Терра
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Терра

Тегін үзінді
Оқу

Дария Беляева
Терра

 
Дико прыгает букашка
С беспредельной высоты,
Разбивает лоб бедняжка…
Разобьешь его и ты!
 
Николай Олейников


Я верю в Господа.

И верю, что еще один ледниковый период будет.

Мы все должны умереть. Это нормально.

Алексей Балабанов

© Дария Беляева, 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Часть I. Был маленьким

Глава 1. Зубки да косточки

А когда мамка умерла, мы с отцом ее и съели, чтобы навсегда нашей была. Я когда маленький был и дядя Коля вот умер, головой, в общем, ударился, напившись водки, – папашка с мамкой его тоже ели, а передо мной положили здоровенный кусок торта «Прага», но запах абрикосового джема и шоколада ничего не отбил.

И вот папашка говорил такое:

– Мы делаем это, чтобы они никогда не покинули нас.

Когда дядя Коля кончился, мне, значит, было четыре года. Папашка посадил меня на колени, закурил и стал рассказывать про атомы, про то, что они с мамкой чего-то там будут состоять из дяди Коли вроде, он их никогда не покинет.

Я рассматривал красные сосуды у папы в белках и думал, что у него с дядей Колей были одинаковые светлые глаза. А у меня – черные, как у мамки. Я сидел у него на коленях неподвижно, смотрел на него и вдыхал запах сырого подпорченного мяса, все еще доносившийся у него изо рта.

– А почему у Лиды бабка умерла? Вот у ней бабка умерла, и ее на кладбище зарыли.

Папашка хрипло рассмеялся.

– Кого, Лиду?

– Нет, бабку ее.

Говорить я научился рано и ладно, это всем взрослым нравилось. Даже отцу. Он смотрел на меня своими светлыми глазами, зрачки его были как дыры в мироздании, такие зрачки, узкие-тонкие, а белки – розоватые не то от заката, не то от крупных сосудов. У папы был неподвижный, остекленевший взгляд, он пару дней пил водку, начал еще до того, как дядя Коля умер, вместе с дядей Колей еще.

– Люди так не могут. Простые люди, обычные.

Это те, у которых Матеньки нет. Я уже понимал разницу-то. Они не знают крысиного языка и непрочные, не видят, как пульсирует темнота, а запахов для них в мире совсем уж мало.

– И они, – задумчиво сказал папашка, – не знают, что под землей. Поэтому и пихают туда трупы. Я б не стал.

Тут он столкнул меня с колен, встал, пошатываясь подошел к окну. Я больно ушибся, но уже знал, что папашка разозлится, если я заплачу.

А потом я увидел (в отражении увидел), что отец сам плачет. Да, плакал папашка. Вот и все, что я об этом дне точно запомнил.

А про дядю Колю только то, что глаза у него были такие же, как у отца, только не злые, а печальные. Он был, это я понял спустя много лет, рассматривая фотографии, такой себе сантехник из порно, из эротики даже. Сказочно красивый, светловолосый, светлоглазый, и лицо у него было светлое-светлое, такое, должно быть, у повзрослевших ангелов встречается. Он никогда начисто не брился, но все равно была в нем какая-то юношеская нежность, ничем не изымаемая.

Так вот, башку он себе проломил, ну да, основание черепа, и у него под глазами остались такие почти черные синяки – это кровь прилила.

Он был хорошим. Ну, мне говорили.

Да и ладно, в общем отец плакал, а я хотел куда-нибудь исчезнуть, оказаться далеко-далеко, чтобы случайно не показать: я знаю, вижу, запоминаю, какой ты слабый.

Вечером, когда меня укладывали в кровать (а она была не так далеко от обеденного стола, на котором разделали, а потом съели дядю Колю), мамка сказала:

– Боречка, ты не бойся, он тебя и мертвый будет любить.

А я и не знал, любил ли он меня живым, так что не боялся. Мамка была совсем пьяная, взгляд у нее был, как у стеклянной игрушки, смешной и жутковатый. На языке она говорила на родном, как с ней часто бывало, когда она совсем упьется, и я тоже легко на него переходил.

– А завтра вы тоже его будете есть? – спросил я.

– Будем, пока весь не съестся. Останутся одни зубки да косточки.

Она гладила меня по голове, пальцы ее были холодными, словно тело ее уже знало, что тоже умрет. Ну и глупость на самом-то деле, а то мы все не знаем, что ли?

И вот, и вот, ну да, она смотрела мне прямо в глаза, было темновато, зрачков ее в черноте радужки я почти не видел.

– Матенька сказала, что мы не должны оставлять наших мертвых. Она дала нам такие желудки, чтобы их принять. Это такая любовь, Боречка. Вечная любовь. Это чтобы вечно любить.

Ну я так и понял – Матенька хотела, чтобы мы любили вечно.

– Ты послушай, – сказала мамка, перехватив меня за подбородок, чтобы привлечь мое внимание. – Они навсегда остаются с нами, никуда не исчезают. Уходят в кровь твою и в душу.

– А там застревают?

Мамка ничего не ответила, у нее глаза закрывались.

– Мам! – сказал я, ущипнув ее запястье. – Я хочу знать!

– Что хочешь знать, Боречка?

– Это значит, что люди не умирают?

– Некоторые могут жить несколько поколений после своей смерти. Если ты очень кого-то любил, он в тебе так глубоко, что когда и тебя съедят, твой мертвый перейдет вместе с тобой. Я о таком слышала.

От отца, сидевшего на кухне, ни звука не доносилось. Может, и он там себе голову разбил, подумал я, уже чуточку засыпая. У них же одинаковые с дядей Колей глаза, так что мог тоже голову разбить.

А мамка гладила меня по голове, у нее были неверные движения, один раз она прошлась мне прям по глазу. Ты была б поосторожнее, мамуль, да потрезвее, если б знала, сколько нам осталось.

– Спи, Боречка, да не думай об этом. У Матеньки Крысы своя правда. Надо жить, надо жить.

Но сама-то она своему совету не последовала и умерла через два года, пьяная, в Усть-Хантайском водохранилище. Под лед, значит, провалилась.

Об этом я помнил уже многое, я бы даже меньше хотел, но все хорошо уложилось. Это не была смерть со вкусом торта «Прага» (редкость в продмаге Снежногорска, просто сокровище). Ее выловили быстро, так что в гробу она казалась только чуточку припухшей, как с перепоя или от простуды. Вполне можно было думать, что она живая, по крайней мере пока отец искал тесак для мяса.

А гроб у нее был красивый-красивый, блестящий, и бархат внутри был как полость рта. Я только потом в одной книжке прочитал, что саркофаг переводится с греческого как пожиратель плоти. А тогда я уже об этом догадался.

Я целовал ее холодные щеки, и меня колотило от осознания, что это уже не она. Потом колотило от осознания, что это, в каком-то смысле, все еще она. Короче говоря, противоречивые чувства, все дела. Я, значит, смотрел на нее и не верил Матеньке, ненавидел Матеньку за то, что у меня больше нет мамы.

Вот у нее такой гроб красивый, папка на вертолете пригнал, самый дорогой, самый лучший (как все дорогое и лучшее, пришел – с неба), а какая ей с этого радость? И так мне хотелось заплакать, а я не мог, такие глаза были сухие, такой я весь был сухой, аж горло драло. Я подергал ее за рукав.

– Мама! Мамочка!

Потом на украинском ее позвал, как она любила. Папашка забрал ее из самого Ивано-Франковска, а уж ее собственную маму забрал из-под Могилева мой украинский дед. История моей семьи, она и про любовь, и про путешествия.

Я поболтать вообще-то любил, разве что не с кем чаще было, но тогда у меня язык только на то шевелился, чтобы «мама» еще раз сказать.

С кухни вернулся отец, тогда я снова стал говорить, как полагается.

– Лицо у ней красивое, па.

– Красивое лицо, – согласился он, налитой до дрожащих рук, и я испугался, как же он ее резать будет.

– Иди на кухне посиди, – сказал папашка.

Он закурил, закусил сигарету зубами, прижал руки к вискам. На запястье у него блестели хорошие часы, а в то же время как жалко он выглядел в нашей крошечной квартирке, в рубашке с пропотевшими черными кругами подмышками. Это была самая странная про папашку вещь: он так и не научился быть богатым.

Ну как же не сбиваться с мысли, когда про такое, да?

– На кухню иди, – повторил отец с чуть большим нажимом.

Я знал, что еще пару секунд могу постоять рядом с ней, что еще пара секунд у меня есть, а больше мне в этом мире ничего не было надо.

Я видел ее волосы под красивым платком – черные кудри, которые и мне достались, я вспоминал ее распахнутые глаза. Она была крошечная, странная, не такая чтоб прям красивая в самом-то деле, почти инопланетянка с этими ее огромными глазами и тонкими бесцветными губами.

Ей правда шла смерть, такое очень нечасто бывает, чтобы человек после смерти обрел по-настоящему законченный вид, стал завершенным произведением.

И она была такая добрая, такая нежная, она всегда так меня любила, и пьяная любила, и с похмелья даже. Я только запомнить ее хотел, всю-всю, до родинки под носом.

Тут отец отвесил мне подзатыльник, так что я едва не уткнулся лицом в ее платок.

– Ты меня не слышал, что ли?

– Слышал, что ли.

Не успел я обернуться, как отец прижал меня к себе, крепко-крепко, приподнял и поцеловал в висок.

– Иди, Боря.

Он вытолкнул меня на кухню и, когда я снова рванулся к ней, закрыл дверь, подпер ее стулом.

А мне просто хотелось, чтобы она встала из гроба и назвала меня Боречкой, еще хотя бы раз так назвала. Отец разделывал ее и матерился, а я сидел и думал: какая ты хорошая, хорошая, хорошая, мамулечка, милая моя мамулечка.

Так и думал – сопли совсем распустил. Вспоминал, как она кормила меня конфетами и рассказывала мне жутенькие сказки, как мы сидели с ней перед телевизором, или я читал ей книжки, медленно и по слогам, когда она была совсем пьяной. Вспоминал ее мягкий говор, ее рассказы о Матеньке и нашем великом страшном долге (ну, про него потом, надо дотерпеть).

Короче говоря, нам с ней было славно и всегда легко.

Тогда зачем она туда упала, а может не упала, а и вовсе сама полезла?

На щеке у нее был синяк, не трупное пятно – след папашкиной любви, папашкиной ревности. Последнее, что он ей оставил. Наверное, ему было от того очень больно, он бы теперь предпочел, чтобы это был поцелуй. Я знал, как-то чувствовал, до чего ему тяжело, и это во мне отдавалось так же сильно, как собственное горе.

Я все думал о ней, смотрел на новенькую столешницу, на кухонный комбайн, на заплесневелые стены, и от всего в мире мне было противно, а ночь была непролазно долгой, мне казалось, что сквозь нее не пройти. Отец-то возился, да, долго-долго, пару раз заходил (на его манжетах я видел пятнышки крови), забирал тарелки и кастрюльки, выходил. Маленькие братишки и сестренки возились в трубах, я слышал, как они пищат (обычные люди только малую толику их голосов вообще различают). Я думал, мне придется долго драить квартиру, но отец все чисто вымыл, все сам убрал. Когда я сел за стол в комнате, отец прогремел костями в кастрюле, поставил их вывариваться. Ой, запах-то был невероятный. С ума сойти. Потом папашка еще положил в холодильник оставшееся мясо. Когда вернулся, я уже перестал удивляться тому, что нормально воспринимаю все вокруг.

Пол был вымыт чисто, а передо мной на тарелке, которую я помнил по дням рожденья и Новым годам, лежало что-то вроде гуляша. Как в мясном отделе продмага, только не замороженное.

– Пап, я не могу.

Я попытался встать, но отец надавил мне на плечи.

– Ну, раз уж ты, слабачок, не можешь, мне ее теперь что, кошечкам скормить?

Он засмеялся, неожиданно вся серьезность с него сошла.

– Папа, я не хочу, я не могу. Давай вот кошечкам. Собачкам. Не могу.

– Никто не хочет, никто не может, но никто не жалуется. Кошечки и собачки, может, тоже не могут, они ж друзья человека. Братикам отдать с сестричками?

– Братикам с сестричками, – сказал я, и такое меня охватило отчаяние, что я бы и на колени встал, но отец вдруг приложил меня головой об стол так, что тарелки звякнули, разбил мне губу, я это сразу почувствовал – по вкусу еще прежде, чем по боли.

– Это для тебя, Борис, важнее, чем для нее.

Отец налил рюмку водки, но, вместо того чтобы выпить ее самому, протянул мне.

– Только пей быстро.

Еще он сказал:

– Мудак ты мелкий, что себя жалеешь.

А я-то думал, это самое правильное, чтобы этого человека жалеть, чтобы этого человека любить – себя самого.

– Одним глотком, – сказал отец.

Но я его не послушал, отпил чуточку горечи, едва не выплюнул, и тогда отец зажал мне нос и влил в меня остатки водки. Ну я тогда, конечно, не понял, зачем все пьют.

Отец вручил мне вилку с клоунской торжественностью:

– Кушать подано.

Я трогал языком кровь, облизывал ее, вспоминал, как мама утирала меня салфеткой, когда я пачкался вареньем. Одно из первых моих воспоминаний.

