ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II

Николай Боровой

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ

Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том I. Части I-II






18+

Оглавление

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ

Роман в трех томах.


Кракову, с поклоном памяти и любовью.


Автор предполагает, что множество людей самых разных жизней и судеб, гражданств, конфессий и идеологий, узнают в тексте романа, в его сюжете и событиях, в высказанных в нем идеях и опыте себя, и вполне возможно — увидят себя с не слишком лестной стороны… Автор заранее просит этих людей не обижаться на поставленное перед ними, перед их поступками, убеждениями и установками зеркало, а предлагает лучше задуматься о том же, о чем неустанно заставляет думать самого себя — что зеркало показывает…

ТОМ I

Часть первая

ВЕЧНОСТЬ ОДНОГО ДНЯ

Глава первая

Призрак счастья

…В это туманное и немного пасмурное утро 1 сентября 1939 года, у профессора философии Ягеллонского университета Войцеха Житковски, на своем «Мерседесе» неторопливо въезжавшего в со стороны дач в краковское предместье Клепаж, было не просто хорошее или даже отличное настроение. Говоря откровенно — пан профессор был просто счастлив, одновременно по детски и по взрослому; словно бы расстворившись душой и дородным, мощным телом в ощущении счастья и теплоты, покоя и чуть ли ни вселенской гармонии, он никуда не хотел спешить и потому пустил мерно и исправно урчащую машину как мог медленно. Всё радовало его — и довольно густой туман, и не торопившиеся разбегаться под властью вышедшего солнца тучи, неожиданно заволокшие город и окрестности еще вечером, и необычный для первого дня краковской осени, затекающий в приоткрытое окно и чуть пробирающий холодок, и мысли о предстоящем дне, знаменовавшем новый рабочий год. Эти мысли, впрочем, как и подсовываемое памятью указание на назначенную через пару часов торжественную церемонию, где ему предстояло конечно же выступить, а после — заседание ученого совета, наполняли сознание пана профессора как бы лениво и «исподволь», не затрагивая его внимания и переживаний. Целиком коридоры университетских зданий студенты заполнят оживленным, звенящим разговорами, бурлящим эмоциями потоком только через месяц. Однако, по давно сложившейся традиции, сегодня в Университете должны состояться несколько торжественных мероприятий, на которые приглашены и «новобранцы» — новоиспеченные студенты. Для них, «новобранцев» нескольких факультетов, намечены две лекции — преподаватели должны ближе познакомиться с будущими студентами, очертить перед ними предстоящую на академический год работу. Так повелось с давних времен. Ожидает встреча с коллегами, большую часть которых он не видел в летние месяцы. Еще неделя — и нерадивые лентяи из числа старшекурсников потянутся пересдавать «долги», неудачи на предыдущих экзаменах, потихоньку начнет бурлить привычная университетская жизнь с ее рутиной и радостями, творческими событиями и официальными церемониями, дискуссиями и интригами. Однако, мысли и «исподволь» настигающие воспоминания обо всем этом не затрагивали пана профессора и не способны были хоть сколько-нибудь поколебать заполнившее его существо, удивительное и загадочное чувство. Он решительно не желал в это утро ни чем тревожиться и ни о чем беспокоиться, даже в самых дальних мыслях, чтобы не приведи боже не дать расплескаться тому полностью охватившему, расстворившему его в себе ощущению счастья, покоя и гармонии, кажется полного совершенства мгновения, о котором недостижимо мечтал и молился гетевский Фауст — такому редкому чувству для сорокалетнего человека, философа не образованием и профессией, а самой своей сутью, рано обретенной и обильно приправленной жизненными испытаниями трагической мудростью. И даже откровенная банальность события, которое с самых первых мгновений сегодняшнего пробуждения наполнило душу профессора этим чувством счастья, согревавшим его в аккуратно прорезающей туман машине, не побуждала его привычно рефлексировать и иронизировать над собственными переживаниями. Профессор был совершенно счастлив, счастлив чувством покоя и безопасности, расстворенности в мире и мгновении, как бывает счастлив самый обычный человек наверное в любом месте земли. Счастлив самым что ни на есть простым.

Видит бог, которого наверное нет — у пана Войцеха Житковски были причины ощущать себя счастливым этим утром.

Собственно, если перейти сразу к сути, то причина счастья пана профессора Войцеха Житковски была и впрямь очень банальна — минувшей ночью, в уютном, обросшем старым садом и согретом огнем камина домике в районе дач, приобретенном профессором три года назад, как раз при получении почетной степени, его аспирантка Магдалена Збигневска, двадцати восьмилетняя красавица, подарила ему себя. Да-да, именно «подарила», в самом высшем и знаете ли чистом, литературном смысле этого слова — как дарит, со всем чудом истинной страсти и слияния отдает себя любимому мужчине небывало красивая женщина.

Трудно передать сонм чувств и переживаний, которые разгорались в душе пана профессора под разлившимся ощущением счастья и грозили, словно бы предвкушали прорваться, захватить не только его душу, но и ум ближе к обеду, когда ему вновь предстоит увидеть выспавшуюся и приехавшую в университет Магдалену — Магдуш, как он совсем по детски и трогательно шептал ночью, целуя ее, обнимая ее, прижимая ее к себе, иногда чуть не плача…

