Пустыня
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Пустыня

Ольга Рёснес

ПУСТЫНЯ

роман

Роман «Пустыня» — хроника разложения академической среды с точки зрения «выжившего.


Посвящается моему сыну Святославу.

 

Пролог

На мосту ветер и грохот движения, только массивные гранитные опоры, поставленные наперекор половодьям и ледоходам, удерживают перекинутое через «никогда» суетливо спешащее «сейчас»: сейчас, сейчас, сейчас… Сейчас, пока еще эта копоть и пыль не забилась в склеротические щели прошлого, пока само это движение еще не истощило себя до конца, до бессмысленного «от и до», сейчас и надо, схватив в охапку ветер, вздохнуть этой сиюминутностью и дать ей, пожалуй, себя догнать… Когда еще представится такой случай: оказаться лицом к лицу со своим нищенствующим «вчера», у которого нет даже имени? Давай остановимся тут и вместе прикинем, на какой нам, собственно, берег нужно. Их тут только два: этот и тот, а мост между ними один. Наверняка ты и теперь узнаешь в этих застилающих облака дымах, в этих подпирающих небеса трубах, в этой хищно оскалившейся белыми многоэтажками равнине следы своей прежней тоски, тоски о воле. И торопливое зимнее солнце, ползком перебирающееся к темнеющему возле горизонта лесу, наверняка тоже прибавит от себя намек на одолимость расстояний: что ему, буйно оранжевому, эти бетонные берега, эти усмиренные заводскими трубами горизонты? Да ты помнишь ли меня? Помнишь хотя бы, как меня зовут?…

Да, это она. Усталость и изможденность. И вроде бы лет ей не так уж много, слегка за тридцать, и одежда на ней не так уж изношена, хоть совсем и не греет, и нет еще в ее зимнем взгляде той окончательной безнадежности, которая гонит жизнь по кругам смерти… «Серафима?…» Она торопливо кивает, она давно хочет быть узнанной, вот так, в грохоте и на ветру, на самой середине моста. И хотя время теперь зимнее и солнце вот-вот нырнет за темную полосу леса, я не тороплюсь пока уйти: стою и смотрю ей в глаза, как будто этим можно насытить вечно голодное «сейчас», разрываемое на части бездомным ветром. Сказать ей, что ли, прямо сейчас, что не надо нам больше в одну сторону, хотя мост здесь только один… Ну что ли, прощай, Серафима. «Постой, — кричит она, задыхаясь на ветру, — я же была с тобой все эти годы! И многое мы похоронили вместе, ты и я. И хотя у меня нет больше сил тащиться по этому мосту и нет никакого доверия к той, другой, стороне, все же и я по нему шла… да, шла! Чтобы проводить тебя хотя бы до середины, а там уж ты… Да разве ты сможешь без меня?»

Я беру ее за руку, пытаюсь улыбнуться, сухо и озабоченно: «Тут слишком грохочет жизнь и ветер сдувает с ног. И мне к тому же пора прочь… дальше, на ту сторону…» Ее рука выскальзывает из моей, взгляд заволакивается льдом. И хотя кругом грохот и сумятица, я слышу ее замерзающее «прощай», и вот уже ничего и нет, только ветер…

Серафима. Не так-то это просто, выяснить самому, без посторонней помощи, как тебя зовут. Узнать свое подлинное имя, не значит ли это спалить и раздарить возможности всяких других имен? И как бы ни пыталась этими другими именами завалить меня жизнь, ей не сладить с моей волей к себе. И то, что осталось мною брошенным на мосту, это и есть та смена и перетасовка обличий, та жажда, которая гонит меня на ту сторону.

1

Если бы черту понадобилось вдруг свести счеты со всеми, какие ни есть в мире, поэтами, ему следовало бы немедленно их объединить. Пугливых и наглых, работящих и ленивых и просто пьющих: посадить их друг у друга на виду и держать на ржавой воде и художественных наставлениях до тех пор, пока на головы им что-нибудь не свалится.

Ххххрррясссть!!!

Это падает, задевая на ходу что попало, тяжелая оконная рама, которую забыли приклеить на зиму бумагой к подоконнику. Падает так, что ни у кого не возникает сомнений: зашибёт! И то, что эта рама вот-вот зашибёт чье-то робко вылезшее погреться вдохновенье, не вызывает особой жалости у чуткого к поэзии соседа: самое время ему теперь подвинуться, хоть тут и тесно, и оконной раме дать правильно упасть. Вот так, с брызгами стекол и штукатурки, с визгом опрокинутого на чью-то рукопись графина, с бульканьем недопитой еще с прошлого года воды…

Хххххрррррясссть!!!

Некоторое время поэты, и среди них Леонид Макарович Мулярчик, юморист и редактор газеты «Инфа», сидят молча, осмысливают случившееся. Да что, собственно, осмысливать? Ну, пришибет кого-то, приедет скорая помощь, отвезет потерпевшего в морг. Потом скажут: бытовая травма. Председательствующий горбун, которому поручено здесь, на литературном семинаре, всякую поэтическую кривизну выпрямлять и заодно ломать поэтам кости и позвонки, принимается уже рассказывать для разрядки атмосферы «случай из жизни»: врач «скорой» разбивает алкашу нос, чтобы того забрали с мороза в больницу, с бытовой, так сказать, травмой… Ах, эти бытовые травмы! Ими-то и перебивается бездомная и бесхозная, обласканная черным юмором поэзия. Загляните, если вам нечего больше делать, на задворки «Инфы», на сорок пятую ее полосу, и вас немедленно шарахнет… нет, не по мозгам, откуда им у вас быть… по вашим о юморе представлениям. Представаляете: оконная рама упала мимо. Мимо старого свитера, жидковатых, заколотых хвостом волос, мимо зимнего неразговорчивого вдохновенья. А ведь могло бы… могло бы! Могло бы прихлопнуть, к примеру, горбуна, хотя тот и обещает участникам литературного семинара коллективный, типа братской могилы, сборник «Пиши не хочу» Кстати, только одна Серафима и не хочет, и это ее чуть было не прихлопнуло. Сбрызнуло ржавой водой, царапнуло щеку стеклом; во всем же остальном всё у нее по-прежнему: мерзнет и чего-то ждет. Интеллигентному, похожему одновременно на двух местных поэтов шизофренику приходят на ум слова утешения:

— Хоть рама и просвистела мимо и в окно летит теперь с улицы снег и много снаружи всякой неустроенности, завтра всем на работу. На работу! Посидели тут, побаловались напрасными надеждами и взаимной завистью — и вали отсюда. Поэту нужен тяжелый, желательно физический труд, и самым способным выдают бесплатно ватники, в пожизненное пользование. Только так и можно поэзию от скуки спасти. Попробуй, дай поэту волю — он тут же и сгинет…

Слушая умного шизофреника, поэты шуршат, кто чем, и хотя в спины дует и не известно, что будет завтра, шуршанье получается сплошь одобрительным: поэту нужен строгий режим.

— Вот ты, к примеру, — ястребино клюет соседа юморист Леонид Макарович Мулярчик, — разве ты справишься с подстерегающей тебя дежурной музой, если поблизости нет твоего лучшего шефа? Или хотя бы просто шефа. Шеф нужен поэту как противовес его собственным шефским замашкам: поэту пишется именно так, как слышится его ближайшему начальству, про глухих и неграмотных мы не говорим…

— Попробуй услышь что-нибудь в себе, — подхватывает шизофреник, — и шеф тебя тут же поправит: галлюцинации; попробуй напиши свое, шеф скажет: человеконенавистничество.

