Алые розы на черном кресте
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Алые розы на черном кресте

Ольга Рёснес

АЛЫЕ РОЗЫ НА ЧЕРНОМ КРЕСТЕ

роман

Роман «Алые розы на черном кресте» — об успехе и падении «геноцидальной» медицины.


1

Привалившись затылком к стене, легко представить себе, что сейчас, вот уже скоро, тебя расстреляют в упор или, что еще хуже, начнут пытать, пристрастно и изощренно, сообразуя с безжалостной медлительностью времени тайное наслаждение чужой болью и ужасом…

Об этом стоило подумать сейчас, ранним июльским утром, накануне собственного девятнадцатилетия, в полной неопределенности ближайших лет, заранее пожертвованных неуютному пребыванию в медакадемии, куда пришлось влезть согласно жестко вбитому в башку семейному идеалу: стань чем-то. Это, впрочем, не слишком беспокоило Лешу, с его пока еще зыбким мнением о мире: это навязчивое, как ненужный попутчик, устремление к счастью, да, именно, к счастью, поскольку всякое несчастью, оно же страдание, есть происк зла, и само по себе зло гораздо комфортнее любых притязаний истины, красоты и добра.

Эти пьянящие, подслащенные верой в хорошее категории! Их давно уже следовало подвести к красной черте рассудка, немедленно устанавливающего норму им же дозволенного и потому безопасного и безвредного для повседневного употребления. Да и надо ли, в самом деле, строить заново каждый следующий миг жизни, исходя, единственно, из предчувствия о себе как о духе? А если такого предчувствия нет? Если все, что у тебя к этой жизни привязано, запросто умещается в тесном пространстве черепа, нисколько не претендуя на заповедные области печени, почек или легких, не говоря уже о сердце. Как раз сейчас оно-то, сердце, и дает о себе знать, выстукивая тревожные пассажи в волнах сбивающегося с ритма дыхания: сердце свидетельствует о безысходном страхе.

Еще вчера, заняв койку в восьмиместной палате с окнами на больничный двор, Леша не предполагал, что такое может случиться именно с ним, неизменно опережающим других по части всякой сообразительности: все мысли разом улетучились, и только одна, жужжащая назойливой мухой догадка о собственной… как это трудно признать!.. незначительности. Он, Леша Фактор, всего лишь скучная необходимость безличного потока наследственности, сбрасывающего в подлунный мир всякий, наряду с качественным продуктом, мусор. Люди, впрочем, ничего об этом не знают и потому охотно признают над собой опеку случая, произвольно смешивающего краски и формы и заодно распоряжающегося мнением о себе тех, кого обычно привыкли слушать. Что же касается сообразительных, а Леша один из них, то с ними обычно не происходит ничего такого, обо что потом пришлось бы стукаться лбом: такие заранее заключают с судьбой выгодную для себя сделку. И хотя у судьбы есть свой тайный план, начертанный ангелом где-то на небесах, можно всегда что-то переиначить и даже полностью вычеркнуть из списка мероприятий всё самое для себя горькое и кислое, оставив лишь сладость побед и сопутствующей им горделивой радости. Да, но сегодня… сегодня что-то важное ускользнуло у Леши прямо из-под носа, и не поймешь, то ли ты сам себя обманул, то ли к тебе присасывается унылая, покорная терпеливость других пациентов. Одно дело, слоняться по палатам с толпой таких же, как ты, радостных студентов, и совсем, увы, другая история, когда одна из этих больничных коек твоя. Правда, места в этой палате бесплатные, лежи себе на здоровье, согласно властной прихоти заведующей, кормящейся нежирной профессорской, в медакадемии, зарплатой и дважды гонявшей Лешу на совершенно бесплатный экзамен. Ей кажется, этой старенькой Вере, что на деньги ничего уже не купишь, и жизнь поэтому надо чему-то отдать… эх, скука. Профессор Вера явно не из сообразительных: вся ее жизнь сводится к одному большому, да, гигантскому, всепоглощающему носу. Вера переделывает носы заново, дает им новый нюх, и воздух свистит в подправленной скальпелем ноздре, и зеркало корчит новому носу рожи. Но если этот нос твой? И по нему будут, возможно, бить молотком?

Леше снился всю ночь этот проклятый слесарный молоток, порой вырастающий до размеров огромного молота, вмазывающего Лешу в стену вместе с его страхом и болью. Кое-как дотянув до утра, Леша проснулся в липком поту, нервно вздрагивая от каждого шороха в коридоре: сейчас за ним придут… и можно ведь еще отказаться от бесплатных профессорских услуг, да просто сбежать… Однако все оказалось грубее, чем на то расчитывал вышколенный зубрежкой рассудок Леши: в палату ввалилась толстая, в лопающемся на ягодицах халате, дежурная медсестра и кратко скомандовала: «Пошли!»

Сколько раз Леша слонялся с толпой таких же, как он сам, ротозеев по длинным больничным коридорам, с шарахающимися во все стороны номерами палат, лабораторий и операционных, и ни разу к нему не подступила мысль о том, что кто-то тут страдает. Да и нужны ли будущему врачу такие мысли? Его дело — лечить… лечить и лечить. Лечить от всего. Врачу нужен поэтому пациент, много-много согласных на всё пациентов, и это врачу решать, с какого плеча содрать с пациента шкуру. И вот теперь Леша совершенно один, и даже сосед по палате не станет заморачиваться его отсутствием, поскольку всем тут теперь под нож.

Один, а тем более, сам по себе, есть нечто враждебное посюстороннему мироустройству, если не сказать, незаконное. Силы, созидающие комфорт и благоденствие, не рассчитаны на поддержку сильного: это сплошь одни костыли и инвалидные коляски. Сильный, он же всегда чужой, обязательно истребляется, и если бы дело обстояло иначе, в мире не понастроили бы столько высших учебных заведений. Не ты сам, согласно таинственно живущему в тебе духу, делаешь себя, но окруждающий мир делает из тебя… что?… конфетку… какашку.

Привалившись затылком к скользкой кафельной стене операционной, Леша считает удары сердца… В учебниках сказано, что сердце — насос, ни с того ни с сего гонящий по кругу кровь, но так на самом деле не бывает, чтобы ни с того ни с сего. Будь сердце насосом, оно не сбивалось бы с ритма от каждой малости и чепухи, от всякой тревожной мысли, не замирало бы от страха, не рвалось бы наружу от радости. Насос — это надежная механика, тогда как сердце порой одна сплошная безнадежность. Что учебники врут, это Леша понял еще на первом курсе, хотя и продолжал заучивать нужные для экзаменов глупости. И вот теперь, пристегнутый к креслу ремнями, он догадывается, в ожидание предстоящей пытки, о таинственной сути стучащего у него под ребром клубка: сердце ему рассказывает, оно всё наперед знает. Оно, может, сердце, заменит однажды служащий рассудку мозг, перетянув на себя соки познания. Однако страх теперь куда важнее безумных догадок, тем более, что профессор Вера надевает уже хирургические перчатки, поправляет на лбу круглое зеркало, и ее бесстрастный, въедливый взгляд не обещает никакой снисходительности, она готова.

— Начнем, Фактор?

