое же бедствие, как и исповедующие ошибочную идею первенства содержания. Последние вместо звезды предлагают метеорит. Первые, глядя на светлячка, думают, что это звезда. Склонности, образование заставляют меня быть человеком осмотрительным, и аплодисменты тех, кто исповедует ошибочную идею первенства формы, меня не прельщают.
Когда удаётся проникнуть в произведение великого художника, мы, часто поверженные его великой мощью, забываем о существовании других писателей. Подобно тому, как людям, долго смотревшим на солнце, стоит лишь отвести от него взгляд – и всё кругом кажется темным. Впервые прочитав «Войну и мир», я стал презрительно относиться ко всем другим русским писателям. Это была ошибка. Мы должны знать, что кроме солнца существуют луна и звезды. Гёте, восхищённый «Страшным судом» Микеланджело, позволил себе усомниться, не достоин ли презрения Рафаэль в Ватикане.
Художник, чтобы создать неординарное произведение, не остановится даже перед тем, чтобы продать душу дьяволу. Я, разумеется, тоже не остановлюсь перед этим. Но есть люди, которые сделают это с ещё большей лёгкостью, чем я.
Прибывший в Японию Мефистофель заявил: «Нет такого произведения, которое невозможно было бы обругать. Единственное, что должен сделать умный критик, – выбрать момент, когда его ругань будет воспринята. И, воспользовавшись этим моментом, обрушить на голову писателя проклятия. Такие проклятия имеют двойное действие. И против народа. И против самого писателя».
Понимание или непонимание искусства лежит вне рассуждений о нем. Чтобы узнать, холодная вода или тёплая, есть лишь один способ – выпить её. То же самое, когда речь идёт о понимании искусства. Думать, что можно стать критиком, читая книги по эстетике, то же самое, что думать, будто достаточно прочесть путеводители, и уже никакое место в Японии не останется загадочным. Народ, думаю, можно обмануть. Но художника… Нет, народ тоже… если только среди него найдётся Сантаяна…
Я сочувствую любому духу протеста в искусстве. Даже если он направлен против меня.
Творческая деятельность любого гения всегда сознательна. Что это значит? В картине «Сосна на камне» ветви деревьев обращены в одну сторону. Почему это создаёт такой поразительный эффект? Не знаю, было ли это ведомо самому художнику, но то, что эффект рождён именно таким расположением ветвей, он прекрасно понимал. Если бы не понимал, никаким гением не был. А был бы обыкновенным роботом.
Бессознательная творческая деятельность – фикция. Вот почему Роден так презрительно отзывался о вдохновении.
Сезанн, услыхав критическое замечание, что Делакруа небрежно пишет цветы, резко выступил против. Возможно, он хотел сказать только о Делакруа.
Но в протесте явно просматривается облик самого Сезанна. Ради того чтобы постичь непреложные законы, которые заставили бы испытать художественное потрясение, нужно трудиться в поте лица – в этом и состоит поразительный облик Сезанна.
Суметь воспользоваться этим непреложным законом – своего рода фокус. Те, кто презирает подобные фокусы, либо не понимают, что такое искусство, либо используют это слово только в дурном смысле – других объяснений я не вижу. Но в таком случае чванливо заявлять: это никуда не годится, никуда не годится – то же самое, что называть всех вегетарианцев на свете скаредными, считая вегетарианство другим названием скупости. К чему подобное презрение? Все художники, хотят они того или нет, вынуждены прибегать к фокусам. Вернёмся к картине «Сосна на камне». Чтобы достичь определённого эффекта, художник, хотел он того или нет, вынужден был пойти на уловку: обратить ветви сосны в одну сторону. «Пишут сердцем. Пишут жизнью». Эти сверкающие, как сусальное золото, слова хорошо обращать лишь к школьникам, ради их поучения.
Простота похвальна… Но то, что именуется простотой в искусстве, – это простота невероятной сложности. Простота, когда выжатое прессом вновь помещают под пресс. Люди, неспособные понять, сколько нужно приложить творческих усилий, чтобы получить такую простоту, могут бесконечно что-то создавать и создавать и этот свой детский лепет самодовольно называть красноречием, превосходящим демосфеновское. Настоящая сложность, и та ближе к истинной простоте, чем эта бессодержательная простота.