Кто он такой, этот шизофренический Риммар? Он был когда-то школьным учителем астрономии, Серафима помнит тридцатилетнего старичка с атласом неба, помнит его по поводу солнца мнение: «Ты и есть солнце, то есть, собственно, Я». Безымянное зеркало, посылающее солнечный свет обратно, к началу. Свои астрономические наблюдения Риммар перетащил потом в «Инфу», многотиражно благоденствующую за проходной завода, разгласил скупые государственно-астрономические тайны, добровольно перевелся в психушку, в отделение для «тихих». Тихий, тихий Риммар! Старушка, у которой он квартируется восьмой год, путает его имя с кошачьей кличкой, и оба, кот и бывший астроном, на эту кличку охотно отзываются, тем более, что старушка предлагает обоим одно и то же: сваренную на воде овсянку. И пока астрономия дремлет на крыше дровяного сарая, свернувшись клубком возле треноги старого телескопа, налезающие друг на друга рифмы выдыхают в серенькие, с прожилками снега, небеса: «Риммар!.. Риммар!.. Риммар!..» И то, что Риммар похож сразу на двух местных поэтов, не вызывает у него самого к ним зависти: еще не известно, чей плагиат скромнее. Плагиатом ведь можно заморить даже государственного червячка. Заморить так, чтобы тебя самого при этом не затерли и не замочили. А что касается поэзии, то ее, по мнению Риммара, пора уже спихнуть в ближайшую газетную клоаку, куда сливаются, ошпаривая остатки зазевавшихся приличий, всякие творческие силы.

— Главное, — говорит Риммар, — увязнуть. А там уж подоспеет и разложение… Разложение — дело хоть и не хитрое, но общенациональное.

Поэты шуршат, кто чем, подергивают от сквозняка плечами, отодвигаются на всякий случай от соседа. И хотя всем скоро в братскую могилу коллективного, «Пиши не хочу», сборника, некоторые сомневаются: достаточно ли там места?… глубоко ли положат? Горбун обещает потеснить какого-то классика: народная тропа к нему вот-вот зарастет.

— Разложение, — продолжает Риммар, — должно быть самоокупаемым, как и всякое другое производство, должно удовлетворять при этом потребность. И если потребность вдруг куда-то подевается, ее следует немедленно заменить привычкой… привыкли же мы в конце концов к порнографическому репортажу!

Да, порнографический репортаж омолодил уже не одно одряхлевшее дарование… целых два! Одно угодило в толстый московский журнал и расползлось жирным пятном по перепаханным цитатами страницам: М. Удаков-Яшвили, и дарование немедленно признали культовым, а значит, достаточно для любителей похабным. Другим дарованием, а это юморист Леонид Макарович Мулярчик, судьба распорядилась круче: всадила его штопором в прыгающий на волнах поплавок «Инфы» — и по течению! И пока московский журнал меряется толщиной с полными собраниями не полных пока еще классиков, юморист Мулярчик об этой полноте и толщине высказывается… да, юмористически. Задевает, плывя по течению, какой-нибудь крутой бережок, подмывает его, причем, легко доступными средствами. И уже присматривается к этой доступности и легкости обремененная тезисом культурология, предъявляя сожительствующей с ней философии счет: плати за провороненную истину!.. ищи потерявшегося человека! И хотя ни то, ни другое легко доступными средствами не дается, бесплатно гуляющей на стороне истине вместе с неизвестно куда подевавшимся человеком возводят сезонный, в расчете на одну только зиму, памятник: философско-культурологический факультет широкого профиля.

О широте этого профиля охотно высказываются специалисты, до этого трудолюбиво разлагавшие местные газеты и газетенки. На факультет пришли здоровяки из «Коммунального хозяйства», прикатило почти в полном составе «Твоё-Моё», приплелся, поругивая ревматическую осень, «Юго-Восточный курьер»… Заводская газетенка «Инфа» тоже было рванула на факультет половиной своего состава, но взять обещают только редактора, Леонида Макаровича Мулярчика, да и то, когда придет время. И поскольку время все еще не идет, Леонид Макарович потихоньку защищается, защищается… Защитился! На заводе, правда, некому осмысливать его внеплановый труд «О пользе толстых московских журналов», а единственный литературный сотрудник редакции, Бэла Ебчик, знает и так: на факультете вот-вот похоронят сидящего на трех стульях декана, а стулья раздадут. Один стул, с высокой, обитой лиловым бархатом спинкой, наполовину уже занят новым деканом, Василием Аполлоновичем Корягой; другой стул, с хромающей ногой, подопрет зад не найденного пока еще ученого секретаря; третий стул решено отдать… юмористу. Риммар советует этим стулом вообще не пользоваться:

— На хрен Вам, Леонид Макарович, это расширение полномочий?

— Да хоть бы даже и на хрен.

Имея пожизненные на науку виды, Леонид Макарович Мулярчик дает своему юмористическому дарованию напоследок позеленеть и колюче расцвесть на взрыхленной некрологами и коммерческими объявлениями полосе: «Это я вам говорю!» Он даже чуть было не проговорился насчет самой газетенки «Инфы», рыночно захлебывающейся перспективой нескончаемой тени, перспективой накачки, скачивания и тотального укачивания плодящейся в тени информации. Но нет, юморист Мулярчик не проговорился и сам же сделал о себе вывод: «Умен, скотина!» Как раз таким, умным скотом, и должен быть шеф.

Порнографический репортаж — это не только расслабленное сытостью воображение; это — зона. Зона, где ты — пленник, добыча и жертва. И сколько бы не прикидывалась твоя сытость волчьим голодом, сколько бы не отрастало у нее щупальцев и присосок, никак не стать ей, сытости, опасным стартом никому еще не известного пути. И даже если кому-то этот неизвестный путь известен, пусть помолчит и не перебивает наших комментаторов. Впрочем, журналиста не учат молчанию: какая польза от молчаливого попугая? Молчание — это что-то вроде болезни, дальше — только смерть. К примеру, Риммар: молчал полгода, потом ушел из жизни. Ушел в какую-то другую жизнь. Забыл, правда, взять с собой стул, даже пишущую машинку в редакции бросил, пишет теперь своею рукой… И нет, не репортажи.

Притормозив поэтический семинар обеденным перекуром, горбун предлагает занавесить окно хотя бы газетой, и кто-то из продрогших поэтов жертвует припасенную для выступления простыню: дыры, пришитые как попало заплаты. Простыней этой поэт пользуется в быту: периодически грязнит и стирает, не забывая при этом о поэтической целостности давно изношенной материи. И хотя у других поэтов свои виды на заплаты и дыры, окно у всех общее, а за окном — зима.

— Зима, — дышит Риммар на замерзшие руки, — нужна для обогрева врутренних помещений, — он задерживает взгляд на Серафиме, — где кроме тебя никого нет и, стало быть, не от кого тебе ждать помощи. Снаружи метет и транспорт никуда не ходит, и ночь торопливо подталкивает день к концу… ночь обязывает день кончиться! И день кончается. И ночь лезет к тебе под простыню: давай лежать вместе! «Холодно!» — дрожат на зыбком краю заплаты, «Темно!» — воют дыры. И ты обнимаешь по привычке ночь, даешь ей на себя навалиться, замерзаешь. И с тобою, мерзлым, ночь не слишком церемонится: много на ее пустырях могил. Разве что ты сам станешь в темноте солнцем. Станешь или не станешь?

Поэты громко зевают и хихикают, кому-то даже жаль больного, и горбун ради вежливости справляется:

— Далеко ли до лета?

— Лета никогда не будет, — зябко выдыхает Риммар, — потому что оно уже… было. Были заросшие чебрецом косогоры, были кузнечики и августовские звезды, была ко всему этому любовь… Теперь любят один только смерзшийся навоз: вождей, авторитеты, любят власть, взасос. Одна только зимняя скука.

Поэты располагаются, кто как, слушать дальше: кто прикуривает вчерашний бычок, кто сворачивает «на завтра» криминальный анекдот, кто просто спит, привалившись к сегодняшнему «по фигу». Послушаешь, и вроде бы не так скучно. Хотя завтра всем на работу.

— Хочешь к батарее? — минуя нацеленные на него взгляды, бросает Риммар Серафиме, — К тринадцатой зарплате? К умному, со степенью, шефу?