Однако — еще труднее понять и передать, что означало в жизни пана профессора это событие, обретение настоящей близости с необычайно красивой, молодой, но уже такой зрелой и умом, и духом женщиной, так просто и искренне подарившей ему себя. О, пан профессор Войцех совсем, знаете ли, не «сладострастник», совершенно нет, даже наоборот, в том-то и дело! То событие, которое сделало по настоящему счастливым профессора, умевшего с экстазом рассуждать о платоновских диалогах, увлекать аудиторию загадками кантовской гносеологии, с беспощадной иронией «разбирать по косточкам» новомодные социологические теории, вдохновенно раскрывать перед студентами тончайшие философские смыслы барочных полотен и бетховенских симфоний, в академическом кругу Кракова было как раз-таки вовсе не редкостью. Собственно — заводить романы, и подчас длительные с молодыми аспирантками, было довольно принятым в доцентском и профессорском кругу, даже считалось эдаким правилом «хорошего тона» и поступком, без которого настоящий поляк не может ощущать достойного «шляхетского» прошлого. В этом всё и дело. Громадный ростом, толстоватый сорокалетний добряк пан профессор, со всегда гладко выбритым, по десять раз в день и из-за самых разных причин заливающимся краснотой широким лицом, сочетающий в себе гневливую, зажигающуюся во мгновение и отдающую фанатизмом экспрессию холерика, шквальную, сохранившуюся и до сорока лет энергию сангвиника, глубоко застывшую в выражении глаз, невыдуманную меланхолию человека, знающего о смерти и видящего разумом истинную, зачастую уродливую и трагическую суть вещей, с давних времен, как и полагается истинному философу, совсем не таков, совсем!.. Грехи молодости — да кто же не грешил во времена оные и как мог не попытаться бросить себя в соблазны светской жизни еврейский юноша, отвергнутый родителями и сбежавший из еврейского квартала! — закончились очень быстро. Вместе с горечью разума и духовной зрелости, наступившей в существе будущего профессора Ягеллонского университета совсем рано, даже прежде, чем он в этом университете стал студентом, как-то пропало и упоение теми вещами, которые в таком возрасте не могут не увлекать и не казаться красотой, поэзией и сутью самой жизни, дыханием лучших лет, еще не омраченных бременем ответственности и разума. Однако же, оное бремя настигло Войцеха (урожденного Нахума) неподобающе рано, что сделало его будто старым и по странному отдаленным посреди компании брызжущих жизнью и оптимизмом молодых людей, заставило сменить факультет права на философский и перестать упиваться столь свойственными этому периоду жизни человека побуждениями. Очень молодым, он вдруг раз и навсегда понял, словно бы беспрекословно, неумолимо почувствовал — он не может слиться с женщиной, не испытывая к ней ясного, человеческого чувства любви, а делая так, поступает против самого себя. Вместе с мудростью и трагизмом разума, глубинной печалью зрелого и осознавшего себя духа, в жизнь будущего пана профессора, отвергшего свою общину, отвергнутого и проклятого в ответ ею, яростно боровшегося за признание в академической среде, пришло одиночество. Но вместе с тем — книги. Вдохновение. Творчество. Свою первую книгу пан Войцех Житковски написал в двадцать пять, вскоре закончил и издал вторую. Тридцатилетие ознаменовалось получением докторской степени и написанием книги по философии искусства. В тридцать пять, захваченный не столько идеями Ницше, сколько самими очерченными зловещим кумиром времени горизонтами мысли, он увлекся философией музыки и спустя два года, получив профессорскую степень, выпустил книгу о философском символизме в европейской музыке 19 века — она принесла ему известность в определенных кругах, она же — о судьба! — в конечном итоге привела в его объятия минувшей ночью красавицу Магдалену. Сам Теодор Адорно, баловавшийся сочинением того, что пан Войцех отказывался признавать музыкой, отозвался на его книгу, вступил с ним в полемику по главным для его труда идеям, что конечно не могло не льстить. Одиночество. Оно очень рано увлекло и захватило его, стало залогом его небывалой плодотворности. Говоря по чести — сжившийся и свыкшийся с ним, никогда не тяготившийся им, но всегда ощущавший его нехватку, нашедший в нем не только испытание, но условие, как часто подмечал для себя, настоящей и творческой жизни, пан профессор буквально до последнего времени был уверен, что оно — отпущенная до самого конца, обещающая оказаться непреодолимой судьба. Многие и многие годы он говорил себе — я никогда не любил женщины, никогда не встречал той, с которой мог бы разделить судьбу и свой мир или хотя бы представить подобное, и увы — это была чистая правда. Пан профессор Войцех Житковски знал, что такое желать любить, мечтать то ли о любви, то ли о той дымке совершенной разделенности и слитности с кем-то другим, которую мы часто обозначаем словом «любовь», но не знал, что такое любить женщину. В нем никогда не рождалось решимости со всей внутренней честностью и уверенностью в собственных чувствах, с предельной ясностью и подлинностью таковых сказать какой-нибудь из множества окружавших его женщин «я люблю тебя». Он просто никогда не любил женщины, не знал этого чувства — что же, собственно, тут непонятного? Ведь не воспринимать же всерьез все эти «новомодные» теории, которые он с таким неподражаемым юмором «разбирает по косточкам» на лекциях, зачастую вызывая неудовольствие студентов, норовящих ими увлечься… Нет любви — и нет, что тут поделаешь. Любовь, настоящая любовь — редкий цветок, ее нужно ждать и чаять, но посетит ли она жизнь и судьбу человека или минет стороной, совершится или же нет таинство встречи — жестокая и не подвластная человеку прихоть случая. Соединиться с кем-нибудь без любви и внутренней близости, словно выполняя работу и давно отлаженные, кем-то написанные роли, для дела создания семьи и продолжения рода, как принято в покинутой им в ранней молодости общине предков, опутать себя цепями заботы и необходимости — о, подобное было ему ненавистно, казалось смертью и с самых ранних лет, лишь представляя себе это, он начинал испытывать удушье и ярость, всё это казалось ему механической и бессмысленной жизнью, в которой не оставлено место для него самого, для главного в нем… Все эти «новомодные» властители умов, от Маркса до Фрейда — о, как же плоско и слепо они мыслят человека, существо человека, человеческую душу… как мало на самом деле знают и понимают они, мнящие себя обладателями «научной истины», раз и навсегда верной, как презирают они философскую мудрость прошлого, но сколько истины именно в ней, в ее подчас туманных символах и указаниях, а не в ставших лозунгами «научных теориях»!.. И когда пан профессор рискует утратить популярность у студентов, позволяя себе иронизировать над всеми этими «теориями» на лекциях, он не испытывает колебаний… Кто не думает о детях… но там, где нет любви — ничего нет и быть не должно… И почти до самых сорока лет не встретивший любви, не различивший взглядом и разумом женщины, которая была бы ему по настоящему близка духом или хотя бы такой показалась, пан профессор, громадного роста холостяк, басящий и читающий ставшие легендарными лекции, автор многих, обретших известность трудов, был искренне уверен, что до конца дней ему суждено прожить одиноким. И смирился с этим. Почти. До странного, кажущегося сном или фантазией чуда по имени Магдалена Збигневска.

Одиночество пана профессора, столь не принятое ни в академическом, «богемном» кругу, ни вообще у его сограждан, будь они хоть ортодоксальные евреи, хоть поляки из ревностных католических семей, давно обросло легендой. Вправду — одно дело, если бы речь шла о человеке, невзрачном внешностью и сутью, но тут-то дело другое, совсем другое! Разное поговаривали… о всяком в разное время перешептывались… И «новомодные теории» сделали свое дело, внесли в восприятие массивной и одинокой фигуры пана профессора лепту немалую — какие подчас невероятные, не имеющие отношения к действительности вещи, рассказывались за легендарной же, чуть ли не заслонявшей просвет в университетских коридорах спиной! Но пан профессор был человеком вдохновенным, талантливым и значимым, способный испугать или даже отвратить внешним видом, громоздкой фигурой и напором в общении, как цирковой маг или гипнотизер он заставлял забыть обо всем чуть ли не первыми словами своих лекций и книг, настоящее и подчас трагическое бурление мысли, которым он жил, и напряженная внутренняя работа, оное порождавшая, вовлекали и побуждали всякого слушающего задаваться вопросами и пытаться чем-то из глубины себя отвечать, Университет ценил его, интеллектуальные круги Европы — начинали замечать, и персону пана профессора в конце концов принимали такой, какова она есть: одинокой, странной, экстатически и надрывно вдохновенной, зачастую откровенно цурающейся самых простых житейских вещей и радостей.

