автордың кітабын онлайн тегін оқу Воля к радости
Ольга Рёснес
ВОЛЯ К РАДОСТИ
Роман «Воля к радости» — история юношеского поиска пути к самому себе.
Посвящается Владимиру Сергеевичу Белову
и Светлане Владимировне Воробьевой
Сегодня, на исходе бабьего лета, я начинаю мой путь в неизвестность.
Я так решила: начать, потому что никто не может сделать это вместо меня — начать с самого начала. Начать с конца уже пройденного пути, истощившего себя и никому уже не нужного, превратившегося в исчезающе-малую точку среди необъятного, непрерывно меняющегося пейзажа. Годы, предшествующие моему решению начать сначала в определенном смысле мне не принадлежали: ими распоряжался кто-то другой, какая-то посторонняя, чуждая мне сила, принуждавшая меня к тому или иному сожительству с кладбищенски-холодной действительностью, единственным признаком реальности которой был мой скрытый против нее протест. Не исключено, что я родилась совсем не там, где мне следовало бы родиться, и совсем не в то время, и что сам факт моего появления на свет является всего лишь звеном в бесконечной цепи недоразумений и нелепостей жизни, и что Бог, отпуская мою душу странствовать по земному пейзажу, вообще забыл меня к чему- то предназначить или был занят в этот момент чем-то более важным… Да, многое свидетельствует против того, что в статистически выверенной картине повседневности мне отводится какое-то постоянное место: какими бы глубокими не казались мне мои корни, мне всегда удается вырваться, а то и просто улизнуть из той самой «почвы», где только пепел, кровь и нечистоты… А впрочем, нет, в этой «почве» присутствует и нечто иное, упорно не желающее быть наглядно-зримым, некий стимулятор движения и роста, без устали и передышки выгоняющий наружу, к свету и синеве, тонкие побеги — и нет ничего упрямее и ненасытнее этой моей воли.
Среди скучных снотворных средств, с помощью которых «почва» всякую волю оглушает, наиболее действенным остается пренебрежение авантюрностью, изощренностью, избалованностью и изысканностью волеизъявления как такового, на место которого тут же усаживается грубо отесанная фикция «коллективного интереса», а то и просто подбадривающее себя рвотными пилюлями «общее благо». И пока чрезмерно упитанные, нескромно рыгающие истины беспрепятственно разгуливают по нашим пустырям, рынкам и кладбищам, моя бесприютная воля нетерпеливо рвет на себе нищенские лохмотья, обнажая сверкающее великолепие своих покрытых льдом вершин. И все добротно-скучное, посредственноустойчивое, неповоротливо-стадное обращает свой заскорузлый указательный палец в сторону той самой честности, которая давно уже сделалась роскошью и парадным нарядом, начисто позабыв крутые тропы и опасные подъемы. И я тоже буду смотреть туда, в эти пестро расцвеченные дали, я тоже буду плакать и петь над руинами жизни, я тоже буду — со всей моей любовью и злобой — возделывать эти многократно перепаханные поля…так, чтобы однажды над этими стареющими горизонтами взметнулось пламя радости…
Часть 1
НАЛЕВО ЗА УГЛОМ
1
Легко сказать: начни сначала!.. Прямо сейчас, глядя на эту сверкающую на солнце листву тополей, и начни, потому что сейчас самое время — время осени.
Сюда, в это быстротечное бабье лето, слетаются невесомые нити воспоминаний, и все оборванные на полуслове признания в верности… чему?., чему?… осторожно припадают к прозрачно-чуткой тишине: «Слышишь?…» Из этих заиндевелых шорохов, из золотого пожара кленов, из этой отцветающей холодной синевы выходит навстречу бабьему лету молчаливая незнакомка — и как легки эти взметнувшиеся на ветру листья!., как стремительно слагают с себя деревья приметы и знаки уже забытой ими весны! Она идет по этому золоту, по этим сгорающим в полуденном солнце тропинкам, и губы ее плотно сжаты, и взгляд ее зимних глаз устремлен к каким-то еще не сбывшимся надеждам. Она подсаживается ко мне на скамейку и тут же торопливо встает и снова спешит прочь, и я ей вдогонку кричу: «Постой!..» Но разве можно остановить осень?… Только прислушиваться к ее шагам, только смотреть ей вслед. И медленно, медленно все невесомые нити и оборванные концы связываются в один узел, который уже вряд ли можно распутать: в узел моего из года в год повторяющегося сна о фальшивом море. С этого, пожалуй, я и начну.
