Шляпу можешь не снимать
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Шляпу можешь не снимать

18+

НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ ГОРАЛИК ЛИНОР ДЖУЛИЯ, ЛИБО КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ИНОСТРАННОГО АГЕНТА ГОРАЛИК ЛИНОР ДЖУЛИИ

Библиотека журнала „Теория моды“

 

Линор Горалик

 

Шляпу можешь не снимать

 

Эссе о костюме и культуре

 

 

Москва
Новое ли­те­ра­тур­ное обозре­ние
2025

 

 

УДК 391:008

ББК 71.063.2

Г67

 

Составитель серии О. Вайнштейн
Редактор серии Л. Алябьева

 

Линор Горалик

Шляпу можешь не снимать: Эссе о костюме и культуре / Линор Горалик. — М.: Новое ли­те­ра­тур­ное обозре­ние, 2025. — (Серия «Библиотека журнала „Теория моды“»).

 

В книге Линор Горалик* собраны ее развернутые эссе, созданные за последние двадцать лет и опубликованные преимущественно в журнале «Теория моды: одежда, тело, культура». Автор не раз подчеркивала, что занятия теорией и историей костюма (ключевые интересующие ее темы — «современный костюм и идентичность» и «костюм в периоды кризиса») плотно связаны с аналогичной работой, проводимой ею в своем художественном творчестве. Речь идет об исследовании индивидуального опыта проживания ситуаций внутреннего вызова, порожденного напряженными внешними обстоятельствами. Эссе, вошедшие в эту книгу, демонстрируют не только примеры этой работы, но и обращения автора к темам трансгрессии, этники, социального искусства, лидерства, болезни и больничного пространства. Сборник делится на три части: в первую («Мальчик в кофточке с пуговицами») вошли тексты, посвященные вестиментарным практикам позднесоветского периода и постсоветской эмиграции; второй раздел («Шляпу можешь не снимать») посвящен бытованию одежды в различных смысловым контекстах — от антуража fashion-съемок до современного эротического костюма; третью часть («Но ты, моя любовь, — ты не такая!») составляют эссе о важных трендах современной культуры — от карантинных практик, связанных с телом, до ностальгии по СССР в брендинге продуктов питания. Линор Горалик — прозаик, поэтесса и журналистка, автор вышедших в издательстве «Новое литературное обозрение» книг «Имени такого-то» и «Тетрадь Катерины Суворовой».

*Включена Минюстом РФ в реестр иностранных агентов.

 

В оформлении переплета использована
© Photo by Kathy Cat on Unsplash.com

 

ISBN 978-5-4448-2833-5

 

От автора

Эта книга — сборник моих эссе на темы, которые я определила бы (с большим волнением и некоторым смущением) как «костюм», «культура» и «общество». Здесь объединены эссе за последние пятнадцать лет, выходившие в первую очередь в журнале «Теория моды: одежда, тело, культура», сотрудничество с которым для меня — огромная честь и огромная радость и которому я исключительно благодарна за поддержку и доверие, — как благодарна «Новому литературному обозрению» и «Коммерсант Weekend»: тамошние эссе тоже есть в этом сборнике. Спасибо, дорогие коллеги: Людмила Алябьева, Ирина Прохорова, Елена Нусинова — вы придали мне храбрости и вдохновили на работу, на которую без вас я, скорее всего, просто никогда не решилась бы. И спасибо всем, кто был причастен к публикации этих текстов — кто редактировал и корректировал их. Я знаю свои недостатки и знаю, насколько лучше вы сделали в итоге мои исходные материалы.

Собирая эти эссе в единую книгу, я сделала две вещи: прошлась по ним с минимальной, но значимой для меня редактурой и разместила тексты в определенном порядке, отличном от хронологического. Главным элементом моей редактуры было подчеркивание собственных слабостей: я шла по текстам и терпеливо расставляла такие слова, как «мне кажется», «на мой взгляд», «наверное» и «создается впечатление, что…», везде, где (как мне кажется) я звучала слишком уверенно и директивно, — хотя выяснилось, что подобных слов и выражений в моих текстах, к счастью, и так немало. Это было очень важно сделать: мне хотелось всячески обозначить, что каждое мое эссе представляет собой не попытку убедить читательниц и читателей в чем бы то ни было, но попытку пригласить их к размышлению на предложенную тему. Я очень надеюсь, что мне это удалось.

Я разделила сборник на три части. В первую часть, «Мальчик в кофточке с пуговицами», вошли эссе, посвященные позднесоветским вестиментарным практикам и вестиментарным практикам ранней постсоветской эмиграции. Иными словами — это эссе о том, как люди справлялись с одеждой на излете эпохи СССР, в период его медленного и тошнотворного издыхания — и сразу после. Меня остро интересует эта тема — костюм советского и постсоветского «переходного периода» — и в двух других частях этого сборника ясно слышны ее отголоски. Вторая часть называется «Шляпу можешь не снимать» и объединяет несколько эссе, так или иначе связанных с разнообразными вестиментарными практиками: здесь собраны разговор об определенном типе антуража fashion-съемок, эссе о коммуникативной функции современного эротического костюма, и другие работы, связанные с бытованием костюма и его смысловым пространством. Наконец, третья часть книги — «Но ты, моя любовь, — ты не такая!» — это эссе на темы, связанные с культурными и общественными феноменами, интересующими меня: от маркетинга до критических онлайн-коммуникаций.

Тексты этой книги могут показаться очень разными, если смотреть исключительно на их подзаголовки, в высушенном виде обозначающие центральный тематический стержень каждого эссе. Но для меня все эти работы, в сущности, об одном и том же: о том, как частные лица каждый день решают частные проблемы, связанные с вестиментарными (а иногда — просто культурными) заботами. Я думаю, это единственное, что по-настоящему захватывает меня, что заставляет меня жадно расспрашивать, фиксировать, предпринимать попытки анализа и, наконец, писать тексты (а пишу я такие эссе мучительно, переписывая по десять раз и испытывая терпение редакторов повторными срывами дедлайнов из страха сдать ужасную, кривую, косую, бесконечно слабую работу). И здесь я хочу вернуться к благодарностям: огромное спасибо Людмиле Алябьевой, всегда поддерживавшей этот мой узкий интерес, всегда терпевшей мои «завтра сдам!» и ставшей инициатором этой странной книги. И не могу передать, как я благодарна моим информантам — тем, без кого были бы невозможны эти эссе, тем, кто писал и рассказывал мне о своем глубоко личном опыте, тем, кто доверял мне свои воспоминания, истории, впечатления. Невозможно перечислить здесь всех поименно, но я безмерно благодарна каждой, каждому, всем. Спасибо огромное.

Часть I
Мальчик в кофточке с пуговицами

Эссе о позднесоветских вестиментарных практиках и практиках ранней постсоветской эмиграции

Антресоли памяти: воспоминания о костюме 1990 года

1990‑й. Опыт изучения недавней истории. Сборник статей и материалов. В 2 томах. Том 2. М.: Новое литературное обозрение, 2011

В последний день ноября 1989 года я улетала из аэропорта Шереметьево-2, где у моих родителей навсегда отобрали советские паспорта, в настоящем джинсовом комбинезоне, надетом поверх связанного мамой свитера с рукавами летучая мышь, и в немыслимых, ненавистных зимних сапогах-дутиках — на два размера больше, чем мне нужно, потому что они перешли мне по наследству от сына друзей друзей родителей. Наши чемоданы старательно и брезгливо шмонали, и один шмонатель сказал другому: «Хрена себе у них какие шмотки!» Шмотки у нас были — купленные на рынках у рома, поляков, кооперативщиков, поддельщиков, — «набор отъезжающего», который ни при каких обстоятельствах не носили перед отъездом: лучшее, с муками добытое, предназначенное для новой жизни там — и выброшенное через полгода, потому что даже чистенькие поношенные вещи из даримых нам безымянных пакетов с помощью эмигрантам оказались в сто раз лучше всего этого бесценного, втридорога купленного богатства, по диковатости которого «русских» можно было углядеть за три километра на протяжении нескольких лет. Впрочем, несколько лет эти вещи, к счастью, не выдерживали. 1 января 1990 года мне пришло письмо от одноклассника из родного города: «Как ты? Уже освоилась? Можешь узнать, сколько стоит кожаная куртка?» Это была совершенно понятная и совершенно уместная последовательность вопросов: меня тоже интересовало, сколько стоит кожаная куртка.

Когда я начала расспрашивать знакомых (а затем и незнакомых) людей о том, что носили в 1990 году, мне немедленно стало ясно, что дискурс памяти здесь оказывается много интереснее дискурса фактов. Восстановление точной датировки в вопросе появления легинсов на территории позднего СССР может быть полезным и занимательным для историка, занимающегося проблемой того, как мировые модные тенденции просачивались сквозь дыры в ржавеющем железном занавесе (кстати, в опросе участвовала дама, утверждающая, что она была первым человеком, надевшим легинсы «по эту сторону [железного] занавеса»). Но для восстановления общей вестиментарной картины 1990 года мне кажется куда более интересным рассмотреть другие вопросы: каким тогдашний костюм предстает сегодня в памяти тех, кто его носил? Где и почему память, в ходе разговора на эту тему, «схлопывает» даты и подменяет одни понятия и факты другими? В каких терминах люди описывают одежду того времени? Какие эмоции вызывает сама эта тема? Как в 1990 году изменился вестиментарный язык — и как он изменился с тех пор? Оговорю заранее, что далее в тексте я буду опускать слова «по воспоминаниям моих респондентов», «в описании участников опроса» там, где речь идет о сухих фактах (в основном — о точной дате появления в тех или иных регионах тех или иных конкретных элементов костюма).