И брошенная Риммаром работа усаживается прямо на разбитую раму и принимается что-то обещать и зазывать на взлетную газетную полосу, манить разбегом и толчком, совращать благополучным пенсионным приземлением… Ты только пиши, пиши! Сто пятьдесят строк каждый день и одна строка в запасе, на случай очень уж больших холодов. Одну строку всегда надо иметь при себе.

— Пойдем? — неуверенно говорит Риммар, заматывая худую шею длинным, от старушки, шарфом. Глаза у него зимние, замерзшие, из-под овсяных ресниц вот-вот выпорхнет синий мотылек-однодневка — и прочь, в холод и ветер. Огреет эту синеву морозцем, подпалит тонким пламенем свечи… но ты лети, лети!

Стряхнув с колен осколки стекла, Серафима встает, и поэты замечают, что она беременна, а это значит, что ее сидение тут, на поэтическом семинаре, не следует принимать всерьез. Те из поэтов, которые сами никогда беременными не были, торопятся тут же, косясь на круглящийся живот, похвалить свою плодовитость. Битое стекло мерзнет на запорошенном снегом столе…

Пока ехали в троллейбусе, Риммар молчал; только когда уже подходили к хлопающему дверями аквариуму заводской проходной, сказал, что в изгибе хвоста одноименного с ним самим кота Риммара поэзии гораздо больше, чем в братской, с перспективой на индивидуальный сборник, могиле. Кот этот, кстати, любит на всякие поэтические сборники мочиться. Риммар шарит в кармане шинельного, лучших времен, пальто, сует руку за пазуху, достает затертый на сгибе паспорт, сморкается в измятый край цветастой тряпицы, обсыпанной табаком и крошками хлеба, моргает овсяными ресницами в сторону недружелюбно оскалившейся вертушки, и тучная, едва вмещающаяся в будку вахтерша сердито орет «Проходите!» и захлопывает окошко.

— Эпоха вахтеров… — бормочет, зябко передернув плечами, Риммар, — Всякий норовит укрупниться, стать чем-нибудь видным… Ты-то хочешь быть вахтером?

Присесть бы сейчас, отдохнуть… хотя бы возле этой облысевшей на сквозняке пальмы, списанной в заводскую проходную из какого-то кабинета. Сесть на край рассохшейся кадки, расстегнуть душную, на ватине, шубу, вздохнуть… В тридцать три года вздыхать можно о многом. К примеру, о зацепившейся за какую-то паутину трудовой книжке, в которой что ни строка то правда: зачислен, уволен… В данный момент уволен. И желание на это у Серафимы было собственное, а согласие — обоюдное. Обоюдное с теми, кому на все твои желания плевать. Вот об этих-то желаниях, с точки зрения производства, напрасных, Серафима теперь и вздыхает.

— Да ты не вздыхай так, — примерзая к шинельному пальто, говорит Риммар, — стул в редакции есть, есть еще и окно с видом на засекреченный полигон… Знаешь, что они тут производят? Ракетные движки. Но об этом догадываются только шпионы, их сюда время от времени пускают. Совсем не пускать шпиона нельзя, производство станет, пойдут одни только тазы и чайники. Тут запрещено иметь загранпаспорта и всяких на ихней стороне родственников, запрещено побираться по ихним посольствам или выбалтывать по пьянке государственные тайны… Тут каждый — вахтер.

Передернув озябшими плечами, Риммар вытаскивает из нагрудного, за пазухой, кармана шкалик водки, отвинчивает пробку, нюхает, жмурится… Водка хороша хотя бы уже потому, что к ней не прилагается никакая идеология, и всегда есть, чем ее занюхать. Серафиме он не предлагает, хотя надо было бы вступление в должность обмыть. А как, собственно, в должность журналиста вступают? Да не вступают в нее вовсе, а… бросаются с разбегу, в самый омут, где взбаламучены тина, грязь и нечистоты, где порой всплывает какой-нибудь труп. И пока на заводе делают движки для ракет, декоративно прикрывая их тазами и мясорубками, пока эти сверхсекретные моторы разносят в клочья загнанные под зеленые лужайки полигоны, а в заводскую клоаку сливаются радиоактивные, обогащенные тяжелыми металлами излишки и отстои, пока заводское радио бойко кричит о «перевыполнении», при этом ни словом не намекая на смертельную скуку одних и тех же, приземистых и серых, как заводские цеха, долгов и обязательств перед столь же серой рыночной реальностью, журналисту есть, к чему приложить руку. По мнению Риммара, рука у журналиста куда важнее головы, а еще важнее — хватка. Говорят же: «Хваткий». При этом имеется в виду умение тормозить налету взвившийся до неба мусор и начинять им, если нужно, ракетные боеголовки.

Редакция «Инфы», первоначально умещавшаяся в оккупированном тараканами туалете, незаметно приросла к цеховой раздевалке и перебирается дальше, в закрытый для посетителей кабинет истории завода, где производится в неограниченном количестве слава и честь. И ничего, что наследственность у «Инфы» индустриально-сталинская, а пол застойно-неопределенный; главное, она инфармирует. И если кому-то и не полагается знать, для чего нужны производимые здесь ракетные двигатели, то с тазами все давно ясно: их гонят прямиком в высокоразвитую Швецию, поскольку там с этим добром недобор. Оцинкованная, с двумя крепкими ручками, шайка! Помоет швед в этой шайке ноги, постирает вонючие носки, и станет ему, шведу, веселее. Нам же, производителям, вовсе не до веселья: а то еще производство станет. Бывает, ихние шпионы интересуются: не вышла ли какая оцинкованная шайка на околоземную орбиту?… не дала ли деру на Марс? Шпионы интересуются, а мы в это время обеспечиваем безопасность входа-выхода: туда налегке, оттуда навеселе.

Пошли, что ли?

Переждав встречный, взвинтивший вертушку поток, они выходят на секретную территорию, с секретными номерами пятиэтажных корпусов, с секретным направлением катящего куда-то поземку ветра: секретно!.. секретно!!.. секретно!!! Даже запах горохового супа, дразнящий ровно в двенадцать длинную, с загибом в туалет, очередь, и тот в большом секрете: ешь и не выпытывай! Секретны сваленные на мусорку опилки и замусорившие заводоуправление шляпные болванки, секретен высосанный кондиционерами воздух, и сам кондиционер, раньше бывший подслушивающим устройством, тоже секретен. Снежная крупа сечет по впалым щекам, забивается за воротник, кусает налету растрескавшиеся губы: холодно! Холодно думать о завтрашнем, вырастающем из ночи и уходящем в ночь дне.

Железная дверь, крутая, с железными перилами, лестница, лампочка под железной сеткой. В этом отрезанном от цеха тупике есть и свой обогретый безнадежностью уют: кипы лежащих на полу газет, темненькая мышеловка-курилка, поставленный на табуретку самовар. Корреспонденты, а их тут пять-шесть голов, надумали было повесить над самоваром портрет шефа, Леонида Макаровича Мулярчика, но тот скромно заменил его на государственный, от первого лица, профиль. Самовар, впрочем, запускают редко, берегут сахар и чай, а также нелитературные, в адрес первого государственного лица, выражения. А вот и Леонид Макарович Мулярчик: вернулся с поэтического семинара, освеженный и заметно подросший, почти уже классик, ровня московскому М. Удакову-Яшвили. Даже на его вечные зимние ботинки осело нечто почти классическое, и кто-то из корреспондентов чистит уже облупленный верх, соскребает что-то в подошвы… Чистить ботинки шефа — занятие для журналиста профессиональное, этому даже и не учат, с этим качеством журналист рождается.

Лица на шефе, как и положено, нет, вместо него дорожный знак-кирпич и указатель объезда, под лохматыми бровями — строгий выговор.