Желтовато-серая вода нехотя плещется возле унылого, низкого берега, белые и полосатые зонты, загорелые тела на песке, на лежаках и раскладных стульях, крупная галька у самой воды, надувные матрасы, головы, руки… В первый момент, увидев воду, я радуюсь: наконец-то!., наконец-то море!., наконец-то я добралась!.. И ничего, что цвет воды слишком уж сер, а берег — низок, и ничего, что в соседстве с соляриями — комариные болота; главное — что это море. Вот и я сейчас брошу в замусоренные кусты платье и побегу босиком… только бы не распороть себе обо что-нибудь пятку, об эти колючки и жестянки… побегу босиком к воде, мимо мерзнущих на лежаках тел, мимо занесенных песком зонтов… Но никак не добраться мне до этого обманчиво близкого берега: одни только зонты и солярии, лежаки и тела… И я догадываюсь, что здесь что-то не так, чего-то здесь не хватает, чего-то очень важного. Конечно, это и есть море, и все вокруг говорит мне об этом, но я не доверяю этому своему знанию. И наконец я нахожу подтверждение моим сомнениям: я вижу, совсем близко, противоположный берег! Обидно близко, несправедливо близко. Я растерянно озираюсь по сторонам, я ищу опровержение своей страшной догадке, бегу сломя голову мимо загорелых тел и полосатых зонтов, мимо мусорных баков с бумажными стаканами, мимо чудовищно огромных соляриев, несоизмеримых с шириной самого моря…
Эта замусоренная лужа, гордо именующая себя морем, является неотъемлемой частью моего повседневного пейзажа. Тяжелые испарения обволакивают мои самые невинные стремления, придавая моим мыслям привкус механистичности; и само мышление в условиях специфического климата лужи становится напрасной борьбой со смертью: мышление попросту разлагается на этом замусоренном песке. И специфика климата лужи такова, что все мало-мальски мыслящее — от бездомной завшивевшей собаки до парадного двойника президента — неизменно натыкается на заградительный лозунг дня: «Покорись и смирись! Будь как все.»
Как все, это значит не как я; поэтому я и держу кукиш в кармане — кукиш по поводу того, что море, о котором все здесь так много говорят, действительно является морем. Держать кукиш в кармане — занятие не столь уж безобидное: рано или поздно кукиш самопроизвольно складывается в кулак, и тогда — прощайте, омываемые отравленными волнами берега, прощайте, пропахшие трудовым потом солярии… Кстати, мое мнение никто здесь не разделяет; да и к чему, собственно, свое мнение с кем-то разделять? Достаточно его иметь.
Бывает, откуда-то сбоку начинает поддувать слабый ветерок, но разве осилить ему это тяжелое безветрие?… Ветерок какой-то нездешней тоски: тоски о возможности бытия. В нашем специфическом климате практикуется лишь существование.
Этот игривый ветерок треплет меня по щеке, и я знаю, что мне скоро шесть и что эти золотисто-бронзовые завитушки на стене — единственная радость побывавшего здесь маляра. Маляр покрасил стену и ушел, и мне приходится теперь в одиночку распутывать бегущие по стене узоры. Я странствую по этому прихотливо-извилистому маршруту, и меня то и дело заносит вбок, так что мой собственный маршрут не кончается там, где обрывается золотисто-бронзовая линия: меня несет мимо всяких линий и завитушек, мимо самой этой золотистой бронзовости, мимо сытого урчания радио за стеной и запаха супа из кухни, мимо этих моих шести лет, мимо… Стены комнаты разламываются на куски, дранка и штукатурка превращаются в едкую пыль, оседающую на мои волосы и ладони, и я несусь в пустое, никем еще не обжитое пространство, увлекая за собой вихри щебня… Вот здесь-то мне и предстоит обосноваться, в этом провале, но об этом знают только перепуганные насмерть золотисто-бронзовые завитушки.