– Пап, ну это же мама.

– Ну, это ею было. Всё, Борь, займи уже пасть едой.

Отец сел напротив меня. Очень быстро мне стало тепло и как-то переливчато, ушла боль, хотя я то и дело трогал разбитую губу языком.

Тогда я еще выпил, сам уже, я как-то знал, что только в полубессознательном состоянии смогу все это съесть.

– Не налегай. Блеванешь – я тебе еще положу. В холодильнике достаточно.

Вот это будет неделя, лениво думал я, мозг был как губка для мытья посуды, казалось, он пропитан грязной водой, меня мутило так сильно, что я едва различал вкус собственной матери.

А отец, он ел с аппетитом, каким Матенька наделила всех своих детишек.

– Поедешь к бабке с дедом в Ивано-Франковск? – спросил отец. – Там тепло. И ездят на автобусах, а не летают на вертолетах.

– Не поеду. Я хочу с тобой остаться здесь. А? Что ты про это думаешь? Ты про это думаешь?

Я цеплялся за слова, как утопающий за всякие там соломинки, я хотел говорить, чтобы не проблеваться. Но, кстати говоря, в целом это было обычное сырое мясо. Карпаччо, или что там. Стащенное из кастрюли мясцо для шашлыка. А может, мне так казалось, потому что таким меня сделала Матенька.

– Поедешь, – сказал отец хмуро. – Кто с тобой сидеть будет?

– Я сам с собой сидеть буду.

Отец криво усмехнулся, обнажив желтоватые от курения зубы.

– Да расслабься, дед твой шахтер, конечно, но теперь они вроде как не бедствуют. Не знаю, мудила в последний раз на ее день рожденья звонил.

Папашка указал вилкой себе в тарелку, меня затошнило, и я закрыл глаза.

– Не поеду.

– Ну, а что ты предлагаешь?

Ответа на этот вопрос у меня не было, прям никакого, и я не думал, что у шестилетнего мальчика он непременно должен быть. Но жизнь такая штука, да, вот такая штука. Отец работал инженером канализационных систем. Проектировал их, улучшал, строил вместе с рабочими, а потом следил за эксплуатацией, путешествовал, короче говоря, по коллекторам. В основном отец работал в Норильске, раз в две-три недели возвращался домой к нам с матерью в Снежногорск, но вообще-то и по стране ездил достаточно, был первоклассным специалистом, быстро богател. В своем деле папашка был почти что гением, ему такие вещи прощали, господи боже мой. Конечно, его никогда не будут прославлять, как Бетховена или Шекспира, потому что самые его великие произведения связаны с дерьмом, мочой и мыльной водой, с тем, о чем люди хотят забыть, а вовсе не с материями высокими и чистыми. Но, и так отец часто говорил, если бы канализации еще не существовало к его двадцатилетию, он мог бы ее изобрести.

Папашка славно чувствовал землю и спасал тех, кто на ней живет. По-настоящему, не от грязной воды. А потом приезжал домой и колотил нас с мамкой. Вот и какой он после этого?

Мама тоже спасала, но для этого ей приходилось рыть большие-большие ямы. Я лучше всего помнил ее с лопатой и покрасневшими ручками, в меховой шапке и шубе, вбивающую лезвие в мерзлую землю.

Матенька сделала нас посильнее, чем разных других людей. Мама копала большие ямы, а потом говорила мне отойти. Говорила, что всему еще научит, а сейчас не время и небезопасно.

Не научила. Не настало время.

А чего я еще помню всегда – пульсацию темноты с другой стороны мира. Ее везде много, но под землей прям страх берет сколько. Там настоящие раны.

А она не научила, да.

Короче говоря, сидели мы с отцом долго-долго, он включил радио, и мы подпевали всяким песенкам. Он меня хотел усыпить, убаюкать.

Потом, когда я улегся спать, без маминого поцелуя на ночь (да и утро было, чего уж теперь), я успел тайком, через полузакрытые веки, увидеть, как отец целует каждый ее зубик. Все были отдельно от нее. Почему? Это я через много лет понял.

Ну а через неделю в этом красивом гробу мы снесли на могилки ее косточки. Зарывали и плакали, горько-горько. Как мамка любила говорить, океан в мире слез.

Яму отец копал сам, он не подпускал людей работать с землей, было это для него величайшим преступлением.

А над ней, на простом железном кресте с недавней фотографией, было написано: Екатерина Владимировна Шустова. В девичестве она была Щур. Прям натурально – крыса по-украински. Папашка говорил, что так с нашими часто бывает, все Волковы, все Кошкины, все Лисицины, а также Фоксы, Катцы и Вольфы с большей вероятностью из наших будут.

Екатерина, значит, она Владимировна была. Во-ло-ди-ми-ров-на, если уж так. А ее отец называл мамку Катечкой. С моим отцом познакомились они в вагоне-ресторане поезда Москва – Львов. Такие были пьяные, что нюх отшибло, друг друга сначала не узнали, полюбили просто так, в момент, без всего. Мне мамка рассказывала, что смотрела на него и думала: убегу с ним, пусть даже он человек, пусть не простят.

Но ей повезло – не человек, и даже не иной какой зверь он был.

Вот и поженились они через три недели, в восемьдесят девятом, а в девяносто первом году у них появился я. Они меня очень ждали, и я получился похожим на них обоих, почти поровну. Получился, как их любовь. Вот чего мамка говорила, пока у нее еще был рот.

Мы стояли у могилы, и было холодно, но мы этого не замечали. Отец меня обнимал, и рядом с ним я чувствовал себя в безопасности, хотя мир вдруг стал каким-то пустым, безвкусным и тайно угрожающим.

– Я ее люблю, – сказал я. – Пап, а что делать теперь, когда ее нет, а я ее люблю?

– Книжки читать и смерти ждать.

Он сплюнул желтоватую слюну прямо на могилу, поймав мой взгляд, сказал:

– Да нет ее там все равно, хотя по-разному говорят, но я так считаю. Она в нас.

– Как – в нас? Как в «Короле Льве» по видику, что ли?

Папашка хрипло засмеялся.

– Да навроде. Только не совсем. Ты поймешь.

И мне вдруг такая штука вспомнилась: папка всегда наливал стопку для дяди Коли, пусть его и два года не было на свете.

Ветер поднялся страшный, холодный, пронизывающий, до самых костей меня продрал, до всех уголков души.

– А цветы ей носить надо?

– Цветы будешь девкам на свидание носить. Ничего ей не надо, только чтобы ты здоров был.

А я был здоров. От этого настроение у меня чуточку улучшилось, теперь я понимал, что мамка довольна.

– Собирай вещи. В четверг, когда вертолет прилетит, доберемся до Норильска, оттуда полетишь в Москву, из Москвы поедешь на поезде в Ивано-Франковск.

Это же сколько километров мне предстояло преодолеть, ух ты!

– А я один полечу?

– С другом моим. У меня работа.

Всегда у него была работа, а Бори как будто и не было. Я вдруг так на него обиделся, ну так обиделся, думал, помри и ты тогда. И так мы стояли еще, а ветер становился все сильнее.

– А у ней крест не наклонится?

– Ну если и да, то что?

Он гладил меня по голове.

– А полюбят меня там, у деда?

– Хохляцкий же знаешь?

Я кивнул.

– Полюбят тогда, нашел проблему.

А я ее нашел, в том все дело и было: все будут чужие, а я – один, и ни одного знакомого лица, я деда с бабкой и не видел никогда, да язык еще – мамин, не мой. Я всегда думал, что у меня впереди только тайга – гладкость никогда не сходящих до конца снегов, их плоский мир. Может и стоило послать все эти снега да морозы к херам, да даже точно. И все-таки как там вольно дышалось.

Про Снежногорск я с детства замечал, что люди тут до старости как дети, потому что всегда они от кого-то зависят, отрезаны от страны и надеются только на то, что их тут не забудут. Это годами развивало в них детскую доверчивость и детскую же цепкость, непременное желание уж своего-то не пропустить. Вот оно как выглядит – вечное детство – немножко домов, затерянных на дальнем-дальнем Севере, и вечно зависимые от ребяток на вертолетах люди.

А я другого мира тогда не знал, даже Норильска не видел, папашка только говорил, что тот богатый и грязный (в точности как он сам).

– Пойдем. Замерзнешь.

Он грубо потянул меня за собой, не дав с ней попрощаться. И я тогда думал: а захочется мне ее косточки повидать, так сюда придется ехать, как в сказку какую-нибудь, в тридесятое царство.

– А Ивано-Франковск красивый?

– Да нормальный. Привыкнешь.

Отец положил руку мне на голову, погладил.

– Ты подумай, какая широкая страна была. Отец твоей матери с Украины, мать твоей матери из Белоруссии, мой отец из Нижневартовска, моя мать – из Твери, а живем мы в Снежногорске.

Ой, ну вот сейчас будет ругаться, какую ему страну развалили.

– А ты будешь ко мне приезжать? Будешь?

Я запрокинул голову, чтобы заглянуть ему в глаза. Отец кивнул.

– Ты меня туда отправляешь, потому что я тебе не нужен?

– Тупорылый ты, Боря.

– Вообще я не тупорылый.

А вечером, пока я вещи собирал, он принес с кухни сладких-сладких яблок, такая большая редкость, и я понял, что он их мамке привез, с Большой, значит, земли. Но не успелось. Она яблоки любила, и я расплакался. Тогда и получил по уху, быстрым таким движением он меня ударил, я скорее его испугался, чем боли.

– Ныть будешь, я тебя отдам в детдом. Мужиком надо быть. Все в мире страдают, все умирают, в этом одном вся правда.

Такая вот у него была мудрость, и с моей она в тот момент совпадала. У меня все в желудке крутило, я не мог даже смотреть на те краснобокие яблочки, и думал, то ли маме их снести, то ли птицам оставить, потому что слышал где-то, что птицы – это души мертвых. Дома у них нет, и они летают в небе, прямо чистые мертвецы.

Отец посмотрел на меня этим своим холодным, странно остекленевшим взглядом, покивал самому себе, да и ушел пить. Пил он люто и безжалостно к себе и к другим. Это был его конек – нажраться и впасть в бешенство, в тупое, сокрушительное отчаяние. Была в этом какая-то достоевщина, только разве что алкогольная, быдловская, нарочито уродливая – отец всегда был склонен по-черному тосковать, даже когда смеялся.

А я забросил собирать вещи и смотрел на него, чуточку приоткрыв дверь, как он сидит за столом на кухне и опрокидывает в себя стопку за стопкой. Отец был тощий от злости и пьянства, болезненно-бледный, весь такой небольшой, с туберкулезно заострившимися чертами – в нем что-то возвышенное было, торжественное, как похороны или венчание. То была невзаправдашняя хлипкость, силы в нем было много, больше, чем даже обычно в таких, как мы. Он был закален тяжелым физическим трудом и большими потерями.

Я закрыл дверь, лег на кровать да подумал сразу: Матенька, ты почему со мной так? Говорят, у тебя для каждой крыски своя судьба есть, все для нее готово, она еще в мир только пришла, а ты уже и финал знаешь. Тогда почему?

Она мне не ответила, я только слышал братишек и сестричек, такой далекий скрежет коготков. Ночью, когда я вышел на кухню, чтобы попить воды, они стояли на полу и блестели маленькими глазками, а когда я наклонился к ним, принялись лизать мне руки.

Ждали меня три девчонки и двое пацанов – все молодые и любопытные. Я с ними говорил. Как с людьми с ними нельзя, у них нет слов, однако я чувствовал их волнение, их печаль – они знали про мамку.

Они даже предложили мне жить с ними, но где они живут, там бы я не пролез. Я открыл холодильник, чтобы чем-нибудь их покормить, и наткнулся на свою маму. Она, конечно, была скорее набором для жарки, но меня все равно стошнило.

Хорошо, что отец уже уснул и не мог на меня разозлиться.

А когда и у меня получилось заснуть, то снилась мне мамка, она тонула, но почему-то не звала на помощь, будто все равно ей стало. Была она пьяная и счастливая, как студентка, ничего в ней не было страшного, даже в том, что она умирала. А проснулся я со слезами на глазах и пошел к папе. Я залез под их с мамкой кровать да смотрел на деревянное ее основание, оно сладко пахло кедром и гробом, а всякий раз, когда папашка переворачивался, матрас вдавливался между полосками дерева, почти доставая до меня.

Я считал про себя, и хотелось мне снов без снов, как там, у нее.

А она меня любила, любила – я верил. Не сама с собой это сделала, а то б я ей не простил.

На другой день все было спокойно, я больше не плакал. Я знал, что нужно быть сильным, чтобы жить хорошо и сладко, чтобы быть здоровым. Она бы этого хотела.

Время до четверга тянулось медленно, оно надо мной издевалось. У меня потом долго было такое ощущение, будто я все время был один, хотя отец не выходил из квартиры, только квасил.

А я его и не замечал, играл с братишками, играл с сестренками, они скакали по мне и пищали о том, как им радостно, пока мне тоже не стало весело. Я спросил их про Ивано-Франковск, но никто не знал, где это.

Только к четвергу, когда мы доели мамку, отец достаточно протрезвел, чтобы выйти из дома. Тогда и надо было.