2

Словно на электрическом стуле, обреченный, он будет вникать во все детали мучительного процесса, пока его собственный нос не станет немного прямее, этот орлиный клюв, из тех, что достаются по наследству. Точно такой же хищный клюв имеется у его отца, а раньше был у деда, и это, несомненно, признак избранности на фоне ничего не выражающих, кое-как приделанных к лицам носов, этих, в сущности, срамнывх мест, выставленных природой напоказ. Сколько раз, стоя перед зеркалом, Леша пытался выявить закономерность изысканного изгиба переносицы, замысловатого выреза ноздрей, решительной заостренности самого кончика… да что там, сам факт наличия у него именно такого носа недвусмысленно говорит о какой-то особой жазненной задаче, исполнить которую никому, кроме Леши, не дано. А что тут удивляться: дед был ювелиром, продающим стекляшки по цене алмазов, отец раздает в домоуправлении бесценные квитанции и ордера… и все это, разумеется, пахнет, каждый чует это на расстоянии: поберегись! И хотя носатость сама по себе тянет на знак ГОСТа, с которым сверяется даже нобелевка, случайность оказывается расторопнее и норовит двинуть в нос кулаком… Вот так: с хрустом сломанной переносицы и льющейся по подбородку крови. И зачем только Леша пошел на этот дурацкий бал первокурсников? Уже у входа в институтскую столовую он заметил ментов, а в проходе между домами — машину скорой помощи, что само по себе могло бы оправдать немедленное с первого студенческого бала бегство. Но, заранее заплатив за вход, Леша не решился открыто противостоять судьбе и осторожно шагнул в полутемное, с мигающими вдоль стен лампочками пространство столовой. Тут все было заранее организовано: дешевое винцо, свои и пришлые девочки. Была к тому же еда, напоминающая что-то домашнее: безвредный и безвкусный минтай в картофельно-морковной шубе, вялые бочковые огурцы вперемежку с вареной свеклой, компот из чего-то прошлогоднего, всё прилично и по-советски. Еда, впрочем, не могла отвлечь Лешу от начавшегося тут же поблизости спектакля: в самом центре зала, на месте отодвинутых в сторону столов, как-то сам собой образовался круг крепко взявшихся за руки, в черных униформах, привидений, сбежавших из какой-то криминальной хроники… эти, от старьевщика, шляпы!.. эти козлобородые парики! Им тут, разумеется, весело, этот бал для них, и эта их кругова порука занудно ползет в одном направлении под взвывы старой, как дедовское мошенничество, песни о радости. Так празднуют они свое, из поколения в поколение, превосходствонад смыслом происходящего. Все они станут врачами и будут лечить окружающий их мир, пропихивая в глотку страждущего что-нибудь непременно сладкое. Это, бесспорно, великая задача и одновременно великая тайна, ключ к которой давно уже утерян, а новый еще не подобран, и можно с уверенностью сказать: мир будет избавлен от веками грызущего его недуга, тоски по духу. Леша мог бы, разумеется не вслух, добавить: эти будущие врачи и есть сама болезнь, одолеть которую совершенно невозможно, оставаясь привязанным к вере в их рецепты. И если бы речь шла только об аптеке… нет, масштабы этой веры таковы, что она покрывает собой историю, начиная с первого храма-мясокомбината и кончая игривым порноспектаклем профит-холокоста. Вера в самое лучшее. Ей не нужны разумные доводы и фактические доказательства: она желает быть слепой. И это она, помноженная на убедительность сталинских лагерей, взвывает к энтузиазму однодневных новостроек, чтобы тут же всплакнуть на руинах окончательно побежденного и потому такого милого и безвредного воспоминания о себе самом. Вера в неопределенное, не имеющее отношения к действительности хорошее. Вера задушенного настоящего в непременно светлое будущее. Эту веру дает всем остальным крепко взявшееся за руки братство взаимоненавистников, каждый из которых совершенно не способен существовать сам по себе, в одиночку. И эта их песня о радости, этот фарисейский гимн всепобеждающей скуке, есть откровенное саморазоблачение недоумка в его же хронической, неизлечимой непродуктивности. Тем не менее… тут Леша решительно встает из-за стола: он вовсе не отщепенец, он с теми, ради кого устроен этот бал. Вот так, бочком, бочком… вот и пристроился, вот и пополз вместе с остальными в ту самую сторону, откуда всегда дует приятный, улыбчивый ветерок… и вот уже чьи-то горячие, потные руки суетливо хватают его за рукав и за локоть, и унылая, насквозь прогорклая песня проворачивает, круг за кругом, змеящееся человеко-месиво, оглушая рассудок и передергивая чувства, и нет ни одной в мире причины прекратить этот сладко пьянящий, ядовито дурманящий танец. Только теперь, крепко сплетенный с остальными безликим рупокожатием, Леша переживает полную от мира и от всего, что в мире есть, защищенность, надежнее которой разве что смерть. Это коллективное, змеиное человеко-существо, с одним на всех кровообращением и единой чувственной страстностью, прошло неизменным сквозь тысячелетия, и нет никакого резона ожидать от него иной, кроме как к власти, воли. Эта победоносно кипящая, ни с чем в мире не считающаяся воля! Этот сладкий миг воссоединения со своими: радость, на сердце радость!

Полутьма, склеротично мигающие разноцветные лампочки, заранее оплаченное веселье, оно же дозволенное обстоятельствами презрение к пока еще окончательно не растоптанному миру… Эй, кто тут главный? Кто тут, на этом празднике, званый? Сокурсники, сожители, соискатели, сограждане, они все еще думают, что им сюда можно, они думают, что у них это получается: думать. Вот этот, к примеру, проскользнувший мимо ментов, ему явно охота повеселиться, и он пока не знает, как… а вот так! С ходу врезавшись в змеящийся от радости круг, незваный рвет цепкость рукопожатий и, не дожидаясь ментов, дает кому-то кулаком в нос… Но праздник есть праздник.

Упершись затылком в стену, Леша настороженно наблюдает за медсестрой, выкладывающей на столик страшные инквизиторские инструпменты, и от одной только мысли, что это все — для него, спина его покрывается липким потом. А вот и профессор Вера, хозяйка этой камеры пыток. Метр пятьдесят без каблуков, голубенькая, под цвет глаз, униформа, зимняя, бесстрастная улыбка. Подойдя к Леше вплотную, Вера кивает медсестре, и та готовит уже наркоз, и обе деловито переговариваются, не глядя на Лешу, явно не желая сочувствовать его дешевой в общем-то панике. Вера не затем протолкнулась в профессора, чтобы угождать примитивному чувству боли, общему у человека с животным, угождать этому дежурному звонку души, слишком привязанной к своему телу. Профессор Вера могла бы запросто пытать и даже поставить это занятие на конвейер, тем более, что к ней ломится вся область, со сломанными, искривленными носами, вон сколько понаехавших из сел лохов толчется с раннего утра в регистратуре, и всех их она принимает, будто ей нечего больше делать.

Надев клеенчатый, прикрывающий колени фартук, Вера надевает точно такой же на Лешу и, заметив его дрожь, понимающе улыбается: будет много крови. Кровь плохо отстирывается, пятна не выводятся никаким отбеливателем. Покосившись на ее голубенькую, с розовой окантовкой на горловине, блузу, Леша торопливо отворачивается: эти нежные, девические цвета…

— Ну что, Фактор, поехали?