Игривый ветерок распахивает майским утром окно музыкальной школы, и старый, кряжистый тополь принимается о каких-то своих веснах шуметь, и раскрытые на подоконнике ноты осторожно выпрашивают у дерева его зеленую весеннюю мудрость. «Скажи!.. Скажи!..» Но разве о мудрости скажешь?., об этом можно лишь молчать, давая тишине плести свои вечные золотые узоры… И мне уже скоро семь, и пропахший валерьянкой старый скрипач останавливается посреди коридора и тоже прислушивается, а тополь шумит и шумит… Этот старик, отбивая такт стоптанным ботинком, гонит маленький школьный оркестр прочь от унылых заводских стен и серых, продымленных горизонтов, прочь от всепожирающего производства одних и тех же куцых, копеечных потребностей. Иногда, разозлись на нескончаемую зиму, старик швыряет куда попало ноты, стулья и деревянные пульты, и оркестрантам остается только надеяться, что и в следующий раз под рукой у него не окажется графин с ржавой водой. В эту воду старик обычно капает валерьянку и, выпив залпом стакан, говорит мерзнущему на сквозняке, в овальной раме, Вивальди:
— По-твоему, это игра?
И Вивальди, прикрыв потертым капюшоном огненно-рыжие патлы, хитровато на старика из овальной рамы посматривает, словно даже и не спеша ни с каким ответом, а может, по какой- то своей ядовитости, ответ утаивая. И старик, теряя терпение, принимается снова отбивать ногой такт, и едкие диссонансы «Времен года» вгрызаются в затылки учеников и гонят прочь неуверенность и страх огненно-рыжей плетью радости.
— Гм… — выдавливает из-под капюшона Вивальди, — Смерть любит эту игру, потому что только ей одной и удается выиграть и исчерпать себя до конца, до полного абсурда, до полной своей противоположности, до сознания собственной конечности… Играйте дальше!
Старик снова пьет ржавую воду с валерьянкой, при этом бормоча что-то по поводу смерти, которая могла бы, пожалуй, уже и явиться, при ее-то расторопности. Не раз уже смерть присматривалась к нему всерьез, стала с ним почти на «ты», но что-то заставляет ее медлить и откладывать встречу… Да, многое уже износилось, выдохлось, стерлось, ушло; и та последняя малость, что никак не желает себя на что-то менять, а хочет только быть, она-то как раз и озадачивает смерть: «Я — другого, чем ты, рода». И смерти остается только делать вид, будто ей есть, куда идти; ей остается только глазеть на высокие башни воли.
— Дальше!., дальше!.. — нетерпеливо выкрикивает из-под капюшона Вивальди, и отбивающий такт старик гонит маленький школьный оркестр из зимы прямо в прекрасный месяц май, — Дальше!.. дальше!..
2
В моем появлении на свет радость никакой особенной роли не играла: все дело было в производственной необходимости, именно она-то и заставила моих родителей предпринять революционное расшатывание и без того шаткой, противно скрипящей железной кровати. Понять их можно: им невтерпеж было уложиться в скользящий график короткого земного существования, состряпать что-нибудь сообща, потому что порознь это считается неприличным… Но как понять то, что для своего появления на свет я выбрала именно эту железную койку и именно эту пару родителей?
Производственная необходимость, заставившая моего отца трясти железную койку вместе с лежащей на ней моей матерью, самодовольно ухмыляется этому моему наивному вопросу, поскольку ей, производственной необходимости, нет и никогда не было дела до моих прежних жизней, но зато всегда была тяга к железу, сотрясаемому периодически напрягаемыми мускулами. С точки зрения железной койки причиной моего прихода в мир было вовсе не мое неспешно вынесенное из прежних жизней решение, а апрельский излишек гормонов, помноженный на раздражение и усталость восьмичасового рабочего дня. Мои родители попросту разряжали напряженку, что и было в тот момент производственно необходимо: обоим был нужен беспробудный сон до утра.