В вертолете, ворочавшем лопастями, я все смотрел вниз, на отдаляющиеся коробки домов. Все дома в Снежногорске можно было легко посчитать, и с высоты они казались фигурками в тетрисе, сложившимися странным, безнадежно проигрышным образом. А на бочках домов были красивые граффити – цветы и птицы, и огромные землянички.

– Не вернусь сюда, – сказал я.

Но отец только пожал плечами.

– Ты только Богу под ноги не лезь, без тебя разберутся.

Потом было много скучной тайги в гребнях деревьев и туманах, я стал зевать и улегся в конце концов у отца на коленях. Вот его правда – нечего Богу под ноги лезть.

А про то, какой он, Бог, никто из нас не знал, мама немножко верила, а папа до конца света (так он говорил) был коммунистом и верил совсем в другое. Многие из нас считали, что Бог создал мир и населил его разными созданиями, и что мир был прекрасным, пока все не случилось, и мы не зажили там, где по сей день пребываем.

Мамка говорила: сколько зверей, столько историй, так что вот моя версия, наша, то есть, большой крысиной семьи.

Жил-был Бог, и он был добрый, хороший, он всех нас любил и не придумал ни боли, ни смерти, а придумал множество прекрасных вещей, чтобы мы плакали от счастья, когда смотрели на солнце. Жили тогда только звери да духи. Ну и духи тоже были зверьками, раз на то пошло, потому что Бог создал их, а они уже материализовали многих своих детей в настоящей плоти. Вот Матенька, она, к примеру, большая крыса, сделанная из ничего. Ну и да, суть да дело, а Бог ушел отдыхать, и духам поднадоело творить только самих себя. Тогда они стали развлекаться и лепить существо, чтобы было жальче всех и смешнее, придумали, значит, лысое, с хохолком, без когтей, со смешным вытянутым носом на плоском лице, и стали над ним смеяться. А потом подумали, что еще смешнее будет дать этому существу на себя посмотреть и узнать, какова его доля. Так они придумали разум и зеркало. Посмотрели люди на себя да заплакали, всё поняли, всё узнали. И через их сознание, через способность помыслить что-то абсолютное, оно и пришло.

Пришло, рассказывают, с другой стороны мира. Говорили: пустота, но для меня это была страшная темень. Все от нее стало трескаться, болеть, с ума сходить, само себя пожирать и умирать.

Обидной своей шуткой духи впустили в мир смерть, и она с тех пор, как радиация, повсюду распространяется и портит Божий Сад. От нее в мире болезни, от нее в мире войны и от нее в мире так много сумасшедших.

Стали духи плакать, смотря на то, как львы пожирают антилоп и как умирают в прудах рыбки. Они хотели до прихода Бога со всем разобраться, словно нашкодившие дети, а слез у них натекло так много, что с тех пор мы зовем их морями и океанами. Думали, думали, да решили: раз они напортачили, то надо исправлять. Если не исправлять, так хоть придержать мир в порядке. Если не придержать в порядке, так пусть хоть не лопнет для начала.

Вот они взяли себе по смешному человечку, по девочке, превратили их кого в собаку, кого в кошку, кого в крысу, кого в птицу, да и случились с ними, войдя в тела земных зверей и птиц небесных, потом вернули девочкам человеческий облик, и стал звериных детей целый зоопарк. Выглядели они как люди, и кровь в них словно текла людская, но они были быстрее и сильнее, и видели всё по-настоящему – испещренный дырами, изъеденный, испорченный мир, печальный конец прекрасной такой задумки.

Духи обучили их, каждый – своему, своим языкам, своим умениям. Вот как я мог есть гнилое и не бояться, что отравлюсь, это для примера. Обучили их духи, значит, да и отправили исправлять все сделанное на земле, хранить секрет и латать дыры, сквозь которые втекает все плохое. В нижнем мире, значит, под землей, набухали болезни и росли природные катастрофы, посередине бродили войны, а с неба, с дождем, проливалось безумие. Стали мы все исправлять, каждая порода – по-своему. Вот мы, например, крысы, мы не даем оттуда, с самого дна, подняться всяким страшным болячкам, а когда даем, то все потом плачут от испанки или, например, от чумы. Плачут да умирают.

А вот кошки, это мне еще мамка говорила, они убивают всяких плохих людей, а если не успеют убить, то люди плачут потом от Гитлера. Про лис вот слышал, что они сидят в правительстве и не дают людям глупости делать, потому что всякими там Хиросимами и Нагасаками они еще больше дырявят наш мир.

Короче, мамка меня учила, что мы хорошие, что делаем свою работу, что так было всегда. Это опасная работа. Мамка всякий раз болела после ямы, а у папки, например, в мокроте все чаще появлялись красные прожилки. Умри он, никто бы не определил, чем папашка заболел, врачи таких болезней еще не видели, еще не знали. И если отец будет работать хорошо (а он будет, он всегда говорил, что будет), то и не увидят.

Подземные зверики болели или погибали в эпицентре бедствий. Земные, вроде кошек и собак, могли терять над собой контроль, поддаваться ярости (вот, казалось бы, папашка мой подземная тварь, а той ярости у него, как у бешеного), а птицы на небе сходили с ума.

Вот такая была работа, но, как папашка говорил, кто-то ведь должен ее делать.

Ну и вот, ходили слухи, что когда вернется Бог, то будет на всех тут страшно зол, но моя мамка говорила, что раз он создал такое прекрасное, хотя бы в теории, место для заботы о грядущей жизни, то когда он придет, будет любить и жалеть нас, вот прям как нам самим себя надо. Прям так. Она хорошее говорила. И не бросил он нас, говорила, просто для него миллион лет, как для меня минутка.

Вот о чем я думал, пока мы летели, вспоминал ее слова и певучий, ласковый голос.

Потом, минут через сорок, когда в салоне окончательно стало скучно и жарко, тайга кончилась и под нами протянулся такой громадный, такой грязный, трубный, мусорный Норильск, я словно проснулся, хотя и не спал. Дома были разноцветными, веселыми, но какая-то в них и в торчащих леденцами трубах теплостанций была запыленность. Норильск был такой ровный, как если бы его строил аутист, и этим, а вовсе не грязью, он мне с первого взгляда как-то не понравился. Чуть погодя, меньше минутки, я понял, почему отец не перевез нас в Норильск. Еще в небе были темные всполохи, но вся земля была такая, что вырви глаз, ползали они по земле как змеи.

– Па…

– Это не так чтобы очень, – он заметил мой взгляд, – но в Снежногорске чище. Поэтому. И чтобы шлюх в ту квартиру водить. Теперь-то можно признаться.

Он хрипло засмеялся, всхрапнул как конь и закашлялся, принялся бить себя в грудь, пугая других пассажиров.

– А там есть кино?

– Да все там есть.

И он пообещал сводить меня в кинотеатр «Родина», который, он с мрачной усмешкой это сказал, собираются продать каким-то воротилам.

– Там, – сказал отец, – куплю тебе сладкого попкорну. Если будешь себя хорошо вести.

Но вел я себя плохо, потому что собирался убежать на свалку, чтобы все у братишек и сестричек вызнать про этот огромный, так мне тогда казалось, город. Я даже почти прыгнул в первый попавшийся автобус, но отец меня буквально за шкирку поймал.

Ну а чего? Я ведь города, настоящего, а не Снежногорска, прежде не видел, и было все там так интересно, так славно, несмотря на жестокий, горьковатый воздух и многоглазые, запыленные дома.

В общем, отец оставил меня в квартире, а сам ушел, и никакого там сладкого попкорна, а за кино у меня был грязно-мятный фасад соседнего дома и тетенька с колясочкой, глядевшая, запрокинув голову, на ржавые балконы. А я смотрел на темные вихри пустоты, один был прям совсем рядом с коляской, крошечный такой выход в ничто, тетенька и не знала.

Квартира у папашки была славная, трехкомнатная и такая просторная, с цацками, с совсем новым видиком, здоровым телевизором и электрическим чайником, который я включал то и дело просто от скуки, потому что у него была совершенно неземная подсветка. Еще я забрался в огромный шкаф-купе с зеркалом во всю дверь и там нюхал вещи, которые отец не удосужился постирать.

А кровать у отца была, как в киношной гостинице, мягкая и с бархатным таким одеялом. И на кухонном столе стояла вазочка с конфетами, а новый холодильник блестел хромированными бочками.

Такое все было, ну такое, я б умер, может, чтобы это увидеть.

Я лежал на мягком ковре, почти тонул в его ворсе и ел шоколадные конфеты «Степ», не то с семечками, не то с орехами, так вкусно было, что я и не понял.

Когда пришел отец, у меня болел живот, за окном стало совсем темно, пустота черной плесени уже едва различалась. Отец принес мне целый пакет жвачек, но не дал ни одной, запихал их в мою сумку.

– Это в Ивано-Франковске есть будешь. Меня вспоминать.

– А ты не злишься, что ли?

– Не злюсь. И помни, что ты русский. Что ты Шустов. Это важно.

Для кого важно, я не спросил, потому что отец принялся ругаться на то, что ближайший рейс до Москвы только завтра и он не сможет меня проводить.

А назавтра он ушел на работу, и я поехал в аэропорт с дядей Петей, выглядевшим слишком прилично, чтобы быть папиным другом. На нем был хороший костюм, он ничем не пах, а очки-половинки делали его похожим на университетского профессора. У него было обрюзгшее, красноватое лицо со следами вечных холодов и спокойный голос. Мне дядя Петя сразу понравился, и мы проговорили с ним всю поездку, обо всех странах и континентах, которых я знал только названия, а он везде был.

На здании аэропорта буквы были красные как кровь, а сам он был похож на огромный корабль. Из того, что было внутри, в тот первый раз я запомнил только какое-то мифическое количество неудобных стульев и толпень людей, одетых не по погоде жарко, они-то думали, что здесь у нас холодно всегда, приехали в толстенных пуховиках.

Ну и я ощутил ту страшную тоску по живому, славному существу рядом, сказал:

– Вот, дядя Петь, я по вам скучать буду, буду грустить, когда уедете.

Он поправил очки, почесал дурно выбритую щеку и ответил:

– Да мы с тобой аж до Ивано-Франковска еще доедем. Хочешь, я тебе бутерброд куплю?

Ему было неловко с чужим, привязавшимся к нему за полчаса ребенком. И человек он был хороший, потому что хорошим людям обыкновенно от всего неловко, от жизни нашей, не абсолютно соответствующей их высоким запросам.

А потом мы сидели на неудобных стульях и ели бутерброды с колбасой, и дядя Петя аккуратно выковыривал крупные кусочки жира.

– Жена запретила, – сказал он, заметив мой взгляд. – Вернее, врач. Сказал, мне вредно для сердца.

– Вот папашка бы вам выдал.

И я тоже стал выковыривать из колбасы кусочки, а потом их все съел. И у дяди Пети забрал. Руки у меня долго были скользкие и вкусно пахли.

Там, в аэропорту, гудящем, звенящем, по-морскому шумном, я впервые увидел зверика не из моей семьи. Мимо нас прошла девушка, и мне в нос ударил ее запах – густо потянуло псиной и еще чем-то хлестким, озоновым, так пахнут дýхи – словно огурцы.

У нас с ней не было ничего общего – она была хорошо одета, прическа у нее была как из журнала, а пухлые губы блестели от помады, я подумал, что она из Москвы. Такая она была далекая, даже когда прошла мимо меня, а пахла душно и вкусно, заграничными духами. И, проходя мимо, едва заметно, но она потянула носом, бросила на меня короткий взгляд, а я смотрел на нее. Такой это был взгляд, я весь от него подтянулся, собрался, заулыбался. Она спрашивала меня одними глазами: все в порядке?

Все было в порядке, и я кивнул ей. Милая, милая девушка, никогда тебя не забуду, решил я. И будешь ты мне – светлый образ детства, московская моя принцесса. Такие мне были мысли.

А дядя Петя, он цокнул языком и сказал:

– Хороша Маша, да не наша.

– А это вам жена не запрещает?

Мы засмеялись.

Она прошла и исчезла, но ничего. Жизнь такая штука, и что ты сделаешь?

– Скоро будет регистрация.

Дядя Петя теребил в потных ладонях папку с документами: доверенность, мое свидетельство о рождении, что там еще было нужно сопровождающему.

– Вот подумают, что я тебя украл.

– Вы тогда в беду попадете? Ой, беды я для вас не хочу. Если скажут, что вы меня украли, я молчать не буду.

Он потрепал меня по волосам. И чего он с папашкой дружит, а?

К тому моменту, как мы встали в очередь на регистрацию, я уже думал только о том, будет ли у меня в Ивано-Франковске корова или хотя бы коза. Я представлял себе сельский, неопределенно-южный город, представлял маленький домик и деда с бабкой, чтобы все в морщинах и с вилами, это непременно.

– А вы были на Украине?

– Ну, при Союзе еще.

– Дядь Петь, а там хорошо?

– Везде хорошо, Боря, надо только с открытым сердцем ехать.

Ну такое себе высказывание. Сердце у меня было скорее закрыто, мне так казалось.

Перед нами стоял вонючий такой дед, еще и выглядел так, словно прям тут коньки отдаст. Я уткнулся носом в воротник куртки, стараясь лишний раз не дышать. Когда выложил свой билет перед сонной тетькой, я услышал отцовский голос.