Нижеследующий текст есть описание реконструированного мира, и факт того, что этот мир именно реконструированный, ретроспективно исследованный, важен и принципиален: смещения и «схлопывания», подмены и контаминации оказываются главными элементами этого мира, его весомыми составляющими, из которых можно делать выводы куда более интересные, чем из подлинных фактов истории. Аналогичное явление характерно для работы психотерапевта: «что запомнилось» и «как запомнилось» зачастую оказывается важнее того, что происходило в жизни клиента на самом деле. Один из ста пятидесяти с лишним участников опроса писал вслед собственным ответам на вопросы моего интервью: «Внезапно я понял, что часть того, что я рассказал, относится к году, наверное, 89‑му, а что-то и позже происходило, но почему-то склеилось в один пельмень». Сам факт возникновения этой агломерации-«пельменя» крайне интересен: тема недифференцируемости 1990 года в вопросах о костюме (в отличие от проверочных вопросов о, скажем, заработках или политике, на которые респонденты часто отвечают довольно точно) всплывает примерно в каждом десятом интервью — вплоть до радикальных утверждений наподобие следующего: «Мои впечатления от того времени и примерно до 1998–1999 годов, что вообще никакой особой моды не было». Обратная сторона этого явления — очень точные ответы, твердо разделяющие 1990 год и годы последующие и предыдущие, обычно построены на привязке событий личной жизни к периоду обладания тем или иным конкретным элементом гардероба (тема «отдельного предмета гардероба» сама по себе является принципиальной и рассматривается ниже довольно подробно).

Этот текст построен на материале более чем полутора сотен интервью, частью (около сорока) — устных, в большинстве своем — письменных, полученных в результате проведения подробных опросов online (в основном посредством блог-сервиса LiveJournal). Подавляющее большинство опрошенных относится к так называемой «наиболее активной части населения»: за редкими исключениями (приблизительно 8%), в 1990 году они находились в возрасте 10–25 лет со вполне представительным распределением по возрастным группам (до 12 лет в 1990 году — около 20%, от 12 до 16 лет — приблизительно 30%, от 17 до 21 года — примерно 27%, старше 21 года — приблизительно 15%). Различие ответов в зависимости от возраста опрашиваемого само по себе оказалось интересным (о чем подробно написано далее). В качестве других разделительных линий можно назвать социальный статус отвечающего и регион проживания: большинство опрашиваемых жили в 1990 году в СССР, некоторые в настоящее время проживают за границей.

Двойственная эмоциональная окраска большинства услышанных мной воспоминаний крайне характерна (это, вероятно, будет прослежено и в других материалах данного номера) для воспоминаний о 1990 годе в целом: в этих нарративах, за редкими исключениями, нет ни однозначной ностальгии, ни однозначного неприятия: «Эх, было время! Вспоминать не хочется, но было и весело тоже». Амбивалентное отношение, как будет видно из дальнейшего материала, распространяется почти на любой аспект темы «одежда 1990 года» [1]: от значений одежды до возможности одеваться по желанию, от свободы в выборе костюма до «парадной формы». Такая двойственность образует поразительно точную рифму к двойственности, а то и к множественности смыслов, возникшей в тот момент в другом языке: языке самой одежды.

«Прежде нежели рассеемся по лицу всея земли»: язык костюма в 1990 году

Отталкиваясь от часто применяемого в теории костюма подхода к наряду (outfit) индивидуума как к высказыванию, которое интерпретируется другими в рамках «языка костюма», общего для всех представителей данного среза социума (с очевидными оговорками касательно социального слоя, географической общности и ряда других параметров), можно говорить о том, что самым ярким, на мой взгляд, явлением в языке костюма 1990 года оказывается эффект «вавилонской башни», возникший почти на всем позднесоветском пространстве [2].

Этот эффект возник в первую очередь по причине нарушения логики и временного цикла бытования одежды на всех социальных уровнях. Во-первых, традиционный для Советского Союза дефицит и связанные с ним практики ношения и приобретения одежды в конце 1980‑х — начале 1990‑х годов приобрели крайние формы. В результате люди практически потеряли возможность следовать принятым и допустимым в той или иной среде вестиментарным нормам, совершать привычное «высказывание» на языке костюма. Во-вторых, новые источники приобретения одежды (например, увеличение числа тех, кто совершал поездки за границу) и новые ориентиры в моде (иностранные фильмы и телесериалы, распространившиеся в СССР западные каталоги готовой одежды — такие, как Otto и Neckermann, — и одежда тех же «выездных») привнесли в язык позднесоветского костюма принципиально новые средства выражения, которые часто фетишизировались и подвергались непредсказуемому переосмыслению по сравнению с исходной средой бытования. Эти «знаки новой одежды» были редки, им приписывалось особенно высокое значение.

В-третьих, в конце 1980‑х годов в СССР происходила «ползучая» отмена униформы. Постепенное ослабление неписаных требований к одежде в целом ряде областей социальных практик (отмена школьной формы; ослабление категорических требований к костюму на целом ряде предприятий; появление общественных деятелей-«неформалов», нарушавших все правила внешнего вида и поведения, ранее обязательные для «застегнутых на все пуговицы» советских функционеров) привело к резкому расширению возможностей языка одежды в тех областях советской жизни, где он был априорно редуцирован. Однако одновременно шел и противоположный процесс: терялись или размывались значения элементов одежды в случаях, в которых до того костюмные коды считывались совершенно автоматически, были привычными и понятными.

В-четвертых, стремление к свободе, к самостоятельному высказыванию в костюме (к этому, как и к любому проявлению нонконформизма, в советские годы относились крайне настороженно) привело в конце 1980‑х годов многих людей к проявлению большей индивидуальности в одежде, зачастую — подчеркнутому, даже вызывающему.

Все эти причины в совокупности привели к распаду общего «языкового» пространства костюма — а за этим у многих сформировались недоверие к любым костюмным кодам, общая неуверенность в том, что они адекватно считывают «высказывания» в одежде, совершаемые окружающими людьми, и страх перед тем, что окружающие не поймут их собственные «высказывания» (зачастую остро не устраивающие самих «носителей» костюмных кодов в силу ограниченности доступных выразительных средств — и ограниченности средств финансовых).

Мне не удалось найти более или менее подробных описаний того, как конкретно решали «проблемы коммуникации» строители этой семиотической «вавилонской башни» и, главное, как восстанавливалось взаимное понимание в первичный период исчезновения общего языка. Исчезновение же единого костюмного кода на позднесоветском пространстве запустило, на мой взгляд, долгосрочный (в некоторых аспектах — не завершенный и по сей день) процесс создания принципиально нового вестиментарного языка. Однако в первое время — в качестве реакции на распад — был быстро, но конвульсивно, с заметными социальными усилиями выработан необходимый для переходного времени «новояз», в некоторых отношениях очень редуцированный по сравнению с советскими временами, а в других, напротив, намного более богатый значениями.

Одним из методов сохранения коммуникаций в нарушенном языке костюма стала, по-видимому, острая зависимость от немногих сохранившихся общих «слов», выдвижение их на первый план, обострение и расширение их смысла. Например, таким важнейшим «словом» стало понятие «вкус» (чаще всего воспоминание моих респондентов о том, как в 1990 году в сознании людей активизировалась идея «вкуса», сопровождается тем, что и само слово «вкус» становится в ответах максимально «нагруженным»). Параметр «вкуса» можно было сохранить в костюме даже при крайней бедности и чудовищном дефиците. «Вкус в одежде» считывался как общее «послание», был сравнительно универсален и мог защитить от агрессии «новояза» тех, у кого не было возможности следовать моде. Он же был и способом самоограничения для тех, кто имел возможность пользоваться новыми выразительными средствами, но не понимал, как применять их на практике: «Ангорские пушистые свитера с люрексом и стразами на груди, которые были тогда просто писком и шиком, у нас дома считались моветоном»; «…я отбрыкивалась от лосин, от свитеров с люрексом и ободков на голову»; «…очень благодарна отцу за его хороший вкус. В моем гардеробе не было ничего вульгарного никогда…» (респондентку, в то время — подростка, «одевал» выезжавший за границу отец). Другим примером ужесточения смыслов немногих сохранившихся «слов» может служить лексикон «богатства» и «бедности», хотя и здесь случались ситуации сбоя, нарушения коммуникаций в силу того, что одежда и предметы косметики приобретались по случаю: «…морда в „Ланкоме“, а стрелки на колготках клеем замазаны». Ярчайший пример интерпретации сигнала «богатство/бедность» — следующая ситуация (респондентка и в 1990 году могла позволить себе одеваться по своему вкусу и выбору): «Как-то раз всей этой кооперативной тусовкой поехали в лес на турбазу <…> Было холодно и очевидно грязно, но обещали полный гламур и обманули, конечно, так что я, одевшись для леса, чувствовала себя в самый раз. <…> Зато были там две парикмахерши, прихваченные в последний момент для четности, — так вот они были в вязаных люрексовых платьях, кружевных колготках и на каблуках, и одна из них дружелюбно спросила меня: „Тебя привезли картошку чистить, да?..“». Эта тема — постоянного ношения всего «самого лучшего», вне зависимости от обстоятельств, — повторяется в воспоминаниях очень часто — в качестве необходимости делать свое «костюмное выказывание» понятным, пусть хотя бы по одному параметру.