— Проходи! Не споткнись! Садись! Вставай! Беги! Пиши, пиши, пиши… Нет, не так! Так в «Инфе» не пишут, так тут только выражаются…

Интервью с полковником службы безопасности Парыгиным, временно командированным в кабинет истории завода: приятная, с видом на полезное знакомство, беседа. История завода, с тазами, мясорубками и ракетными движками, прикидывается всамделишной, хотя полковнику лучше любого журналиста известно: вывернутой наизнанку истине к лицу логическая безупречность. Совершенный, ограненный поколениями подчиненных кристалл исторической правды! Какая правильность углов и скосов! Да ты не косись, к тебе эта историческая правда отношения не имеет.

Сунув лист в пишущую машинку, Серафима стучит, стучит… и полковник Парыгин находит этот стук хоть и не профессиональным, но интересным: вроде бы стучит… свободный художник! Сам полковник Парыгин не встречал ни одного на свободе художника: все они безопасно вписываются в производственно-необхъодимое «заткнись», придавленное печатью творческого союза. «Несвободный художник, — просматривая интервью с самим собой, размышляет полковник, — вот идеал нашей художественности».

2

Подозревать — основное занятие Бэлы Ебчик. Подозревать профессионально, возводя подозрение в ранг поступка с большой буквы, без кавычек и сносок, даже без ссылок на зимние условия, к этому готов далеко не всякий. Даже забегающим а «Инфу» тараканам приходится приспосабливаться к прихотям подозрительной трудовой дисциплины и не лезть, как бывало прежде, в засахаренные стаканы и промасленные пакеты, иначе их примут за карьеристов. И все корреспондентское поголовье тоже начеку: который уже год Бэлла Ебчик присматривается, нет ли тут… беременных. А ведь сколько было уже нарушений! Некоторые ухитряются нарушить запрет дважды, бесстрашно сея вокруг себя слухи о сокращении и досаждая своим цветущим видом не терпящей никаких шуток природы надгробной плите. Леонид Макарович Мулярчик как-то, впрочем, пощутил: выдумал беременную героиню порнографического репортажа, и накануне восьмого марта Бэла Ебчик признала в этой героине… себя.

Леонид Макарович сидит за стеной, и никто, кроме высокого начальства, его понапрасну не тревожит. Стена капитальная, глухая, ею разгородили когда-то цеховой туалет: слева дыры, справа краны с технической, для всяких сливов, водой. Один кран до сих пор цел, можно мыть руки, смывать… всякое. Умыл руки, дал указания… снова умыл руки. Правда, склонные к беременности корреспонденты указаниями этими не пользуются: кончится беременность, шеф пересядет на еще более мягкий стул, в редакторский кабинет въедет Бэла Ебчик. Даже привычным к травле тараканам становится неуютно: неужто всех выживет? Посыплет, побрызгает, сметет веником трупы. И сто пятьдесят дежурных строк вот-вот безразмерно растянутся до объяснительно-докладного доноса, в котором все — от задних мыслей. Только тот, кому больше уже некуда уходить, и сможет вот так, под Бэлой Ебчик, зимовать.

Серафима?

А вообще-то Бэлу Ебчик, бывает, не разглядишь: кудряшки, шпильки, невинная улыбка. Бывает, даже засмотришься: свекольные ноготки, отороченный натуральной зеленой норкой воротник, золотые зубы. Всему этому приходится ежедневно отражать прихоти не удовлетворенного погодой феминизма: хочешь пройти мимо, не замаравшись?… хочешь отклониться от курса? Тараканы это уже поняли: гадить надо прямо в засахаренный стакан. И пусть думают, что ты карьерист! Даже если завернутые в промасленную бумагу обещания окажутся замороженными, и все, какие есть, тараканьи надежды — на выживание, спаривание и жратву — несбыточными. Тусуясь в недоступных для воображения Бэлы Ебчик углах, тараканы считают: еще одна зима… зима, зима…

Зима в редакции «Инфы» — дело настолько будничное, что даже в середине июля ты примеряешь то ушанку, то рукавицы; и если где-то что-то подтаивает, то потом примерзает так, что отдерешь только вместе с собственным к уходу желанием. И желание такое есть у многих: не сговариваясь, корреспонденты подвигаются, один за другим, к выходу и выходят, выходят… И пробуравленной шпионским глазком стене не углядеть за суетливой сменой зимних, черно-белых декораций: приморозило, оттаяло… Один только Андрей Андреевич Парыгин тут и греется: пока в музее с видом на памятник Ленина идет евроремонт, пока к виду прирастает более перспективный вид на переселение в еще более теплый, с видом на областную думу, кабинет… Над головой — государственный флаг, под рукой — прямой провод; крепкий ботинок топчет под столом связанные с погодой сомнения: развезет или приморозит? Даже если и развезет, безнадежно и слякотно, производство крупных руководителей от этого вряд ли остановится. Производство большого начальства, это тебе не чайники или ракетные движки клепать, это — соль всего производства. И много у большого начальства с дураками мороки: напоминать им без конца, что именно ты — дурак, а я — начальник. И никак не наоборот.

Сидящей напротив Серафиме зябко от такой вот дурацкой правды жизни, а другая правда пока где-то на стороне гуляет. Андрей Андреевич примечает: что-то тут сверх ста пятидесяти строк, что-то нездешнее, беглое… Свое? Откуда оно, свое, берется? Кто разрешает? Надо бы прямо сейчас и вмешаться, запретить весь этот мыслительный процесс. Помимо ста пятидесяти нормальных строк Серафима выдавливает из скудного зимнего освещения еще какой-то постскриптум… Да это же письмо! Андрей Андреевич чуть было не подсмотрел, хоть письмо и лежало вверх тормашками; чуть было ему не показалось даже, что восклицательный знак возле имени адресата имеет другой наклон… какой? Это Андрей Андреевич решил выяснить в течение суток и сам же опередил время, догадавшись, что восклицательный знак, это всего лишь старомодный, вышедший из употребления SOS. И тот, кому Серафима этот SOS регулярно посылает, должно быть шлет ей в обратную: «Все и так само образуется…» Решив пока держать наблюдение при себе, полковник Парыгин только помечает крестиком каждую сто пятьдесят первую, лишнюю строку: «Кристиан!..»

Откуда только эти незнакомые имена берутся! Ветер заносит их в щели и подворотни вместе с песком и остатками сухих листьев, зима требует документ на проживание… Бездомные имена.

Полковник Парыгин забыл, когда в последний раз делал глупости, и некому теперь напомнить. Теперь от него ждут мудрых решений: созрел! Созрел, чтобы направлять и выправлять всякую незрелость. И хотя история завода вот-вот станет вдовой и, рухнув к ногам следующего сочинителя, растрясется кисленькими анекдотами, Андрей Андреевич намерен строго с истории спросить: «Где была?» И вся она, история, оказывается тут, в этих скучных, залежавшихся в сейфе папках, в этих съехавших набекрень параграфах и пунктах: движки работают, ракеты бьют по нашим целям… нет, не по вашим. Хотя цель у нас одна: бить.

Полковник Парыгин помнит, каким он был лет сорок назад: рахитичным и боязливым, позволявшим лупить себя всякому, даже ленивому, и только для того, чтобы потом втихаря отомстить. «Опасный мальчик», — сказала про него школьная учительница, и Андрюша даже не поднял на нее глаза, только по его озябшим плечам прошла нервная дрожь, а костистые пальцы сами схватили ручку: записать эти ее слова и… Тогда Андрюша еще не знал, как надо с документами работать, хотя и слышал от школьной врачихи, что справка — основа всему. Врачиха эта заставляла его без конца приносить в спичечном коробке «кал на глисты», сколько он своего же дерьма перетаскал! С мокрым утиным носом, даже будучи битым, он ни разу, впрочем, не потерял о самом себе «мнения», и вся какая ни есть досада, зависть и ревность в это «мнение» всасывалась: Андрюша пойдет далеко, гораздо дальше, чем думает школьная учительница. Посыпая это «мнение» сахарком примерной дисциплины, Андрюша обнаружил в затертом учебнике истории крючковатый гвоздь «диктатуры закона» — и как раз на нужной странице. Страницу эту он для себя вырвал, а гвоздь засунул поближе к началу: пусть зубрят, ленивцы. Ленивец, бывает, от скуки тебе же и двинет, но динуть… диктатуре? Сколько бы ее не лупили и не чернили, ей все идет на пользу. Оторвет, к примеру, бронзовому Ленину левую, в которой зажата «Правда», руку, сдвинет набекрень рабочую кепку или вовсе снесет башку, но диктатура не станет от этого безрукой или безголовой: ей только привалит всяких человеческих прав, а к памятнику пристроят институт-другой, эти права защищающие.