– Боря!

И прежде чем я подумал, что мне только чудится, он подхватил меня на руки и крепко, пьяно поцеловал, на щеке остались кислый запах и влага, ну без удовольствия, надо сказать, я это воспринял.

А потом понял, что папашка здесь, что он пришел попрощаться, и так я в него вцепился, и обнимал его, и целовал. Все, кто нас тогда видел, должны были думать потом, какая у нас счастливая семья. Ничего не поняли.

– На хуй эту Хохляндию, деда твоего на хуй, – сказал он, прижав меня к себе. – Мы и сами с тобой справимся.

Это только в сказке бы мы справились, а так – я уже знал, что не справимся. Прям в тот самый момент, без шуток. Но я хотел не справляться с ним вместе, а не где-нибудь там, где все чужие, где не к кому приткнуться, где душа моя луной на небе – совсем одна. Поэтичное такое было настроение, смирение было с несчастьем и даже любовь к нему. Я смотрел на него и не мог насмотреться, а он был такой пьяный, что даже стоять ровно не мог, и под впадиной ноздри у него был напухший прыщ. Отцовские тощие, сильные руки меня обнимали, и я чувствовал себя в безопасности.

– Будем жить с тобой вместе. Что за тоска быть одному совсем?

– Правильно ты решил, Виталик, – сказал дядя Петя.

Голос у него стал гнусавый-гнусавый, поди расчувствовался, такая сцена – сентиментальнее некуда.

– Все хорошо будет, Боря, я пить брошу.

Тут бы мне угарнуть над ним, но я не решился, только надавил пальцем на прыщ у него под носом.

– Поехали отсюда, – сказал он дяде Пете. – Выпьем. Слышишь, Боря, я в последний раз выпью и больше никогда не буду.

И он понес меня к телефону-автомату, поставил у него, не переставал гладить, пока звонил в Ивано-Франковск и орал на деда матом.

– Пошел ты, – говорил он. – Пошел ты, сука, на хуй, это – мой сын. Мой сын, не только твоей дочери, услышал меня? Я тебя спрашиваю, ты меня услышал? Ты из меня идиота решил сделать? Наебать меня решил? Какая Матенькина воля, твою мать? Да ей поебать на то, кто будет его воспитывать. Ах, алкаш? А ты судись. Судись, блядь!

Ну, я быстро заскучал, когда поток папиного мата стал совсем уж однообразным. Я пошел посмотреть на бутерброды, и вот тогда, в толпе, я впервые ее увидел.

Она стояла в том же платочке, в каком лежала в гробу. Когда отец поставил гроб на стол, у нее, от резкого движения, открылись глаза, и мне еще помнилось, хоть и смутно, что я тогда заплакал, думая, будто она живая, просто ей плохо. Отец объяснил: веки расслаблены, у нее не живые глаза.

Вот и сейчас глаза мамкины были открыты. Они были мутными, а лицо ее оставалось таким же утопленнически-припухлым. Она стояла около таксофона напротив, задумчиво водила пальцем по стеклу. Из-под платка выбилась и закудрявилась от влаги черная прядь, под длинной юбкой ноги распухли, казалось, будто она в сапогах, а на самом деле была в одних колготках. Мама посмотрела на меня, когда я на нее посмотрел, улыбнулась, и сквозь щелочку между зубами (папашка ее очень любил, а мне такой щелочки не досталось) потекла вода. Она прошептала, одними губами:

– Боречка.

Но, господи боже мой, да никто б не поверил, да как описать, не была она злодейской и черной, ничего дурного я в ней не видел. Это была моя мамка, только что мертвая. Она улыбалась мне, потому что любила меня, я ничего не испугался.

Она подняла руку с потемневшими венами, поманила меня к себе, и я знал, что она только хочет поцеловать меня и обнять, утешить.

– Мама! – крикнул я. – Мамочка!

Дядя Петя схватился сначала за голову, потом за меня, не знал, короче, куда руки деть.

– Какая мама, Боря, ну какая мама?

Он схватил меня крепко, а я рвался из его рук и кричал:

– Пусти, пусти, она там стоит!

Мама приложила палец к губам, глаза у нее стали лукавые, как когда мы брали деньги из кошелька спящего отца и шли в продмаг, покупать себе апельсинов (такое нельзя пропустить!).

Отец, наконец, положил трубку.

– Говорит, маму видит, – грустно сказал дядя Петя. – Валерьянки бы ему. Или пустырником пои.

– Да он сильный. Это у тебя дочка в постель ссалась, когда мать твоя, старуха, померла. Ребенок должен узнать смерть.

– Давай не будем.

– А чего не будем? Ты меня не учи, тогда не будем.

Это папашка все еще был в запале. Меня он только погладил по голове, теперь быстро, почти грубо. А я все смотрел на мамку, молчал, ведь она велела быть тихим.

– Борь!

На секунду глаза отвел, и она исчезла. Я посмотрел на отца, он держал в руке две пятитысячных купюры.

– Поехали, отметим, Петька.

– Ну я не знаю, Виталик.

– Ты меня так выручил, я тебя должен отблагодарить. Да тебе завтра не надо никуда. Скажешь Людке: скатался в Москву, я вас там догнал. Ну?

Дядя Петя посомневался-посомневался для приличия, да и согласился. Мы вышли из аэропорта в ночной холод и темноту, глянули на небо без звезд и нырнули в такси. Город был весь в огнях, я до того ничего не видел, что бы так сияло. Когда мы проехали по сверкавшей синей подсветкой кольцевой развязке в центре, я запищал от восторга. Когда меня везли в аэропорт, то я и не замечал, как все красиво, а теперь у меня глаза болели от всего прекрасного. Такая была красота, все сверкало, в центре каждая бетонная коробочка горела, и сколько было магазинов, некоторые еще работали, и я смотрел на блистающие вывески.

Не Москва, надо думать, не Москва, а как меня тогда торкнуло. Москвой уже так не впечатлишься, подумал тогда я, и мелькнула у меня еще какая-то смутная, взрослая мысль: сильнее меня, может, ничто в жизни не впечатлит, чем вся эта ночь. Я думал о маме, но без страха. Мне радостно было, что она существует, радостно было прорезать в вонючем такси, где меня укачало, такой красивый город. Мы приехали в гостиницу «Полярная звезда», чтобы, как выразился папка, в настоящем ресторане всю ночь кутить. Это было волшебно и празднично, было магией, сказкой.

Здание было строгое, мятное, как жвачка, и напомнило мне скорее музей, не так я представлял гостиницы. В самой архитектуре его была какая-то особенная сдержанность, делавшая его старше, чем оно есть. И там были колонны с очевидными от подсветки кудряшками-завитками, я долго рассматривал их. Еще это мог быть не музей, а какой-нибудь дворец века, может, восемнадцатого, я такие видел в передаче про Питер. Надо сказать, черный от ночи и истаявшего после резкого потепления снега асфальт и делал это волшебное место кусочком Питера, киношного Питера, императорского. А на тяжелых дверях, ведущих в ресторан, были такие кованые штуки, похожие на витые травы, я этому так удивился, кажется больше, чем всему остальному. Тоненькие такие железные завитушки, словно живые.

Я полюбил это место, всем своим сердцем. Теперь, думал я, сердце у меня точно открыто.

А в самом ресторане были длинные столы, накрытые белыми скатерками, похожими на распластанных призраков – вот такими они были чистыми, аж светились. Все в ту ночь светилось. Были красивые салфеточки, торчком стоявшие на тарелках, и ножи, в которые можно было смотреться, словно в зеркало. Отца тут знали.

В детстве я почему-то думал, что отец пьяный всегда. Отчасти для меня так оно и было: приезжая в Снежногорск, он себя не ограничивал. Трезвого отца я не помнил, увидел бы его – принял бы за чужого дядю.

А люди его не любили и боялись, но денег хотели, потому вели себя подобострастно. Мы сидели за красивым столом и ели красивую еду: черную икру, красную рыбу, оленину. Папашка с дядей Петей вели себя развязно, как какие-нибудь бояре, все подзывали вышколенных официантов, требовали еще чего-нибудь. Я таскал у них с тарелок закуски, а сам ел салат за салатом, овощи ассоциировались у меня с чем-то особенным, дорогим. У еды от свежести была какая-то прозрачность, звонкость вкуса, но я запихивал ее в себя быстро, потому что боялся, что мы уйдем.

После четвертой стопки водки появилась в дяде Пете какая-то развязность, расхлябанность, дерганность, весь он заалел, и я стал понимать его врача. Дядя Петя скинул пиджак, расстегнул пуговицу на выглаженной белой рубашке.

Папашка дурно на него влиял, дядя Петя был алкоголик в завязке, вот теперь мне это было видно.

Они заедали водку бутербродами с красной рыбой и говорили о распаде Союза.

– Суки, никогда им не прощу свою молодость.

– А я рад был, хоть дышать теперь можно.

– И хорошо тебе дышится?

А меня мама в честь Бориса Ельцина назвала, папашка в шутку ей предлагал меня на дядю Колю переписать, чтоб я был Борис Николаевич. Вот как она Ельцина любила, у нее было много надежд. Где теперь надежды ее?

Молоденький официант принес мне тетрис, и я игрался себе в удовольствие, надеясь попробовать каждую из «9999999 игр». Брехня конечно, даже с повторами их было меньше. Но мне нравилось бы даже просто жать на пластиковые кнопки, главное, жевать вяленую оленину и слушать взрослые разговоры. Все было залито таким светом, казалось, волшебство в ресторане стало таким сильным, что могло отодвинуть от себя ночь, и оно отодвигало – здесь всегда бодрствовали. Ну и пусть их, официантов, для которых ночные дежурства – скучная рутина, я этого не знал, не хотел знать. Для меня здесь – всегда Новый год, когда засиживаешься допоздна, вкусно ешь и получаешь подарки, а взрослые становятся такими добрыми.

Ради одного этого дня можно было всю жизнь прожить, он меня изнутри согрел, я весь растаял.

Отец заказал мне мороженого – пять шариков: шоколадное, фисташковое, клубничное, крем-брюле и ореховое. Я дегустировал их и мешал, поливал горячим чаем, словом баловался. Дядя Петя говорил:

– Ты понимаешь, на чем я живу, Виталь? Было в жизни чудо где-то и когда-то. Не факт, что в моей, и отношение к этому у меня неоднозначное.

Так он хорошо говорил, с чувством, с интеллигентской красотой сказанного и с каким-то высоким надрывом.

– Ну да, – неожиданно согласился отец. – Было. Может, в детстве еще было, может, не с тобой, а как от этого живется на свете легко. Когда думаешь, что все бывает. Я, может, только для того живу, чтобы быть счастливым.

А я молчал, хотя до того время от времени встревал в их разговор. Мне хотелось сохранить мой маленький секрет: чудо происходило, сейчас и со мной.

В шесть утра папашка расплакался над салатом оливье, потому что вкус у него был точь-в-точь как у того, что мамка готовила.

– Я ее любил, – говорил отец. – Петь, я ее любил. Бил ее смертным боем иногда, но ненависти у меня не было никакой. Я ее даже бил от любви.

Выплакавшись, отец оставил две пятитысячные купюры на столе, и мы отправились домой. Тетрис я умыкнул, играл в него, пока мы ехали в такси, ловил слабые всполохи огней на пластиковой поверхности. Утро после бессонной ночи – это всегда отходняк, чистый ты или нет.

У меня болела голова, от прокуренного салона меня тошнило, огней стало меньше, и отец был такой пьяный, что все время засыпал, я думал, сумеет ли он дойти до квартиры.

Он меня поразил, дошел, да еще и ключ в замок вставил, проворно так. Воздух стал совсем холодным, у утра был морозный привкус, и оно было очень черным.

В квартире было тихо-тихо, когда мы вошли, и совсем темно. Дядя Петя принялся цитировать Мандельштама. Вернее, это я потом узнал, что Мандельштама, а тогда мне казалось, что дядя Петя просто поехал. Отец неопределенно махнул рукой:

– Туда иди. Там спи.

– Спасибо, Виталь, не забуду тебе.

Отец порывисто обнял его, потом привалился к стене.

– А ты иди туда.

Я решил его не злить, по пьяни-то он силу так себе рассчитывал.

Я вошел в темную комнату, увидел удобный, широкий диван, на нем была подушка, вся в пятнах от чая, но такая мягкая, а в шкафу я нашел плед со всякими смешными индийскими огурцами. Меня охватила приятная усталость, от нее что в голове, что в груди разлилось отупляющее тепло. Я вышел на балкон, отрезвев от холодного воздуха, попялился на водовороты темноты, из которых лезла смерть.

Но мы хорошо справлялись. Мы, и все другие люди, ведь жили, и жили лучше, чем сотню лет назад. А чего еще надо Матеньке? А чего еще надо нам?

Я лег в постель, укрылся пледом и обнял украденный тетрис, прижался губами к прохладному пластику. И не заснулось сразу, и не прояснилось, я полежал в приятном тумане какое-то время, но в конце концов отрубился.