Опасен не фокус сам по себе, а ловкость, с которой его делают. Ловкость может скрыть недостаточную серьёзность. Стыдно в этом признаваться, но среди моих слабых произведений есть и такие, ловко скроенные. Возможно, это с радостью признают и мои враги. Но всё же…
По своему характеру я сибарит, и если буду питать чрезмерное пристрастие к изяществу, то существует опасность, что это сделает меня рабом утончённости. И поскольку мой характер не изменится, нужно людям, да и себе самому, чётко показать, во что я верю, а не прятаться в раковину, стараясь не демонстрировать ни себе, ни другим, что я собой представляю. Именно ради этого я и решил немного поболтать. Если я не буду отдавать тому все силы, то приблизится время, когда выплыть мне уже не удастся.
Ответ критику
Один критик в девятом номере «Синтё» опубликовал статью о творчестве Акутагавы Рюноскэ. Подробно останавливаться на оценке им моего творчества не вижу необходимости. Хочу затронуть лишь часть, касающуюся моих мыслей об искусстве. Часть, дискуссия о которой, если только логика рассуждений не будет нарушена, не закончится толчением воды в ступе.
I
Я когда-то писал: «Содержание произведения – это содержание, непременно слитое с формой». Критик, видимо, тоже согласен с этим. Я писал ещё: «Существует расхожая точка зрения, что содержание – основание, а форма – венец, но это правдоподобная ложь». А вот с этим критик уже не согласен. Однако, поскольку форма и содержание слиты воедино, неверно утверждать, что они одновременно и основание и венец. Если было бы возможно разделить основание и венец, то, одновременно ударив в ладони, легко удалось бы установить, какая из них хлопнула – правая или левая. Слова критика о «неясном содержании» должны быть дополнены словами о неизбежной при этом «неясной форме».
II
Далее я писал: «Художник, не пишущий картин, поэт, не сочиняющий стихов, – эти слова, кроме как метафорического, никакого другого смысла не имеют». Критик утверждает, что моя точка зрения ошибочна. Однако, видя сущность искусства в самовыражении, художник, неспособный к этому, не может быть назван художником. Действительно, мог бы существовать не писавший картин Рембрандт или не слагавший хокку Басё? Ими были бы лишь несчастные мечтатели. Более того, критик произвольно толкует мою статью. Вот, например, он говорит: «Акутагава считает, что «поэт, если он не слагает стихов, художник, если он не пишет картин, перестают быть поэтом и художником». Акутагава, признавая лишь написанную картину, созданное стихотворение, не способен понять, что могут существовать ненаписанная картина, несозданное стихотворение». Моя статья не даёт оснований для подобного толкования.
Критик ещё совсем ребёнок. Вот и всё, что я хотел сказать.
Плюсы и минусы пролетарской литературы
Литература гораздо больше связана с политикой, чем принято думать. Скорее следует сказать, что особенность литературы состоит в том, что она существует благодаря способности быть связанной с политикой. Пролетарская литература появилась у нас совсем недавно, по-моему, с большим запозданием. Это совсем не преувеличение, если вспомнить, что «Кренкебиль» появился двадцать лет тому назад.
Хотя пролетарскую литературу легко ругать за то, что она всеядна, за то, что нередко это литература лишь политически окрашенная, всё же дорога на Парнас далеко не то же, что токийская улица, и существует она не ради удовлетворения приверженцев «искусства для искусства». Среди выдающихся произведений прошлого есть множество таких, популярность которых объясняется главным образом политическими причинами. Те, кто посчитает моё утверждение лживым, должны вспомнить о славе Гюго, те, у кого оно вызовет досаду, должны вспомнить суждения о Санъё. Славу «Неофициальной истории Японии» создал не столько поэт и историк Санъё, сколько сторонник императорской власти Санъё. В таком случае не исключено, что среди пролетарских писателей появится второй Санъё или Гюго.
Разумеется, сторонники «искусства для искусства» скажут, что по политической причине позорно перекладывать заботу о культуре на будущие поколения. Я отношусь с уважением и доброжелательностью к таким приверженцам «искусства для искусства». (Я обычно отношусь доброжелательно и уважительно не только к приверженцам «искусства для искусства», но и к приверженцам чего-либо вообще, даже к приверженцам «массажа для массажа».) Однако достойно всяческого осуждения проходить мимо людского горя или людских радостей – так никогда не поступали ни Гюго, ни наш Санъё.
Я всегда был убеждён, что занимать такую позицию гораздо достойнее, чем гордиться художественным совершенством произведения.