Он вздрагиваеи, услышав свое имя, совершенно тут, в камере пыток, не уместное, но в ноздрю уже всажена игла, и никто уже не расстегнет прижимающие руки к креслу ремни.

Вид текущей крови при других обстоятельствах вызвал бы у Леши разве что вялое любопытство, но тут его кровь, и ее смоет потом медсестра, загрузив клеенчатые фартуки в воняющую хлоркой ванну. Его совершенно особая, без посторонних примесей, кровь! Она капает теперь на пол, разбрызгивается в стороны, заляпывая закрывающую поллица Веры марлевую маску, и Леша чувствует на подбородке тепло этой своей крови, а во рту — ее соленость. К пытке ведь тоже по-своему привыкаешь, как и ко всякой другой работе, и вид обоюдоострой бритвы, достойный стать ночным кошмаром, теперь вызывает у Леши разве что брезгливость: бритва-то самая обычная… нет, лучше на это не смотреть! Найти какую-то опору для взгляда, вцепиться в штатив торчащей над головой лампы, закрыть наконец глаза…

— Не спи, Фактор, смотри на меня!

Эти голубые, над краем маски, глаза, они видят не только высвеченное круглым, на лбу, зеркалом в кровавом туннеле ноздри, они проникают внутрь черепа, в сумятицу раздавленных страхом мыслей, и сами они, эти голубые окна, лучат во все стороны свет.

Свет, в котором умирает мир.

Это нечто особенное, увиливающее от подчиненности законам природы, строящее на себе и только ради себя, собою вдохновленное и оправданное, исторгающееся из неописуемых словами глубин души. С этим никто не желает считаться, признавая за действительность лишь зримое, в то время как сам глаз настроен иначе: в него вливается нечто из будущего, чему только предстоит стать, ради чего и затеяна нескончаемая эволюция, со всеми ее предательствами и преступлениями, и никакая это в общем-то не тайна: в глазу живет золотой треугольник мысли, воли и чувства. Если бы не вид этой льющейся по клеенчатому фартуку крови, Леша едва ли смог бы до такого додуматься: он сам, со своим разбитым носом, есть всего лишь этап, безымянный полустанок на пути к неизвестной ему самому цели, дорожный указатель с неразборчивой надписью… и то, ради чего он готов сегодня стать менялой и продавцом, однажды попросту сгинет, вспыхнув напоследок прорезью мысли, теперь уже его собственной, из самого себя рожденной мысли. Глаз видит это уже сейчас, в нем живет всевидящее око, родина которого не здесь, не на Земле, но в лоне Вечности: золотой треугольник едва лишь намеченных в людях свойств. Сами же люди предпочитают иметь такой глаз на долларовой купюре, и для разнообразия — на фасадах интернациональных контор, сутью которых неизменно оказывается война против будущего. И сейчас этот голубой, буравящий окровавленную ноздрю глаз профессора Веры является единственным гарантом смысла происходящего: глаз видит в себе самом, в своем золотом треугольнике, невинно младенческий нос Леши…

— А теперь, Фактор, подолбим.

В руке у профессора Веры обыкновенное слесарское зубило, каким долбят кирпич или дерево. И пока наркоз еще в силе, она впихивает зубило в ноздрю, не обращая внимания на льющуюся по фартуку кровь, и медсестра держит наготове молоток, тоже вполне обычный, слесарский, тяжелый. Мог бы профессиональный палач изобрести что-то более гротескное? Вдавив зубило в носовую перегородку, профессор Вера кивает медсестре, и та шарахает молотком по деревянной ручке зубила, еще и еще раз, и с каждым ударом Леша больно стукается затылком об стену… И до него как-то нехотя, вяло доходит: эту инквизиторскую процедуру проделывают не с кем-то посторонним, но с ним самим! Как могло такое случиться? Как мог он себя этой старухе уступить?… отдать на полное растерзание, на проведение над собой кровавого эксперимента? Со всей доступной ему в этот миг ненавистью Леша смотрит ей прямо в глаза, в эти лучащиеся золотом окна, а там — только свет, только холод. Профессор Вера и не думает ничего скрывать: кривизну выпрямляют именно таким, понятным даже слесарю способом. И если бы не ремни, держащие в плену обе руки, Леша выдернул бы из своего носа это зубило, запустил бы им в медсестру… но теперь он не может даже утереть смешанные с кровью слезы. И профессор Вера все это видит, и его ненависть к ней нисколько ее не смущает, словно так и должно быть: она вытирает марлей его слезы, но зубило держит по-прежнему крепко.

Власть над тобою врача. Ты сам ничего о себе не знаешь, но зато веришь, что другой знает о тебе всё, потому что у него такая профессия. Это одна из самых удачных выдумок дьявола: свести к профессии всё. Профессионал, он же владелец доставшихся ему угодий, и он профессионально сосет, сосет… и голод его утоляет лишь смерть. Вот почему профессию нужно выбрать как можно скорее, желательно еще в детсаду, чтобы успеть в жизни как следует раздуться и разрастись, да, стать чем-то. И не надо самого себя спрашивать: с какой это стати ты надумал стать врачом? Твое профессиональное «не навреди» есть всего лишь камуфляжная маска власти, которая сродни власти учителя над вверенными ему несовершеннолетними: эта власть эгоистична и порочна, и она тем слаще, чем больше в ней предательства самого себя.

Власть над пациентом врача вовсе не такова, чтобы к ней примеряли романтические критерии истины и добра: эту власть опекает закон, диктуемый профессионалом. И нет поэтому у врача никакой перед пациентом ответственности. Вот, говорят, лечил Христос… а кто дал Ему на это право? Был бы у Него хотя бы красный диплом

— Ну вот, носик получился отличный, — заталкивая в ноздри пропитанный лекарством бинт, удовлетворенно сообщает Вера, — дыши свободно!

Ремни отстегнуты, залитый кровью фартук сброшен на пол. Шагнув следом за медсестрой в коридор, Леша на миг приваливается к стене, сплевывает в скомканный платок сгусток крови. Бинт сползает из ноздри в горло, его тошнит…

— Сам-то дойдешь? — медсестра подхватывает его под руку, тащит на себе в палату. Она проделывает это совершенно бесплатно, и спрашивается: почему? Профессионал должен всегда иметь под рукой расценки услуг. Она ссаживает Лешу на край постели, поправляет подушку, укрывает ноги одеялом. Сама-то что с этого будет иметь? Какую еще такую радость?

3

В мире повеяло чем-то опасно новым: беспечная сонливость счастливого строительства враз уступила место идеалу дороги, ведущей неизвестно куда. Куда дальше, товарищи?