Помимо привязанности к немногим сохранившим свои смыслы «словам» и «высказываниям» в костюме, в качестве метода сохранения коммуникаций нередко использовалось ужесточение используемого языка одежды, создание нерушимого, пусть и небольшого, пространства смыслов, внутри которого высказывания оставались понятными и легко интерпретируемыми. Естественно, такое пространство могло искусственно поддерживаться в основном внутри малых групп: «Законодательницей мод в нашей компании была девочка, которая косила под бизнесвумен. Она придумала дресс-код, отступление от которого считалось „вульгарным“. Носить можно было только короткие юбки или брюки и куртки. Длинные юбки, платья и длинные пальто/плащи были объявлены „вульгарными“. Краситься и носить золотые украшения, а также туфли на каблуках тоже было „вульгарно“». Здесь отчетливо видно построение этого малого, но легко «верифицируемого» смыслового пространства; существенно, что оно строится вокруг сохранившего понятность «слова» («вульгарность») и напрямую соотносится с уже затрагивавшейся темой «вкуса». Вот другое воспоминание о таком искусственно созданном групповом коде: «В сентябре 1990 года я перешла в новую школу в центре города. Там мода очень сильно отличалась от моды окраины: те девочки, кто носил яркую одежду или яркие аксессуары (резиночки, шнурки…), а также лосины, назывались „лохушками“. Также нельзя было подворачивать джинсы, завязывать шнурки на обуви и заправлять свитера в джинсы». Здесь жесткость «дресс-кода» куда выше, чем в обычном подростковом мире: она подчеркивает возникавшую в тот момент сложность дифференциации «свой — чужой» по признаку одежды. Жесткость, социальная принудительность этого кода напоминает отношение к одежде и косметике в молодежных субкультурах (о которых речь идет далее), — но здесь ни о какой субкультуре речи не идет: подростки в описанном классе осознавали себя, вероятно, как «девочек из центра», не более того. Поддержание такого «регламента» в подростковой среде, не связанной с субкультурами, — по-видимому, вообще характерная черта второй половины 1980‑х и особенно 1990 года.

Часто создание нового языка одежды затрагивало и вербальные коммуникации: «„Правильные“ дети носили все навыпуск и главное — одежду называли жаргонными словечками: рюкзак назывался „бэг“ (от английского „сумка“), майка — „тишка“, джинсовая куртка — „джакет“, носки — „сырки“, пуховик — „даун“ и т. д.»

Интересным аспектом общей костюмной дискоммуникации стала зависть, которую респонденты, по их воспоминаниям, испытывали к группам, тем или иным образом выработавшим общий язык в одежде раньше или успешнее других. Безусловными лидерами на этом пути были именно представители субкультур, тогда называвшиеся в официальной речи неформалами. В особенно выгодном положении оказались те, кто имел возможность наследования или заимствования кода у групп, существовавших до распада общего языка. Например, новая волна молодых хиппи, возникшая на позднесоветской территории, получила щедрое, прекрасно структурированное наследство первой волны хиппи, так называемой Системы. Панки и металлисты заимствовали язык аналогичных западных движений. Даже гопники находились отнюдь не в пустом семиотическом пространстве: они, насколько можно судить, воспроизводили в своей одежде устоявшийся язык рабочих районов [3]. Люди, ассоциировавшие себя в тот период с той или иной неформальной субкультурой, были среди немногих респондентов, чьи ответы говорят не о распаде костюмного языка, а о его уверенном поддержании: «Как одеты другие, рассматривалось с точки зрения свой/чужой»; «Да, это (одежда. — Л. Г.) было важно для меня, поскольку я был вроде как неформалом. Одежда была своего рода отличительным знаком». Респондент, который в те времена «хипповал, естественно», сегодня пишет: «Одежда практически совпадала с идеальным о ней представлением, ни до, ни после подобного не было», — высказывание крайне редкое, почти невероятное среди опрошенных. Другое в высшей степени интересное высказывание — «…в школе и „на районе“ — очень важно (как ты одевался. — Л. Г.). В среде хиппарей и панкующих, с которыми я общалась, — очень не» (то есть совсем неважно). Такие ответы прямо указывают на то, что в описываемых группах существовал вполне устоявшийся язык одежды, противостоявший языку широкой среды.

Те, кто не причислял себя к неформальным группировкам, часто указывают не просто на понимание их влияния и на соблазнительную понятность их языка («Неформалы тогда сильно влияли на моду — кто к какой тусовке относился, можно было определить сразу»; «Огромное влияние на моду оказывала гопническая культура — шапки-пидорки, спортивные костюмы…»), но и на прямую зависть, вызванную этой простотой и наличием стабильных, принятых ориентиров в этой среде: «Очень завидовала „хипповавшей“ сестре и ее подружкам. Очень важно было не выглядеть вульгарно-„пошло“».

Из-за распада общего языка костюма к этой «глухоте» (то есть к неспособности правильно интерпретировать чужой костюм как «высказывание») прибавилась и «немота», невозможность сконструировать внятное «высказывание» из доступных средств, создать понятный другим костюм, — поскольку семантическое пространство многих новых предметов одежды оказывалось смещенным или не вполне определимым: «Помню, что жутко завидовала барышне из соседнего подъезда, которая носила тренировочные штаны „Адидас“ из такой шелковистой ткани с полосками по бокам — и к ним лаковые лодочки с бантиками»; «Мы ходили парадно гулять по Невскому в спортивных костюмах»; «…у моей подруги были „мыльницы“ (пластмассовые пляжные туфли в дырочку, пользовавшиеся бешеной популярностью в конце 1980‑х. — Л. Г.), она их обула на классную вечеринку зимой с шерстяными колготками»; «…мы доставали длинные кожаные пальто „а-ля Штирлиц“ с погонами, не понимая, что во всем мире это была как бы гейская униформа» [4]. Наряд переставал быть связным высказыванием, зато высказыванием, хотя бы в самой общей форме сообщавшим о «модности» носителя, могла становиться одна-единственная вещь, как если бы в предложении необходимо было опустить все слова, оставив одно, и не обязательно главное — например, обстоятельство времени (невольно думаешь об аналогичной технике чтения советских газет, применявшейся советскими интеллигентами в более ранние десятилетия). О разных аспектах этой «власти одной вещи» в тогдашнем гардеробе речь заходит очень часто; мы рассмотрим этот феномен в одной из следующих глав.

Языковые нарушения в костюме 1990 года и его хронологических «окрестностей» касались не только непосредственно «высказываний», то есть построения и понимания индивидуального костюма, но и целых «языковых модальностей», то есть типов костюма; хорошим примером здесь, видимо, может послужить смутность и искаженность представлений о парадном, «выходном» костюме. Во все времена (и по сей день) парадный костюм обладал удивительной дуальностью свойств, одновременно сохраняя архаическую, традиционную ноту в одежде (что часто свойственно официальному языку в целом) и в то же время демонстрируя наиболее ярким способом представления носителя костюма о «лучшей», «самой модной» одежде [5]. Однако, когда речь заходит о парадном костюме 1990 года, респонденты в очень большом числе случаев буквально не могут вспомнить хоть какие-нибудь элементы одежды, зарезервированные именно для торжественных случаев. Причин этого «вытеснения» сразу несколько: элементарный дефицит; износ старой парадной одежды, автоматически переводивший ее в категорию обыденной, а то и непригодной, и, безусловно, все то же разрушение общепринятого языка костюма, из‑за которого прежнее парадное платье оказывалось чрезмерно архаичным, в то время как новых представлений о выходной, нарядной или «формальной» одежде не было вовсе. Интересно наблюдать, как участникам опроса запомнилась часто возникавшая необходимость поступаться одним из параметров пары «традиционное/новое и лучшее» в пользу какого-либо другого, чтобы их выходной костюм выполнял хотя бы одно из требований. Либо, как сформулировал один из опрошенных, «…парадная — это была просто любая новая одежда»: «…очень условно-парадная. То есть обычно комбинировалось что-то из повседневной носки»; «верхние части от (импортных. — Л. Г.) спортивных костюмов носились как выходные или даже нарядные вещи, с джинсами или юбками». С другой стороны, в качестве «выходного» костюма могли использоваться предметы парадные, но заведомо устаревшие или взятые у старших родственников: «платье, сохранившееся с выпускного»; «мамино платье из семидесятых»; «реквизированный у папы костюм». Мы опять наблюдаем ситуацию, в которой «высказывание» должно было зачастую восприниматься только по одному параметру, говорить о носителе костюма «хоть что-нибудь».

Нам мало известно о том, как строители вавилонской башни воспринимали постигшую их разноголосицу, но жители позднесоветского пространства, насколько можно судить по проведенным мной интервью, воспринимали поразительную эклектичность тогдашнего костюма с удивительным стоицизмом. Как сформулировал один из участников опроса, «не было представления, что эта дикость безвкусна; вообще [было] спокойное отношение к мешанине». Другой участник останавливается на этом же эффекте подробнее: «То есть были и весьма приличные американские джинсы, привезенные знакомыми, и тут же турецкие джинсы-„пирамиды“ [6]. Еще свитера хипповские соседствовали с финской ярко-зеленой курткой, а кроссовки — с кожаными полусапожками с Рижского рынка. <…> В общем, что нашел, то и надел». Этот стоический тон свойствен большинству опрошенных. Вероятно, все они интуитивно понимали, что пространство смыслов в области одежды разрушается необратимо, и поэтому смирялись с нарастающим «языковым» хаосом, но одновременно с этим — пытались выработать новый язык (или, по крайней мере, поддерживали групповой «диалект»), а не грустили по поводу утери старого советского стиля: он был заведомо скучным и казенным и — по крайней мере, в 1990 году уж точно — не вызывал ностальгии.