Единственное, чего я хочу, – чтобы литература, независимо от того, пролетарская она или буржуазная, не утратила духовной свободы. Она должна разгадывать эгоизм врагов и вместе с тем разгадывать эгоизм друзей. Обратиться ко всем людям сразу абсолютно невозможно. Хотя иногда это и удаётся. Каким простым выглядел бы мир, если бы всё пролетарское было прекрасным, а всё буржуазное – отвратительным. Несомненно, очень простым… Но нет, японская литература всё равно должна пройти крещение натурализмом. Кто-то обязан сказать эти самоочевидные вещи.
Поскольку человечество прогрессирует, проблемы будут возникать беспрерывно. Я не стану утверждать, что четыре военачальника и военачальники экспедиционных войск в Сибири – все как один тоже прогрессируют. Но рано или поздно они вынуждены будут прогрессировать. Вот почему превыше всего я ставлю духовную свободу. Немцы, да и все европейцы, а может быть, и всё человечество, многим обязаны Бёрне. Но обязаны ему намного меньшим, чем Гёте, к тому же Бёрне в своих поношениях Гёте напоминает хладнокровное животное, неспособное заботиться о счастье народа. (Только не укоряйте меня, что я воображаю себя Гёте. Я воображаю себя не только Гёте, но и множеством наших предков.)
Те, для кого пролетарская литература превыше всего, возможно, будут утверждать, что кроме неё нет ни одной другой, которая способствовала бы прогрессу человечества. Если это так, то я, со своим обычным упорством, спросил бы их, касаясь именно такой литературы: «Вы в этом убеждены?» Хочу снова напомнить: я отношусь доброжелательно и уважительно к любым приверженцам, даже к приверженцам «массажа для массажа».
Так уж я думаю
Больше всего жаждет воды сидящий на верблюде путешественник. Больше всего жаждет справедливости живущий в условиях капитализма революционер. Больше всего нам, людям, недостаёт того, что нам больше всего необходимо. Вряд ли кто-либо может сомневаться в этом.
Но если сказанное мной верно, то тогда больше всего жаждет иметь ноги солдат, у которого их оторвало. Больше всего жаждет любви влюблённый, потерявший возлюбленную. Больше всего жаждут писатели, жаждут серьёзности критики, жаждут серьёзности драматурги, которым внутренней серьёзности недостаёт. Во всяком случае, не мне говорить о том, что все люди испокон веку несерьёзны. Тем более было бы оскорблением обрушивать обвинения на тех, кто обладает юмором.
История учит, что истинно серьёзные художники никогда не щеголяли серьёзностью. В их произведениях чаще или реже, но всегда присутствует непринуждённый смех. Даже известный своей суровостью Ибсен никогда не возносился над людьми, выставляя напоказ свою суровость. Вскоре после «Пер Гюнта» появилась «Дикая утка», из которой хлынули громовые раскаты смеха. Не уступает Ибсену и Достоевский, продемонстрировавший свою любовь к шутке в «Крокодиле» и «Дядюшкином сне». Толстой поведал о женщине, которая, целуясь с мужем, беспокоится, что у неё помнётся платье. Стриндберг изобразил мужчину, легкомысленного в жизни, но без конца рассуждающего о морали.
Сама логика говорит о несомненности того факта, что у так называемых серьёзных писателей, критиков и драматургов недостаёт серьёзности. Было бы неверно утверждать, что к такому выводу никто ещё не приходил. В глубине души многие это чувствуют…
По словам Паскаля, человек – думающий тростник. Думает тростник или нет – сказать определённо я не могу. Но то, что тростник не смеётся, как человек, – это несомненно. Не видя, как человек смеётся, я не могу представить себе его не только серьёзным, но и вообще не могу предположить наличие в нем человеческих качеств. Вряд ли нужно доказывать, что я не питаю никакого уважения к писателям, критикам, драматургам, стремящимся во что бы то ни стало сохранить серьёзность.
Мой взгляд на «Повесть о себе»
(Фудзисаве Сэйдзо-куну)
Художественные произведения подразделяются на различные жанры. Стихи, проза, эпика и лирика, «подлинная повесть» и «повесть о себе» – перечисление можно, несомненно, продолжать ещё долго. Однако подобные различия делаются не всегда и представляют собой лишь ярлыки, основывающиеся на количественных показателях. Возьмём, например, поэзию. Если назвать произведение стихотворным, исходя из определённой формы, то из числа стихов нужно будет исключить свободный стих и стихотворение в прозе. Если же, напротив, рассматривать свободный стих и стихотворение в прозе, то общей особенностью таких произведений будет поэтичность в самом широком смысле слова, в конечном итоге – художественность. Различие между поэтическим и прозаическим искусством тоже заключается лишь в многообразии различий между стихами и прозой. Возьмём прозаическое искусство. Чем, например, прозаическое произведение отличается от стихотворного? В чем их различие? Утверждают, что по сравнению со стихотворным прозаическое произведение оставляет гораздо большее впечатление о нашей реальной жизни. Утверждают, что такого же рода впечатление, кроме прозаического произведения, оставляет лишь поэтическая проза, то есть эпика. Однако различие между эпикой и лирикой, другими словами, между объективным искусством и субъективным, не является существенным. Не нужны даже примеры из европейской литературы – пятистишия танка, публикующиеся из номера в номер в журнале «Арараги», являются одновременно и лирическими, и эпическими. Если же исчезает различие между эпикой и лирикой, то все стихи мгновенно могут влиться во владения прозы.