Вспоминая по пути к Кракову подробности совершившегося ночью, такого в общем житейски банального, но своей правдой загадочного события, пан Войцех был поражен именно тем, что при всей поэтической страстности произошедшего (ожидаемой от женщины в расцвете лет и красоты, но несколько удивительной для сорокалетнего мужчины, грузного верзилы, в шевелюре которого начинает пробиваться седина), он не испытывал ощущения неискренности произошедшего, какого-то чувства стыда или нравственной нечистоты, нравственного преступления против самого себя, всегда настигавшего его во время, как он говорил, «грехов молодости», так безоговорочно и мощно его от этих грехов отвратившего. Вот-вот — в этом всё и дело: искренность! Простая человеческая, личностная и нравственная искренность. И близость — личностная, нравственная. Лишь ставшая в покрытые мглой и тайной совершающегося, одурманенные прохладой и запахом яблоневого сада мгновения полной и потому — какой-то чудесной, невероятной и дарящей вот то чувство счастья, которое безраздельно правило им. Философ остается философом и в эти мгновения. Он просто слился с человеком, которого узнал и полюбил, обрел — как обретают жизнь, видение истины, ощущение пути. Слово «истина» — не пустой звук для пана профессора, оттого-то и ходят легенды о той ярости, с которой он подчас ведет академические дискуссии о предметах, кажущихся далекими вообще от всяких чувств. И слово «путь» — тоже. Он доказал это в семнадцать, хлопнув дверью старого родительского дома в Казимеже, намертво решив, что будет жить иначе и пойдет иным путем, нежели предписывает ему «святая традиция предков»… Ох, как же нелегко пришлось ему на этом «ином» пути, но всё достигнутое паном профессором говорит, что и сам путь, и решимость на оный не были пустым звуком. И вот, события последнего времени показали, что слово «любовь», так часто произносившееся им в своих мыслительных построениях, но не становившееся реальностью чувства и внутреннего опыта, тоже — не пустой звук для него и не абстракция из философских рассуждений, какой была для Спинозы, да и не только. Пан профессор, туманным утром 1 сентября 1939 года неторопливо въезжавший в краковское предместье Клепаж, просто был заполнен ощущением счастья и удивительного, правдивого чувства любви. Он любил, обрел, по настоящему встретил близкую ему женщину. И был любим. Он был в этом уверен. И его широкое лицо, в привычной жизни как правило служившее полотном, запечатлевающим и бурление мысли, и сонм множества сложных чувств, нынешним утром выражало одно и очень простое, человеческое, подчас кажущееся недоступным — счастье…

Очень многое конечно же делало пана профессора счастливым в течение лет жизни — творчество и вдохновение, радость от воплощения важных и сложных замыслов, накал и серьезность дискуссий, возможность отстоять или по крайней мере хотя бы высказать в них нечто значимое, борьба за подлинные и святые вещи и неожиданный, кажущийся невероятным успех в ней. Да само осознание истины, всегда кажущееся чудом и похожее на вдохновенный, уносящий и грозящий если не сжечь или разорвать, то уж точно целиком поглотить экстаз! Многое, правда. И подчас с исключительной силой. Без творчества человек вообще навряд ли может быть счастлив — власть времени и смерти, застывшая в этом случае в его жизни и глядящая глумливой ухмылкой чуть ли не каждого дня, лишит его права на счастье, истерзает его душу ядом отчаяния и горечи. Пан профессор исповедует эту истину не один год. И знает о ней из опыта кажется с юношеского пушка на щеках. И конечно, счастье дарили свобода и достоинство, уважение настоящих и стоящих внимания людей, жизнь в согласии с совестью и самим собой, особенно — добытые в испытаниях и борьбе, доставшиеся по праву. Однако, еще никогда в его жизни ощущение счастья, чувство покоя и согласия с миром, удовлетворенности мгновением и существующим положением дел и вещей — подобное вообще гостило в его душе необычайно редко, не было настолько всеобъемлющим и пришедшим кажется до скончания времен. И причиной была его Магда — сама по себе похожая на сказочное чудо, до трепета любимая и сегодняшней ночью ставшая с ним одним целым… даст бог — судьбой и жизнью и уже навсегда. Счастье заливало пана профессора и безраздельно царило в нем, ибо он не просто любил и был любим, а нынешней ночью позволил любви торжествовать и править бал, прочно и навсегда, как он надеялся, прийти в его судьбу и занять в ней то место, которое пожелает. Потому что каких-нибудь жалких девять часов назад чудо и таинство любви, неожиданно и почти невероятно, но властно пришедшее в его жизнь с минувшего Рождества, обрело несомненную и полную разделенность, стало слиянием с любимым человеком до конца. В его жизнь и судьбу пришла женщина, близкая и дорогая ему так, что кажется — никаких слов из Мицкевича или Байрона не хватило бы передать это, которой он отныне желал жить даже более, чем его книгами, идеями, творческими порывами и планами и всем прочим, чем в основном был привычен жить до сегодняшнего утра. Счастье было в возможности жить глубокими и вдохновенными мыслями этой женщины, ее поразительным талантом и красотой, казавшейся лишь отблеском ее души и человеческой сути, ее планами и порывами, бурлящими в ней возможностями и силами, да кажется одними только ее ритмичными и уверенными шагами, которыми уже столько месяцев она привычна подниматься по лестнице в его апартаменты на Вольной Площади. И вот — с сегодняшней ночи это счастье становилось реальным и доступным, обещающим воцариться навечно. И перед этим всё как-то само собой отступало на дальний план или вообще исчезало, а мир с его тревогами должен был либо пойти к черту, либо на крайний случай пожелать пану профессору того же, что итак сейчас переполняло его — счастья.

Видит бог, которого скорее всего нет — человек существо несовершенное, и в этом своем сущностном качестве эгоистичное. И внезапно ощутивший то, что казалось недостижимым — счастье и согласие с существующим порядком вещей, пан профессор, хоть и философ, но всё-таки человек, плоть от плоти «сын адамов», искренне почувствовал в его туманном утреннем движении, что весь мир и создан собственно для того, чтобы он был счастлив. Что человек вообще должен быть счастлив. Обязательно должен. И как выясняется — вполне себе может. Удивительно ли, что все эти переживания оставили вне внимания и оценки пана профессора то, что сразу бы привлекло его в любой иной, самый обычный для его жизни день, в любое другое утро, когда вышедший из своей квартиры на Вольной Площади, он неторопливо прошел бы вдоль любимого, сращенного с событиями его жизни и судьбы Собора Св. Катаржины, срезал бы по Страдомской к Вавелю и после, неторопливо же, продумывая предстоящее, зашагал бы вдоль Архиепископской семинарии по аллее к Университету?