Достать, доделать, доносить: парадоксы потребительских практик

Общепринятый взгляд на 1990 год как на год стремительного распада советских социальных практик, год отказа от нарабатывавшихся десятилетиями навыков и разрушения устоявшихся методов ведения быта и решения повседневных проблем входит в поразительное противоречие с тем, что происходило в этот момент в области костюма. Классическое представление о том, что платье способно поразительным образом «консервировать» черты былых эпох и отживших социальных установок, воплотилось в одежных привычках 1990‑го в максимальной степени. Этот год в области костюма оказывается апофеозом советских практик, моментом напряжения всех сил и демонстрации всех умений, приобретенных в сфере добывания и ношения одежды в период советской власти.

Опыт советского дефицита (который на фоне окончательного опустения магазинов в 1990 году начал казаться многим чем-то вроде ограниченного изобилия) оказался стартовой площадкой для развития выдумки, на которую голь оказывается особенно хитра именно в тяжелые времена. Если в предыдущие годы те, кто не умел доставать одежду или создавать ее самостоятельно, могли одеваться — пусть плохо, пусть скучно, пусть социально-презренно, но все-таки одеваться — в советских магазинах, то в 1990 году эта возможность почти исчезла: для обладания минимальным набором одежды, не говоря уже об одежде модной, новой или качественной, почти каждый из опрошенных должен был прилагать нетривиальные и значительные усилия.

На вопрос о том, откуда, собственно, в 1990 году бралась новая одежда (в вопросе уточнялось: «…не обязательно „свежекупленная“, — просто то, что можно было надеть на себя сегодня и чем ты еще вчера не обладал»), по крайней мере 10% респондентов дали ответы, указывающие на случайность и неочевидность источников приобретения новых элементов костюма: «Не знаю», «Не представляю себе», «Не могу даже вообразить», «Покупки новых вещей в этот период я не помню», наконец — исчерпывающее: «Ниоткуда». Это «ниоткуда» подчеркивает значение первой и главной из советских практик бытования носильных вещей, достигшей своего пика в 1990 году, — донашивания. Как сказал один из респондентов, «одежда бралась — в шкафу», уточняя: «в моем и в отцовском». Это был один из главных эффектов советского и особенно позднесоветского донашивания: донашивались не только свои вещи, но любые, которые еще можно было носить. Гардероб полностью превратился из индивидуального в семейный; советская практика обмена вещами между сестрами, матерью и дочерью, отцом и сыном достигла пика. «Основное носимое мной в 1990‑м было носимое мамой в 1970‑е», «…еще у меня был шелковый кружевной эстонский лифчик с лебедями, который <…> мой дедушка привез бабушке из заграничной командировки ДО ВОЙНЫ!». Иногда ситуация доходила до фантасмагорической: «…все младшие дети в семье носили вещи с надписью „Саша Гаврилов“ — так мама метила мою одежду перед пионерлагерем». К 1990 году внутри этой системы стерлись не только поколенческие, но даже гендерные границы: «я носила носки старшего брата, трусы, по-моему, тоже (одни так точно помню)» [7]; «носила дедушкины рубашки в клеточку на два размера больше (чем нужно. — Л. Г.)»; «У нас денег особенно не было, поэтому я в основном донашивала вещи брата и старшей соседки». Кстати, это вынужденное расширение круга, в котором обменивались поношенными вещами, к 1990 году достигло также невиданных прежде масштабов: «…у нас в МГУ профком устраивал замечательные акции — все приносили старые детские вещи, и можно было меняться». Сам факт того, что эта ярмарка обмена была организована профкомом крупной организации, показывает, как высока была не только приемлемость этого метода пополнения гардероба, но и его необходимость. Вечная советская практика откладывания вещей «на черный день» и тут оправдала себя в полной мере, наряду с другими советскими костюмными практиками. Это распространялось даже на ткани, из которых можно было что-нибудь сшить, и на старые вещи, из которых теперь, в момент невозможности получить одежду нормальными способами, пытались соорудить что-нибудь пригодное для носки: «В тот год многие обращались не столько сшить из новой ткани, сколько перешить что-то из старых вещей»; «В шкафу лежали „распорки“ — распоротые старые вещи, из которых в этот год что-то пытались шить за неимением ткани»; «…в 1990 году я как раз сшила себе летний сарафан из узбекского хлопка (лежал у мамы в шкафу со времен ташкентского землетрясения)».

Постоянное ощущение на себе чужого и старого упорно описывается в ответах как мучительное, а часто — и унизительное переживание. Так, одна из респонденток в устном интервью рассказывает, что в 1990 году в школе (восьмой класс) за ней закрепилась кличка «Прощай, молодость!» — по бедности она не носила никаких вещей, кроме перешедших к ней от матери и теток. Об эпизодах, когда удавалось получить что-нибудь свое и подходящее по размеру, многие участники опроса, бывшие в тот период ограниченными в средствах, говорят как о подлинных подарках судьбы. Вещь не могла позволить себе надоесть или выйти из моды — ее носили до тех пор, пока можно было носить, все, кто мог ее носить; идея о том, что у предмета одежды есть жизненный цикл, перестала быть релевантной одновременно с представлением о том, что у каждой вещи есть свой хозяин. Вещь перестала быть индивидуальной собственностью и стала предметом общего пользования, как полотенце в бараке.

Еще одна, совсем уж специфически-советская практика в 1990 году стала особенно неизбежной для приобретения новой одежды: это регламентированное распределение, зачастую осуществлявшееся по крайне своеобразным алгоритмам, сформировавшимся в 1960–1970‑х годах и изображенным, например, в фильме Э. Рязанова «Гараж» [8]. К этим алгоритмам следует отнести «отоваривание талонов», «выигрыши по заказу» (когда, скажем, на каждый отдел НИИ «спускались» две пары женских зимних сапог и желающие тянули жребий за право их приобрести — вне зависимости от цвета, фасона, размера и прочих малозначительных факторов), «распределение по месту работы» (когда на те же две пары сапог заранее записывались в очередь) и последующее перераспределение материальных благ частным способом — скажем, обмен или перепродажа. Если до 1990 года эта практика была альтернативным методом приобретения чего-нибудь особо дефицитного, то к 1990 году, когда в категорию особо дефицитной перешла вся одежда, продолжавшие действовать (пусть и в урезанном виде) советские схемы распределения приобрели особую важность: по воспоминаниям одного из опрошенных (подтверждаемым и другими ответами), «в 90‑м записывались на любую вещь — просто потому, что это была вещь, потом можно было получить за нее другую вещь, более подходящую». Одновременно алгоритмы, по которым осуществлялось социальное «коловращение» одежды, перешли с уровня частных, локальных, «разовых» взаимодействий на уровень групповых ритуализованных практик: «…покупали всё только на распродажах в НИИ. Тянули жребий. Доставалось часто не то, что было нужно. Поэтому в холле висели объявления: „Меняю то на се“»; «…как раз в тот год у нас была третьекурсница, у нее была тетрадочка, и весь институт ходил к ней записывать выигранные вещи и спрашивать, не меняет ли кто-нибудь подходящее; какая была ее выгода — не знаю, наверное, что она сама всегда находила себе нужное». Существование в рамках этой системы чаще всего вело одновременно к поразительной эклектике в костюме частного лица и поразительному же однообразию в костюме группы лиц: «А вот плащ „по талонам“ у меня был, потому что плащ был румынский, а на румынские вещи талоны давали на заводе „Двигатель революции“, где у тети работала подруга. Она нам отдала свой талон. У нас в классе почти у всех были такие плащи, потому что завод „Двигатель революции“ находился в нашем районе». Люди, по роду своей службы получавшие униформу, почти всегда использовали ее в качестве повседневной одежды: «…знакомый ходил в милицейской форме, даже на дискотеки, ему повезло, что не надо париться было»; «…для показательных выступлений на Красной площади выдали спортивные костюмы, куртки даже, даже красивые, она была так счастлива, [потом] носила, не снимая». Расширенной версией распределения было прикрепление людей к разного рода спецателье и спецсекциям. Если до 1990 года принадлежность к кругу прикрепленных» позволяла одеваться хорошо или престижно по меркам тогдашнего общества, то в 1990 году эти источники иногда оказывались единственной надеждой на теплое пальто или приличные брюки. Небольшое разнообразие ассортимента спецраспределителей выглядело в последние годы существования СССР невероятным изобилием на фоне пустых прилавков обычных магазинов. Иногда возможность одеться в спецраспределителе доводила до трагических курьезов: «…у нас была знакомая, уже под пятьдесят лет… Так ее в том году кто-то устроил в распределитель для начальства, и она сошла с ума. Обычная женщина, а стала деньги занимать, продавала книги…» Совершенно аналогичную реакцию на изобилие товаров в магазинах часто описывали советские граждане, случайно оказавшиеся в заграничной командировке. Я помню рассказ знакомого о туристической группе, сумевшей в 1985 году объединить усилия, чтобы в Польше ради покупки дубленок продать все ценные вещи, которые у них были с собой, причем эта продажа — так как подобные операции были советским туристам запрещены — происходила по очень сложной и многоступенчатой схеме. Показательно, что двое входивших в туристическую группу мужчин продали тогда свои обручальные кольца, будучи твердо уверены, что жены оценят их поступок положительно.

В 1970–1980‑х годах для многих людей по разным причинам участие в неофициальных схемах распределения (проще говоря, покупки по блату) было зазорным или казалось слишком сложным: надо было искать «нужных» людей, затем просить их… В 1990 году покупка по блату перестала считаться зазорной (иначе все равно многое купить было невозможно), и люди, раньше уклонявшиеся от участия в подобной деятельности, теперь стали прилагать большие усилия для того, чтобы включиться в разнообразные «серые» схемы покупок — например, на «закрытой» распродаже в «Детском мире». Участие в неофициальном распределении для многих сделалось необходимостью, потому что оно стало нужно для решения насущных будничных проблем, а не для самоценной погони «за тряпками».