А утром папашка ходил по квартире так угрожающе (я знал этот шаг), так жутенько, что я не стал показываться. К полудню отец с дядей Петей ушли, ни слова друг другу не сказав, а я вышел позавтракать молоком и черствым хлебом. Часа через два вернулся папашка, раскрасневшийся от холода и с целым пакетом книг. Выглядели они так, будто он их с помойки достал и, скорее всего, оно так и было.

– Буквы знаешь?

– Почти все.

– Будешь учиться читать, пока меня не будет. Займешь себя. Я приеду, проверю. Лучше тебе не деградировать тут перед теликом, пока я работаю.

– А где ты будешь?

– В Питер поеду. Я с соседями поговорил, денег им дал. Если проблемы будут, ты к ним иди. И кормить они тебя будут. Я тебе кое-какие деньги оставлю на всякий случай, они под комодом, в конверте, приклеенном скотчем.

– А чего, я все могу потратить?

– Потратишь все – я тебе башку отверну. Там много.

Вот бы ему такое вчера кто сказал.

Он поцеловал меня в лоб и уехал, я неделю его не видел. Зато учился читать. Я знал многие буквы, но не все, это было как детективная история: угадай слово, сравни с другими. Ну так чего? Это что за буква?

Среди книжек, которые отец привез, были не только детские сказки, но и «Жизнь двенадцати Цезарей», и «Архипелаг ГУЛАГ», и «Прощай, оружие», а мне все было интересно. Вообще-то античной литературы было особенно много, всякие Софоклы там и прочие Еврипиды, был даже парень по имени Витрувий, который скучно что-то там про архитектуру объяснял, я не осилил.

Я себе хорошо представлял хозяина этих книг – разочарованного во всем филолога-латиниста, ставшего охранником или торгашом. Правильно, мужик, в книгах-то оно все не так, как в жизни. Тебе там такого наобещали, а ничего не сбылось.

С соседями я познакомился, ходил к ним, главным образом ради общения, ради человеческого, значит, тепла.

Я был ласковым ребенком и болтливым, а что еще им надо было, чтобы полюбить меня? И я не доставлял им проблем, ну боже мой, кому это теперь важно, но правда – не доставлял.

Прошло, наверное, дней пять, и все было в порядке, только ночами становилось одиноко. Однажды в дверь позвонили. Я еще не спал, поэтому не испугался. Поставил к двери табуретку, встал на нее, заглянул в глазок и увидел маму. Вода вытекала у нее из носа, но я знал, что все будет хорошо.

Я открыл ей дверь, и мы пошли пить чай.

Глава 2. Бог велит помирать, а я не хочу

Ну чего, дядя Коля и мамка моя кончились, когда им время не пришло, если по факту. Но старики не легче помирают, может сложнее даже. У них привычка к жизни формируется, к миру, они с трудом с него слезают.

Даже очень слабые, даже очень больные, вцепляются в тебя, чтобы ты не отпускал их в смерть. Это мне отец рассказывал. Его мамка, моя, значит, бабка, тяжело умирала – по онкологии, что-то женское еще, какая-то темная страшная тайна. И вот они с дядей Колей ее досматривали, а она бросалась в них вилками, кричала, била по голове со всех своих увядающих сил.

Потому что они были здоровые, были молодые, а она уходила отсюда к чертовой матери. До кровавых соплей она им завидовала. Не хотела умирать. На изголовье родительской кровати (теперь родительской) оставила она такие толстые проплешины из-под ногтей, что в детстве я думал, будто отец держал в квартире чудовище.

Бабка пожила, ну, нормально, с двадцатого что ли года, она не крыса была. Это мы много болеем, если делаем, что надо, болеем, а потом умираем. Так что я ее никогда не жалел – больше себя она никого (из живых) не любила, и ее так, как она себя, никто не любил. Одинокий была человек.

Но иногда на нее, старую, злобную суку, нападала вдруг какая-то томительная печаль, и она садилась между отцом и дядей Колей, которого всегда, даже швыряясь в него стаканами, называла Коленькой, и склоняла свою облысевшую голову.

Она была совсем маленькая от болезни, чего-то в ней вечно недоставало, было от нее уже ощущение наполовину ушедшего человека, а в такие моменты оно усиливалось.

Ну и вот, бабка говорила:

– Бог велит помирать, а я не хочу.

Она не смела просить ни о чем Волка, хоть всю жизнь и прослужила ему честным трудом (никому ничего не спустила и была справедливой). Она не смела просить Бога.

– У ней глаза были, – рассказывал отец, – что у задушенного котенка.

И начинала она горько плакать, ее плечи дрожали, а отец с дядей Колей сидели неподвижно.

– Всю жизнь я трудилась, всю жизнь работала, мне и вспомнить-то нечего, а умирать не хочу. Это как так получилось?

Никто не знал, что ей ответить.

– А может, я там с Гришкой встречусь, – говорила она, и лицо ее вдруг светлело.

– Да, – рассказывал папашка. – Она излучала какой-то странный внутренний свет. У Рембрандта такой на картинах, понимаешь?

Отец был советский инженер. Он знал картины Рембрандта.

Ну про Гришку-то, кстати! Хер с ними, с историями про смерть, кого хочешь они замучают, так что будет история про любовь. Но, тут надо сразу предупредить, у отца моего отчество – Иванович.

Если у зверика с человеком случится, то их ребенок, скорее всего, человеком и будет, без всякого особенного. Ну, может в одном из четырех случаев зверик получится. Если между звериками такое случится, то ребенок станет как отец. Бабка моя волчицею была, а дед крысой, и сыновья его – тоже крысы. Но история-то почти не о них.

У бабки моей был человек, они тогда, молодые да горячие, строили коммунизм на Урале, она приехала туда из села под Тверью, и сердце у нее пылало. Ну чего, суть да дело, в восемнадцать лет полюбила паренька и на волне всеобщего освобождения от буржуазных условностей задумала с ним жить, расписаться.

А в нее ходил влюбленный мой дед. И вот (а годы были опасные) увозят ее милого на черном воронке в дальние дали, из которых он никогда не вернется. Она и не знала, за что. Дед мой, конечно, тут как тут, и поможет по хозяйству, и родителей ей схоронил, и такой покладистый малый, слова ей против не скажет, ну да, пьет, как все, да хоть не гуляет.

Думала она всю жизнь, что использовала его, что обманула, потому что не любила, а жила с ним – по расчету. По расчету с ним в постель легла, по расчету ему детей родила под самый климакс, по расчету ему жрать готовила, по расчету трусы стирала, по расчету досматривала его, когда задыхался и гноился весь.

Ну и умер он, а бабка все виноватится, но и про Гришку своего вспоминает, любовь у нее столько лет прожила.

Они уже давно с дедом из Нижневартовска уехали, в Норильске осели, уже и дети их выросли. И вот открывают архивы. Ей нужно было родственников Гришкиных найти, и она искала, хотя давно все концы в воду. Потом, значит, я родился, на руинах рухнувшего мира, последыш соцлагеря. А потом у бабки получилось о Гришке разузнать, хоть она уже и больная была, а как старалась. Вместе с сестрой его какой-то, седьмой водой на киселе, получили они Гришкино дело. И чей донос-то оказался?

Шустова Ивана Алексеевича, значит.

Она, между прочим, уже тридцать с хреном лет его фамилию носила, и дети ее носили.

Ну, она вернулась домой, взяла мусорное ведро, сходила на кладбище да вылила на могилу помои. Долго плакала, что он ее жизнь украл, а теперь и его нет, чтобы отомстить. Она б его убила, может, да он успел на тот свет свалить лет семь как. Теперь и ей пора.

Вот, значит, про любовь история, про то, как мертвый Гришка помог моей бабке смириться и со своей будущей смертью. Хороший был человек. Так она рассказывала.

* * *

А что про меня, ну я рос и дальше, с папой, в нашей квартире, я остался в Снежногорске и собирался пойти тут в школу – все шло своим чередом. Мамка приходила не часто, но в любом людном месте я ее непременно видел. Когда приходила, я ставил перед ней чашку чая, а она не пила (не то потому что мертвая была, не то потому что она лишь мое воспоминание), а только руки грела.

Смотрела на меня, расспрашивала, а о себе ничего не отвечала. Я подолгу рассказывал ей, как живу, читал книжки и показывал ей все игры на тетрисе. Она смеялась, говорила, смотрела на меня пронзительно и темно, она даже обнимала меня ночами, и хрен с ним, с холодом ее рук, мне было плевать.

– Ну, сынок, совсем ты у меня взрослый, – говорила она с гордостью. – Скоро пойдешь в школу.

Когда пошел в школу, стала спрашивать, куда буду поступать. Была бы жива, подумал я, никогда б не спросила. Но на том свете не побухаешь, в этом я был уверен.

Годы шли, и я взрослел. Любил отца, ненавидел его, смерти желал ему, а потом доброго здоровья.

Он меня отправил обратно в Снежногорск, там подолгу оставлял одного, в отрезанном от мира, морозном городишке, и я учился быть взрослым и ничего не бояться, слушался мамку, когда приходила, а в остальном был в ответе только перед самим собой. Ходил в Снежногорскую школу под номером двадцать четыре (удивляясь, вместе со всеми, где остальные двадцать три школы на наши двадцать домов), учился когда хорошо, а когда так себе, книжки читал – много читал. У нас в Снежногорске вообще много читали, мы были у мира на самом краю, даже новости смотреть не интересно, одно волнует – что там в вечности.

Жалел я, что не доехал до Ивано-Франковска?

Когда как. В основном, нет. Вот дядя Петя, наверное, жалел, он в ту ночь сорвался, и лечился потом с переменным успехом в наркологичке, там его, говорил, привязывали к кровати и кормили старыми глазированными сырками – не в качестве лечения, а для экономии денег.

Был у меня и друг, Юрик. Отличный парень, со скуки он нюхал клей. Я пару раз пробовал, но то ли не было мне так скучно, то ли отец вовремя заставил меня с ним бухать – меня не тянуло.

Мы с Юриком забирались на крышу и обсуждали, как так вышло, что Нина Заречная любила театр, а он ее нет. Юрик был безобидный, почти интеллигентный человек, рост его в четырнадцать, однако, равнялся ста восьмидесяти сантиметрам, и комплекция у него была соответствующая. На Большой земле ему пришлось бы туго, его бы все боялись. Но здесь, в нашем единственном восьмом классе, было всего семь учеников, пятеро из которых вообще ученицы. Они вкусно пахли, особенно девушка с прекрасным южным именем Лада. Мне ее хотелось, а ее отец работал на ГЭС и приучил ее к мысли о том, что за физикой – будущее.

Ну и пусть, что по мне будущее было за поцелуями взасос.

Еще что? Ну, историк у нас был шикарный, убежденный старичок из шестидесятников, едва дышал, но говорил вдохновенно, любил потрепаться про великие ценности, в том числе и культурные. Мне нравилось слушать, я иногда даже записывал за ним. Вот какие вещи он, например, говорил.

«У человека не может быть, а просто должен иметься эмоциональный капитал, вера, надежда и любовь к ближнему. Нельзя жить без этого, без этого не жизнь. Помогать слабым, отстающим, вот что должен делать сильный, вот для чего сила вообще».

Прекраснодушный он был старичок, не разбавился к концу своих дней кислым цинизмом, и тем меня очаровал раз и навсегда.

Из столовой я воровал котлеты, и мне это прощали.

А соседи, две улыбчивые бабули-близняшки, всегда приглашали меня на Новый год – подвигать стол и поесть. Они меня любили – отдали свою жизнь ГЭС, и теперь не знали, куда ее девать, а тут – совершенно чужой ребенок, о котором некому заботиться.

Я и все мои знакомые, это, ох, не объяснишь, были в тайном сговоре. Каждому было выгодно, чтобы ситуация со мной оставалась мутной, непонятной. Эмоциональный капитал они так доставали: веру, надежду и любовь к ближнему.

Но я был не в обиде, у меня с этого свои выгоды имелись.

Это я хочу рассказать, как я жил: про мертвую мою мамку, про школьные котлетки, про милых, добрых людей вокруг, про город, с мясом оторванный от всего на свете, про книжки и пьянки с отцом.

Отец, ну ни хера он не исправился, и странно, если б по-другому было. Всякий раз, ощупывая мне нос или смотря на какой-нибудь особенно классный синяк, он обещал купить мне что-нибудь. Уже видики сменились ди-ви-ди плеерами, он даже начал обещать мне компьютер, но все было по-прежнему. Но и успокаивающая была это, если честно, мысль. Что-то в жизни есть постоянное, это всегда радость.

Мы с ним много разговаривали, он вдруг, где-то между тем, как выбил мне коренной зуб, и тем, как мне исполнилось тринадцать, начал воспринимать меня как равного: наливать мне водки и делиться своими мыслями. Он говорил, что через пару лет возьмет меня под землю, покажет, что я буду делать, когда окончательно вырасту.

Отец не хотел, чтобы я приступал раньше, потому что любил меня. Ему было нужно, чтобы моя жизнь сложилась лучше, чем его. А кашлял отец все страшнее и страшнее, один раз, не то от водки, не то от смертной темноты, у него начались сильные судороги, угарный он был такой, совсем на отца не похожий.