Теперь мне бы хотелось высказать свою точку зрения относительно утверждения Кумэ Масао-куна, недавно поддержанного Уно Кодзи-куном, что «генеральный путь прозаического искусства – «повесть о себе». Но раньше чем высказать свою точку зрения, необходимо выяснить, что представляет собой эгобеллетристика. Согласно автору этой идеи Кумэ-куну, «повесть о себе» не есть западный «Ich-Roman»[45]. Он утверждает, что к «повести о себе» следует относить произведение, в котором описана жизнь автора, даже если повествование ведётся не от первого лица, но не являющееся обыкновенной автобиографией. Но разве по существу есть разница между автобиографией и исповедью, с одной стороны, и автобиографическим или исповедальным романом – с другой? А по Кумэ-куну получается, что «Исповедь» Руссо, например, обычная автобиография, а «Исповедь глупца» Стриндберга – автобиографический роман. Но сравнение этих двух произведений неопровержимо доказывает, что «Исповедь» послужила образцом для «Исповеди глупца», и найти между ними жанровое различие, по сути, невозможно. Разумеется, оба эти произведения различаются и в манере изображения, и в манере повествования. (Если говорить о самом большом внешнем различии, то в «Исповеди» Руссо диалог не выделен отдельными строками, как в «Исповеди глупца» Стриндберга.) Но это различие не между автобиографией и автобиографическим романом, а между Руссо и Стриндбергом, бравших в расчёт помимо всего прочего особенности эпохи, географии. Следовательно, истоки «повести о себе» следует искать именно в том, что она «описывает жизнь самого писателя», то есть является автобиографией. Однако, даже и в этом случае, она может быть отнесена к ещё более многообразной субъективной литературе, чем лирическое стихотворение. Я уже говорил, что различие между лирикой и эпикой, другими словами, между субъективной и объективной литературой, по существу, отсутствует и представляет собой лишь ярлык, основывающийся на количественных показателях. Но если эпическое стихотворение ничем не отличается от лирического, то и «повесть о себе» нисколько не должна отличаться от «подлинной повести». Следовательно, истоки «повести о себе», по существу, вообще отсутствуют, а если уж искать их, то в реальности того или иного события, то есть в соответствии событию, происшедшему в жизни самого писателя. «Повесть о себе», независимо от определения, которое даёт ей Кумэ-кун, может быть охарактеризована так: «Повесть о себе» – это произведение, гарантированное от лжи.