В ситуации распада системы экономических связей схемы распределения в 1990 году оказались важны, как никогда прежде. Предметы одежды больше часто не воспринимались как предназначенные для определенной социальной группы. Из пространства смыслов одежды нередко выпадали все понятия объединения по социальному признаку, понятия социальной самоидентификации хозяина — кроме, как уже сказано выше, субкультур.

Та же тенденция укрепления и обострения значимости коснулась еще одной важнейшей советской практики обретения костюма — хенд-мейкинга, самостоятельного создания или изменения предметов одежды [9]. Роль ателье и портних, всегда очень значительная в СССР, стала еще более важной. Однако к профессионалам могли позволить себе обратиться далеко не все. У человека, интересующегося историей бытования костюма в ХX веке, может создаться впечатление, что масштабы, которые женское (а зачастую и мужское) рукоделие приобрело в Советском Союзе, практически несопоставимы ни с одной развитой страной того же периода. Кажется, за редчайшими исключениями, не существовало советской семьи, в которой представители хотя бы одного поколения не умели создавать одежду своими руками: шить, вязать, на худой конец — ушивать или перешивать приобретенные другими путями вещи. Впрочем, это же касается и остальных бытовых навыков — это наиболее четко выражено формулой Александра Чудакова: «В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь всё» [10]. Чаще всего такие умения шлифовались многолетней практикой и достигали уровня, сравнимого с профессиональным. Если до позднесоветского периода хенд-мейкинг в большинстве крупных городов СССР помогал разнообразить гардероб, получить в свое распоряжение модную вещь или сократить себе усилия по добыванию одежды и выстаиванию очередей, то к 1990 году хенд-мейкинг стал жизненно необходимым занятием. За иглу взялись даже те, кто никогда не предполагал в себе интереса и способности к этому занятию. Как писал один из участников опроса, шивший много и, по-видимому, хорошо (я еще буду цитировать его не раз), «собственно, и шить-то я начал не от безденежья, а от безысходности». Даже те, кто, по собственному утверждению, ничего не делал в тот год своими руками, в следующей фразе мимоходом замечают: «Футболки и старые джемпера красила, в черный и „кляксами“»; «…из лично моих приемов — покраска морально устаревшей (да и просто устаревшей) одежды в черный цвет». Здесь видно, насколько такие мелочи (сегодня вполне способные восприниматься как проявления энергичной креативности) «не считывались» на фоне масштабов, которых хенд-мейкинг достиг в 1990 году. Рукоделия переставали существовать в качестве хобби и превращались в необходимое занятие: «…некоторые женщины отчаянно посещали курсы макраме, фриволите и шитья с вязанием». Одна из корреспонденток рассказывает, что в 1990 году научилась шить «что угодно», добавляя: «…новая одежда бралась, когда появлялась ткань. Идей хватало».

В 1990 году было практически невозможно купить не только одежду, но и ткани, поэтому и их респонденты добывали с большими усилиями. Более того, изменилось отношение к тем материалам, из которых в принципе могла быть сделана одежда: «…в девяностом, оказавшись в Курске, я совершил со товарищи набег на свалку кожевенной фабрики, туда выбрасывался неликвид — огромные, прекрасные коровьи шкуры; отличная, хорошо прокрашенная замша. <…> …В тот год <…> вся наша компания красовалась в замшевых жилетах… с ними можно было ходить в осенней куртке зимой, а куртка-то была одна на все про все». Как один из вариантов хенд-мейкинга своего апогея достигла и всегда бытовавшая в СССР практика модификации одежды: переделки, подгонки, «примоднения» — словом, превращения добытой вещи в подходящую. Уже упоминавшийся дефицит ткани привел к возникновению «распорок» — кусков старой одежды, распоротой по шву и сложенной в шкаф в ожидании новой участи; как уже говорилось, век одной вещи в позднесоветский период оказывался поразительно долгим. То же самое касалось новых вещей, никак не подходящих хозяину: «…себе я трикотажное платье шила, закупившись мужскими вьетнамскими майками огромного размера»; «…у нее (мамы. — Л. Г.) было полно шьющих подруг, которые чего только не создавали, — вплоть до сумок из голенищ старых сапог — сами шили»; «…в окрестных магазинах (Бирюлево, жопка города Москвы) продавались мужские кальсоны и балахоны, из которых мы шили модные кофточки». В моменты, когда невозможно было достать остро желанную вещь, самостоятельное творчество могло приводить к истинно поразительным результатам: «У меня зрение было из рук вон, стекла тогда очковые были только натурального прозрачного цвета, а хотелось темных, но чтоб и видеть при этом. Брала свои родные очки в толстой розовой оправе, специальную такую прозрачную цветную — фиолетовую! — пленку для рукоделия <…> и то ли на клей, то ли на скотч цепляла вырезанные в форме стекол куски пленки к родным стеклам изнутри». Кстати, переделывание и приспособление имеющегося распространялось, конечно, не только на одежду и аксессуары: «…стрелки на глазах рисовала акварельным черным карандашом из роскошного немецкого набора для рисования»; «…помню, что девчонки в классе добавляли к белому лаку те или иные чернила, перемешивали и красили ногти этим»; «…девочки в лагере, у которых не было косметики, соскребали цветную известку со стен и подводили глаза, как тенями». Невольно вспоминаются и каша из топора, и советы из «Науки и жизни» по превращению пылесоса в вентилятор, и сохранившаяся с 1940‑х годов практика рисования стрелок от чулок на голых ногах [11]. Таким образом, исчезло представление о цельном облике предмета одежды — аналогично тому, как и его обладатель потерял сходное убеждение в том, что он проживет свой век по заранее заданному социальному сценарию, что жизнь не перекроит его, скажем, в представителя другой профессии и не подгонит по своей мерке под образец другой социальной группы, другого класса общества [12].

Всегда высоко котировавшееся в Советском Союзе знание (пользуясь шуточным выражением тех лет) «рыбных мест», то есть обычных магазинов, неизвестных широким массам и все же позволяющим купить более или менее качественную одежду, к 1990 году, по воспоминаниям опрошенных, стало восприниматься как бесценное. Понятие «рыбности», правда, к этому времени сильно расширилось, включив в себя места, где можно было купить любую, хоть какую-нибудь вещь, пригодную для носки: «Я купил себе рабочие турецкие ботинки толстой, чуть не чемоданной кожи. На стройке купил. Такие дела…»; «…белые маскировочные костюмы, купленные в магазине „Охотник“»; «…у нас была очень стильная девушка, так вот она купила в военторге сапоги и плащ-палатку…». Один из опрошенных сообщил, что в армии, в свою очередь, новые гражданские вещи скупали у новобранцев. За элегантными вещами москвичи ходили в художественные салоны, в том году смягчившие условия приема вещей на реализацию, и в Измайлово — и там и там можно было приобрести работы разного рода умельцев. В регионах еще доживали свой век остатки «Березок», а по мере их умирания новый смысл приобретали комиссионки — «работать» с этими магазинами в 1990 году научились даже те, кто еще за пару лет до этого брезговал и теми и другими заведениями.

Из воспоминаний участников опроса возникает четкая картина того, что одежду было невозможно купить нигде — и тем не менее спорадически, непредсказуемо ее приобрести можно было где угодно. Советские фарцовщики и спекулянтки (по сути, выполнявшие ту же работу) потихоньку переходили от полуподпольной торговли с рук, то есть в индивидуальном порядке, и от практики торговли на дому, при которой клиент мог рыться в развалах многократно перемеренных тряпок, к организации стихийных блошиных рынков [13]. Торговцы стали собираться на определенных территориях, причем территории эти множились, расширялись и переставали быть подпольными. Некоторые из стихийно сформировавшихся в ту пору вещевых рынков стали вполне «официальными», организованными и действуют до сих пор (например, вокруг больших стадионов в Москве), по-прежнему обеспечивая людей дешевыми носильными вещами. Впрочем, как заметил один из корреспондентов, «тогда вообще все со всеми торговали понемножку». Вещь в тот год потеряла не только заранее известное назначение, фиксированную форму, постоянный смысл и предопределенный жизненный цикл — она потеряла среду обитания. Теперь она была бродяжкой, для которой гардероб хозяина не становился последним пристанищем: хозяин в любой момент мог передать или перепродать ее.