Дорожное настроение само собой не приходит, его надо сначала придумать: разбередить наспех зашитые раны, озадачить едва только просыпающийся разум какой-нибудь очень простой и понятной чепухой, вроде таскания на себе тяжелых рюкзаков и притом — в гору, и тогда уже неважно, кто на какую вершину попрет, главное — чтобы никто не сидел дома, в тесных коммунистических хрущевках с видом на изредка выгребаемые мусорки. И лучшее, что может при этом произойти, это глазение на совершенно тебе недоступное, запретно-ихнее, да, забугорное, такое вот воровское подглядываение за чужим, перехлестывающим любые коммунистические фантазиии благоденствием. Это совершенно новый соблазн, деньги, против которого ни у кого нет никакого иммунитета, и всем только кажется, кажется… кажется, что вот оно, долгожданное, прет прямо на тебя. Между тем любая новизна решительно отпихивает старое и объявляет его ненужным, и прошлое напрасно будет домогаться внимания к себе, к своим надежно прикрытым ложью великим победам. У прошлого нет никаких шансов быть принятым всерьез, ведь никто не в силах поверить, что вранье бывает таким изощренным, а злодейство таким изобретательным. А что, собственно, было? Было именно то, что есть и сейчас, что наверняка будет и завтра: господство над человеком вещи. И если вещь все же чего-то стоит, то люди… а собственно, где они? Они — на работе. И пусть товарищ Сталин не спорит с товарищем Троцким, у которого он долго был в подчинении: у них одно большое общее дело. Разве совершил Сталин что-то, чего не совершил бы грохнутый ледорубом Лев Давыдыч? Успешно проведенный голодомор, повальное раскулачивание с видом на большую братскую могилу, гулаговская, на костях, индустриализация с насильственным поворотом рек и рытьем никому не нужных каналов… Прошлое никак не желает в этом сознаться: Сталин сам хотел быть Троцким. Но двое Троцких, это уже перебор даже для экспериментального геноцида, и Сталин, со своими тремя классами образования, гениально приватизировал изобретенный товарищем Троцким аппарат, а народу сказал так: Лев Давыдыч — наш с вами общий враг. Не оставлять же народ в недоумении. И хотя плагиат был налицо — Троцкому ведь тоже хотелось иметь очень много врагов народа — Сталин усидел у себя в кабинете ровно столько, сколько нужно было интернационалу, нанявшему их обоих для разлучения настоящего с прошлым. И те, кто успел уже родиться, пустьь знают: товарищ Троцкий за ними присмотрит, товарищ Сталин вовремя поправит.

— Опять эти бездельники понаехали, вон их сколько, — глядя со своего чердака на толпу вываливших из автобуса студентов, бормочет дед Егор Громов, хотя самому ему давно уже все равно, сколько в селе Троицком людей и скотины, — строить они, видите ли, тут у нас собрались…

Он шарит рукой вдоль бревна с сидящими на нем голубями, цепко хватает одного, сует за пазуху, на щи себе и бабке. За свои почти восемьдесят лет дед Егор не видел ничего ни для себя, ни для остальных полезного: земля не принимает безразличного по себе топанья, а по-другому никто уже не может, поскольку колхоз — дело вовсе не добровольное. Колхоз — это упредительное наказание за то, что именно тебе, каким бы недоумком ты не родился, эта земля и принадлежит и никто, кроме тебя, эту землю на себе не поднимет. Наказание придумал товарищ Троцкий, об этом дед Егор узнал от агронома-немца, переехавшего в село Троицкое после сибирского ссыльного срока, и если верить старому немцу, товарищ Троцкий жив и сейчас, будучи незаменимым в сообществе вечно живых. И как бы не хотелось деду Егору оправдать свою, разменянную на трудодни жизнь, ему приходится со старым немцем согласиться: колхоз есть бессмыслица и потому обречен быть с презрением забытым. Человек как сумма трудодней, так завещал товарищ Троцкий. Рухнет последний коровник, увязнет в осенней грязи никому уже не нужная сеялка, и только чердачные голуби будут кружить над селом как знак еще не сошедшего к человеку духа…

Дед Егор, будь он тут председателем, не стал бы пускать в Троицкое этих студентов-строителей, пообещавших за два летних месяца восстановить давно уже заброшенный, зарастающий бурьяном коровник. Пусть бы все поскорее развалилось, чтоб оглядеться на пустом месте, дотронуться до себя… я это или не я? Если это в самом деле ты, то чего же ты ждешь? Строй из самого себя, из своей пока еще детской, едва только восходящей к понятливости души. Старый немец-агроном сказал, что на этой земле будет когда-нибудь рай, когда каждый в отдельности до него дозреет, но сначала должно погибнуть все, чему сегодня служат за деньги, и не надо поэтому улучшать результаты кровавого замеса товарища Троцкого.

Кто с чемоданом, кто с дорожной сумкой, студенты нехотя тащатся к одноэтажному зданию общаги, с окнами, глазеющими в огород деда Егора.

4

А хорошо здесь летом. Нарядные березовые рощицы, прохладная, быстрая речка Песчанка, клеверные луга, краснокирпичная церковь с обвитым плющом забором, колодцы, козы, куры… И никто сюда особенно не суется, поскольку дороги здесь плохие, а магазин только один, да и тот чаще всего закрыт. Люди сажают сахарную свеклу, чтоб было из чего гнать самогон, но хлеб никто не печет, не умеют, потому и едят недельной давности из магазина, годный разве что для свиней. Те, чьи дома стоят на берегу, водят сотнями уток, жиреющих без всякой посторонней помощи и покрывающих липким пометом выщипанную на берегу траву. Но коров водит только библиотекарша Нинка, крутится с утра до вечера, и замуж некогда было выйти, а теперь уже поздно. С ней только заговори о новом, как на картинке, коровнике, смеряет тебя расстреливающим в упор взглядом: корове нужен дом, а не общага. Один глаз у Нинки косит, но обе ее коровы этого не замечают и наперебой лижут ей руки, ровно что собаки.

В Троицком давно уже никто никого не ждет, поскольку те, кому было надо, отсюда свалили, а к старикам и алкашам какой интерес. Оно бы и дальше так шло, и все было бы к лучшему: никакого поблизости начальства, и даже председатель колхоза Пашнев живет теперь на отшибе, возле вырытого экскаватором пруда, разводит, говорят, золотых рыбок… Вместо начальства теперь ветеринар, каждую весну прививающий собак от бешенства, да старик агроном, торчащий, как пугало, в поле с ранней весны до поздней осени. Что же касается студентов, а их засылают сюда почти каждый год, то эту напасть вполне можно стерпеть, да просто не смотреть в их сторону, будто ничего и нет. Построили, съехали.

Осмотрев помещение общаги, Леша презрительно сплюнул: дыра. Грязно-желтого цвета стены, местами провалившийся пол, темный, воняющий кошачьей мочой коридор. Ни ванной, ни душа, лишь пара кранов с холодной водой над проржавевшими раковинами, а по нужде — во двор. Теперь он тут, в стройотряде, врач, и это ему следить за соблюдением условий выживания. Два месяца — срок огромный, и где-то теперь есть море и пляж… может, зря Леша согласился? Но хотелось ведь получить двойную зарплату, в сравнение с которой подработка на скорой помощи — просто копейки. Врач в стройотряде не таскает ведра с цементом, он тут вроде как начальник, и только ему дано снимать пробу с супов и каш, попутно присматривая за гигиеной немногочисленного бабского персонала. В успех строительного предприятия Леша, впрочем, не очень-то верит: эти будущие архитекторы из стройакадемии только и знают, что выясняют промеж себя отношения, кто умнее и больше знает, и к тому же комиссар у них — баба. Тоже мне, комиссар, комиссаришка. Баба, она ведь не стратег. Избавленный быть с нею лично знакомым до самого приезда в Троицкое, Леша имел дело исключительно с командиром отряда, долговязым и скучным Шепиловым, которому Леша незамедлительно поставил диагноз слабости пищеварения и расстройства кишечника. Командира следовало посадить на строгую диету, и Леша пообещал этим лично заняться, чем очень Шепилова растрогал.