Ещё раз повторяю: истоком «повести о себе» является то, что оно «не ложь». Это совсем не преувеличение, изобретённое мной. Сам Кумэ-кун неоднократно подчёркивает, что «как ни странно, любому произведению, кроме «повести о себе», доверять нельзя. Однако то, что произведение «не ложь», – это лишь проблема отражения действительности, никак не влияющая на проблему художественности. Обратимся к любому виду искусства, помимо литературы, например к живописи, – каждому ясно, что никто не будет смотреть на картину, думая о том, существует ли в действительности объятое пламенем чудовище в виде бога огня из храма на горе Коя. Однако было бы слишком примитивно, исходя из этого, высмеивать слова «не ложь». На самом деле в них есть определённый смысл, особенно когда речь идёт о литературе. Почему? Потому что литература больше всех остальных искусств рассматривается как сфера, тесно связанная с моралью и утилитарностью. И в то же время вовсе с ними не связана. Действительно, нас фактически нисколько не заботят мысли о морали и утилитаризме, когда мы думаем о проблеме – что, когда, для кого сделать предметом гласности. Литература, преодолевающая это, литература как таковая свободна, как ветер в поле. Если она будет лишена свободы, то мы вряд ли сможем говорить о её самоценности. В этом случае литература займёт рабское положение, в котором верхней её точкой будет «художественное воплощение мировоззрения», а нижней – превращение в средство социалистической пропаганды. Если литература свободна, как ветер в поле, то и слова «не ложь» должны быть отметены, как опавшие листья. Нет, не только эти слова, но и ошибочную точку зрения, в той или иной мере связанную с проблемой «повести о себе», а именно утверждение, что «писатель в своём произведении обязан быть предельно честен», тоже следует решительно отмести. «Будь честен», «не обманывай» – это всегда было законом морали, но не законом литературы. Более того, писатель способен выразить лишь то, что заключено в его сердце, и ничего иного. Возьмём, например, «повесть о себе», автор которой наградил своего героя такой добродетелью, как преданность, сам ею не обладая. Поскольку подобный герой отличается от автора, последнего можно, пожалуй, назвать с точки зрения морали лжецом. Но фактически он совсем не лжец – «повесть о себе», в которой он воплотил такого героя, была заключена в его сердце ещё до того, как он начал писать своё произведение. Просто он вынес наружу то, что было у него внутри. О лжи можно говорить только в том случае, если автор ради каких-то целей проституирует свой талант, нерадиво относится к тому, чтобы заключённая в нем «повесть о себе» была вынесена наружу (или высказана). Как я уже говорил, «повесть о себе» есть художественное произведение. Утверждать, что она генеральный путь прозаического искусства, – значит, безусловно, заблуждаться. Но ошибочность подобной точки зрения не только в этом. Что такое генеральный путь прозаического искусства? Я уже говорил, что разница между прозаическим и поэтическим искусством не может рассматриваться как существенная. Следовательно, генеральный путь прозаического искусства нельзя трактовать, например, как путь «самого художественного прозаического искусства». Но в таком случае неизбежно такое определение: «самое прозаически-искусное прозаическое искусство». Оно означает лишь одно – прозаическое искусство. Возьмём, к примеру, сигарету – по своей сущности она ничем не отличается от сигары. Но было бы комичным генеральный путь сигарет видеть в «самых сигарных сигаретах». И останется один выход – говорить о «самых сигаретных сигаретах». Прибегая к этому примеру, подсказанному здравым смыслом, я хочу спросить вас: что обозначает выражение «самые сигарные сигареты», кроме того, что речь идёт о сигаретах? Генеральный путь прозаического искусства – то же самое, что «самые сигарные сигареты». Как показывает приведённый мной пример, утверждение, что «генеральный путь прозаического искусства – «повесть о себе», терпит полный крах именно в том, что видит генеральный путь прозаического искусства в «повести о себе». Терпит полный крах, пытаясь построить воздушный замок, именуемый генеральным путём прозаического искусства. Можно ли говорить о том, что генерального пути прозаического искусства вообще не существует? Нет, в определённом смысле так сказать нельзя. Генеральный путь любого искусства заключён в выдающемся произведении. Можно сказать, что он ведёт к вершинам, достигнутым выдающимся произведением.
Я коротко обрисовал выдвинутую Кумэ-куном точку зрения, что «генеральным путём прозаического искусства является «повесть о себе». К сожалению, наши позиции несовместимы. Но это не значит, что я не уважаю его точку зрения. Например, Кумэ-кун выделяет из «повести о себе» автобиографию. С подобным различием как таковым, я уже говорил об этом, согласиться невозможно. Но должен сказать, что это различие вполне отвечает веянию времени в жизни литературных кругов. Будь я посвободнее, сам бы написал статейку о таком различии.
Я полностью отвергаю точку зрения Уно-куна. И делаю это потому, что он не так последовательно, как Кумэ-кун, проводит идею, что «генеральным путём прозаического искусства является «повесть о себе». Разумеется, и Уно-кун настойчиво утверждает, что художественный вкус японцев склоняется не к «подлинному повествованию», а к «повествованию о себе». Это его утверждение нужно рассматривать как шутку. Почему как шутку? Потому что к «повестям о себе», рождённым нами, японцами, я бы не задумываясь причислил «Повесть о Гэндзи», драмы Тикамацу, повести Сайкаку, стихотворения Басё, да и некоторые произведения самого Уно-куна.
В заключение хочу сказать следующее – моё решительное возражение вызывает не «повесть о себе» как таковая, а рассуждения о «повести о себе». Считать, что я апологет «подлинной повести», перед которой преклоняюсь, – значит обвинять в преступлении не одного меня. Это одновременно пачканье грязью многих шедевров, принадлежащих к «повести о себе».
Роман о себе (нем.).