В самом деле — вспоминающий объятия и поцелуи Магдалены, ее страсть, изумительную выпуклость ее бедер, которой могли бы позавидовать возрожденческие венеры, палитру чувств на ее точеном, кажущемся скульптурным своей красотой лице, чудо бывшей между ними искренности и вообще всё то удивительное, что произошло минувшей ночью, пан профессор ничего не знал о тех стремительно совершившихся, словно вихрь налетевших как раз в эту ночь событиях, которые в ближайшие две тысячи ночей так страшно изменят облик и судьбу не только его самого и окружающих его людей, но всего мира…

Радио в уютном, утонувшем в старом саду доме, конечно было. И в любое другое утро, перед выездом с дачи в Университет, во время наспех выпитого кофе, пан Войцех конечно же включил бы его и таким образом в 7 утра знал бы тоже самое, что к этому времени знал уже почти каждый поляк. Но конечно — этого не могло произойти в описываемое здесь утро. Выходи пан Войцех в Университет из своей квартиры в доме на Вольной Площади, встреть он соседей, загляни он привычно в кабачок Маковски на Страдомской (чашки прекрасного горячего кофе, купленной там, как раз хватало на треть часа неспешной, задумчивой ходьбы до Университета по аллее) — он так же, как и всякий поляк, узнал бы о страшных вещах, настигших его страну и обещающих в корне изменить весь устоявшийся строй окружающей жизни. Взрывов, отголоски которых долетали до жителей Старого Города и центра, означавших налет немецких штурмовиков на военный аэродром за Вислой, пан профессор и его возлюбленная, уединившиеся в домике посреди заросшего сада в районе дач, конечно же слышать не могли. Обратить внимание пана Войцеха могли бы наверное и некоторая встревоженность на лицах начавших попадаться по въезде в город прохожих, и количество вдруг высыпавших на улицы полицейских, и заметавшиеся в необычном множестве по дорогам машины, но счастье и покой, властно заполнявшие его существо уже почти как добрые два часа, придавать значения подобным вещам и подробностям решительно не хотели. А потому — профессор старейшего Ягеллонского университета Войцех Житковски, вдохновенно призывавший на своих лекциях любить мудрость, без четверти восемь 1 сентября 1939 года, по странному стечению обстоятельств еще не знал того, о чем во весь голос говорил к этому времени наверное уже весь цивилизованный мир…

Глава вторая

Время вышло

Первым обратило внимание пана профессора поведение Ержи — старого привратника, привычно вылетевшего распахнуть решетку и почтительно склонившегося перед его машиной. Всё было как всегда, но движения Ержи были как-то необычно суетливы и сбивчивы, а взгляд, который тот вперил в стекло проезжающего «Мерседеса», был слишком пронзителен и долог — старый привратник словно пытался вступить этим взглядом в диалог с ним, навряд ли могучи даже как следует различить его лицо в сумраке туманного и пасмурного утра. В восемь утра, в первый день осени и рабочего года, университетский двор был конечно же многолюден. В разных местах двора толпились приглашенные на мероприятия студенты, давно не видевшие друг друга преподаватели и сотрудники, привыкшие в этот день набрасываться друг на друга с приветствиями, вопросами и новостями, академический год, во всем его бурлении должный начаться через месяц, в этот день, разгоравшейся университетской суетой, обычно заявлял о своем приближении. В этот день главный университетский двор, как и положено, был даже в особенности многолюден, ибо доценты и профессора всех иных факультетов, из нескольких, разбросанных по центру Кракова зданий, стекались сюда, в здание в неоготическом стиле возле костела Святого Марка, чтобы принять участие в церемонии, открываемой ректором, знаменитым Тадеушем Лер-Сплавински. Всё было как обычно, именно так и показалось пану профессору. Будь он чуть менее полон ощущением своего неожиданного счастья, он быть может различил бы на лицах и в немую протекавших за стеклом разговорах не привычное и радостное оживление, а волнение и напряженность… Кшиштоф Парецки, доцент философского факультета, специалист по античной философии и молодой друг пана Войцеха, с которым они вчера днем расстались, обсуждая эстетику Платона и предстоящее выступление профессора на сегодняшнем торжественном заседании, лишь завидев въехавший профессорский «Мерседес», торопливо прервал разговор, кинулся к машине, приоткрыл дверцу и чуть ли не бросился на товарища, едва тот только успел вытащить из салона грузное, массивное тело. Кшиштоф любит его и искренне восхищается им, почти никогда и ни чуть не стесняясь не скрывает своего восхищения и увлечения, и вот и сейчас — короткое и крепкое рукопожатие, встревоженный, полностью отданный ему и преданный взгляд, и после этого взволнованное и чуть хриплое «пан профессор, Вы знаете, Вы слышали, что Вы думаете?? Неужели правда война???»

Услышав слово «война», профессор Житковски почти что остолбенел и непроизвольно переспросил — «что, что простите?», хотя в первое мгновение ему на самом деле показалось, что он просто ослышался. Слишком уж безумным, абсурдным, каким-то фантастическим и оскорбительно неуместным казалось это слово посреди наполненного счастьем утра, в предвкушении короткого делами, торжественного и обещающего невыразимое счастье видеть Магдалену дня. Какая еще война?!

— То, что происходит с ночи — Вы считаете, что это действительно война или может быть просто провокация, цепь случайностей?

Взгляд профессора и его вопрос к другу — «А что, собственно происходит, Кшиштоф? Я, видите ли, по некоторым причинам не включал с утра радио и ночевал на даче…» объясняют ситуацию — тот ничего не знает о происходящем… Цепкие и пристальные взгляды вместе с поклонами, лишенными привычной почтительной благости, сопровождают обоих на пути до кабинета на втором этаже. Обрывки фраз и разговоров, так же сопровождающие их по пути наверх, гулкие под сводами здания в неоготическом стиле, вырисовываются в сознании пана профессора в ясную картину потрясения, владеющего обычно весьма благодушно настроенной, а в этот день — в особенности и радостно оживленной университетской публикой. Лишь зайдя в кабинет, Кшиштофа словно прорывает — не сдерживая эмоций, тот обрушивается на пана Войцеха шквалом взволнованных вопросов и сбивчивых слов, пытающихся донести другу разрывающие душу молодого поляка переживания. Кажется, что недавно получивший степень доцент философского факультета только его и ждал в надежде как-то разрешить разрывающие ум вопросы.

— Пан профессор, что же это — война?? Нет, скажите — война?