Тонкий вещевой ручеек, просачивавшийся на советскую территорию из-под железного занавеса, в 1990 году окреп и расширился по мере того, как занавес поднимался: всего, что было связано с «индивидуальным импортом», стало больше, значение любых импортных вещей на общем сером фоне обострилось донельзя; здесь вновь практика, бытовавшая в советские времена, поразительно окрепла на фоне общего распада таких практик в других областях. В частности, страны Балтии, в советские времена служившие источником «приличных» вещей, теперь стали местом, куда постоянно ездили позднесоветские «челноки». Вещи из «Прибалтики» котировались ниже импортных, но, насколько можно судить, выше сделанных в России: «…красивый свитер. Мне его привезли из Таллина, так что он правда был красивый». Следом за «Прибалтикой» очень часто в качестве родины «приличных вещей» респонденты упоминают Минск: «Как раз в 90‑м году она (мама. — Л. Г.) привезла много белорусского трикотажа экспериментальных минских фабрик. Они шили одежду маленькими партиями, очень интересную, даже, я бы сказала, авангардную. Поэтому я всегда имела репутацию модницы»; «…что-то покупали в Минске — там было получше с выбором»; «…на рынках Минска и в комиссионках можно было вполне прилично одеться». Как и в советские времена, «заграницей» для остальной страны служила Москва, но в 1990 году, как заметил один из участников опроса, «„ни-че-го“, которое было в Москве, по сравнению с нашими местами было „до хре-на“». Москва превратилась из источника «одежды получше» в источник одежды как таковой — пусть хоть бы и мужских кальсон: «…отец привез из Москвы шерстяные подштанники, мы их перешивали». Зато в сравнительно хорошем положении находились портовые города: моряки (точнее, обычно — жены моряков) и раньше торговали с рук или сдавали «хабар» в комиссионные магазины, а теперь они в открытую демонстрировали его на стихийных рынках (да и комиссионные, по воспоминаниям респондентов, в том году резко преобразились: по мере увеличения числа «выездных» и уменьшения ограничений на закупку частными лицами иностранной валюты импортные вещи стали однозначно преобладать в комиссионках). Приезжавшие в СССР иностранцы (которых в 1990 году стало значительно больше) освоили метод продаж всего, что можно было купить на родине за бесценок. Если прежде эти вещи осторожно толкали фарцовщикам, то теперь обладатели «невидимой» помады или цветных прищепок для белья спонтанно организовывались в постоянные торговые точки, куда тянулись знающие граждане: «…той весной в нашем подмосковном поселке появились вьетнамцы. Они расположились на практически заброшенном „колхозном“ рынке, разложили свой нехитрый, но яркий товар на раскладушках и… Торговля началась. Первая запомнившаяся покупка — сиреневая тряпочная ветровка. Сшитая криво-косо вьетнамскими умельцами, она тем не менее была писком моды…»; «…сестра была маленькая <…> ей покупали колготки с поезда Пекин — Москва, многие в Кирове ходили к нему и покупали одежду. Только не совпадали размеры, у них маленькие были. <…> …И вообще, там просто была одежда, а в магазинах не было».

Усиление и обострение советских практик приобретения одежды в 1990 году выглядит особо впечатляюще еще и потому, что они сопровождались, видимо, все возраставшим отвращением к советскости прежней одежды. Это качество основной массы носильных вещей с понятным единодушием фиксируют почти все респонденты. Уже упомянутая гиперсемантизация отдельных, оставшихся понятными элементов и понятий в момент распада цельного «языка» одежды — и говорения об одежде — прекрасно видна на примере слова «советский» и стоявшего за ним смысла. «Советскость» в костюме прочитывалась моментально и безошибочно, слово это в 1990 году имело однозначно негативный смысл (параллельно с тем, как слово «советский» приобретало столь же негативный смысл в политической и иной речи): «…принцип различия был — одет по-советски/не по-советски». Один из респондентов рассказал о возможности добывать с государственного предприятия футболки, которые выносили из производственного помещения еще до нанесения на них рисунка — это делало футболку «несоветской»: «с рисунком носили только лохи». Кажется, и сама государственная промышленность в том году сделала по крайней мере одно судорожное усилие для того, чтобы «проглотить» неприличное слово в языке одежды, сделать советское несоветским. По воспоминаниям одного из интервьюируемых, «…советские швейные предприятия ударно шили коричневые школьные платья, а они враз стали никому не нужны. Тогда советские швейные предприятия приделывали к платьям белые манишки, пришивали игривые пуговички и продавали в „Детском мире“ под видом платьев парадных». Можно представить себе, насколько удачным и малозаметным был такой обман.

Значительное незначимое: социальные и индивидуальные смыслы костюма в 1990 году

Среди ответов, присланных мне респондентами, было два, хорошо характеризующих ситуацию с воспоминаниями о социальном значении костюма в 1990‑м: «Одежда говорила о человеке почти все»; «Одежда ничего не говорила ни о ком». Поразительным образом, в восстановленной по воспоминаниям картине года эти два ответа совершенно не кажутся противоречивыми; не имеют они и отношения к разному пониманию заданного вопроса. Они указывают на разницу в оптике, с помощью которой те, кто дал эти ответы, рассматривают окончательно сформировавшийся в 1990 году остро дуальный подход к одежде в качестве средства коммуникации: ее либо не замечали, интуитивно понимая, что язык одежды нарушен, и исключая костюмное высказывание из общей семантики внешнего облика человека, — или, наоборот, рассматривали очень внимательно, пытаясь, как уже говорилось ранее, уловить остатки понятных «слов» сквозь раздражающие шумы.

Наряду с другими рассматривавшимися «словами», сохранившимся и понятным качеством в языке костюма оказалась «успешность» — и, как и многие другие «слова одежды» в тот момент, она приобрела расширенный и утрированный смысл. Dressing for success, «одежда для успеха», одежда как маркер социального статуса и благосостояния, всегда имела в Советском Союзе особое значение (как, впрочем, и в других странах с низким благосостоянием частных лиц во все времена и в любую эпоху): здесь миллионер и рабочий не могли носить одну и ту же модель джинсов Lee, вполне устраивающую обоих с точки зрения соотношения «цена/качество». Однако в 1990 году к транслируемым одеждой смыслам «успешности» или «неуспешности» добавилась принципиально новая составляющая: теперь костюм говорил о том, насколько успешно его хозяин встраивался в вырастающий на глазах принципиально новый мир. Формировалось новое, жесткое и жестокое требование к успеху: если в периоды стабильности успех так или иначе означал умение эффективно встроиться в стабильные структуры, найти свое место в их налаженном механизме, то в позднесоветские годы успех стал означать принципиально противоположное: умение вовремя выйти из этих распадающихся структур и самому создать для себя новое социальное место в хаотической новой реальности. Для тех, кто в 1990 году умел (и мог позволить себе в финансовом плане) найти, достать, купить, заказать, приобрести «настоящую вещь», она становилась немедленным и крайне важным заявлением об успехе — осязаемом и неподдельном, — тем более что в других областях критерии успеха и неуспеха становились все более призрачными: твою должность могли упразднить в любой момент, но твое кожаное пальто оставалось с тобой. Некоторые элементы костюма считались априорным свидетельством успеха его владельца: «Мы смотрели какой-то сериал про бедных фермеров, вроде „Рабыни Изауры (sic! — Л. Г.), и я спросила: „Мама, почему он называет себя бедным? У него же есть джинсы и джинсовая куртка?»; «…когда собрал (приличный костюм. — Л. Г.), почувствовал себя лучше, меня даже стали пропускать в ресторан „Потсдам“. А до этого мучился каким-то синдромом плохой одежды — не мог знакомиться с девушками, даже с теми, которые заложили на то, во что ты одет». Для тех же, кто не мог принять энергичного участия в борьбе за социальный успех в новых условиях, одежда, наоборот, абсолютно теряла свой социальный смысл. Если приходилось носить что угодно, не имея возможности сознательного выбора, то одежда не говорила о ее владельце ничего (и, конечно, таким образом, говорила о нем все). Многие из респондентов явно очень остро чувствовали в 1990 году эту составляющую одежды как едва ли не единственного верифицируемого маркера успеха: «Одежда казалась не просто вещью, частью имиджа — а самой ценностью жизни… <…> А ее полнейшее отсутствие в свободной продаже будоражило, заставляло охотиться на шмотки и радоваться удачным операциям по их захвату». Эта тема гордости по поводу возможности приобрести и носить сколько-нибудь достойную одежду появляется постоянно, подчеркивая не только значение одежды как символа успешности, но и ее значение в сохранении индивидуальности, права на выбор образа «я» (о чем речь подробно пойдет позже): «В то лето „выбрасывали“ в разных местах, я эти места выучила и, если не соврать, две недели ездила по магазинам каждый день»; «Горжусь тем, что ни разу, ни разу не надела ужасных советских панталон». Начать носить «советские панталоны» означало не просто перейти на некрасивое и неудобное белье — это означало капитулировать, расписаться в собственной неуспешности [14].

Два наиболее заметных параметра, в соответствии с которыми участники опроса говорят об одежде 1990 года как об «очень важной» или об «абсолютно неважной», — это возраст и материальное положение респондента в описываемый момент. Возраст в данной ситуации играет совершенно особую роль: молодежь традиционно придает важное значение построению собственного имиджа и соответствию нормам своей социальной группы, а в переходном 1990 году к этому прибавился эффект «чистого листа». Носить было нечего — но зато носить можно было все, что угодно. Особенно остро это переживалось в процессе постепенной отмены школьной формы. Поэтому многие мои корреспонденты из младших возрастных групп описывают свою одежду 1990 года со смесью восторга и ужаса: «криво-косо пошитое, но какое-то „свое“. Господи, что за кошмар мы носили! Но зато как было весело!» Внезапная свобода в возможности выбора одежды и исчезновение нормативов оказались настолько ценными для молодежи, что молодые люди часто готовы были простить окружающему миру даже унизительную нищету. Представители же старшего поколения, начиная с тех, кому в 1990 году было больше двадцати лет, куда менее единодушны в выражении веселья; особенно это касалось тех, на ком лежала ответственность за иждивенцев (например, за детей или пожилых родителей). В этих случаях часто было не до имиджа: невозможность достать теплую детскую куртку или теплые ботинки вызывала у опрошенных брезгливость и отчаяние. «С одной стороны, ощущение полного облома и внутренний дискомфорт от собственного вида. С другой — голова болела о том, чтоб детей одеть-накормить, так что о собственном гардеробе думать было некогда и даже как-то стыдно». Одна из корреспонденток, которой в 1990 году было шесть лет, предложила ответить на мои вопросы маме, которой тогда было двадцать семь: «Я спросила свою маму, она говорит: отстойный был год, вспоминать не хочется». В дальнейших ответах этой женщины на вопросы нашей анкеты повторяется слово «повезло», применяемое к любой необходимой вещи — случайно приобретенному пальто или теплому костюму. При этом через несколько строк выясняется, что у мамы была репутация хорошо одевающейся дамы, даже модницы: «…вообще переделывала всю одежду, шила из старых вещей, обшивала себя и всю семью, поэтому всегда была одета лучше всех. Ее спрашивали: „Где достала?“ — а это все было самодельное. Из вещей своего отца делала себе одежду». Здесь хорошо видно, как воспоминание о необходимости «переделывать всю одежду», «шить из старых вещей», «из вещей своего отца», «обшивать всю семью» по ночам (это выражение фигурирует в другом пассаже) полностью отравляет воспоминание о комплиментах и «модной» репутации: красота, достигнутая такими большими и настолько вынужденными усилиями, радости не приносит.