Тем не менее, я полагаю, что сделала правильный выбор, связавшись именно с этой теснящейся на полутораспальной койке парой: именно эти двое и могли в полной мере обеспечить меня тем священным непониманием, которое как раз и нужно, чтобы взяться за дело самому и начать жить своим, а не их, разумением. Связавшись с этой парой, я заранее обрекла себя на нудные, большей частью безрезультатные скитания по берегу фальшивого моря, на ужасающее однообразие одних и тех же маршрутов посреди серого, пустынного пейзажа, на бесконечную повторяемость одних и тех же кругов… И с каждым таким кругом я ухожу все дальше и дальше от скрипучей железной койки с храпящей на ней парой…
В ночь на двенадцатое января, когда пренебрегающие производственной необходимостью домовые, тролли, лешие, ниссы, кикиморы и гномы отмечают свой большой день, мои родители смогли наконец взвесить и измерить произведенный ими продукт, при этом не заметив, что слабое пламя моей новой земной жизни уже успело согреть множество лохматых и когтистых лап… И что подумали бы обо мне мои родители, узнав, что мои хвостатые повитухи приняли меня с любовью: я пришла в их день. Знай они об этом заранее, они наверняка абортировали бы мое тело, в полном соответствии с их производственной необходимостью. Но их наука распознавания слишком ленива и всегда плетется в хвосте у производственной необходимости, справедливо полагающей, что абортировать человека из жизни можно как до, так и после рождения.
Приняв меня с любовью, повитухи тайком подсунули в мою колыбель громоздкий, неудобный в обращении и подозрительный по форме вопросительный знак. И мой первый требовательный рев в ночь на двенадцатое января, за два года до смерти вождя, мог бы навести моих родителей на мысль, что мое вопрошание уже началось: вопрошание о смысле происходящего. И сам вождь мог бы, пожалуй, к этому моему реву прислушаться и, посоветовавшись с остальными, виновного наказать. Будучи отцом всех когда-либо существовавших народов и к тому же специалистом по языкознанию, вождь сказал, как ему самому показалось, по- русски:
— Не надо, товарищи, путать лагерь с отхожим местом, это некультурно.
Но многие, как назло, продолжали путать, и их набралось почти пятьдесят миллионов, и товарищ языковед снова сказал, как ему самому показалось, по-русски:
— Радоваться — это неприлично.
И всем существовавшим в мире народам наконец стало ясно: жить следует безрадостно, но зато счастливо.
Портреты, портреты, портреты… бюсты, бюсты, бюсты… прямые усы, кривые ноги, фуражка — на всякий случай, под фуражкой — всякие личные симпатии… расстрелы, заикающееся от страха веселье, обитые кумачем трибуны и гробы… Почему я выбрала для моего появления на свет именно этот миг? Миг всеобщего кладбищенского ликования, миг высокомерного торжества железных коек и залитых бетоном отхожих дыр…
Мои хвостатые повитухи наверняка разбирались в смысле происходящего, иначе разве стали бы они крошить и перемалывать в ступке осколки разноцветных камней и выкладывать ими экзотическую мозаику моих глаз? Зеленое, рыжее, серое, желтое… все это перемешано в праздничном беспорядке, без всякого намека на систему. К тому же кто-то из повитух плеснул в ступку синьки, тем самым снабдив мои глаза совершенно неуместной в соседстве с колючей проволокой. поеолокой. И кто-то из них сказал: «Присматривайся…», при этом так и не пояснив, к чему, и окружающая кромешная тьма от какой-то своей зубной боли тут же взвыла и, поднатужившись, выдавила из себя: «Лучше глаз выколи!»
Руины, куда никто уже больше не приходит, где некому больше искать сломанные временем будильники и обрывки пожелтевших фотографий с тонкими ликами бытия… Руины невостребованных возможностей, не с них ли начинается вопрошание о невозможном?