— Кшиштоф, успокойтесь и расскажите мне пожалуйста, в чем собственно дело. Я, видите ли (тут пан профессор несколько потупил взгляд и начал привычно розоветь щеками), этой ночью специально уединился на даче и был очень занят, погружен в работу, и совершенно не понимаю, о чем Вы говорите… О чем все тут переговариваются.

Цепкий и ироничный восприятием доцент Кшиштоф, в любой другой день уже излучал бы глазами и словами шутливость, и не преступая против правил шляхетности, конечно же намекнул бы другу и кумиру, что замечательная причина полнейшего неведения того о событиях ему вполне известна и как никто другой, он рад, что она такова, счастлив событию в судьбе старшего друга. Однако, сегодняшним утром всё это нисколько не затронуло его внимания, он сразу набросился на пана профессора с потоком новостей, чувств, вопросов.

— Да как же! Вы кажется единственный сейчас, кто не знает того, что известно уже всякому поляку, если конечно он не слеп и не глух! — Речь и острый, блестящий взгляд пана доцента полны глубокого волнения — В половине пятого утра немецкий крейсер в порту Данцига открыл огонь по нашей обороне на Вестерплатте. В шесть утра были слышны взрывы со стороны аэродрома за Вислой — точно пока ничего не известно, но говорят, что немцами разбомблено множество наших самолетов. А пан Мигульчек, который, Вы знаете, имеет родственников в горах, возле Закопане — они содержат небольшую гостиницу, в семь утра получил от них звонок, что словацкие войска занимают те деревни и городки, которые в прошлом году стали польскими! Вообще — говорят, что уже несколько часов немецкие войска по всей границе продвигаются и подступают к польским городам!

Всё это надо было понять, как-то суметь вместить в сознание. Сказать, что услышанное стало для пана профессора громом среди ясного неба — значит ничего не сказать. Некоторое время он просто сидит, вперившись в доцента Кшиштофа округлившимся взглядом и словно бы не слышит продолжающих литься рассуждений и слов…

— Что же это пан профессор — война?? Вот то, что мы все так долго в глубине души предчувствовали, вправду началось? Неужели бесноватый ублюдок решился напасть на Польшу?

Пана профессора на какое-то мгновение наконец-то посетило ощущение, что он продолжает спать и всё слышимое ему лишь снится — таким невероятным, фантастическим оно казалось. Он даже, мимолетно усмехнувшись себе, постарался представить, что пан Кшиштоф подговорился со студентами и коллегами и просто пытается его разыграть. Поверить в это было бы утешительно, но увы, беспочвенно — слишком много успели сказать профессору лица в коридорах Университета, да и обрывки долетевших до его ушей разговоров были полны настоящей тревоги и не оставляли сомнений. Да где там — взгляните лишь на взволнованно ходящего от окна к столу пана доцента, на выражение его лица, отброшенную за спину и прижатую рукой в кармане полу его прекрасно сшитого пиджака (подобное происходит с ним лишь в минуты наивысших и напряженных переживаний) — и станет понятно, что предмет его речей и рассуждений более чем серьезен.

— Так что же, пан профессор — осмелился напасть? Решился пойти против союзников Польши, против великих держав? Или просто хочет положить в рукав несколько лишних козырей в споре за Коридор и Померанию? Просто хочет захватить Данциг и побережье? А почему же тогда налет на аэродром в Кракове, отчего словаки решились атаковать южную границу? Зачем продвижение войск вглубь, если нет в этих сведениях ошибки?

Правда — пану Войцеху трудно целостно схватить восприятием и понять услышанное: счастье и покой по прежнему, обволакивая холодком пахучего туманного утра и изумительным ароматом волос Магдалены, вкусом ее губ и страстностью ее только что бывших объятий, безраздельно властвуют в нем. Химера ли счастья захватила его, или же впрямь случилось таинственное обретение кажущейся химеричной и недосягаемой мечты, но так просто отдавать пана профессора, сорокалетнего толстоватого добряка с краснеющим лицом, в руки реалий и под их хлесткие пощечины, ощущение счастья не намерено. Войцех закрывает глаза, морщит лоб и сдвигает брови, трет крепко между ними указательным пальцем — он всегда делает так, когда ему нужно быстро сосредоточиться, собрать воедино мысли и восприятие, привести в «боевую форму» и настроить разум. Еще вчера вечером царил не желающий сдавать позиций осени август, туман аккуратно, бережно укрывал поля под Краковом и розовеющее, медленно садящееся за них солнце, вовсе не казалось зловещим и вопреки обычному не порождало в душе профессора ни острого осознания грядущей и неотвратимой смерти, ни щемящей, рвущей душу тоски от ощущения, что жизнь неумолимо к этой самой смерти проходит. Вчера безраздельно, во всей ее загадочной красоте и искрясь несомненным смыслом, царствовала жизнь, обретшая облик прекрасной, словно сошедшей со старинных портретов польки, которая уже давно слилась с ним душой и мыслями, а в часы ночи, поющей цикадами и дурманящей запахом присогнувшихся от тяжести яблонь, впервые слилась с ним телом. Сегодня же, посреди собственного кабинета в Ягеллонском университете, из окон которого просматриваются стены и шпили костела Святого Марка, пану профессору кажется, что он продолжает спать или злой издевкой проснулся посреди декораций какого-то кинофильма и должен почему-то участвовать в съемках. Однако, в права вступает начавший работать, привыкший быть отлаженным, отточенным инструментом разум — кажется и вправду вокруг совершаются давно предчувствованные, предсказанные, трагические и бесконечно значимые события.

— Кшиштоф, дорогой — пан профессор старается начать мягко — Вы прекрасно знаете и понимаете, что в окружающем нас с Вами мире реальными событиями может стать самое немыслимое и невероятное, в здравом рассуждении и восприятии кажущееся сном или болезненным бредом… Причем может стать как-то незаметно и само собой, словно показывая, что кроме реальности «кэрроловских» кривых зеркал на самом деле ничего никогда и не было, а вменяемость, нормативность вещей вокруг нас — лишь иллюзия, маска, за которой бурлит страшными, древними и безумными страстями настоящее… Мы многократно обсуждали с Вами это… Всё это длится уже почти десятилетие, чем далее — тем более приучая нас к очевидной истине, что у бездны нет дна, а у кажущегося бредовым или невозможным — предела, разве нет? Разве мы могли предположить с Вами шесть лет назад, что в стране, сохранившей и приумножившей прозрения возрожденческого гуманизма, подарившей им стройность категориальных построений и формулировок, обожествившей самый холодный, безжалостно не оставляющий места для сомнений и поливариантных суждений разум, к власти, на пене экстаза и аффектов разогретой толпы, через брутальные инсталляции, придет бесноватый кабачный клоун? Разве нам тогда не показалось это сном, дурной газетной уткой, на которую выйдет незамедлительное опровержение? Разве могли мы через два года примириться с тем, что этот клоун упрочил свою власть над толпой, достиг ее настоящей безраздельности? Нам могло померещиться официальное тожество социал-дарвинистских теорий? Мы могли представить средневековое варварство и ритуальные убийства на улицах Берлина? Сжигание книг под горящие факелы — возле того университета, ректором которого согласился быть Хайдеггер, вы понимаете, Хайдеггер? Тайные тройки-судилища, рубку голов, бой еврейских витрин?!