Влияние же материального положения, в котором участники опроса находились в том же году, оказывается менее однозначным. С одной стороны, были люди, безусловно довольные своим костюмом в силу возможности доставать качественные и модные вещи: «…мама [—] бывшая спекулянтка <…> Наша семья в основном общалась с людьми своего круга. Т. е. опять же все были одеты из „Березки“. <…> Все, о чем мечтала, да и мечтаю, всегда становится реальностью»; «…мечта не расходилась с реальностью; ощущала себя самой красивой, мне завидовали» (папа респондентки регулярно привозил вещи из‑за границы). С другой стороны, далеко не всегда те, у кого были деньги и кто мог позволить себе покупать вещи у спекулянтов, пользоваться магазинами наподобие «Березок» или даже выезжать за границу, поминают свой костюм образца 1990 года добрым словом [15]. Дело тут не в эстетических критериях, а все в той же необходимости добывать, выискивать, почти всегда соглашаться на вещь не потому, что она нравится, а потому, что ее можно приобрести. Кроме того, в отличие от линейного понятия возраста, нелинейное понятие «материальной обеспеченности» в 1990 году стало особо зыбким: появились как люди, потерявшие источники дохода, так и те, кто впервые в жизни неожиданно приобрел деньги, превышающие прожиточный минимум, и мог позволить себе тратить их на одежду. К этой категории относились, например, ранние предприниматели-кооперативщики и полузаконные предприниматели всех сортов, а также представители некоторых профессий, которым открытие железного занавеса дало шансы на новую жизнь: так, одна из участниц опроса, художница, пишет: «…у нас вдруг стали покупать картинки — сперва отъезжающие за границу, а потом и местные коллекционеры, намеревавшиеся устроить какой-то музей. Это важный момент: людей, у которых вот именно в эти годы после долгой нищеты вдруг завелись деньги — при том, что образ жизни и круг общения совершенно не переменились, было, наверное, не очень много. То есть это более-менее специфический опыт». Иногда человек оказывался «модником» в результате чистейшего счастливого случая, без усилий со стороны носителя костюма. В таком случае результатом изменения статуса становились не только радость, но и недоумение: «…кроме того, как раз в 90‑м родители съездили в Америку и привезли оттуда, кажется, несколько чемоданов всяких тряпок, себе и мне. В Штатах в том году носили изумрудно-зеленое, и в результате изумрудно-зеленым у меня оказалось все: от рюкзака до варежек»; «…никогда не интересовалась тряпками, но тут сестра съездила во Францию и привезла кучу всего, и оказалась в центре внимания…». У тех же, кто в 1990‑м не нашел новых возможностей для приобретения вещей, разговор о значении одежды иногда вызывает реакцию отторжения, едва ли не неуместности самого вопроса: «Как-то у меня нет ощущения, что мы в тот момент ели нормально…»; «Было чувство, что живем в глубокой заднице, жрали макароны и картошку, примерно так же жили и все остальные ребята из нашего класса, поэтому одежная неполноценность не ощущалась». Даже те из представителей этой группы, кто, наоборот, сообщает о значимости одежды в 1990 году, говорит об этом как о травматической составляющей личного самоощущения. Так, одна из участниц опроса в перечислении предметов своего гардероба в том году ставила в конце некоторых пунктов пометку «(страдала)»: «…какие-то немецкие юбки (страдала) <…> купальник был вязаный белый (опять страдала)…» Эти ощущения явно были неприятны настолько, что вызывали активное желание их забыть: «…помню духи, может быть, и то, что это были ужасные времена остальные ужасы память услужливо стирает»; «…ужасные времена. Не хотела бы сейчас одеваться так, как одевалась тогда»; «Как хорошо, что те времена закончились!». Особенно мучительно переносили предельно выросшее значение костюма как маркера социального статуса те, кто в тогдашней бедности оказывался одним из немногих представителей более обеспеченного класса и был вынужден «соответствовать» (слово, встречающееся по крайней мере в десятке полученных мной интервью, часто даже без дополнения, как имеющее самоочевидный референт: «Хотелось соответствовать»; «Было нужно соответствовать»: «…в музыкальной школе меня „ставили на место“ девочки из семей, где папы ездили в заграничные командировки. Сейчас я понимаю, что они над моей одеждой издевались <…> Мне почему-то казалось, что [они] сами по себе прекрасные, мне хотелось с ними дружить, гулять, мне в голову не приходило, что, оденься я так же, буду не хуже их».

Подобно тому как в расшатавшемся языке костюма 1990 года особое значение приобрели некоторые сохранившиеся «слова», так в столь же расшатавшемся глобальном языке коммуникаций того момента особое значение приобрели некоторые сохранившие свой смысл атрибуты — осязаемые, заметные атрибуты повседневного материального мира, среди которых одним из наиболее заметных и понятных была одежда. Любое высказывание здесь воспринималось очень остро, в него вчитывались дополнительные смыслы. На подбитые ватой плечи носителя модного костюма ложился груз необходимости отвечать за свою одежду, «соответствовать» ей: ты не мог быть одет «никак» лишь потому, что сегодня тебе было лень одеться хорошо. Расхожая американская фраза «You are what you wear» («Ты то, что ты носишь»), подразумевающая простую необходимость относиться к своему костюму внимательно, в СССР в это время приобретала почти буквальный смысл: костюм нередко становился не одним из элементов имиджа, по которым определяют вкус, достаток и социальный статус человека, но основным, системообразующим элементом для оценки; по тому, что ты носишь, можно было с большой вероятностью определить не столько твое отношение к одежде, сколько меню твоего ужина.

Единство и разнообразие в костюме

Сложный язык моды всегда требовал от своих носителей соблюдения определенных правил унификации и в то же время определенных правил разнообразия в костюме — подобно тому как язык, используемый при вербальных коммуникациях, для нормального своего бытования требует одновременно единства смыслового пространства и в то же время гибкости использования, обеспечивающей ему возможность приспосабливаться и выживать в постоянно меняющейся реальности.

Для того чтобы оценить процессы, связанные с проблемами унификации и разнообразия костюма в 1990 году, мне придется обсудить некоторые аспекты бытования костюма в советском пространстве в целом — здесь проблемы однообразия/разнообразия всегда стояли особенно остро. Однообразие в одежде советских граждан, поражавшее иностранцев, было вызвано не только пресловутым дефицитом и схожестью всех продуктов советской текстильной промышленности, но и социальными аспектами бытования костюма — в частности, чрезвычайной ригидностью советских дресс-кодов, почти не допускавших индивидуального подхода к повседневному (а зачастую и к выходному) костюму. Кроме того, необходимо помнить, что в советском пространстве костюм человека был индикатором не только и не столько его личных вкусов и даже социального статуса, сколько его благонадежности внутри действующей государственной системы. Длина подола, ширина штанин, форма стрижки, цвет помады имели не индивидуальное и даже не социальное, но политическое значение. Борьба с нарушением дресс-кодов советской повседневности была не только идеологической, но и буквальной: разрезание «дудочек» и насильственное обрезание длинных волос хиппи в отделениях милиции являются буквальной иллюстрацией того, как «общество моделирует облик индивидуума» [16]. Из-за действия этих факторов построение полноценного индивидуального имиджа становилось в советские годы задачей почти неразрешимой — и чаще всего требующей целенаправленных титанических усилий по доставанию или созданию соответствующей одежды. На эти усилия, безусловно, был способен далеко не каждый. Более того, далеко не каждый был готов взять на себя смелость резко выделяться в своем внешнем облике, даже в «вегетарианские» времена относительной терпимости к ширине воротников и длине пиджаков — во время, скажем, хрущевской оттепели. Любой костюм, сколько-нибудь заметный в общем монотонном пространстве, обычно становился немедленной и очень громкой заявкой, по интенсивности сравнимой с тем, как сегодня воспринимаются костюмы некоторых (и даже далеко не всех) особенно радикальных молодежных субкультур (панков, некоторых разновидностей готов, неонацистов).