Я старался жить без жалости в сердце, ну к нему так точно. Но я любил, когда он приезжал. Однажды мы с ним глушились водярой на кухне, и отец, закурив, вдруг сказал:

– Ты помнишь, ты мне в детстве говорил, что надо себя жалеть? Борь, я ведь совсем не помню, чтобы боялся умереть. В детстве, может, но как-то чуть-чуть. Человек должен за что-то умереть.

Он сплюнул в пепельницу, показал мне желтые зубы.

– Нам с тобой повезло. Нам есть за что умирать.

Ну так себе заявление, конечно. Я чуть не подавился.

– За шкуру свою трястись – последнее дело. Ты ж ничто. Ты так, пыль. Есть вещи лучше, больше – семья, Родина, мир. Всегда что-нибудь найдется. Себя любить нельзя, а то начнешь жалеть. Тогда и оскотинишься, тогда желудок набить важнее будет, чем…

Он посмотрел на меня. Зрачки у него были почти неподвижные, как у мертвой мамки. Вот потому и говорят: мертвецки пьян. Как мертвец – натурально.

– …чем большая история. Чем чтобы наступило завтра.

– Прикольненько, – сказал я, закуривая.

Я покачивался на табуретке, напряженно на него посматривая.

– Что тебе прикольненько, Боря? Поколение твое – зажравшиеся мудаки. Людовики, блядь, Пятнадцатые, Тиберии, мать вашу.

Во прикол. А как же деграднуть хорошенько у себя там, в подземелье?

– Ну и? – спросил я. – Я натурально прям не понял, что в этом такого? У тебя, папаш, великое сердце, но ты пропился.

Он стукнул кулаком по столу, так что стаканы подпрыгнули, по-девичьи жалобно звякнули. Я замолчал, конечно. Отец крепко затянулся и сказал:

– Я твою душу спасти хочу. Ты не понимаешь. Умирать все равно придется. От смерти нечего бегать.

Он знал мою страшную тайну, что жить я хочу хорошо, не как он.

– Пап, – сказал я, наливая ему водки. – Ты в коммунизм верил?

Он усмехнулся.

– Да кто им, паскудам, верил?

– А почему все ругаешься, что коммунистов выгнали?

Он задумался.

– Мне нравится, – сказал он, – жить в большой стране. В империи. Моя маленькая жизнь, маленькая работа, она тогда значительнее, яснее. Крысы, Борь, живут колониями, мы социальные существа. Сама Матенька завещала нам держаться рядом.

– А мы друг друга кусаем.

– Так кто теперь Матенькину волю-то помнит?

Я затушил сигарету, во рту было горько, больно в голове, и я смотрел в окно, на бесконечную полярную ночь – всюду темень, словно навсегда.

– Ну и вот, – сказал я. – И вот. Ты, значит, себе придумал, что ты коммунист.

Он отреагировал неожиданно спокойно, едва заметно кивнул, позволяя мне продолжить.

– Так и все остальное придумал. Не важно тебе, за что умирать. Тут первично, что ты умереть хочешь, а не большая там, великая цель.

– Чего, не веришь никому и ничему?

– Не-а.

– Я тоже. Но меня это хотя бы парило.

– Я вдруг подумал, па, что жизнь – это баблосы. И вокруг тебя полно банков, куда их можно вложить. Вот, не знаю, баба Света с бабой Томой, они выбрали ГЭС, всю жизнь ей отдали, ты канализации строишь и землю очищаешь, кто-то молитвы читает, кто-то пишет стихи. Все куда-то вкладывают. А я не хочу вкладывать, я же знаю, что это не окупится, не в этой жизни. Я хочу тратить. Ты понял меня, па? Что я тебе сказать хочу, ты понял?

Отец захохотал, закашлялся, снова сплюнул мокроту – плевок весь был в тоненьких, прорастающих в вязкой слюне кровяных прожилках. Красиво.

– Мозговитый ты у меня. Думаешь, всех наебали, а тебя нет?

Он схватил меня за подбородок, больно, до хруста, сжал, я чувствовал его большие пальцы на своих деснах, будто он собирался выдавить мне зубы. Но я смотрел на него, только и всего. И ничего-то страшного в тебе нет.

Это я маленький был, боялся, а сейчас – обычное дело. Отец задумчиво посмотрел на меня.

– Смелый ты стал. Взрослеешь. А я не вижу.

Еще некоторое время мы курили и молчали, потом отец плеснул себе еще, взглянул слепыми глазами в окно, рукой коснулся дрожащего от вьюги стекла.

– Мы с тобой поедем в Лос-Анджелес. Так что со всем прощайся.

Я так и замер с незажженной сигаретой в руке. Вот ничего я абсурднее не слышал, слово «Лос-Анджелес» прозвучало в Снежногорске, как заклинание на шумерском языке. Какой Лос-Анджелес? Я в такую вьюгу даже не был уверен, что он существует.

Отец смотрел на меня, глаза у него были холодные, бесцветные. Он был серьезен.

– Круто, когда едем? – спросил я, стараясь оставаться спокойным.

– Послезавтра. Так что давай, попрощайся со всем, скажи «пока-пока, Снежногорск», и все дела.

– Ты мне только сейчас собирался это сказать?

– Нет, часа три назад, когда приехал. Забыл просто.

Я не мог представить, как это – оказаться под самым солнцем, в городе, который облизывает океан, в городе, где можно спать на улице.

– Одни проститутки там и фитнес-тренеры. Дерьмовый город. Но я работу хорошую нашел. Надолго.

Тут он темнил. Хорошая работа у него была всегда.

– Тебя уволили за пьянство, что ли?

Он меня ударил, не сильно, так, за наглость врезал по плечу. Но сработало.

– Нет. Это крысиные дела. Есть там мужик, любитель жар чужими руками загребать, конечно, но вещи говорит правильные.

Отец снова посмотрел на меня, сказал:

– Неважно. Тебе рано пока знать. Но ты будь готов. Как пионер.

Он постучал пальцем по пепельнице, поднял пару пылинок.

– Я все знаю, что ты скажешь, я ж не даун. Знаю, что ты не выбирал. Знаю, что хочешь по-другому жить. Знаю, что сейчас многие по-другому живут. Что забили на все, чтобы не страдать лишний раз. Вот и тебе хочется. Но ты у меня умрешь за то, что любишь. Я тебе обещаю.

– Ну, так себе перспектива. Я, может, люблю вкусно есть и книжку листать.

– Это ты себя обманываешь. Борь, ты послушай. Ты мог быть чьим угодно сыном, ничего не знать про темноту, про пустоту, про Матеньку, но родился ты у нас с Катькой. Мы ж тоже не выбирали.

– Все – заложники обстоятельств.

Вот к чему пришли даже.

Я встал из-за стола, принялся убирать посуду, но отец вдруг перехватил меня за запястье, дернул, тарелка выпала у меня из рук и разбилась.

– Да не обращай внимания, – сказал он, дыша перегаром. – На счастье. Борь, так нужно, ты мне просто поверь.

Ну будто ты знаешь, каково это – быть ребенком, таскаться за тобой, ублюдком, как на поводке. Я обрадовался, и в то же время нет. Нечто в его голосе (беспросветно унылое, если что) говорило о том, что уезжаем мы очень надолго, если не сказать навсегда.

Мне хотелось повидать мир, я представить себе не мог жару, потных копов с пончиками, девчоночек в мини-юбках и рестики с суши, и мне хотелось ощутить, как бесконечен океан. Но в то же время у меня была моя жизнь, какая есть, моя, одна такая.

А он просто взял и переставил меня, как фигурку на доске. Забыл, значит, сразу сказать, ведь какая разница?

Было мне четырнадцать годков, переходный возраст, гормоны и все дела.

Тут я охренел, конечно, начал убирать тарелку, потом сказал:

– Да хер с ней. Я спать.

Отец ничего мне не сказал, закурил еще одну сигарету и снова уставился в окно. Что-то он там видел, может, мамка моя под окном стояла. Или дядя Коля.

Я лежал на кровати, сбивая схематичные самолетики в игре на телефоне и думал: может, к дяде Пете сбежать. Он и в наркологичке часто лежит, мешать не будет, и в целом мужик хороший. Юрик написал мне смс-ку, спросил, будет ли завтра английский, я ответил, что пьяный в жопу и не знаю, что было не совсем правдой. Подождал, пока телефон ойкнет, почитал, как Юрику досадно, да и написал: я в Лос-Анджелес сваливаю, братан.

Прозвучало, как будто я все придумал, отчужденно совершенно. Даже не написал – а скопировал, слизал. Такое не выдумаешь.

Я посмотрел на три хохочущих смайлика и спрятал телефон под подушку. Как тогда выл ветер – с ума было сойти можно, честно, я чуть крышей не поехал.

Я думал о том, что где-то есть места, докуда этот ветер не достает. Мне с трудом в это верилось, и совсем уж я не думал, что скоро окажусь в таком месте сам.

Но истинная причина моей обиды, и на самом деле она была мне совершенно ясна, а чего обманываться-то, заключалась в том, что я не хотел иметь ничего общего с крысиными делами, потому что они убивали отца. Это, может быть, не так уж плохо, но я не хотел, чтобы то же самое случилось со мной.

До меня, а было мне, ну да, четырнадцать лет, вдруг начала доходить вся смехотворность дебильного нашего положения. Дауны, расплачивающиеся за чужие шутки, от которых мир херачит на части.

Мы не выбираем, где родиться, но хотя бы кем стать выбрать можно?

Уже засыпая, в мути подступающей темноты, думал я об Агамемноне и дочке его с идиотским именем, Ифигении. Ну, короче, греческий этот царь прикончил лань, обидел этим самым Артемиду (ее это была лань, а может, ей лани в принципе нравились), и она наслала штиль на море, чтобы греческие войска не могли направиться в Трою, а им надо было срочно там чего-нибудь учинить.

Такое дело – просто штиль, и ничего больше. Никаких огненных дождей не было, это понятно?

И Агамемнон этот, он все маялся, как целочка, прирезать дочь или как? Соберется – и откладывает, соберется – и откладывает. Там все благополучно кончилось, умерла вообще левая телочка, да еще и самоубилась, но суть-то была не в том.

Агамемнон, этот чувак, он думал, прикончить ли дочку, чтобы поднялся ветер.

Прирезать ли дочку, чтобы поднялся ветер?

Ножичком пырнуть ли дочку, чтобы поднялся ветер?

Снова, и снова, и снова. И я все думал – вот это прикол, мелочный ты чувак. А мой отец, он ведь тоже – Агамемнон.

Когда я, еще маленький и совсем одинокий, в Норильске, прочитал эту историю, то решил, что я выбрал бы дочку. Да если б надо было решить, дочка или весь мир, если б дочка тоже умерла со всеми на свете, все равно бы ее выбрал. Пусть бы знала, что мы умрем, но я ее люблю.

Вот какой я видел любовь, я думал, нужно так любить. А не любишь так – сердце у тебя из камня. Заснул я романтиком, а проснулся от того, что отец, мудила, стоял надо мной с сигаретой. Щека горела, как от укуса, секунду спустя я понял, что папашка скинул на меня пепел.

– Борис, вставай.

– А? Я тебя так завтра разбужу, понял?

– Я подумал, что надо дать тебе выбор. Всегда должен быть выбор у человека. Иначе это детсадовец, он живет без ответственности, без полного понимания.

Ты, скотина похмельная, думал я, великий, блядь, ум Красноярского края.

– Либо едешь со мной, либо вали в Хохляндию. Тебя там пригреют.

– Да я деда в жизни не видел.

– Вот и познакомишься.

– Круто это ты, конечно, придумал. Сразу захотелось сала, пойду билет возьму.

Отец был выбрит до синевы, я видел красноватые сосуды под его бледной кожей, акцентированные, болезненные. На руках у него были золотые перстни, в свете лампы они переливались, как куски летнего солнца. За окном еще было темно. Ближе к полудню спрятавшееся солнце будет отбрасывать чуточку света – наступят сумерки, чуточку побудут, да и сменятся новой ночью.

Я где-то слышал, что чукчи или еще какие эвенки считают, будто солнце – это большая грустная рыбина, плывущая по небу. Огромная и печальная, значит.

Ну хрен знает, может брехня, но история-то красивая. История мне нравилась.

Я потянулся к тумбочке, взял отцовскую пачку сигарет, не спеша закурил. Отец не отреагировал.

– Завтрак приготовь. И подумай о том, что я тебе сказал.

– Да я уже забыл, что ты мне там сказал.

Но отец только включил телик, сел перед ним в кресло. Раньше он любил шоу «Окна», до упаду над ним смеялся, а после него, говорил, ничего круче не придумали. С тех пор только новости смотрел. Красивая кареглазая телочка что-то вещала, но я не слушал, встал, зажав в зубах сигарету, чтобы не прижечь простыню, и пошел на кухню, готовить завтрак.

Ну, яичница подгорела, да и нечего горевать, съест и так. Кофе еще убежал, паскудно залил собою всю конфорку. Я ведь только и думал, что о Лос-Анджелесе. Там, наверное, все яркое такое, всего много. И мне было смешно, потому что я любил свою жизнь такой, какая она была, свой северный городок на краю мироздания.

А ведь должен был радоваться – отправлюсь в теплое, богатое место, буду там суши есть, мне про них отец рассказывал, ходить в кино и купаться. Еще вот на скейтах там люди гоняли, а я не умею. Я их вживую, надо сказать, и не видел, эти скейты, хотя мы с Юриком пытались один раз колеса от магазинной тележки, куда в продмаге складывали дешевку всякую, приделать к доске.