Мысль пана профессора забурлила, закипела, заискрилась внутри него, и вместе с ней пришла так часто сопровождавшая вдохновенность и жизненность его рассуждений ярость, могучая эмоциональность громоздкого, истового в своих нравственных и философских позициях человека, занимавшего иногда весь проем неоготических университетских дверей (тем трогательнее, умильнее смотрелась на фоне его, напоминавшего польского пана из старинных времен еврея, полька Магдалена, похожая на средневековых королев, стройная как березка над Вислой и часто напоминавшая не влюбленную в университетского профессора аспирантку, а его дочь). Пан Кшиштоф, доцент и друг, бывший студент и аспирант профессора, влюбленный в учителя еще со студенческой скамьи, молчал, цепко глядел в лицо моментально разошедшегося Войцеха любящими и светящимися уважением глазами, внимал лившимся мыслям и вбирал их.

— Масса впала в какой-то гипноз… в безумие… знаете — она иногда кажется вот тем самым стадом свиней из Священного Писания, в которых вселились бесы… ею движут безумие, холодная покорность гладиаторов в готовности умирать и воля ко всеобъемлющему уничтожению — и заметьте, так это совсем не только у них, а почти повсеместно, от встречающих солнце японских вершин до вечно туманных и промозглых берегов Сены! Мы говорили с вами… Безумие нормативно, а норма и вменяемость, способность на позицию критического разума считаются и называются сумасшествием. Человек призван быть со всеми, шагать одним строем, готов к этому безраздельно, а того, который решится демонстративно сложить руки посреди зигующей и восторженно орущей толпы, кого простая человеческая порядочность и остатки здравого, чисто обывательского смысла (о по настоящему высоких материях уж и речи нет!) заставят выразить несогласие, сходу назовут «сумасшедшим», «подонком», «предателем» и «врагом» или чем-то еще в этом роде, знаете ли, и опять-таки — всё это совсем не только у них! Назовите мне не три дюжины, а хотя бы простой десяток значительных и влиятельных людей у них там, кто сохранил трезвость восприятия и способен выразить ее громогласно? Таких уж нет — они либо казнены, либо публично обличены, оплеваны массой и готовятся умирать в концлагерях, либо бежали в Америку или во Францию и глаголят там, где их слова и призывы способны принести наименьшую пользу.

Пан Войцех уже живет льющимся потоком мыслей, давно и глубоко волнующих его, ходит, заложив руки за спину по кабинету, старается формулировать захлестнувшие ум мысли четко, ясно, чеканно, а его массивная фигура заставляет пол и потолок, стены и старую мебель отзываться глухим эхом. Доцент Кшиштоф пристально смотрит, слушает и внимает, вникает в суть произносимого.

— Там, дорогой мой Кшиштоф, где безумие стало социальной нормой, покорность безумцам отождествляется с «патриотизмом», а готовность бестрепетно умирать и убивать на чужбине — с «гражданским долгом», где позиция совести клеймится безнравственностью и «предательством», может случиться что угодно и сюжеты из босховских полотен оказываются реалиями, не мигая и пристально глядящими вам в глаза. Вы знаете, дорогой, что коммунизм, как это со всех точек зрения ни странно, глубоко ненавистен мне и я согласен с теми русскими философами, живущими в Америке и во Франции, которые беспощадно критикуют коммунистическую идею, по справедливости усматривая в ней разновидность тоталитарного мифа и торжество объективистского «мефистофельства»… Вы знаете — коммунизм способен пленить и одурманить самых трезвых… Поди знай, сколько еще пройдет времени, прежде чем раскроется его истинная и уродливая суть и обвинения начнут сыпаться не в отношении к политической практике и «воплотителям» идеи, а к идее самой по себе, к заложенным в ней разрушительным противоречиям. Но не в этом дело. Я скажу Вам нечто обратное — до тех пор, пока руководящие нами бегут от ответственности и реалий, любой ценой желают сберечь капитал и хрупкость с трудом восстановленного, налаженного бюргерского благополучия, случиться может самое неожиданное и немыслимое. Могли бы мы с Вами, после речи Эйнштейна в Лиге Наций, представить себе прошлогодний «мирный договор»? Да что там сам договор! — профессор раздражено и зло махнул рукой и внезапно, резко повернувшись и чуть присогнувшись, уперся в глаза молодого коллеги и спросил — могли мы с Вами представить, что Польша, наша с Вами многострадальная Польша, полтора века кровоточившая под имперским игом и с трудом обретшая независимость, примет участие в этом постыдном, негодном фарсе, в уничтожении независимости соседней славянской страны, точно так же за эту независимость боровшейся? Вы мне сказали про родственников пана Мигульчека и словацкую армию в Закопане… Возможно, вполне возможно… А почему бы собственно и нет?? Разве подобное не было предсказуемо, разве не были бы правы словаки и не стало бы это неотвратимым следствием прошлогоднего негодяйства наших и европейских политиков?! Вы поляк, Кшиштоф, сын своей великой страны, но вы знаете — я будучи евреем, потомком переселенцев 14 века, точно такой же поляк душой, сердцем и умом, а Польша — такая же моя любимая и великая Родина, как и Ваша. Но патриотизм, дорогой мой Кшиштоф — это вовсе не одно лишь желание, как может показаться на первый взгляд и как повсеместно вдалбливают это в сознание толпы, чтобы твоя страна процветала. Патриотизм — это желание, чтобы твоя страна была справедлива и человечна, честна, и в первую очередь сама с собой, в отношении к собственным проступкам и способной овладеть ею лжи! Да, никогда не было никаких сомнений в безумности и безграничности имперских, территориальных притязаний Гитлера, для которых он обязательно нашел бы при необходимости коли не этот, так иной повод! Однако скажите, скажите мне, дорогой — разве мы уже более десяти лет, почти каждым нашим внутри политическим действием не даем этот повод, не усиливаем его, не откидываем саму необходимость таковой искать? Разве наша политика в отношении к населяющим Речь Посполиту народам, будь-то украинцы, мои соплеменники, далеко не столь горячо мной любимые или немцы в Померании, пусть еще не уподобилась гитлеровским мерзостям, но заслуживает всемернейшего осуждения, отдает средневековым варварством и конечно же неприемлема в стране, искренне желающей быть и считать себя цивилизованной? Разве антинемецкие настроения на севере страны не разогреваются продуманного нашими, нашими же собственными полоумками-националистами и «патриотами», мнящими Великую Речь Посполиту от Эльбы до Днепра? Разве не потакают власти республики этим настроениям, не закрывают глаза на действительно имеющие место быть притеснения немецкого населения?! Разве же бесноватый и полоумный подонок — нет, вот скажите же, скажите мне от всей вашей шляхетской чести (доцент Кшиштоф Парецки потомок известного аристократического рода) — извергая на экзальтированную толпу свои речи, не произносит в них известных слов правды и не мелькает в них то, что действительно имеет место и может быть поставлено в некоторой мере в справедливый упрек нам?..