Полковник Парыгин помнит, как выходил в люди: сколько всякой униформы на нем поизносилось. Последняя проветривалась несколько лет на минных чеченских полях, в курортной местности, где одни только наши, помогающие нам горы. И пока другим отрывало руки-ноги и другие члены, полковнику Парыгину пришивали награды: на нем живого места не осталось. И самой заметной среди наград оказалась «глубокая благодарность», безопасно доставленная службой безопасности из безопасно отдаленного места. В ответ на эту благодарность полковник Парыгин безопасно пообещал гарантировать и впредь безопасным местам необходимую отдаленность.

Он привык встречать Новый год под чеченскими пулями, в обществе ничуть не дорожащих своей жизнью артистов. В веселый город Грозный съезжались жонглеры и комики и просто певцы свободы с натруженными от сбора валюты руками, и всем им находилось возле Андрея Андеевича дело. Как-то раз во время спектакля на сцену въехали на танке всамделишные чеченцы: всем им нетерпелось оказаться замоченными в сортире. И полковник Парыгин распорядился негромко, но внятно: «Считать сортир военным объектом, и если какая ракета и промажет мимо, наши представления о враге будут бить прямо по унитазу».

Чеченец любит свои минные поля, этот свой передвижной театр, и сам же лезет в артисты. Надень на него свежие носки и костюм-тройку, сунь в карман туалетную бумагу и зубную щетку, и он тот час же сделается «представителем» и непременно захочет либо в Париж, либо в Лондон, где к нему немедленно приставляется очередь толмачей и голодных газетных сук. А уж если надеть на чеченца леопардовую форму и навесить связку гранат… вот будет спектакль! Чеченские бабы тоже для этого подходят: те даже беременеют тикающими взрывными устройствами. Андрей Андреевич поинтересовался раз у торговца Шамиля: кто обычно в чеченских войнах выживает, и тот без всяких усилий вспомнил, что выживают одни стукачи и предатели, тогда как остальные — недоумки, дебилы и просто скот — идут в навоз или, если это понятнее, в нефть. Шамиль вспомнил еще, что чеченский разум, будучи феноменом достаточно редким, сшит из обрывков воровских легенд и проклеен сальным потом человекоторговли; и самым разумным чеченским решением было бы коллективное самоубийство и самоистребление, чему Аллах был бы наверняка только рад. Сам Шамиль предпочитает вести войну — чеченец ведь должен воевать! — исключительно мирными средствами: открывает, где можно, забегаловку, а где нельзя — бордель. «Артист», — заключил о нем Андрей Андреевич и осторожно, чтобы не задеть ежовую шубу кавказской чести, спросил, не собирается ли Шамиль стать федеральным президентом, и усы у Шамиля тут же расползлись, а брови, наоборот, сошлись, и борода приклеилась к камуфляжному затылку: «Как Вам это безопаснее сказать…»

Решив на случай наступлений, отступлений и всяких других перемен с Шамилем дружбу держать, полковник Парыгин посторонился посреди минного поля и вежливо пропустил чуть было не наступившую ему на горло диктатуру закона. А у той — одни только старческие ужимки и шамканье, и даже новое, в талию, платье сидит на ней как-то не демократично, плечо спущено, подол задрался, и те, у кого одно на всех мнение, уже примечают в повадках старушки ту многообещающую неопрятность, что множит роскошь на нищету… Старушка эта, диктатура, не слишком высокого мнения о самомнении полковника Парыгина: она видала и покруче. И ей по старости лет и явной скудости ума прощают шипящий взрывным фитилем шепот: «Слаб!.. Слаб!.. Слаб!..» Да, Андрей Андреевич для нее слаб; прежде всего слаб своей тягой к силе. Давным-давно, сожительствуя еще с Робеспьером, диктатура закона убедилась, заодно успев убедить многих обезглавленных, что сила не там, где лязгает гильотина, не там, где звякает монета; сила — в тебе. И теперь ей, пресыщенному кровью вампиру, впихивают в коричнево-красную пасть жиденько хрустящую демократическую туфту: нефтяные и алюминиевые перетасовки в угоду мелким лавочникам… Нет, с диктатурой закона полковнику Парыгину на одну койку не улечься: кого-то придется спихнуть на пол. Расстаться с диктатурой и навалиться рахитичной грудью на закон? Послать к черту закон и подлечь под диктатуру? Если по закону, то полковнику Парыгину через четыре года на дачу, а если по диктатуре — в серый, под государственным флагом, дом… Домой, домой! В спальне храпит вахтер, другой вахтер мочится в сортире, третий отмачивается в ванной, и ест сперва вахтер, а потом уж сам Андрей Андреевич; и даже в спортивном зале, где он дважды в неделю разряжается, тоже одни вахтеры, и все, как один, лежат на лопатках. Как-то раз к Андрею Андреевичу ввалился по пьянке, даже не сняв у порога грязных сапог, сам Максимиллиан Робеспьер: проветрить свои же, засохшие от юридических усилий мозги и заодно посоветоваться насчет светлого будущего. Робеспьер редко с другими советовался, обходясь короткими записочками: «Вынести приговор». И в светлом будущем он советует именно так и поступать, предварительно заменив «приговор» на «разумное решение». Много еще у полковника Парыгина впереди разумных решений! И сама его разумность дважды уже вспучивалась званием магистра: пока юридический факультет начинял Андрея Андреевича параграфами и пунктами, соседний факультет теологии шил подходящих размеров рясу. Повязать юриспруденцию с теологией! Заморочить этой случкой никуда не годные небеса! Но самое главное, и Робеспьер это настоятельно рекомендует, стать неподкупным и всем своим бытом и каждым в отдельности синим в полосочку пиджаком, и черным дипломатическим пальтецом, и подростковой курткой-поляркой, и накинутой на жену униформенной норковой шубой, и прицепившимся к этой шубе запахом щей, соленых огурцов и водки, и взятой взаймы у авиации курносой фуражкой, и полученным с затонувшей подлодки «SOSом», и даже защемленными в чеченском кулаке яйцами — всем этим следует свою неподкупность доходчиво выражать. И куда бы народ спросони не бросался — сажать на пустырях картошку, класть последний рубль в заранее ограбленный банк, съезжать с квартир на чердаки и в подвалы — наградой за всю эту возню будет неподкупная диктатура закона.

3

Проснувшись около четырех утра на тесной, в полтора человека, постели, Серафима понимает: пора. Не сказав ничего лежащему рядом, не разбудив никаких подозрений у спящих за стеной, она сует босые ноги в стоптанные шлепанцы, торопливо застегивает халат, медлит у входной двери: вызывать скорую? Или, не мороча новому человеку отдохнувшую от предыдущей жизни душу, идти до роддома своим ходом?

Собственно, рожать никто Серафиму не просит: кому нужны эти лишние расходы? Расходы и без того скудного топлива, которым не обогреть от зимы до зимы протянувшееся время, не обогреть даже полутораспальную, с перспективой на неопределенное количество детоубийств постель.

— Мы сделаем аборт, — говорит Вова, при этом заблаговременно улизнув из гостеприимного «мы». Так что «мы» — это только Серафима. И вся брачная механика и рутина сводится в этом «мы» к неодушевленной предметности «обязательного секса», и в этом скучнейшим из всех времяпровождений становится счетом: еще раз и еще раз и еще… Вова голоден, и с этим надо считаться. И если ты при этом обсчитываешь самого себя, разменяв одно большое на тысячу мелочей, то тебе же потом и собирать все по кусочкам, подгонять и склеивать… Свою судьбу невозможно разделить с другим.