В Троицкое добирались три часа на поезде, делающем остановки на всех безымянных платформах, и пока ехали, смотрели, как по вагону носится закутанный в широкий бабий халат подросткового вида псих и предлагает каждому погладить белого пластмассового слона, пристегнутого к его левой руке собачьим ошейником. Слона хвалили, у многих точно такой был в детстве, а та, чей халат болтался на психе, курила махорочную самокрутку, полулежа на верхней полке с открытым окном. Сто пятьдесят килограммов сала, тающего от одного только взгляда знатока, для стройотрядной поварихи никакая не обуза.

— Мать, — кричит ей псих, пробегая мимо, — дай пожрать!

Запах пота, лука и семечек.

Ища в вагоне свободное место, куда можно было бы вписаться вместе с громоздкой сумкой и свернутым прорезиненным плащом, Леша обнаруживает одно боковое, с сидящей напротив соседкой, уставившейся в окно и даже не глянувшей в его сторону. Затолкав сумку с плащом под сиденье, Леша хотел было поинтересоваться: что она там, в окне поезда, высматривает. А там сплошная лесополоса с тянущимися вдоль нее проводами, километр за километром. Вот, дура, нашла на что смотреть. Да какое, собственно, Леше до нее дело, пусть себе глазеет. И тут она поворачивается к нему, торопливо кивает, словно извиняясь за свое отсутствие, и снова в окно, к проносящимся мимо березам и электропроводам… Закомплексованная что ли? Леша демонстративно, чтобы она заметила, зевнул. Мимо проскочил, в распахнутом на тощей груди халате, псих и, обернувшись, сообщил хриплым фальцетом: «Экстренное совещание!» и понесся по вагону дальше. А эта, что у окна, вроде бы и не слышит, следит неотступно за пляшущими в воздухе проводами и солнечным мельтешеньем берез, и Леше становится не по себе от этого к нему безразличного отсутствия. Неожиданно переведя на него взгляд, она ни с того ни с сего интересуется:

— Терапевт, гинеколог, зубной?

Она стало быть знает, что он врач, да тут все это знают. И надо держать дистанцию, это Леша усвоил, катаясь на скорой помощи, поскольку все окружающие тебя люди — твои пациенты.

— Ну, положим, травматолог, — неохотно, словно делая ей одолжение, сознается он и тут же об этом жалеет, это ведь только его планы, а сам он пока студент. Да и что толку болтать об этом с девчонкой, не слишком к тому же разговорчивой, он ведь не мальчик какой-то, хотя пока всего лишь санитар скорой помощи, — будущий хирург… а что?

— И уже оперировал?

Настырная, как все бабы. Уперлась локтями в столик, аж подалась вперед, давай ей, выкладывай. Хотя мордашка у нее вполне… Леша бегло оценивает тонкий изгиб светлых бровей и спрятавшуюся под ними голубизну глаз, аккуратное, не продырявленное сережкой ушко, гладкость убранных со лба светло-русых волос… а она в самом деле ничего! Ну, как и почти все в свои двадцать лет.

— Пару раз ассистировал, — с особой значительностью, но все еще неохотно поясняет Леша, — перелом бедра, разрыв мениска…

Дальше следовало бы уточнить, что ему, подрабатывающему на скорой санитаром, судьба дозволила нечто большее, о чем Леша не мог думать без восхищения: пару месяцев назад он вынул у живого человека сердце. Их было в машине трое, сам Леша, врач и шофер, тогда как лежащее на носилках тело было уже не в счет, хотя попавший под трамвай чувак был все еще жив и в свои на вид тридцать с небольшим мог бы, пожалуй, и выкарабкаться… да кто его знает, мог или не мог… Такое ведь не в первый раз, и врачу это хорошо известно: пока жизнь еще тут, она чего-то стоит и всегда находится покупатель. Врач делает это быстро, умело, и контейнер с физраствором всегда тут, но как назло принял перед выездом полстакана водки, чтоб не слишком в машине трясло, и теперь дрожат руки… «Давай ты, — командует врач санитару, — заодно научишься…»

Когда смерть уже тут и только ждет своего сокровенного мига, все остальное теряет смысл, как бы страстно ты не желал чего-то в жизни, и наконец-то ты понимаешь, что впереди, то есть уже после смерти, что-то есть… есть какое-то продолжение при жизни так и не замеченного, тайного. Леша понял это, как только в руке у него оказался горячий, напитанный кровью комок: здесь, в машине скорой помощи, совершается в данный момент жертвоприношение. И есть, разумеется, одобряющий это мероприятие Бог, до которого ведь иначе не дозовешься. Вот так, внезапно, к тебе подступает твое судьбоносное, истинное призвание: проникнуть в неизвестные мировые дали вслед за улетающей туда душой другого человека, куда тебе самому при жизни не войти, как бы ты не старался прорваться в мир причин, где плетется основа всех мировых событий. Достаточно ведь разок глянуть с высоты на свою серую в общем-то жизнь, и ты уже не тот, ты выше, значительнее других… ах, если бы только себе при этом не навредить…

С этим неудачливым, лежащим на носилках, чуваком Леша оказался теперь в тайном родстве: он ведь вынул сердце у живого. Каким должно быть ужасом наполнилась душа пациента! Пережить такое и сохранить доверие к жизни? Теперь душа его желает только унестись от земли прочь в мареве безнадежности и страха, с раз и навсегда принятым решением: никогда больше на землю не возвращаться. Если бы не усвоенные в медакадемии инструкции, Леша поклялся бы перед самым строгим экзаменатором, что видел, как похожая на растрепанную ветром птицу душа лежащего на носилках неудачника тащит на себе Лешины амбиции, обыкновенно скрываемые даже от родной мамы. Вперед!.. вверх!.. Правда, умерший чувак протащил Лешу не слишком далеко, едва лишь одолев земное тяготение, но даже и эта короткая левитация принесла Леше абсолютную в себе уверенность: теперь он посвящен, теперь он жрец. Теперь у него появилась особая жажда, утолимая лишь следующей жертвой: вырвать из еще живого тела налитый кровью комок… и с каждым разом все дальше и дальше уноситься прочь от земли, от привязанностей и мук совести…

Не глядя на сидящую напротив девчонку, Леша кивает своим о себе мыслям, в который уже раз убеждая себя, что именно ему, такому, как он есть, судьба заранее приготовила клад и никогда не подложит свинью. Судьба оснастила его быстротой разумения, чтобы как можно лучше вписать его в общее дело незримой круговой поруки.