Пан Войцех выпаливает последние, обращенные к молодому другу слова с теми возбужденными и гневными, в иных обстоятельствах чуть комичными от запала интонациями, которые привычны в их частых дискуссиях и для риторики пана профессора, искренне увлекшегося предметом, вообще характерны. Однако, в эти мгновения всё — события, речи и чувства, мысли и залившие душу тревоги — настолько серьезно, что доцент Кшиштоф не отвечает ему, просто продолжает внимательно вбирать и впитывать льющиеся слова, а на губах его не возникает той легкой и полной дружеского тепла улыбки, которая наверняка появилась бы в другой день.

От счастья и покоя, разливавшихся и сладостно застывавших в душе пана профессора какой-то час назад, не осталось тени и следа, даже той дымки утреннего тумана, который сопровождал его машину через поля и по просыпающимся, начинающим суетиться улицам Клепажа и Центрального Кракова. Душа и ум пана профессора бурлили, в мгновение закипели постоянно тлеющими в них переживаниями и рассуждениями, в которых вызовы настоящего и политические события переплетались с трепетом перед загадками живописных и музыкальных образов, критика любимого и яростно популяризируемого им немецкого философа Хайдеггера — с волхвованием о философских идеях русских писателей, любимых и почитаемых им ничуть не менее классиков современной европейской философии и литературы. Доцент Кшиштоф, молодой сотрудник университета и бывший студент пана профессора, кажется оставался его преданным и влюбленным студентом и ныне, готов был бы остаться тем и до конца дней, по крайней мере — полный ласки и обожания, чуть ли не нежности взгляд, вперенный им в профессора, сплавленный с напряжением ума и внимания, говорил именно об этом. О, как же не любимы властями и администрацией, а в последнее время даже опасны мысли, высказываемые сейчас паном профессором! Но пан Войцех остается самим собой, меняются лишь времена вокруг него, и Кшиштоф может подтвердить это с чистым сердцем. Он свидетель и зарождения этих мыслей, и их превращения в глубокие убеждения, отстаиваемые паном профессором со всей истовостью, с яростью древних философов, во имя истины готовых презреть и дружбу, и вообще всё на свете. Он помнит подобные речи перед студентами шесть лет назад. Он помнит страстную, повторяющуюся от повода к поводу попытку профессора Войцеха Житковски убедить молодых и не глупых людей перед ним в том же, в чем некогда пытался убедить русских читателей писатель-аристократ Лев Толстой, отчего и отвергла того русская церковь: существуют те общечеловеческие, или как говорят уже более десяти лет «экзистенциальные» ценности — ценности совести и любви, духа и свободы, которые возвышаются над ценностями «национальными», «социальными», «государственническими» и т.д., над любыми соображениями «патриотизма» и политическими интересами, и безусловность этих ценностей, ценности личности, жизни и свободы, судьбы и достоинства каждого человека, не может и не должна вызывать сомнений, а попытка предпочесть одно другому непременно становится торжеством ницшеанского «ничто», превращает в «ничто» жизнь человека, всё то, собственно, что определяет собой понятие «человечного». Доцент Кшиштоф помнит эти речи четыре года назад, с аспирантской скамьи, и тогда они поражали его еще более — всем была известна история жизни и судьбы пана профессора, «взбунтовавшегося» против религии и традиции предков еврея, на которого община наложила отвержение. Его поражала удивительная свобода и человечность мысли этого человека, способность того стоять в суждениях над самыми разными, подчас властными и трепетными, отдающими «ореолом святости» предрассудками, на каких-то, несоизмеримо более высоких и императивных позициях. Он знал, что для пана профессора над всем стоят истина, чистота и нравственная честность суждений, свобода отдельного человека, те императивы, которые диктует тому «кантовский» закон совести, человеческой и личной совести, и конечно же — справедливость, как императивы совести очерчивали представления о ней. Верность всему этому пан профессор доказывал Кшиштофу из года в год, на его студенческой и аспирантской скамье, а после — как молодому коллеге с блестящими перспективами — и конфликтами с администрацией, и решимостью самым резким образом критиковать политические реалии, ни считаясь ни с чем, и яростным оппонированием общепризнанным авторитетам, и смелостью высказывать и отстаивать воззрения и идеи, непопулярные ни в профессорской, ни в студенческой среде. Что бы и когда ни было — из года в год пан профессор был верен тому, что считал истинным и справедливым, беспощадно критичен и к себе, и к вещам, которые почитал заблуждением, при этом — никогда не стыдился признать собственной неправоты, если оная становилась ему очевидной. За всё это студенты по настоящему любили и уважали «неистового профессора», глубиной и эмоциональной силой рассуждений, искренностью позиции и яростной готовностью ее отстаивать, ни на что не оглядываясь сохранять ей верность, иногда казавшегося им вещающим с университетской кафедры библейским пророком. Не любящие евреев и знающие историю его жизни, не могли не признавать и не ценить его и его фанатичную приверженность правде, сочувствующие же евреям и подчас горько осуждавшие его неприятие родной, уже шесть сотен лет живущей через квартал общины, вместе с тем уважали его за честность суждений и нравственных позиций, не считавшуюся ни с чем, даже с самым близким себе и собственной судьбе, наиболее трепетным. «Истина — вот бог философа и нравственного человека», пан профессор любил повторять это, а еще говорил всегда — истинность для него тех или иных суждений и императивов человек должен подтверждать жизнью, собственной судьбой, его решениями и поступками, ведь и за самой его мыслью стоит драма его неповторимой жизни и судьбы, опыт обретения пути и основ, принятия ключевых решений. Всё в жизни и судьбе пана профессора говорило о том, что эта главная, последняя истина для него нерушима. Он был бескомпромиссен в полемике и выступлениях, решался идти на откровенный и чреватый неприятностями конфликт с вышестоящими, если считал, что это нужно во имя настоящих, справедливых целей. Он настолько цурался какого-либо участия в интригах и дрязгах коллег по цеху, неизменных, как он сам смеялся, со времен талмудических мудрецов и по наши дни, что за глаза иногда назывался ими «юродивым» в том значении этого понятия, которое всегда придавала оному церковь — человеком «блаженным», «не от мира сего». Студенты уважали, любили и ценили его, толпой шли к нему на лекции, каждый раз надеясь чуть ли не на откровение, таинство правдивого вопрошания вещей, живой и вдохновенной, творчески настоящной мысли, обращенной к вещам и честно, со всей истовой жаждой истины, вгрызающейся в их скрытые, но намекающие о себе смыслы. Коллеги могли не любить пана профессора, но признавали за ним его, а учитывая его авторитет у студентов — даже побаивались, оставляя интриги против него на самый последний случай. Собственно — пан профессор Войцех Житковски, урожденный еврейский мальчик Нахум, потомок старой краковской раввинистической семьи, казался жителям университетского здания возле костела Святого Марка настоящим польским паном из легендарных, воспетых нобелевским лауреатом Генриком Сенкевичем времен, гневливым и темпераментным, готовым разрывая себя любить и ненавидеть, не задумываясь обнажить саблю во имя правды и чести. И вот — глядя на профессора чуть ли не с нежностью и внимающий его рассуждениям как пророчеству, пан доцент Кшиштоф Парецки, стройный тридцатилетний красавец и лектор весьма перспективный и не дурной, вдруг снова почувствовал себя двадцати двухлетним студентом, обалдело глядящим на огромного и громогласного профессора, на первой лекции сумевшего завлечь его ум чуть ли не с первых произнесенных слов…