3
Мне уже скоро восемь, и я вижу, как мочится запряженный в телегу конь: струя мочи пробивает в сугробе дыру, от длинного черного елдыка валит пар… Этот конь лохмат, кряжист и вынослив, он возит в магазин бидоны и ящики, и кучер Егор ему не указ. И даже директор магазина не может вот так, на морозе и у всех на виду, красиво мочиться.
Скорее домой, скорее рассказать кому-нибудь об этом моем открытии: вот, оказывается, как мочатся кони!
— Что-о-о-о-о???
Отец перестает жевать, ложка с супом замирает над тарелкой, ломоть хлеба опускается на стол.
— Как ты смеешь такое говорить!
Я понимаю, что он сейчас обедает и что через полчаса ему обратно за проходную, а там — производство. Его хлебнолуковая отрыжка могла бы многое об этом производстве рассказать, по крайней мере, ею можно было бы перебить кое- где еще встречающийся запах интеллигентности', и я, глядя на него исподлобья, пячусь назад, к двери… Я понимаю, что что-то здесь не так, что я сболтнула лишнее и что кто-то из нас двоих безнадежно глуп и что сама очевидность над кем-то из нас насмехается. К примеру, для моего отца очевидностью является то, что его дочь, и это как раз я, является существом испорченным и, увы, порочным — и это в восемь-то лет! На ручке двери висит солдатский ремень, широкий, кожаный, тяжелый. И для меня, напрашивающейся на порку, очевидным является то, что этот мой хлебно-луковый отец вовсе не намерен поощрять мой застенчивый интерес к черному коню, по своему произволу мочащемуся возле магазина. Может, мой отец никогда коней и не видел?., ни одной даже божьей коровки?… Может, у него что-то со зрением?… Он сидит за столом и время от времени рыгает; и я знаю, что это помогает ему в жизни: рыгать в лицо стоящему напротив. Мой отец — прирожденный начальник, и со своей верой в вечный хлебно-луковый принцып он способен на многое, как, кстати, и товарищ Сталин. Наша общая, единая, могучая хлебно-луковая отрыжка. И если какие- то божьи коровки и кони с нами не согласны, мы отлучим их от нашего светлого будущего:
Я стою в дверях кухни, косясь на тяжелый солдатский ремень, и очевидность щекочет мой бобриком остриженный затылок, кончиком своего бесовского хвоста: «Кони мочатся красиво. Намного красивее, чем люди. Наверняка красивее, чем твой отец.»
Хорошо, что в мире есть хоть что-то, не имеющее отношения к взрастившей меня «почве».
Пристально всматриваясь в родной пейзаж, я вижу лишь смирение и покорность, беспомощно лежащие на рельсах производственной необходимости. Разве смирение — это не моя мать?., разве этот грохочущий по рельсам паровоз — не мой отец? Разве это не мой удел — быть расплющенной в лепешку?…
Тем не менее, что-то не дает моему наследственному смирению пасть до уровня рельсов', мое чувство брезгливости и опрятности. Пионерский галстук, комсомол, воинственный мажор коммунистических маршей, запах гнили и мертвечины. Пойду-ка я лучше к черному коню.
Мне уже скоро девять, и я не обнаруживаю среди родных просторов никаких следов моей родословной; скорее всего, я просто откуда-то свалилась на голову моих родителей и их товарища Сталина. И мой старший брат регулярно доносит — родителям, учителям, соседям — на моего девятилетнего двойника, рассказывающего мне вслух всякие истории: неприличные, непристойные, несусветные. И ко всем этим историям мой девятилетний двойник присочиняет один и тот же счастливый конец: солнечный гимн одуванчиков, и коротконогий вождь-недоучка грозит мне с комода немытым пальцем. Каково ему, вождю и к тому же языковеду, все это выслушивать? Разбитые фарфоровые статуэтки, сломанные расчески, старые коробки с пудрой, засиженные мухами сахарные салфетки, пыльные пузырьки из-под «Красной Москвы» — все это готово прямо сейчас поймать моего девятилетнего двойника на слове… На каком еще слове? Ну хотя бы на этом, бранном, которым я, бывает, рисую портрет вождя: вождь должен быть могучим и выносливым, как тот конь, что каждый день возит в магазин бидоны и ящики, и вождь должен иметь такие же величесивенные, как у коня, члены, ну хотя бы один такой член… но лучше два или три, один величественнее другого… Нельзя сказать, что этот портрет в точности совпадает с тем, что стоит среди разбитых фарфоровых статуэток: портрет на комоде куда скромнее, мельче, скучнее: усы, френч, член…или: член вовсе без френча… Моему старшему брату тоже интересно: как выглядят усы без френча и без члена, и мой девятилетний двойник тут же выбалывает: без френча и без члена усы не выглядят никак или: выглядят как полувоенно-членистый акцент… Немедленно доложить обо всем родителям!., учителям!., соседям!..