Глянув в проход вагона, Леша торопливо отворачивается: толстая, на верхней полке, бабища машет ему рукой… да как она смеет! Он ведь тут не чернорабочий, как остальные. Все бабы — дуры. И снова эта, напротив, считает проносящиеся мимо березы…

Скоро уже Троицкое, десятиминутная стоянка, и Леша мысленно сочиняет свое первое для стройотряда распоряжение, с которым выйдет на платформу: до прихода автобуса не бегать в буфет за водкой и не мочиться в кусты. И та, что сидит в данный момент напротив, пусть знает: порядок в отряде касается всех. Он искоса глянул на нее: ждет, что он еще ей интересного расскажет. И не просто так ждет, но вслушивается в потаенный ход его мыслей. Ей, что, больше других надо? От нее веет чем-то необычным, запретным, то ли взрывным, на грани насмешки, весельем, то ли неестественным для ее возраста скорбным отчаянием, тут сразу не разберешь. Но эта ее напряженная внимательность, то и дело обнаруживающая себя в быстром, колющем взгляде, словно разжижает и растворяет Лешины амбиции, и вот уже нет ничего такого, чем ему стоило бы в себе восхищаться, все становится легким, прозрачным, простым, и даже его великая догадка о профессиональном жертвоприношении теряет свой жуткий, захватывающий смысл. Тут что-то не так, тут нет опоры рассудочному порядку, тут всё от скрытого воления, скорее всего, произвола, а может… свободы? Нет, этого не может быть, чтобы кто-то вот так, не напрягаясь, свободой владел. Это опасно, недопустимо, это в конце концов глупо: принимать свободу всерьез. Однако само присутствие этой девчонки наколдовывает Леше странную в себе неуверенность: незыблемая основа его самоуважения, самолюбия и гордости, на которую не посягает вышколенный зубрежкой рассудок, теперь попросту самоустраняется ввиду своей же бесполезности, высвобождая место требовательно воющей пустоте. Эта молчаливая внимательность, это напряженное вслушивание… и что-то под самым у Леши сердцем отвечает на обращенный к нему вопрос, какая-то растоптанная, придушенная жизнь готова уже встрепенуться и броситься навстречу обращенному к ней зову… просто какое-то наваждение!

— А ты, собственно, что тут делаешь? — желая хоть как-то вернуть себе свое обычное полупрезрение-полусочувствие окружающим, как бы мимоходом интересуется, подавляя зевок, Леша, по привычке уже прикидывая, какая ему может быть от этого знакомства польза. Мужик или баба, без разницы, главное, чтобы что-то тебе давал. Дающий, он же донор, он же… да просто материя, корм для моли.

— Я комиссар стройотряда.

Вот она, значит, какая. Психолог наверняка бы разобрался, что это за стереотип. Ха-ха, психология все еще мнит себя наукой, хотя ей, заквашенной на блевотине Фрейда, давно уже пора было бы сгореть от стыда. И хорошо, что об этом никто ничего не знает, иначе куда бы ломанулся отделавшийся от нормальной скуки мир? Но Леша-то знает: стереотип годен разве что для стадного быдла, тогда как такие, как эта, есть совершенно независимый от своего окружения тип. Крайне опасный, скажем так, тип. И опасность эта состоит в том, что существование такого рода бросает вызов нормальной круговой поруке. С такими надо умно, хитро, а чуть что — за жабры. Перехватив на миг ее взгляд, Леша протягивает ей через столик руку.

— Алексей Львович, второй курс ординатуры.

Едва коснувшись холодными тонкими пальцами его руки, она коротко кивает:

— Гордеева, пятый курс архитектурного… — и внезапно смеется, — я здесь штукатур и каменщик, а также уборщица, дворник, посудомойка…

С разбегу налетев на столик, псих в бабьем халате роняет на пол пластмассового слона, шарит рукой под сиденьем и, привалившись боком к Леше, дышит ему в лицо семечками и самогонным перегаром.

— Это наш прораб, — спокойно поясняет она, — у него сегодня день рождения.

— День рождения у меня раз в месяц, — пристегивая к руке слона, перебивает ее прораб, — у меня месячные… ха-ха! Ты знаешь, — он дергает Лешу за рукав, — что я тот самый Подлесный? Еще не усек? Не сварил? Я тот, кому мы всем колхозом воздвигнем памятник!

Запахнув на голой цыплячьей груди прораба бабий халат, Леша безразлично, как уставший за смену санитар, замечает:

— Вижу, Подлесный, что никакой ты не псих.

5

Старое здание коровника могло бы иметь куда более интересное назначение, с его добротным фундаментом, просторными подвалами и нетронутой случившимся пожаром краснокирпичной кладкой, плотной и ровной, словно церковная стена. Коровник строили сразу после войны пленные немцы, их всех потом тут и перестреляли, учитывая возможную от них пользу германскому отечеству. С тех пор в Троицком ничего путного больше не строилось, хотя и было много разговоров про новый мост через Песчанку, широко разливающуюся весной и полностью затопляющей понтонную переправу. Строительство — дело не только накладное, но и темное: строят одни, пользуются другие. Взять хотя бы Москву: кто потроил высотки? Те, которых тут же, вблизи этих гордых построек, и грохнули. Чтобы не было потом разных мнений. Это великий принцип посюстороннего строительства: строй и не спрашивай, зачем. Время омывает этот принцип сладостью великих побед, обдает сладковатым трупным запахом, и не дознаться у него, текучего, что, собственно, гонит течение. Один думает, что во всем виновата душа, другой видит лишь хваткость рук, и нет между ними никакого согласия. А время между тем течет к смерти, вливаясь навсегда в бессмертие. Но ты пока строй, строй… Стоя возле заброшенного коровника с бригадирами стройотряда, председатель колхоза Пашнев увидел вдруг на его месте добротный особняк, с балконом, фонтаном и выстриженной перед входом лужайкой, после чего спросил напрямик обоих: хлев или школа искусств? Оба бригадира, не сговариваясь, проголосовали за хлев, потому что искусство, равно как и школа, ничего, кроме лишних затрат, не приносит, тогда как с коровы всегда можно спросить. Пашнев и раньше знал, что все вокруг спят, а если кто-то и просыпается, то только затем, чтобы глотнуть снотворное. Поголовный сон разума. А не разумный — он же скот, дающий себя куда-то гнать. Этому есть, разумеется, оправдание: рано еще просыпаться. Или: не стоит срывать незрелый плод. Но сам-то Пашнев уже на полшага впереди, и что ему теперь: вернуться назад, к остальным, или рваться что есть мочи вперед, нисколько уже не сожалея, что сосед твой глуп и дорожит своей глупостью как найденным кладом?

Вернувшись после сельскохозяйственного института в Троицкое, Пашнев без особых усилий выбился в председатели, исключительно ради любопытства: что будет? Проложить до города асфальт?… засеять пустырь соевыми бобами?… завести кур-толстоножек? Проекты всплывали, один за другим, в его бессонных мыслях, один смелее другого, но стоило только приземлить зарвавшиеся ввысь планы, как все опять становилось сонным и скучным. Местный алкаш не желает!.. не может!.. не пригоден! Вот бы сюда тех, что с такой любовью построили коровник. Всякий раз, думая о причудах судьбы, зазвавшей в Троицкое гитлеровских солдат, Пашнев испытывал желание донести в органы на самого себя: он бы оставил здесь не только этих, расстрелянных, но и само их мироощущение, выражающееся в любви к работе. Сами-то немцы, думая, что и другие тоже могут работу любить, построили у себя добротные трудовые лагеря, работа в которых освобождает, но было им невдомек, что работа как раз и есть для кого-то самое нежелательное, что даже хуже смерти, в связи с чем и пошел слух о лагерях смерти. «Они заставили нас работать!»