Правда, без особого успеха.

И все они там, в Лос-Анджелесе, не будут знать моего языка и понимать меня не будут, разные мы.

А все-таки любопытно, как там живется. Я Америкой не бредил, хотя отцу почему-то так казалось, но отчего бы мир не посмотреть?

Мы с отцом ели яичницу у телевизора, и в этот момент очень отчетливо не хватало мамы. Не потому, что она была ангельской домохозяйкой, выгнала бы нас на кухню и наварила каши. Не хватало здесь, рядом, в нашем семейном этом натюрморте.

Точно, натюрморте, не в портрете.

А ведь забыл бы ее, если б она не приходила ко мне и мертвой. Отец собирал хлебом желток, бездумно уставившись в телик. Он воспринимал его, может, как источник красок, будто рыбка аквариумная.

– Ну и что?

– Да ничего. В Хохляндию мне не особо хочется. Надо будет, поеду. А в Лос-Анджелес я когда еще сгоняю?

– Ну, ты езжай без радости все равно. Люди там лицемерные скоты.

– Да ладно?

Он легонько толкнул меня в бок, засмеялся, как всегда обнажая зубы. Рубашка у него на локте протерлась до прозрачности.

– Ну, иди тогда земные дела заканчивай.

– Я б неземные дела закончить хотел, но девчонка моя в Норильске.

Отец снова загоготал, настроение у него стало отменное.

– Да пиздуй уже, а то к вечеру метель опять.

Он прижал меня к себе и поцеловал в макушку – такое было высшее выражение отцовской нежности, он так любил. Было в нем и человеческое что-то, хорошее, ласковое. Пока я собирался, отец, не отрывая взгляда от телевизора, рассказывал мне:

– Видел про индусов передачу недавно в самолете. Про секту одну, как же их, туки или тухи, или тукхи, да и хер с ними, смысл в том, что они убивали ради богини разрушения, ради Кали, прям ритуально душили людей и ритуально их грабили. Вот, думаю, как можно грабеж обставить. Во славу своей богиньки. Такие лютые дядьки, ты представляешь? Говорят, прикончили два миллиона человек, ну за продолжительное время.

– Ну, прикол вообще. Это они грамотно рассудили, бандюков-то никто не считает, а тут религия, высший смысл. Разве плохо. Но вообще плохо, они ж людей убивают.

– Одно дело, когда себя защищаешь, а другое, когда так.

А в молодости, папашка еще студентом был, он одного парня так бил, так бил, и все по голове. Бил он его камнем, много-много раз, такая у него ярость была, а от чего – он никогда не рассказывал. Вроде говорил, что парнишка жив да на своих ногах ходит, а я даже маленьким не был уверен, что это так.

– Хорошо, что ты меня не в Индию везешь.

– Индусов, скотов, в Лос-Анжелесе много, кстати. Улыбаются тебе, улыбаются, а потом придушат. Восток – дело тонкое.

Отец выдохнул дым в экран телевизора, напомнив мне курителя опиума из старой викторианской иллюстрации к какому-нибудь детективу.

– Хорошее кино в самолетах показывают. Ну, я пошел.

– Подожди. Слушай, в Лос-Анджелесе там, ну, черным-черно. Хреново все. Как в любом большом городе. Людей много, тащат свою боль. Грязное все. Тебе сложно будет. Ты мало темноты видел. Будешь привыкать. Ничего этого трогать нельзя, помнишь?

Он помолчал и добавил уже совсем другим тоном, небрежным таким:

– Сигареты купи. «Мальборо».

– Приличным человеком, что ль, заделался?

Тут он швырнул что-то в мою сторону, я, правда, не увидел, какую вещь, надеялся, что не мою. Успел закрыть дверь.

Первым делом зашел я в продмаг, купил три коробки шоколадных конфет, импортных, и сигарет. Снабжали нас теперь получше, мамка б радовалась – сладкого было много.

Вторым, значит, делом зашел к бабе Томе и бабе Свете. Они были две одинаковые старушки, сухие-сухие, с пушистыми головами, как вербочки. По всему дому у них были книги, физика да инженерия всякая, и классика, конечно, целый шкаф с Толстым, Чеховым и Достоевским – без них никуда.

От мата они дрожали, как осиновые листочки, верили только в хорошее и тихонько плакали, когда наступал День Победы. Я их любил беззаветно, они меня тоже любили, мне хотелось напоследок сказать им какое-нибудь доброе слово.

Открыла мне баба Тома (я их отличал по шрамику на руке, это баба Тома в детстве ракушкой на реке порезалась).

– Боренька!

– А, привет. Я тут конфет принес, тебе и бабе Свете.

С детства был у них такой пунктик – у каждой должна быть своя вещь, все разное. Они отлично знали, где чья ложка, где чья тарелка, никогда не брали их наугад.

– Проходи скорее, Боренька, мы тебе чаю нальем.

Она положила свою дрожащую руку мне на плечо, у нее были костлявые, как у смерти, пальцы. Я испытывал особую слабость к несчастным людям, к стареньким, больным, к сирым и убогим, к людям в печали, в раздрае. Мне рядом с ними было по-человечески хорошо.

От бабы Томы пахло мукой и чуточку – жаром, наверное, пироги пекли. Пока длилась полярная ночь, им было совсем уж нудно от этой жизни, они читали да готовили, больше ничего не делали. Хорошо, что глаза сберегли, а то не осталось бы радости.

– В доме-то капремонт затеяли. Ты отцу скажи, как приедет, хорошо?

– Да он приехал.

Мне так захотелось ее обнять, она посмотрела на меня с этой любовью в вечно поблескивающих старых глазах, и я сразу весь нагрелся, оттаял, хотя собирался хранить мужество.

Кухня у них была узенькая, тесная, но такая аккуратная, такая чистая, и пахло здесь всегда хорошо, не только едой, но и каким-то иным теплом. Баба Света как раз запихнула пирожки на противне в духовку, сказала:

– Будут с вишней, ты подождешь?

– Я за ними вечером зайду, на чуть-чуть пришел.

– Нет уж, нет уж. Энтропия растет.

Поздравляю с наступающим, энтропия растет, так пел Егор Летов. А баба Света имела в виду, что пирожки будут холодные уже и не такие свежие к тому же. Еще баба Света любила говорить, что энтропия – величина аддитивная, когда я рассказывал ей что-нибудь о нашей семье. Это она имела в виду, что мудачество семейства равно сумме мудачеств всех его членов. Справедливо, так-то.

Баба Света любила энтропию несмотря на то, что та угрожала ее вот-вот поглотить.

Ну и пришлось ждать пирожков. Мы пили чай, баба Тома и баба Света открыли обе коробки конфет – для справедливости. Они б и ребенка разрубили. Хорошо, что ни у одной детей не было.

Я хотел было быстренько сказать, что уезжаю, а получился разговор на два с половиной часа. Они смотрели на меня и кивали, гладили по руке, и за одно это я им готов был всю квартиру языком вылизать, миллион мешков муки притащить.

Хотел я ласки.

Ну, они сочувствовали, конечно.

– Толку с твоего отца не будет, хоть голова у него и светлая была. Ты учись хорошо и в институт там поступай.

Я чуть не расплакался, честное слово.

Прощались мы с ними, как перед войной, они меня крепко в щеки целовали и благословляли атеистически (стоические они были атеистки семидесяти восьми лет).

Ладно. В-третьих, зашел я к своему историку, молча выдал ему коробку конфет, что уезжаю не сказал, чтоб проблем не было.

Он обрадовался, пригласил чай пить, но тут уж я отказался. Тогда вдруг он на меня посмотрел и говорит:

– Тебе бы, Борис, больше к учебе рвения проявлять.

– Да я буду, вы не волнуйтесь.

– У тебя светлая голова.

И заиграло это странно, потому что про светлую отцовскую голову только что сказали баба Тома с бабой Светой.

– Жутко смотреть, как ты себя губишь, Борис.

Я вот чего заметил, учителя называют детей по имени до нудного часто – такое у них, значит, нейролингвистическое программирование. Может, доминирование устанавливают или еще чего.

– А я себя не гублю, это у вас зрение, видать, плохое стало, что вы так смотрите.

– Такая душа у тебя, чувствительный, искренний юноша, такое сердце, такой ум, а ты из себя кого делаешь?

– Человека из себя делаю, Ярослав Михайлович. Как вы сказали.

– И не издевайся. Я тебе говорю – потенциал у тебя есть стать хорошим, умным человеком. Как же его гробить можно?

– Хорошего человека угробить нельзя, я в это искренне верю, вы меня сами такому научили. Ну, бывайте, я пошел.

– Борис, у тебя, может, случилось что?

– Не. До понедельника тогда.

А потом будет у него сопливая история, как я приходил, а он не понял, что я прощался.

К Юрику я пришел без коробки конфет, вообще без всего, потому что клей в продмаге нам давно уже не продавали. Он вышел поговорить на лестницу.

– Ты извини, меня наказали. Теперь дома сижу.

– Ну, понятно все с тобой. У меня все наоборот, я теперь по миру пойду.

– Да не верю я тебе.

Юрик почесал затылок этим своим неосторожным, размашистым, медвежьим движением.

– А я за ум решил взяться, – добавил он.

– Ну и даю тебе добро. Можешь с Ладкой закрутить, если хочешь. Она меня не любит.

– Тебя послушать, никто тебя не любит.

Тут уж какая у кого доля.

– Но я зато всем нравлюсь. Но я не про то. Ты чего без меня делать будешь?

– С девчонками тусоваться, наверное. Но, может, у родителей на следующий год с Питером получится. Тогда туда махнем.

Он неопределенно двинул рукой куда-то влево. Я лично не был уверен, что Питер – это туда.

– А ты скоро вернешься?

– Да хрен знает. Когда-нибудь точно вернусь, когда ностальгия замучает.

– Ты приколись, там такое все, как в кинохах. Типа как в «Форсаже» или в «Большом Лебовски».

– В «Бешеных псах» еще.

– И в «Без лица». Вдохновляюще, не?

Я засмеялся. Тут Юрикова мама крикнула:

– Юр, всё! Поговорил и будет. Ты ему скажи.

– Да говорю я.

Он прошептал:

– Слушай, я на тебя все свалил.

– Ай, да не страшно, я б так же поступил.

– Ну, друзья навсегда тогда.

– Надолго так точно.

Мы обнялись по-мужски, повздыхали немного да и расстались навсегда. Я еще некоторое время стоял на заплеванной лестнице, курил, и от дыма у меня слезились глаза (только от дыма, честно!).

Наконец, я зашел домой, кинул отцу сигареты, взял мамину лопату и опять умотал. Папашка и не спросил ничего.

Уже темнело, холод совсем лютый, я пока дошел до кладбища, весь стал красный. Но хоть метель не поднялась.

Там, на кладбище, я нашел мамкину могилу. Весь день мамку увидеть думал, а она и не пришла на меня посмотреть.

Могила, подумаешь, не так оно важно. Во мне ее могила была. А поди ж ты – проняло. Снега намело, это жуть, я его стал снимать слой за слоем, руки болели от мороза, но я был упрямый.

Вот, наконец, черная земля показалась, я тогда отбросил лопату, согнул и разогнул пальцы, с трудом, надо сказать, посмотрел на фотку мамину – всегда она молодая.

– Я тебя люблю, – так я говорил. – Ты бы мне дала совет, или что?

Но никаких советов, вообще никаких ответов. Молчание, и я один.

– Вот как мне уезжать оттуда, где мы с тобой были счастливы?

Да бери и уезжай, Боречка. Это я сам себе ответил. Не она.

И так мне было холодно, я сам себя обнял и весь дрожал. А потом вдруг опустился на колени да прижался губами к мерзлой земле на ее могиле, к самому сердцу страны моей, такой моей.

Могилу, значит, целовал.

Глава 3. Умственная работа

Ну а прадед мой, дедов, значит, отец, отцов дед, он в НКВД служил, прям тем, кто стрелял, когда говорили, безоружным людям в затылки. Стоял у расстрельного рва. Какие были приказы – такие становились люди. Было время.

Что он об этом говорил? Работа, говорил, не мешки, конечно, ворочать. Ему нравилось, и платили хорошо, за вредность, так сказать.

Ну, еще говорил, что работа в первую очередь умственная. Так-то рука, конечно, устает на курок нажимать, но в остальном это прежде всего дело ума – стрелять, не стрелять. Каждый раз надо себя заставить, каждый раз надо решить, на вопрос на важный ответить.

Но это прадед деду рассказывал, дед – папашке, а тот уже мне – через третьи руки, значит, все быльем поросло. Ну, а чего теперь? Я для чего все это помнил и хранил? Не чтобы рассказать кому-нибудь, это точно, но чтоб подумать. Для умственной работы.

Прадед говорил, что решение стрелять принимаешь не сердцем, а головой, сердцем его принять невозможно – разорвется, не выдержит. Такой был чувствительный человек. Его после войны и самого расстреляли, когда были чистки. Бабка послушала-послушала, как дед ноет, да и сказала:

– А и не жалко.

Чекистов она до смерти не любила.