Таким образом, почти во все периоды существования советской власти индивидуум был вынужден соблюдать постоянный тонкий баланс между естественным желанием хорошо выглядеть, носить то, что идет и нравится, выделяться, привлекать внимание, наконец, просто быть «на уровне» моды — и необходимостью соблюдать беспримерно жесткий социальный код. Дополнительную трудность, безусловно, создавал пресловутый дефицит. В результате в пространстве целой страны возник феномен «одной вещи», безусловно, заслуживающий подробного самостоятельного исследования. В общих чертах он видится таким: поскольку в советский период фактически невозможно было построить и определить модный стиль, силуэт, имидж, акценты — словом, тонкое и не всегда вербализуемое сочетание факторов, которое определяет модность костюма в каждый момент времени (и которое в коммуникациях, основанных на восприятии костюма, видимо, аналогично понятию «дискурса» в коммуникациях вообще), то понятие «модности» атрибутировалось отдельным вещам, конкретным аксессуарам или предметам гардероба. Исключение, пожалуй, делалось только для категории «импортное»: почти любая импортная вещь считалась модной априорно, особенно в годы острого дефицита. В остальном же модной оказывалась конкретная вещь — и любые отклонения от представлений об этой вещи оказывались немодными. Если в моде были «черные юбки годе ниже колена», то понятие модности не включало в себя «силуэт, расширяющийся книзу», «длину „миди“» и даже «синюю юбку годе ниже колена» — почти всегда предмет должен был иметь совершенно фиксированные характеристики, что объясняется крайней ригидностью тогдашнего костюмного языка, в котором высказывания зачастую не имели смыслового оттенка и, чтобы быть верно понятыми, должны были «произноситься» крайне четко, едва ли не «по слогам». Однако обратной стороной этого ужимания понятия «модный» до четко фиксированных элементов костюма стал тот факт, что наличие хотя бы одной модной вещи в гардеробе делало обладателя этой вещи «модным»; хороший пример этого приводит одна из участниц опроса, упоминая по другому поводу: «…брат служил в армии в ГДР и прислал оттуда яркий рюкзак вместо ранца, такие рюкзаки были культом [даже] у старшеклассников, поэтому я в младшей школе чувствовала себя звездой». Интересно, что в целом этот феномен, существовавший на протяжении нескольких десятилетий практически на всем пространстве огромной страны, обычно свойствен самым отсталым и бедным социальным группам общества. Примеры такой «акцентуации» одной вещи можно найти, скажем, у Гиляровского и Горького или в описаниях повседневного быта беднейших эмигрантских гетто США. Да и в нашем случае грань между модностью и бедностью часто оказывалась пугающе тонкой: «…ходил в белых штанах по московской грязи зимой. И стирал их каждый день. Из принципа — и потому, что других не было».

В вопросе разнообразия/однообразия индивидуального костюма происходила подлинная смена парадигм. На смену прежнему порядку вещей пришли «новое разнообразие» и «новое однообразие». «Новое разнообразие» отличалось от старого тем, что отпала необходимость соблюдать сформировавшийся в брежневскую эпоху баланс между жесткими социальными нормативами костюма и индивидуальными пожеланиями его носителя: как уже сказано, нормативы стремительно разрушались. На смену строго контролируемому однообразию пришла возможность одеваться без оглядки на железные правила (что далеко не всегда доставляло радость и зачастую вызывало смущение, неловкость и растерянность — такие примеры приводились выше). Дополнительным фактором «нового разнообразия» стало появление в 1990 году подлинно других вещей — привозимых из‑за границы или создаваемых индивидуально в силу невозможности приобрести желаемое, но, так или иначе, остро отличных от того, что на протяжении десятилетий предлагала гражданам советская промышленность. В 1990 году круг обладателей этих вещей стал расширяться благодаря практикам самодеятельного импорта и стихийной торговли.

Проиллюстрировать механизмы возникновения и бытования «нового разнообразия» можно при помощи ситуации, возникшей в 1990 году со школьной формой. На протяжении десятилетий эта форма казалась совершенно неотъемлемым атрибутом жизни всех представителей молодого поколения. Школьную форму в Советском Союзе носили с семи, а иногда и с шести лет — и как минимум до четырнадцати (ученики, уходившие из школы в ПТУ), а чаще — до семнадцати, а иногда и восемнадцати лет (ученики двенадцатых классов в некоторых республиках СССР). Именно в этот возрастной период человек зачастую учится воспринимать себя, и потребность в самовыражении становится для него огромной, мучительно острой и системообразующей. В отличие от западных учебных заведений, нередко практикующих ношение формы по сей день [17], советская школа требовала полной унификации внешнего вида: существовал практический запрет на аксессуары, макияж для девочек, разнообразие причесок — словом, на то, что составляет уникальный облик даже при ношении униформы [18]. Именно с этих элементов внешнего облика в позднесоветское время началось медленное движение в сторону грядущей свободы, в сторону ослабления ригидных требований к облику индивида: все больше и больше школ закрывало глаза на модные прически, ношение бижутерии, расцвечивание школьной формы значками и брелоками, макияж, в том числе лак для ногтей. Существовавшие даже в самые строгие времена методы осторожного украшения и варьирования самого школьного платья, особенно девичьего (гипюровые и шелковые плиссированные фартуки, красивые воротнички и манжеты, сшитые на заказ платья более замысловатого фасона и из лучшей ткани, чем стандартная форма), к 1988–1989 годам перестали быть осторожными: например, допустимый в некоторых школах вариант одежды для девочек «темный низ — белый верх» стал нередко превращаться в «цветной низ — розовый/голубой/салатовый верх», пиджак от школьной формы у мальчиков заменялся «взрослым» пиджаком, вместо строго положенных голубых или белых сорочек появлялись другие, более приятных для носителя цветов, юбки укорачивались до остромодной длины мини. В 1989 году, по воспоминаниям большинства участников опроса, живших в больших городах, школьная форма уже вытеснялась из школы стихийно, и зачастую приказы директора о допущении того или иного разнообразия в одежде учеников поспешно подписывались по факту — чтобы легитимизировать тенденцию, с которой в изменившейся социально-политической атмосфере не представлялось возможным справиться. Наконец, именно в 1990 году в разных регионах страны школьная форма стала официально отменяться, однако зачастую этой отмене предшествовала напряженная борьба учеников с учителями. Одна из участниц опроса, в частности, пишет: «…я перешла в лицей, где успешно боролась за отмену школьной формы (хотя заслужила от классного руководителя прозвище „говорящие штаны“)». При этом та же респондентка позже указывает, что для нее одежда была не важна, наряды не особо интересовали ее. Ее вызов был борьбой не за возможность одеваться модно, с шиком, каким-нибудь особенным образом, — это была в чистом виде борьба против однообразия, и именно так очень многие опрошенные мной описывают свой протест против школьной формы вплоть до ее официальной отмены: «Нет, чувства [что при наличии доступных вещей одевалась бы в том году иначе] не было. Был огромный кайф от того, что не надо носить школьную форму».

Таким образом, на примере школьной формы механизмы возникновения «нового разнообразия» прослеживаются с максимальной отчетливостью: младшее поколение, интенсивно выступающее за разрушение старых дресс-кодов; важность самой возможности разнообразия как таковой, даже при отсутствии возможности или желания полностью воплотить в костюме индивидуальный образ; стихийность и необратимость происходящих процессов; их интегрированность в общесоциальный процесс разрушения прежних институций; то, что «ползучая отмена» началась исподволь, задолго до того, как перешла в фазу открытого сопротивления прежним нормативам. И наконец, для очень многих разрушение бытовавших структур превратилось не в праздник свободы, а в утомительную повседневную работу: необходимо было постоянно искать баланс между прежним (теперь невнятным) кодом «униформы с отступлениями» — и новым кодом «успеха»: «Школьной формы в нашей школе не было, поэтому постоянно стоял вопрос: „Что надеть?“ Что надеть, чтобы угодить и маме, и учителям… Чтобы подружки позавидовали… И перед детьми побогаче в грязь лицом не ударить…» Таким образом, «новое разнообразие» требовало параллельного возникновения «нового однообразия», все той же хоть сколько-нибудь понятной общей системы кодов, общего языка одежды, способного обеспечить минимальные коммуникации в новом «вавилонском смешении» позднесоветского костюма.

Один из участников моего опроса написал: «В отличие от сегодняшних тенденций, нужно было быть как все, не выделяться, с ног до головы быть одетым по стандарту». На фоне описанного выше «нового разнообразия» эта фраза может показаться парадоксальной, но ничего парадоксального в ней нет: она сообщает о том, что код «модности» (а именно о модном костюме шла речь в соответствующем вопросе) оказался, как уже описывалось выше, предельно жестким, причем в отличие от устоявшихся, существовавших десятилетиями кодов «старого однообразия» это «новое однообразие» возникало на глазах. К его требованиям надо было приспосабливаться стремительно, соответствие им предполагало серьезное обновление гардероба, что на фоне одновременных дефицита и бедности часто вело к фрустрации. Но, с другой стороны, этот код «нового однообразия» был понятным и простым. Практически не ставилась сложная задача построения индивидуального имиджа, соответствующего трудноуловимому «стилю этого года», — достаточно было просто иметь вещь, которая была признана модной, чтобы считаться модным человеком. Эту вещь часто носили, не снимая, — она играла роль, близкую к роли татуировок или знаковых элементов костюма в некоторых субкультурах. Ее, в отличие от более ранних периодов советской истории, не берегли для торжественных случаев: она была слишком важна для того, чтобы проводить большую часть времени в шкафу. Важность сообщения, которое несла модная вещь (выше мы уже писали о распаде ситуационных кодов одежды, в том числе и кода «парадное/официальное»), вела к тому, что ее обладатель ради трансляции этого сообщения был готов терпеть серьезные неудобства: «…у меня приятельница лисий горжет носила летом. С кожаной курткой». Очень часто респонденты, описывая одежду, вызывавшую у них восхищение или желание обладать, отталкиваются именно от этого принципа единичной, гарантированно «модной» вещи, которой можно было внятно маркировать свой костюм: «Упоительно мечтала о джинсах „Avis“, а мне почему-то купили „Levi’s“, и я долго не верила маме, что это настоящие джинсы»; «…черные лосины, которые обязательно бы блестели». Недаром героиня фильма «Зигзаг удачи» (1968) полагала, что, обрети она такое же белое пальто, белую шапку и белые сапожки, как у соперницы, она бы тоже оказалась красавицей.

В то время как обладатели одинаковых «советских» вещей испытывали от факта этой одинаковости тоскливую неловкость, обладатели одинаковых, но однозначно модных вещей ощущали не раздражение от появления на людях в одном и том же наряде, а некоторое единство: «…при всем при том свитер был

...