Потратив несколько лет на бесполезные уговоры — давайте, ребята, все вместе, дружно, ради нас же самих — Пашнев уперся в тупик своего же с местными сонного родства: тащи, пока можно, одеяло на себя, пока не оставишь всех спать раздетыми, и пусть они по-прежнему видят свои сладкие, с трупным душком, сны. Лучше выползти из застоявшегося болота одному, чем гнить вместе с остальными. Лучше пусть у него одного будет в жизни возможность, чем вообще ни у кого. Так он для себя и решил, председатель полумертвого, задохшегося в будничной пьянке колхоза «Светлый путь».

Но кому-то в области зачем-то понадобился мост через Песчанку, и этот проект настолько взбодрил Пашнева, что он позвал на рыбалку главного архитектора района, и стоя на старом понтонном мосту, сразу после половодья, они поймали на блесну засидевшуюся в тине щуку, сварили уху и… договорились обо всем. А вид с высокого правого берега такой, что жизнь кажется долгой и прекрасной, и хочется петь и лететь, лететь… и всё, что куда-то течет, утекает, вряд ли когда-нибудь пересечет свой собственный моральный след… Деньги на мост поделили честно: одна треть на каждого, включая того, кто ничего об этом не знает. «А если сядем?» — подумал тогда Пашнев. Но жизнь, как уверяет главный архитектор, дается всего один раз, и прожить ее надо так. Проект моста отправили на доработку, и тем же летом Пашнев распорядился вырыть пруд и начал строительство трехэтажной виллы. Он знал, что теперь о нем думают в Троицком: есть среди нас человек. А речка Песчанка пусть течет себе дальше, мимо проржавевшего понтонного моста и расставивших сети браконьеров.

С коровником дело обстоит куда проще: летом завезут бычков, те погуляют по бурьяну, пока не стукнут заморозки, а там и в расход. Бычки знают: есть в мире счастье. Оно, правда, не здесь, не на этом пустом месте, но где-то вдали, далеко-далеко, на берегу неизвестного моря, на клеверных, открытых свежему ветерку полях, где можно лежать, неспешно взрослея, и только грезить, грезить о происходящем в космосе, среди звезд, извлекая нескончаемые сновидения из своих же желудков… Эх, счастье! Чувственное, коровье. Ради него сюда, в Троицкое, пригнали этих студентов, и теперь они каждый день спускаются в полутемный, воняющий плесенью подвал, и это их единственная радость: закрыть наряд. В подвал лезут по очереди, по восемь человек, а девятый при них — комиссар, с ведром, лопатой и железным совком. Что было тут раньше, никого не интересует: всё на мусорку, включая исторические протоколы прежних стахановских удоев. Какая теперь разница, были ли эти коровы рекордсменками или дружно подыхали, оставляя ни с чем свое рогатое будущее. Корова как пчела, чей удел — отдавать безвозмездно любовь. Пчела не ест свой мед, и вся сладость лета есть лишь предлог для ее трудолюбия, корова же вдобавок отдает свое мясо и кости, как только с молоком начинаются перебои, но перед этим она раз десять еще и отелится. Коровье счастье, оно такое.

В подвале оштукатурят заново стены и потолок, зальют треснувший бетонный пол, вставят стекла в узкие окошки-отдушины, и уже осенью сюда въедут конкурирующие с бычками в плане продолжительности жизни поросята. Ведь еще расстрелянные тут, возле коровника, пленные немцы предвидели: много, очень много свинины. Хрюшки, хряки, поросята, свиноматки… ветчина, сало, буженина… Другое дело, куда повернет судьба: придет ли распоряжение от областного начальства считать все свинское поголовье зараженным африканской чумой, это уж как начальство надумает. Тут рядом овраг, куда как попало свалили расстрелянных, туда же отгрузят и свиные туши, зальют мазутом, хотя все и так само сгниет. К светлому будущему надо присматриваться, присматриваться…

6

Общагу, где разместились студенты, тоже построили пленные, согласно вкусам своего времени: двухэтажные, от стены до стены, нары, длинный темный коридор, заканчивающийся тупиком умывальников, на окнах решетки. Но туалет, что во дворе, рядом с будкой взятого на службу кабысдоха, соорудили по-своему, на глазах у готовых стрелять в упор охранников: добротная бревенчатая избушка с окошком в виде четырехлепесткового цветка клевера, в котором без труда угадывалась свастика. Тут же рядом проклятые фашисты поставили на двухметровую треногу бочку из-под керосина, в которой летом нагревается вода и можно принимать душ. Они, надо думать, мечтали о комфорте, выкарабкавшись из вонючих, залитых кровью окопов, и теперь склонны были обустраиваться в плену как дома: мылись, драили речным песком выданные еще ихним фюрером подштанники и даже, гады, загорали. Один из них построил для служебного кабысдоха замок, из валявшихся на мусорке досок, и сидящий на цепи Рекс охотно подвывал по вечерам доносившимся из барака нацистским песням, пока пленным не запрещено было заниматься этой пропагандой. Рекс должно быть знал: жизнь коротка, тогда как приносимые этой жизнью неприятности вечны. Вот он, к примеру, лохматый и рыжий, разве не мечтает он однажды стать человеком? Собачьи мечты, они же сны, и даже на голодный желудок хочется взвыть на предмет понятливости окружающего тебя мира: «Лю-ю-ю-ю-ди!» Оказавшись в одном овраге с расстрелянными солдатами фюрера, кабысдох успел напоследок подумать о ржавой пятнадцатикилограммовой цепи: в ней суть и смысл привязанности к целящемуся в тебя часовому. И вот над оврагом кружат ласточки, на склонах синеет шалфей, и едва заметный ручеек пробивается среди белеющих под солнцем костей…

Осмотрев помещение, Леша обнаружил две свободные от нар комнатушки и тут же занял одну их них, не спать же ему, доктору, вместе со всеми. Вторую комнату занял Шепилов, втащив туда канцелярский письменный стол и хромоногую этажерку, без дела загромождавшие коридор, а также кровать с провисшей, но все еще крепкой сеткой. Теперь здесь штаб, купе в бронепоезде товарища Троцкого, где планируются теракты и выносятся смертные приговоры под невинный щебет раздетой секретарши… А почему, собственно, нет? Побыть командиром хотя бы два месяца. Лично Шепилов думает, что у него такие гены, доставшиеся ему от красноармейца Шепилова, ходившего пьяным в атаку на здешних, не переиначенных революцией владельцев земли. Гены куда важнее того, что ты сам о себе думаешь, потому — не думай. Думать за тебя будет товарищ Троцкий. Твои гены — это навоз будущего, и сам ты — подножный корм. Видишь его, в кожаной тужурке и с красным бантом на груди? Это твой перманентный идеал, и ты несешь ему навстречу свою замоченную в безмыслии генетику.