Вова ни разу в жизни не залезал на высокое гинекологическое кресло: он мужчина. И хотя с точки зрения инквизиторских гинекологических инструментов быть мужчиной — большое в жизни преимущество, разорванному в клочья человеку сдается при отправке на небо, что с родным отцом лучше было бы и не знаться. Отцы-убийцы, дети-отцеубийцы.

Но этому ребенку повезло: дожил до собственного рождения и теперь готов даже обмануть бюрократов, назначивших ему приход только через неделю.

— Не спеши, не суетись… — говорит на ходу Серафима, — Сначала надо пройти через двор, перейти на другую сторону улицы, свернуть за угол дома, подняться на семь ступеней, нажать на кнопку звонка и ждать… ждать, ждать…

Она говорит это, коротая долгий, от схватки до схватки, путь, и останавливаться ей приходится через каждые двадцать метров, и тащится за нею следом глупая мысль о смерти… Так оно на самом деле и есть: стремительно несется к концу это девятимесячное сожительство двух людей, и никто не знает, что будет дальше. Кипящая волна боли прижимает Серафиму к дереву: этот старый тополь — единственное теперь в мире живое существо, к которому можно вот так приникнуть, на которое можно опереться. А вообще-то самое главное каждый проделывает в одиночку… одолеть эти последние сто метров, эти семь ступеней…

— Своим ходом?!

Медсестра понимает: второсортная, никому не нужная. Она пишет и пишет, бессонно и рьяно, пишет неторопливым крупным почерком, исписывает целую страницу и принимается за вторую… третью… четвертую страницу… Потом швыряет на кушетку пахнущий дезинфекцией «комплект», две простыни и наволочку, бормочет: «Застелешь сама!», ждет денег и, так и не дождавшись, бормочет: «Второсортная, шалава…»

В палате восемь коек, и все пустые, и это наводит Серафиму на мысль о непопулярности человекорождения. В соседнем же отделении абортов заняты все раскладушки, диваны и даже приставленные друг к другу стулья. А уж очередь! Очередь убивать.

— Почему не орешь?

Врач стоит некоторое время в дверях, вслушиваясь в подозрительную, да просто вызываюзую тишину. Окажись он сам в родах, уж он бы орал, он бы привлек к себе внимание. А эта… терпит. Сосредоточенно. Молча. Однако, кто здесь мужчина? Врач по-хозяйски откидывает одеяло, щупает живот, командует «на кресло» и, надев на одну руку резиновую перчатку, тут же протыкает средним пальцем пузырь и отскакивает в сторону, обрызганный, как из сифона, и удовлетворенно заключает:

— Скоро!

И новый человек бежит почти уже на своих ногах в залитую синим кварцевым светом подсобку, и шустрая акушерка ловит налету с мокрым свистом выскользнувшее из темноты тело, и негодующе-требовательный рев сметает последние у дождливого утра сомнения: в мир пришел тигр. Может, ради этого и стоило тридцать пять лет тащиться по ухабам и, откладывая на потом лето, только зимовать да зимовать… стоило сожительствовать с чужими-родными, ни на миг не объединяясь ни с кем из них и только отсрочивая неизбежный разрыв и конец… стоило, быть может, даже лгать, называя жизнью ленивое и пресное ее истребление, при этом имея в виду прицепившийся к облакам незнакомый пейзаж, в котором всё… от Кристиана! Нет, Серафима больше не пишет писем, а то, что застукал Андрей Андреевич, было только воспоминанием о… невозможном. Теперь не то время, чтобы глядеть назад, и даже нейтральная полоса между тем «когда-то» и этим «сейчас» и та заросла уже ленивой и всеядной суетой выживания: крутись, чтобы и завтра иметь возможность крутиться, и завтра… Это застопорившееся, примерзшее к невозможному «завтра».

Снежно-белое, в облаках, небо, высокие тополя с грачиными гнездами, окно. Несколько счастливых дней, которые не нужно с кем-то делить или брать у кого-то взаймы. Потом придут родственники, замотают ребенка в одеяло, и ты потащишься следом за ними, в их душное родственное «у нас», как будто в мире ничего твоего и нет. В это родственное «у нас» нехотя сливаются твои так и не нашедшие себе применения безумства, и вот уже ты «как все», то есть «не в себе», хотя и у всех на виду. И белые, с грачиными гнездами облака прячутся в зиму, и нет больше у птиц надобности в перелетах.

К окну приставляют лестницу чьи-то нетерпеливые взгляды: «Покажи!.. покажи!..» И замотанная в паутину пеленок личинка в розовом фланелевом чепчике повисает между вчерашним «еще не…» и сегодняшним «уже».

Суховейный июнь, и с белого неба ни дождинки, только облака куда-то плывут… И среди меняющихся на ветру форм обнаруживаются провалы и сбои, а в них синева. Может, ее-то и выдают авансом поспешающим на землю людям, а может просто забыли стереть с обледенелого зимнего неба.

Синие, манящие вон и прочь невозможности, роняющие то яркое перо, то каплю меда. Какой охотник не помчится за ними следом? И если к тому же добыча желает быть пойманной, то это как раз и есть та взаимность, о которой так много шумит гонящий облака ветер: «Дальше, дальше, дальше…»

Намереваясь пронестись мимо, судьба нечаянно притормаживает возле картофельного поля, а там — родня, ну что ли однофамильцы. Посадили, окучили, смахнули в ведерко с керосином колорадсих жуков, выкопали, съели, и так много раз, до самой смерти. Теперь это модно: выживать. Картофельная родня не помнит никаких других, кроме зимы, времен года и не беспокоится о пропаже весны. Да и была ли? Была ли хоть какая-то оттепель?

Холодно в этой промозглой ночи, страшно. Страшно потому, что ты у этой ночи — пленник: тёмен, тёмен… Только бы дотащиться от этого «от» до следующего «до», только бы нащупать дорожный указатель… Туда, по курсу времени! И время вытряхивает из темноты то быстро прокисающее знакомство, то кисленькие деловые связи, то что-нибудь «левое»… Левое в общем-то время. И момент теперь самый подходящий для всякого строительства. Попы строят церкви, зазывая в них светлое будущее. Воры, не дожидаясь будущего, строят парадный вход в настоящее. И где-то у черного хода к настоящему неловко пристраивается аварийный лаз.

Слепое белое небо, старые тополя. Может и нет в жизни других картин покоя и мира, и нет надобности проделывать столько напрасной работы, чтобы в конце концов убедиться: здесь!.. сейчас!.. Ребенок чавкает, пускает молочные пузыри, сопит, он тут хозяин, всего несколько в своей жизни дней. Дальше начинается строительство. Гвоздь, кирпич, бревно, это твои в жизни приобретения… Нет, посмотри лучше на эти грачиные гнезда! Повалит снег, загуляет ветер… А ты лежишь под этим белым небом и слушаешь, как время перебирает золотистые нити судьбы… Не все ли равно, куда потом? Везде родня и соседи, повсюду границы. И места всем, как правило, мало, и оттого торчат повсюду «трехстенки» и «пятистенки», громоздятся на узких хрущевских балкончиках стеклянные аквариумы… Строить надо хотя бы из принципа: чтобы получилось выше, чем у соседа. И сосед, огорчившись, сам становится стройматериалом… гвоздем и бревном.

Соседу нравится давать советы: как не надо делать. Еще больше нравится соседу подозревать, что кругом одни… братья. Братья и для разнообразия отцы. Брат Степа назло брату Вове ссыпает в погреб картошку: ржавая железная сетка, амбарный замок. И если кто-то рискнет в погребе воровать, Степа польет картошку керосином.