Ладно, значит про меня. Пришел я когда, весь до костей промерзший, отец меня так стукнул башкой об стену, что у меня в глазах потемнело – как-то с одной стороны.

– Ты какого хуя шляешься в такую метель?

У него испуг за меня был какой-то спорадический, как появлялся, так и исчезал, и снова появлялся. Оставлять меня одного неделями он совсем не боялся, а что я в метель помру, то его вдруг взволновало.

От злости у меня потом весь вечер язвы мои чесались. Я их с детства помнил, еще маленький был, когда они появились – крошечные язвочки на спине, на животе, под коленками, да везде, если честно. Одни проходили, другие появлялись. Эти язвочки подгнаивались, не были они похожи ни на прыщи, ни на ссадины, ни на псор. Скорее как стоматит были, только не во рту. Баба Тома говорила, что это от грязи и надо мыться хозяйственным мылом.

Весь вечер я сдирал ногтями желтовато-красные корочки и так кипел, что даже не грустил о том, что уезжаю, только думал, что ночью его как-нибудь по башке молотком ударю. Он и не поймет, что случилось.

Это тоже умственная работа, как у прадеда моего, – готовиться к тому, чтобы человека убить.

К вечеру отец стал кашлять – с ним бывало. Приступы у него были затяжные, он хватался за что-то, как утопающий, и долго дохал, пока у него носом не шла кровь и сосуды в глазах не лопались.

Я ему часто говорил: надо врача вызывать. Но то ведь как: ну поохает врач, поахает, вызовет вертолет, чтобы в Норильск его везти, а сделать и в Норильске ничего не смогут, и в Москве, и в Тель-Авиве. Тут уж неважно, надо помирать так надо.

Кашлял он долго, но я на него даже не смотрел, желал ему легкой смерти, или чтоб после всего добрый и ласковый стал – с ним бывало.

Я уже и в постель лечь успел, почти даже заснул, когда приступ его прекратился так же внезапно, как и начался. У кровати моей стоял чемодан, папашка споткнулся об него, когда ко мне подошел.

– Борь, ты спишь?

Голос у него был спокойный, ласковый. Страшно поди одному помирать, вмиг подобрел.

– Ну, более или менее, а тебе чего?

– Ты меня тоже пойми.

– Чего мне тебя понимать, нужен ты мне, что ли, тебя понимать?

Он сел рядом, положил руку мне на голову, шишку потер, словно на удачу.

– Ну, завтра поедем в Лос-Анджелес. Там у тебя все будет, что ты захочешь. Денег много, я для тебя ничего не пожалею.

– Ну, круто теперь.

И он вдруг мне такое сказал:

– Борь, а ты думаешь мне не обидно, что ты умирать, как я, не хочешь?

– Ты меня по голове ударил, я теперь вообще не думаю, отгребись уже.

Я перевернулся на другой бок, но отец продолжил гладить меня по голове.

– Я и сам на деле не знаю. С одной стороны, я хочу, чтобы ты жил лучше меня, а с другой – у меня нет наглости думать, что моя жизнь важнее всего мира.

И чего он привязался? Как чувствовал все, что я ему говорить и не собирался. Я делал вид, что сплю.

– Ты – мой единственный сын, ты от меня кусочек, от женщины, которую я любил больше всех на свете. Думаешь, мне тебя не жалко? А все-таки, где б мы были, если б друг друга жалели?

Тоскливо ему теперь, захотелось хорошим отцом стать, но я ему такого удовольствия не дам, так я решил. Ничего не ответил, а он все гладил и гладил меня по голове, пока я не уснул.

Утром пришлось со всеми братиками и сестричками попрощаться, они, пушистые комочки, и понять не могли, что я насовсем уезжаю, спрашивали, ухожу ли я умирать, пищали. Я им скормил все, что оставалось в холодильнике, пока отец мылся.

Я знал одно: американские братишки и сестрички будут понимать меня точно так же, как русские. Если будет совсем плохо, стану с ними общаться.

Разумеется, я боялся, ну а кто б не боялся – на моем-то месте? Жалел вот о том, что английский прогуливал, но все-таки знал, что приспособлюсь. Это головой я был нервный, а сердце у меня оставалось спокойным.

– Вот уеду, – говорил я. – Кто вас будет кормить?

Ну, Матенька-то корм всегда даст, надо только по сторонам глядеть, а все-таки приятно быть значимым.

– Борь, собирайся давай, а то с тобой опоздаем.

– А, ну я да, я почти уже.

А человек, он в любом случае ждет хорошего. Он и от смерти ждет хорошего – оттого все мечты о рае. Мамка не пришла попрощаться, и это меня даже чуточку успокоило. Значило, должно быть, что она за мной последует. А все остальное можно было и оставить.

Взял я чемодан, и мы пошли. Снега вокруг, ну просто горы, смотреть невозможно, глаза щиплет от белизны и холода. И еще мело. Я крикнул отцу:

– А к тебе она приходит?

Он сразу понял, о чем я говорю.

– Да, конечно. Не так часто, как мне б хотелось. Но она со мной.

– А которая из них настоящая?

– И та, и та. Это все она, мы ж ее разделили.

Была одна мамка, а стало, значит, две. Метель хоть чуточку, но унялась, а то б мы не улетели, а у нас самолет и билеты. Снова я смотрел на тайгу с высоты, но теперь она была белая-белая, только острые верхушки деревьев из этой белизны выныривают, и все.

Отец говорил:

– Будешь счастлив. Там тепло, солнце. Будешь счастлив, но Родину не забывай. Где родился, там и пригодился.

– Ты ж сам себе противоречишь, ну что ты несешь?

А все-таки я знал – не забуду, любить буду до конца своих дней и всю тайгу, и неровный десяток низких типовых многоэтажек. Нечего было любить, а я любил – такая там была свобода.

В Норильске я с тех пор бывал уже несколько раз, привык к нему, а обожал все равно – со всей его грязью, со всей унылостью бетонных коробок, со всей горечью воздуха.

У входа в аэропорт мы покурили. Отец сказал:

– В Москве будем один день. Так что погоняем по ней, поглядим на столицу.

– Круто, давай погоняем.

Где-то тут была Лада, я ей встретиться предложил, в аэропорту уже, но она отказалась, ну я ее на хуй и послал. Может, Юрику даст, как знать.

– За девку не переживай. Будут у тебя еще девки.

– А, ну ладно тогда. Сразу сердце на место встало, может и с ней поговоришь?

На этот раз подзатыльник был слабый, так, играл он со мной.

– Как она вообще?

– Один раз меня дрыщом назвала, так я ей врезал немного. Мне потом так стыдно стало, хотя я совсем легонько.

– Вот почему у тебя и не вышло. Женщин до свадьбы не бьют.

А вокруг самолеты летают, огромные такие махины. Матенька сделала наш народ выносливым и сильным, чтоб мы выживали везде и все собой заполоняли, только небо мы, крысы, заселить собою не в состоянии, вот оттого и трепет такой к нему.

Но неба я не боялся, доля есть доля, с ней не сладишь. Если судьба умереть от аварии, значит, не в самолете, так в машине умрешь. Все равно не страшно – это очень быстро обычно. Вот мамка, она сложно умирала, тонуть – кошмар вообще. Утонуть бы я не хотел.

На самолете-то я в первый раз в жизни полететь готовился. То вертолеты были, они смешные скорее, а вот самолет – эпичная штука.

– Восемь часов лететь, а кино не показывает. Книжку взял в ручную кладь?

– Ага. Аммиана Марцеллина. Там интересно, типа Рим гниет.

– Дался тебе тот Рим. Если хочешь что-нибудь скучное почитать, Герцена б почитал или Чернышевского.

В аэропорту все было блестяще и светло, нигде больше в Норильске такого чистого места не было. Кафе теперь еще всякие блестели, красным, зеленым и синим, словно камушки драгоценные. В одной кафешке мы с папой и сидели, он пил водку, а я ел соленую-соленую курицу-гриль, разгрызал ей косточки.

– Я люблю эту штуку, – говорил я. – Знаешь, такую сгущенную кровь внутри.

– Костный мозг это.

– Он же в позвоночнике.

– То спинной.

Отец курил и посматривал на девушку за соседним столиком, слишком молоденькую для него.

– Было б больше времени, – сказал он шепотом, – я б тебе показал, как оно с девчонками делается.

– Типа деньгами?

– Идиот ты, одними деньгами ничего не сделаешь, смеяться над тобой будут. У женщины душа, кто бы что ни говорил.

Ну, я не знал. У Ладки, как по мне, души не было.

В самолете оказалось на самом деле скучно. Я читал, пропадал ненадолго во сне, просыпался, ковырял порошковую картошку на пластиковом подносике (как формочка, в которую песок засыпают – и картоха на вкус как песок), перезнакомился со всеми соседями. Впереди нас ехал бизнесмен с необычайно добрыми для такой профессии глазами, сбоку сидела молодая учительница русского и литературы, навещавшая родителей, позади – фольклорист, изучавший народы Севера. Я спросил, представляю ли я народы Севера, и он сказал, что есть разные трактовки, но скорее нет, чем да.

Он мне рассказал корякскую сказку про мальчика, который убил бога. Вернее, бог сам себя убил, потому что мальчик выиграл у него в прятки.

– Бред какой, это жесть.

– Тебе так кажется, Борис, потому что ты мыслишь категориями нововременной европейской культуры. Бог у тебя ассоциируется с чем-то могущественным, бессмертным. Для большинства примитивных культур боги – это персонификации загадочных сил природы. Могущественные, конечно, и пугающие, непредсказуемые, но подверженные человеческим слабостям.

Он был очень умный, но без очков, у него на лице топорщились смешные усы, хотя таким уж старым он не выглядел, еще он носил добротный костюм. Мне казалось, что отцу он сразу не понравился, но отец быстро налакался и стал спать.

– Ну, я понял. Типа не бог это был, а какой-нибудь колдун.

– Нет-нет, все-таки бог.

– Ну, вы определитесь.

– Будоражащий смысл сказки именно в том, что это несомненно сильное и опасное существо, у него другая природа, чем у нас с тобой.

Вот, подумал, ему было бы интересно узнать про нас, и про Матеньку нашу, и что она завещала нам. Я-то в сказке жил, а ему это было непонятно.

Он пах человеком, чистым запахом: одеколон, мыльце, пот – чуточку. Еще: недолеченными зубами, утренним бутербродом, стопкой коньяка для храбрости и какой-то женщиной. Не знал даже, что я его так хорошо чую. Я свой нюх мог настраивать: хочу – все нюансы различу, а не хочу, так и не отвлекаю себя. Так с детства было, отец с мамкой не учили, и их никто не учил.

– А на лбу у тебя что, Борис?

– Это я упал.

Тут мне разговаривать перехотелось, я объявил, что спать, а сам не спал. Ждал Москвы.

А Москва оказалась прекрасная, я влюбился в нее сразу, она вся была золотая, как икона.

– Вот, – сказал отец. – Это столица нашей страны.

Говорил он так, будто лично ее построил, ну или хотя бы мерлоны на Кремлевской стене вырезал.

Улетали мы ночью завтрашнего дня, так что никакую гостиницу снимать не стали, гуляли по Москве всю ночь и весь день, вплоть до следующего вечера, ели чебуреки в какой-то советской забегаловке и бродили по центру бесцельно и ошалело.

Про Москву на самом деле просто так и не скажешь, она была сшитая из разных кусков – бетонная, кирпичная, золотая, всего в ней было много, и я смотрел на витрины магазинов с тем же восторгом, что и на башни Кремля.

Мы с отцом зашли в магазин «Картье», попялились на часы, и продавцы нас терпели. Мне стало смешно: у папашки были деньги на такие вещички. Ночью мы гуляли под мутным небом по Александровскому саду и пили, сильно пили, чтобы согреться. В «Охотном ряду» я в первый раз попробовал еду из Макдональдса, которая была еще солонее норильской курицы-гриль. Я потом еще долго облизывал губы, вспоминая вкус картошки фри.

Это был особенный мир, где все куда-то спешили, а метро показалось мне городом под городом. Запорошенная снегом Москва, советская и царская одновременно, казалась мне точкой, где пересекаются все истории. У нее были и свои цвета – кирпичный красный, розовато-серый, черный, и свои запахи – бензин и воедино слитые ароматы сотен видов духов.

Днем отец сводил меня в Третьяковскую галерею, мы были такие грязные, что мне становилось стыдно перед каждой разодетой девчонкой на картине. Вообще заценил я «Неизвестную» Крамского, вот что меня впечатлило больше всего – такой у нее был надменный вид, цаца и все дела.

– Это его дочь, на самом-то деле, – сказал отец. – Ну, так я читал. Он ее изобразил типа как шлюху.

Я смотрел. Такие глаза у нее были с поволокой.

– В смысле?

– Ну, она едет в открытом экипаже, еще без вуалетки, дама полусвета такая, ну ты понял. И наглая, смотрит в превосходством. Пошли «Сирень» смотреть. Я Врубеля люблю. В Пушкинский сгоняем?

– Ага.

Я склонил голову набок, рассматривая эту удивительную девушку. Вот бы встретить телку с такими глазами и замутить с ней, чтоб она меня любила еще.

В Пушкинском музее отец показал мне Рембрандта.

...