Красноармейские гены вынуждают Шепилова искать простое и эффективное средство добычи желаемого, хотя бы оно, желаемое, и было по своей сути обычным рациональным свинством, эгоистическим нахрапом низменного инстинкта и смертным приговором душе. Так завещал, между прочим, товарищ Ленин. Завещал… кому? Тебе, бойцу непременно какого-то отряда, деликатно переименовавшего себя в корпоратив. Что же касается персоны командира, то ему вовсе не обязательно быть честнее и порядочнее других, а зачем? Командир, это мотор, и неважно, на кого наедут колеса. Главное — вперед. И чтобы ни у кого не возникало сомнений в добропорядочности предприятия, при командире должен быть комиссар, он же вывеска и гордо развевающийся флаг, он же — первый среди виновных. Комиссар нужен командиру для прикрытия срамных мест, и хороший комиссар тот, кто готов сходу сочинить героические мемуары о Чапаеве и тут же смыть их в сортир похабных одесских анекдотов. Впрочем, Шепилов до конца еще не уверен, что у него именно тот, какой надо, комиссар, но баба хороша уже тем, что решающий ее аргумент — слезы, а главное утешение — пустые обещания. Любую бабу можно купить, и цену назначает тот, кому она наиболее безразлична. Гордеева, к примеру, нарисовала Шепилову его последнюю курсовую, совершенно бесплатно, ради какой-то своей бабской дури, побудившей ее к аварийному спасению почти уже отчисленного товарища. И это ее причудливые натюрморты и акварели, выставленные без всякой страховки и охраны в коридоре факультета, заманили в едва только собирающийся стройотряд больше половины бойцов, решивших иметь комиссаром Тоню Гордееву, потому что у нее есть идея. И в случае чего все они за комиссаром пойдут, и может даже, пойдут далеко, дальше намерений командира, поэтому надо строго разграничить роли: командиоу — дело, комиссару — показуха. Вот так-то, Тоня, мы и будем с тобой работать.

Прикрепив канцелярской кнопкой на середину двери картонку с устрашающим словом «штаб», Шепилов решил тут же собрать совещание четырех, и в этом тесном кругу решить… хотя все и так уже решено с председателем колхоза Пашневым: будем возводить в Троицком монумент.

— И комиссару, — Шепилов пристально смотрит на Тоню, — следует красиво донести эту новость до всех остальных: коровник — это трудовая проза, тогда как поэзией бескорыстной трудовой самоотдачи станет… как бы это выразиться культурно… статуя!

— Надгробный памятник безымянному, в красноармейской форме, террористу на братской свалке неизвестных, отапливаемой вечным огнем? — уточняет, усмехнувшись, Тоня.

— Статуя должна быть приличной, — строго на комиссара глянув, увлеченно продолжает Шепилов, — и в то же время иметь сходство с оригиналом. У кого какие идеи? Ты, Подлесный?

— Вот посоветуюсь сначала с моим белым слоном, — забравшись с ногами на стул, прораб проводит костлявой рукой по пластмассовому хоботу, — вот уже посоветовался: рвущий на себе рубаху троицкий долбоеб, под рубахой — звезда, а в ней… — тут Подлесный понижает голос до таинственного шепота, — вечный огонь!

— Отлично, а теперь ты, Гордеева…

— Эскизы-то придется рисовать мне… — уклончиво замечает Тоня.

— Ну а ты, Алексей? — кивает Шепилов врачу, — Может, какие-то анатомические замечания? Укоротить ногу, приподнять плечо…

Леша молчит, почему-то вспомнив о хранящихся в морге бананах: жизнь не роскошь, но средство доставки… О чем тут вообще речь? Он готов поменять свой собственный красивый новый нос на хобот пластмассового слона, если этот борзый Шепилов не собирается на глазах у всего отряда снять лично для себя жирные сливки: какой к черту бесплатный памятник? Бесплатно для тех, кто устраивается теперь на нарах. Но так ведь и должно быть: безликий кордебалет, проделывающий всю жизнь одно и то же ради к нему вовсе не относящихся аплодисментов. Короче, пусть люди работают. Бесплатно.

— Я только «за».

Он исподлобья смотрит на Тоню: она-то понимает, что тут затевается? Ни черта она не понимает: ей уже не терпится заняться эскизами, уже что-тот рисует в толстой линованной тетрадке… Дура. Бросив на Лешу сияющий взгляд, она увлеченно сообщает:

— Я уже вижу этот памятник, мы многому научимся… когда работаешь бесплатно, думаешь только о сути вещей…

Переглянувшись с Шепиловым, прораб Подлесный гладит пластмассового слона, и оба они молчаливо вопрошают доктора: она, что, такая дура? Она понимает все буквально и готова работать за просто так. Пусть доктор поставит диагноз: что за душевная у нее болезнь. Со всеми своими захватывающими идеями, она не понимает, что наши красивые, мудрые, справедливые законы хороши именно тем, что они недействительны и совсем не мешают удовлетворению наших сегодняшних шкурных потребностей, поскольку сами эти потребности лежат исключительно по сю сторону мироустройства. Мы, посюсторонние.

— Да, конечно, Тоня, — кивает Шепилов, сминая заждавшуюся папиросу, — иди и начинай работать, ты ведь у нас главный художник. Иди! Ступай!

Закурив, Шепилов молча достает из папки листок, кладет перед собой, и теперь уже спокойно поясняет:

— Оплата наличными как только со статуи будет сдернут брезент, Пашнев дал расписку, вот она…

Все трое одновременно наклоняются над столом, едва не сшибаясь лбами.

7

Чтобы выведать у начинающегося дня его отстраненную от лозунгов и приказов суть, надо проснуться в волчий, на рассвете, час, едва окрашенный мыслью о предстоящих заботах, и дать деру из общаги, в прохладную влажность воздуха, нежно прорезаемую первым осторожным вопрошанием черных дроздов. Не пройдет и получаса, как все задрожит в хаосе птичьего свиста, переливов и трелей, восторженно славящих еще один день, без всякой оглядки на прошлое или планов на будущее. Но поскольку никто из людей не знает, что птицам известно всё, никто их и не слушает, тем более, в четыре утра.

Ополоснув под гремящим рукомойником два пятилитровых бидона, Тоня будит, одну за другой, поварих, закутавшихся с головой от комаров, и первая встает Танечка, торопливо накидывает кофту, на ходу заплетает свесившуюся до талии косу. Другая все еще делает вид, что спит, почему не попользоваться парой сладких минут, но вот наконец она сбрасывает накинутую на голову простыню, шарит рукой под подушкой, там у нее готовые самокрутки, на случай, если ночью приспичит.

— Ну что, Мать, сегодня ты идешь за молоком? — неуверенно, вкрадчиво, словно ожидая насмешки или матершины, выспрашивает, стоя в дверях, Танечка.

— Иди сама, — бормочет Мать, спуская с нар рыхлые колбасные ноги, — мне надо по большому…

Как на самом деле зовут Мать, в отряде никто, кроме Подлесного, не знает, у него Мать второй уже год снимает в однокомнатной квартире угол, заодно варя ему и себе перловку и постные щи. Еще на первом курсе, романтично заночевав со своим белым слоном в пустой факультетской аудитории, Подлесный обнаружил на том же самом, замусоренном семечками полу неподвижную тюленью тущу, приспособленную, ввиду мощного слоя жира, к ночевкам на льду или в сугробе. Жир защищает тюленя не столько от холода, сколько от необходимости постоянно о чем-то думать: только лежать, лежать… только переваривать съеденно

...