Изображать вождей надо с любовью. С любовью к капризной и непредсказуемой истине. Изображая вождя и любя при этом истину, невозможно не обнаружить собственного изумления, упирающегося, как могучий член коня, в податливое пространство смеха: вождь непременно оказывается голым, даже тот, у кого есть усы и френч. Рисуя голых вождей, я — а мне уже скоро десять — с детства собираю на себя компромат, надеясь разве что на милость стукача. И вот — наконец-то!., наконец-то!.. — мой старший брат обнаружил, куда утекает послеобеденная, приходящаяся на мертвый час информация: этажерка, картонная папка… вот они, мои рисунки'. Усатые, свисающие до земли члены, под тяжестью которых гнутся и без того кривые кавказские ноги — вот он, наш многочленный вождь, отец всех имеющихся в мире народов, вождь по кличке Сталин. И никакого намека на лошадиную стать.
Отец задумчиво снимает с дверной ручки солдатский ремень. Где ты, подходящая мера пресечения этой самой… безмерности? Где вы, прочные, как сама производственная необходимость, рельсы? Те самые, по которым наш паровоз летит… э-э-э… кажется, вперед?., или назад?… Рельсы, ровные, гладкие, нормальные. Правильные во всех отношениях рельсы, удобные для движения паровозов. Шпалы не в счет, их слишком много и в каждой из них изъян. Гравий тоже не в счет: при случае можно раздолбать любую скалу. Главное — рельсы, прямые и прочные, устремленные в светлое будущее… или какое оно там?., в кромешной тьме не разберешь… А вот он и наш рельсовый, производственно-необходимый идеал: сплошная, всесторонняя серость. Серый вождь по кличке Сталин, это наш, между прочим, товарищ.
Так и не найдя подходящей для меня меры пресечения и решив оставить это на потом, на будущее, отец идет красить железную кровать. Ему бы сейчас чего-нибудь кроваво- красного, несмываемого, но этот вечный дефицит… Под рукой оказывается только цвет туберкулезной мокроты. И свежевыкрашенная кровать скрипит, скрипит…
4
Мой отец, Иван Черноиванов, сын Ивана Черноиванова, совершил в своей черноивановской жизни три непоправимые ошибки: допустил мое появление на свет в год белого тигра, вовремя не сдал на макулатуру книги, не забил гвоздями крышку фортепиано.
Белые тигры — вещь сама по себе довольно редкая, и вовсе не обязательно, чтобы они приносили кому-то пользу. Иметь в хозяйстве белого тигра — одна сплошная морока, хотя, с другой стороны, хорошо выделанная шкура тоже чего-то стоит. Самое лучшее — белого тигра ликвидировать, согласно инструкции: руби котят, пока слепые. А если тигр уродился вегетарианцем, проще всего определить его в какой-нибудь разъездной зверинец: глядишь, и сдохнет по дороге.
И если уж ради какого-то общего интереса тигру позволяют оставаться белым — скажем, если он особенно шкурой удался — то во всем остальном ему следует немедленно растигритъся. Или, как сказал, причем, по-русски, товарищ-языковед Сталин:
— Шкура за своего тигра не отвечает.