— Однако, дорогой мой Кшиштоф — то, о чем вы сообщаете мне сейчас и про что коллеги говорили в коридоре, если и вправду свершилось, было ожидаемо и предсказуемо вполне… не оставляло в последние годы ни наших речей, ни мыслей… И если в обаянии последних летних дней мы с Вами забыли об этом, то лишь во власти несовершенной человеческой природы и по привычке уподоблять значимость личных переживаний и событий значимости процессов, обуревающих подлунный мир…

Пан профессор замолчал на мгновение… Последние слова он с тоскливой горечью обратил к тому чувству счастья, единения с миром и жизнью, которое быть может впервые в жизни или по крайней мере — за очень многие годы целиком наполнило его, еще чуть больше часа назад властвовало над ним словно римский кесарь, а сейчас не оставило в его душе даже легкой дымки, сменилось тревогой, столь привычным для него трагическим ощущением происходящего, тем вдохновенным творческим напряжением вгрызающейся в окружающие вещи и явления, в самого себя, суть собственных чувств и переживаний мысли, которое — о знающий знает! — подобно безысходной, вечно тлеющей где-то внутри человеческой души муке. Сегодняшней ночью свершилось то, что все годы жизни казалось ему несбыточным, невозможным, загадочным чудом — он слился с по настоящему близким, родным ему духом, любящим его и любимым человеком… С человеком, в отношении к которому он мог со всей внутренней честностью и правдой, с ясностью для себя собственных чувств и готовностью отвечать за них, произнести безмерно банальное, но в своей настоящности безмерно же таинственное — я люблю тебя. Он вдруг, именно сегодняшней, похожей на сон ночью понял, что словно сама жизнь ему важно то, чем в живет в ее душе и мыслях эта величаво красивая, подобная античным богиням, надрывная чувствами, глубоко и цепко рассуждающая женщина… Так глубоко и тонко чувствующая музыку… Такая настоящая в ее опыте, в пережитом ею нравственно, и потому — не в лицемерии любовницы, желающей ослепить избранника и овладеть им, а со всей человеческой правдой и искренностью способная разделить, понять то, чем как целью и опытом, ценностью и последними основами решений и дел, он живет всю его непростую и полную терниями жизнь. Ему важно творчество — и она дышит самым разнообразным, вдохновенным творчеством, обнаружила столь редкую, странную для женщины способность к творчеству мысли и исканий истины, живому и вдохновенному осмыслению вещей, некогда названному «философия». Он с самых ранних лет был движим стремлением бороться со смертью, противостоять смерти жертвой и подвигом творчества, глубиной написанных книг, искренне ищущей истину мыслью, правдой решений, ни считающихся ни с чем, готовых отбросить и мучительные, подчас трагические вызовы повседневности, и ее соблазны… тем правом на память, которое дарует настоящность, правда творчески сделанного человеком. И вот — он встретил женщину, которая решилась признаться ему, что иногда сворачивается калачиком от ужаса и слез при мысли о смерти, не знает, что делать с этим, неотвратимо и безжалостно грядущим, неумолимым как судьба… Она, эта словно сошедшая с полотен Ренессанса красавица, имеющая все надежды на богатого супруга и счастливую судьбу любимой и почитаемой жены, матери многодетного семейства, оказалось — обладает той же страдающей, честной, мятущейся и томящейся в химерах повседневного душой, что и он и не смутно, а почти совсем осознанно стремится к одному с ним… готова разделить уродство и мистерию его длившегося до сорока лет одиночества, способного отпугнуть любую другую… войти в его судьбу, полную мучений и поисков, конфликтов и терзаний, зная наверняка, что как и для нее, истина и таинственное вдохновение творчества неизменно будут стоять для него над всем и никогда, ни с возрастом, ни под ударами судьбы, ни под властью любви к ней, не будут вытеснены привычным упоением семейной жизнью, радостями быта и простого отцовства… Всё это было чувством какого-то «потустороннего», невероятного счастья еще час, чуть более часа назад… Но сейчас, вспомнив в мыслях образ сладостно, счастливо потянувшейся Магдалены, ее полные любви, тепла и тяги глаза, он представил не лишь еще недавние мечты о счастье, а предстоящие их любви, неизбежные в заявляющих себя событиях испытания… А может быть и вправду — «потустороннее» оно, это счастье, «не земное», не имеющее права стать реальностью и длящейся во времени судьбой человека? Может и возможно оно как одно только хрупкое мгновение, когда безумие и слепота уверяют человека, что мечта и иллюзия стали реальностью и уже никогда более не покинут его?.. Образ возлюбленной, всплывший в мыслях профессора, вызвал не прилив тепла и трепет воспоминаний о совсем недавнем, не жажду обнять и расцеловать Магду, не чувство тяжести ног и удушья от невозможности перенестись к ней через десяток километров над предместьями Кракова, а горечь, тревогу, боль.

— Однако, Кшиштоф, дорогой друг мой, выводы делать еще рано, мы мало знаем… боюсь, события не заставят себя ждать, но несколько часов или быть может дней у нас еще есть и давайте же тешить себя если не иллюзиями, то хотя бы надеждой, искренней надеждой, что мы с Вами переусердствовали в рассуждениях и обобщениях и на этот раз трагические испытания минут и нас с Вами, и наш прекрасный Краков и Родину… Однако — не должно ли нам с Вами подняться в приемную ректора и выяснить, что же будет с торжественным заседанием, назначенным на одиннадцать, и двумя лекциями после, на которых должно было состояться наше знакомство со студентами?