В доме все по-братски, то есть нормально по-идиотски: запах недельных щей, общий вход. Вход непременно должен быть общим, иначе его перепутают с запасным выходом. Жить надо по-братски, безвыходно. И пусть дети, а потом внуки делят и перестраивают этот дом, сносят по ночам заборы и спиливают деревья, сбивают с сарая замки, воруют друг у друга трехлитровую стеклотару и старые ботинки, собирают зазевавшийся на кустах и грядках урожай… Да мало ли что еще родня может между собой делить. Главное, чтобы всё так и дальше вертелось, чтобы не было перебоев в вечном, как рога у черта, семейном строительстве. И ковыляющая неизвестно куда, давно уже надоевшая всем жизнь озадачится, может, новой надеждой: успеть, пока не умер, сменить эмалированный умывальник на «тюльпан», перейти с армейской перловки на гражданскую манку… И ничего, что надежды, как правило, не сбываются, разлетаясь на черный день сбережениями по обанкротившимся банкам. Главное — надежды иметь, как имеешь, к примеру, профсоюзный билет. Но лучше посадить надежды на цепь и отпускать только под расписку, а из расписок строить бумажный мост на ту, куда ушли надежды, сторону.

Одна только собака Чара, может, еще на что-то и надеется, эта крупная, по взаимной любви разных пород слаженная сука. В ее теплых, как бабье лето, глазах светится неспешная золотистость: «Всё устроено как нельзя лучше». Прожила же она тут, среди людей, четыре с лишним года и никто ее пока не убил. Дед Степан, впрочем, не раз уже говорил сыну Степе:

— Отведи ее в лес… зарой там…

Но это потом, когда уйдет Серафима. Врач говорит, что уже скоро, и болезнь, от которой уходят, торопит: скорее, скорее. То ли цынга, то ли чахотка, в общем, болезнь. Один рождается, семеро мрут, все в норме. Болезнь всегда обнадеживает: глядишь и будут перемены, ну хотя бы смерть. В целом ведь жизнь — что? Строительство. Строительство недостроенного и ранее перестроенного, строительство под снос. Снесут когда-нибудь и этот саркофаг-трехстенок. Но пока надо строить, строить…

Ах, эти строительные браки! От них рождаются пустые, не заселенные никем пространства деловитой скуки, ими удобряется бесплодность тоски о каком-то смысле. Сосед говорит соседу, что смысл давно уже сообща куда-то дели, но тот сосед, не доверяя этому соседу, строит…

Может, кроме этих облаков ничего в короткой жизни и не надо: прицепи к ним надежды, признай правоту ветра. И даже будучи такой короткой, жизнь подсовывает тебе догадку: за облаками что-то есть! Но ты-то сам туда хочешь? Пока не пришли еще за тобой соседи и родственники, пока еще не проснулся твой лучший шеф, пока это окно не стало еще общим ходом… Хочешь?

От цынги шатаются зубы, от туберкулеза шатается всё. Но ты не обращай внимания, ты строй! И успехи окружающего тебя строительства могут подтвердить: жизнь надо прожить так.

Но так Серафима не хочет.

4

Весть об увольнении шефа: квадратно-гнездовой, подхалимски пересахаренный, утыканный розами, лилиями и глыбами шоколада торт. Его соорудили вскладчину, у кого что было, и это было сделано скорее от горя. Завтра в кабинет переберется Бэла Ебчик, завтра в форточке появится подслушивающее устройство, а в папке с приказами — строгие, с предупреждением, выговоры. Завтра, может, вовсе и не наступит. Поэтому теперь все хватают пропитанные сиропом куски, и всем хочется шефа напоследок согреть, он ведь идет мерзнуть на кафедру, где и женщин-то нет, одни ученые. Да, в науке теперь прохладно, и не потому, что бюджет — как односпальное на двоих одеяло. Сквозит из-под самой власти. Леонид Макарович Мулярчикч мог бы, конечно, навластвоваться и в «Инфе», но академическая власть по-студенчески кружит ему, юмористу, голову: он от нее балдеет. А ведь это и есть конечная у всякой власти остановка: прибалдеть. Больше ничего и не надо, все остальное ты, балда, скачаешь у других, до твоей власти не доросших. Не раз уже, наваливаясь фельетоном на редакторскую полосу, Леонид Макарович воображал себя судебным исполнителем и прокурором учебного процесса, и всякий раз среди обвиняемых и приговоренных оказывалось неизвестное науке лицо. Проникающее в научные круги с черного, а то и просто заколоченного досками хода, лицо это выражает одну только жажду: иссохшее, местами растрескавшееся, лицо пустыни. И сколько бы не приходилось странствовать ему по вечным академическим кругам, сколько бы не швыряли в него песок должностей и колючки званий, не становится оно от этого значительнее. Один только ветер и приноравливается вытачивать на нем борозды и задувать в них пыль; ветер расставляет то тут, то там сети фата-морганы: вода, вода, вода… море! Но разве ветер утолит жажду? Это ведь твоя жажда, ты ее и утоляешь.

С этим досадным с точки зрения власти явлением, твоей жаждой, Леонид Макарович Мулярчик сводит, шутя, счет: выслеживает-высмеивает. Много умных людей ему в этом помогают, откупаясь тем самым от скучного выковыривания заноз из своих же присоленных ран; многие благодаря этому бодрствуют, хотя им чертовски хочется спать; многие делаются еще умнее, упираясь умом в малогабаритное академическое «рассмотрели-постановили»; многим просто страшно. Как раз это последнее, поджимающий хвосты страх, Леонид Макарович Мулярчик и собирается среди ученых будить. И среди всех страхов самым неотложным оказывается твой страх перед твоей жаждой.

Серафима сидит за стеной, стена молчит и мерзнет, только шорох мышиной возни за обоями. Из этих осторожный шорохов и трусливых писков и складывается мнение: Серафима тянет. Тянет, когда другим тянуть невмоготу, тянет, когда и тянуть-то нечего… вытягивает. И чтобы тягловая сила никуда не девалась и понапрасну не транжирилась, воз должен быть тяжелым, а совесть — легкой. Но самое главное: чувство глубокой, ничем не смываемой вины, оно-то и погоняет и загоняет, если надо, насмерть. Не будь у Леонида Макаровича Мулярчика юмористического дарования, он и сам, может, ушел бы в виноватые, стал бы каким-нибудь вытертым ковриком, выщербленной ступенью… пылью. Но юморист тем и отличается от не-юмориста, что ему невмочь держать при себе многократно использованную туалетную бумагу: пусть и другие попользуются. И пусть при этом смеются, пусть мрут от смеха. Сам юморист, кстати, никогда не смеется. Вот так, мрачно, Леонид Макарович Мулярчик и предлагает Серафиме нищенскую, с точки зрения заводского нищего, зарплату на философско-культурологическом факультете, а также прилагающийся к этой зарплате изнурительный труд ученого. Да, многих этот труд уже изнурил. И поскольку стена, за которой сидит Серафима, все еще молчит и мерзнет, Леонид Макарович Мулярчик юмористически заключает: мерзнуть и молчать — удел нищей науки.

За стеной — не дружный, хотя и заразительный смех: в туалете над унитазом висит… Бэла Ебчик! Никто в это, конечно, не верит, но детали все обсуждают охотно: как у нее вываливается язык, сколько, ха-ха, переломано шейных позвонков. Давно ли она так висит и почему ее до сих пор не сдернули, никто пока не узнавал. Спросили только полковника Парыгина, и он, подумав, заключил, что висеть над унитазом небезопасно: а вдруг?… Вдруг уже не висит?

— Лучше дать ей как следует отвисеться, — промокнув платком испарину на лысеющей макушке, бормочет полковник Парыгин в стену. И стена наваливается на Леонида Макаровича Мулярчика готовым к выносу решением: предложить висящей над унитазом нищенскую университетскую зарплату и изнурительный труд ученого! Предложить посмертно. Ха-ха. Никто, конечно, в смерть Бэлы Ебчик не верит, но смотреть на труп все идут охотно, спускаются по крутой, залитой мазутом лестнице в слесарку, продираются сквозь бранящийся строй только что закончивших смену литейщиков, тормозят, наступая друг другу на ноги, возле брызжущего кипятком умывальника и, чуть было не ухнув в распахнутый настежь металлический шкаф для инструментов, вламываются в десятиместный цеховой туалет, и тяжелая, на стальной пружине, дверь с рахмаху поддает Леониду Макаровичу под зад.

В туалете туман и наводнение, из батареи хлещет на кафельный пол кипяток, и сток посредине не успевает проглатывать излишки. Расплывшейся в тумане единственной лампочке можно было бы вообще не гореть: кому надо сесть, найдет место и так, по запаху. Здесь может уместиться, кстати, гораздо больше народу, и в обеденный перерыв тут собирается до тридцати нуждающихся.

Но где же Бэла Ебчик? Стараясь не замочить новые ботинки, полковник Парыгин перешагивает через бурлящий возле дыры поток, всматривается в туман… нет, не видать. Одна только напоминающая о нужде вонь. Наконец ему начинает что-то в тумане мерещиться… что-то за ним самим наблюдающее! «Еще не отвиселась», — успевает подумать он, хлебнув ботинком горячую воду, и натолкнувшемуся на него Леониду Макаровичу приходится срочно подыскивать юмористическую формулировку:

— Бэла повесилась на радостях!

Она висит вроде бы нехотя, упираясь высоким каблуком в желтый от ржавчины бачок. Одна рука у нее в кармане, в другой зажат свежий номер «Инфы», шея обмотана шарфом. Язык подвешен отдельно, сбоку.

Оценив глазом военного длину шнура и мысленно намотав его на шею Леонида Макаровича Мулярчика, полковник Парыгин скорбно считает оставшиеся еще для жизни секунды… Но подвешенный сбоку язык Бэлы сбивает его со счета:

— Товарищи! Друзья! Коллеги!

— В петле еще много места, — отзывается из тумана Леонид Макарович, — И шнур крепкий, и навыки солидарности еще не утеряны, и я готов, как юморист, подставить плечо…

Он берет из унитаза куцый, обмотанный тряпкой веник, обметает им паутину с пиджачка Бэлы, наливает в граненый стакан воды… вода, правда, здесь техническая, тяжелая…

— За академическую карьеру, — предлагает он тост, — За наши новые пути!

— За шпалы и рельсы, — хрипит из шарфа Бэла Ебчик.

— К самоубийству надо относиться серьезнее, — с искренней, на какую только способен юморист, скорбью, замечает Леонид Макарович, — Надо сначала посоветоваться с товарищами…

«Взять, в самом деле, эту дуру на факультет, — утверждается он в принятом уже решении, — На самую сволочную, какие только бывают, должность: ученый, ха-ха, секретарь!»

Бэлу ведут через слесарку обратно, сваливают в редакторское кресло, заливают в помятое шарфом горло полстакана водки, восхищаются ее решимостью и находчивостью, а также твердостью убеждений. Эти твердые мозоли-убеждения, им нужен непременно рабочий фон: пот, мазут, копоть. Самыми твердыми убеждениями мостят дороги в будущее; но лучше делать из них мемориальные доски.

Юморист, будь он Леонидом Макаровичем Мулярчиком, наверняка обрубил бы у «Инфы» женского рода хвост и в виде бесполого «инфо» толкнул бы это средство информации в водоворот рекламных домыслов: полезно ли нам производить для вас ракетные движки?… полезно ли вообще что-либо производить?… полезна ли кому-то сама эта общественная польза? Юморист, пожалуй, распалил бы «Инфу» какой-нибудь «связью с общественностью», демократично попутав хорошие цели со «всякими» средствами; и было бы юмористу любопытно, где тут демократический вкус, а где вкус к хорошей жизни.

Демократический вкус не может не вызвать известного любопытства у всякого, кому свойственно время от времени просыпаться. Но как быть, если ты, проснувшись, обнаруживаешь себя среди вразнобой храпящих, в той или иной братской могиле? Окружающая тебя среда, так же, как и сам храп, таят в себе немало загадок, которые хочется тут же, спросонья, и разгадать. Но как быть, если дальше братской могилы только железобетон и асфальт? Только скука и пыль. Сунется ли туда твое одиночество? Твое вянущее, вечно извиняющееся одиночество.

Люди без одиночества, справедливо считающие себя нормальными людьми, пожалуй, и не заметят, что граница их свободы пролегает не вдоль демократической кладбищенской ограды, а поперек их недоверия к самим себе как к чему-то пробуждающемуся. И уж если кого-то угораздило пробудиться и спросить самого себя: «Не я ли тот самый ключ ко всякого рода таинствам?» — тот непременно перемахнет через кладбищенскую ограду. Но что там, по ту сторону? Одна только ослепительная голубизна неба… Да это же пустыня!

Пустыня должна быть достаточно велика, достаточно безнадежна и опасна, чтобы ею мог прельститься бодрствующий, чтобы с нею мог сойтись одинокий. Тот, кто на празднестве наших истин предчувствует истину свою. Много дверей, входов и выходов, подвалов и чердаков, отхожих мест и сторожевых вышек обнаруживает тот, кому охота куда-то двигаться. Но как обнаружить себя, эту настежь открытую дверь, этот путь без столбовых указателей? Какой бы нестерпимой ни была твоя жажда, ты не можешь разделить ее с другими. Но много ли мы, идущие, действительно жаждем? Много ли в нас смелости, чтобы принять эту жажду всерьез? Много ли в нас честности, чтобы сказать самим себе, что никакой жажды мы в большинстве случаев и не испытываем? И когда из этого «мы» выпадает твое одинокое «я», мы начинаем беспокоиться и ерзать на своих расшатанных стульях, и многие из нас тут же принимаются забивать чем попало образовавшуюся щель: заплесневелыми угрозами неисполненного долга, угрызениями нечистой совести… Мы, люди без одиночества, соберем все наши указательные пальцы и разом проткнём ими железобетонные небеса: никаких твоих следов ни по ту, ни по эту сторону нет. Везде только мы, мы, мы… И мы достаточно умны, чтобы вовсе в небеса и не смотреть, и наша высокая разумность становится еще выше и круче всякий раз, когда небо оказывается потолком над нашими разумными головами.

5

Асфальтовые принципы, важнейшим из которых остается принцип производственной необходимости, не дотянут и до ближайшего юбилея без костылей, корсетов, вставных зубов и накладных членов, не говоря уже о крови и подходящих для ее хранения чернильницах. Да, крови тут требуется много! И чтобы ни у кого не возникало лишних вопросов, и чтобы сами эти лишние вопросы не оседали камнями в почках и песком в моче, не расползались обширными инфарктами и не рассеивались популярным в народе склерозом, не растекались вялой шизофренией и не мешали народному, туда-сюда, движению, всё лишнее и вопрошающее следует сбрасывать в порядком уже замусоренную клоаку, скромно называемую университетом.

Университет… Эхо этого слова доносится из каких-то средних монашеских веков, протискивающих свои бледные ростки в щели нынешнего массово-культурного времени. Как, однако, сквозит оттуда, издалека! Каким холодом веет от этого горящего еретического взгляда, нащупывающего контуры радостной науки! Разве наука бывала когда-нибудь радостной? «Бывала…» — шипит стекающая с поленьев смола, и охваченная пламенем костра еретическая немота выдыхает в последнем своем усилии влагу слова

Да, многое еще указывает в направление университета: того места, где течение норовит выбросить тебя на не заселенный еще никем берег. Камни, скалы, рвущий облака ветер; никаких следов, никаких тропинок. Одна лишь тишина твоего одиночества и просится тебе в попутчики, и тебе остается только слушать, слушать… Слушать, как подкрадываются к этой твоей пустыне шорохи моря. Как должно быть оно далеко, это море! Какая томительная тоска поднимает тебя с этих песков и камней!

Чтобы услышать зов пустыни, вовсе не обязательно заучивать наизусть те правила дорожного движения, с которыми любой нормальный профессор связывает представления о своей зачимости: правила поворотов, остановок, длительных стоянок, обгонов… В пыльном полумраке унив

...