Что касается макулатурных книг, то это в основном сорняк и бурьян, самосевом поднимающийся над постановлениями партии. Много нашим друзьям — тракторам с этим бурьяном возни, много всякого кряхтенья… Ведь не всякий олух приспосабливается читать книги критически', и даже среди тех, кто уже сидит, не всякому по зубам — если зубы еще целы — рельсы и шпалы. Или, как сказал, причем, по-русски, их серый товарищ-языковед:
— В нашем питомнике человеческих душ не следует путать привой с подвоем, и если кто-то сомневается в продуктивности нашей бескорневой системы, мы этого товарища вместе с корнями ликвидируем.
Эти книги куплены моим отцом вовсе не для того, чтобы их кто-то читал, а только для солидности и для обстановки. «Смотри-ка, — скажет грамотей-сосед, — это же собрание сочинений!» И отец уже подумывает о том, что лучше было бы выдрать из обложек всю бумагу и сдать ее на макулатуру, а сами обложки — все-таки собрание сочинений — поставить в шкаф на видное место. Пусть олух-сосед видит: Иван Черно Иванов — грамотный товарищ…
И пока еще бумага из картонных переплетов не выдрана, я тайком справляюсь у моего — теперь уже одиннадцатилетнего — двойника: это ли не потайной ход и лаз в ту самую Европу, где наш товарищ-языковед сроду не имел ни одной родной бабушки, ни одного приблудного прадедушки?… И мой одиннадцатилетний двойник, припадая к еще не разрезанным страницам, кричит так, что даже оттуда, из Европы, слышно: «Выход!., выход!., выход!..»
Может, это совсем рядом?., может, уже за лесом?., на том берегу реки?…
Алое, оранжевое, золотое, затопляющее снега и горизонты насмешливое зимнее солнце. Оно слоняется вместе со мной по молодому, выросшему на месте бывших окопов, лесу, и увязавшийся за нами по пятам короткий зимний день клянчит у голубоватых сугробов и проложенной мною лыжни остатки серебристо-сверкающей, алмазной, жемчужной вольности. Здесь, в этом лесу, среди этих сугробов, судьба несется ко мне в вихре снежной пыли, сбивает меня с ног, обдает мои щеки и губы солнечным смехом — и мы вместе катимся к самому краю откоса, спеша догнать расплавившееся у горизонта солнце. И в самый последний миг, уже на краю, я спрашиваю у судьбы: «Ты?…» И где-то рядом, так близко, ближе и быть не может, где-то возле сердца, возле самой души… нет, нет, гораздо ближе, во мне, слышится ответное солнечное: «Я!»
Почему же мне опять приходится возвращаться туда, где меня меньше всего ищут? Возвращться в производственнонеобходимое настоящее, повисшее на крючке страха между «когда-то» и «когда-нибудь». Когда-то под самым носом у нынешнего вождя распустилось нечто незримое, чему ни один языковед названия придумать не может, и только по запаху можно догадаться, что это — наиопаснейшее из всего, что только может когда-либо под твоим носом распускаться. Настоящая чума и отрава, злостный вредитель, тунеядец, паразит, приспособленец и космополит, изменник, предатель и в целом — тот самый враг, который, сколько его не выводи на чистую воду, остается незримым. И вождь, посоветовавшись с другими товарищами, решает впредь незримому врагу не позволять быть зримым', глядишь, и об этом искусстве все потихоньку и забудут, и языковеды, так и не подобрав подходящего слова, скажут: «Да было ли оно, незримое, вообще?» Когда-нибудь, когда из скорлупы ночи вытечет последняя капля света, а музыка сделается профессиональным стуком и в ней умрет последний намек на сходство со мной, уступив место обеденным технологиям, я приоткрою затянутое паутиной окошко и — вон и прочь!..
Только старый скрипач, что гонит вперед маленький школьный оркестр, и может подслушать мою тишину; и он-то знает цену молчания: когда истощаются, вянут и засыхают последние слова, приходит миг музыки, качающей на своих волнах мое лунное, солнечное, звездное «я»… Капая в воду валерьянку, старый скрипач бормочет, косясь в сторону рыжего, под капюшоном, Вивальди:
— Не износилась бы только, не истрепалась бы душа… а уж башмаки с одежонкой, они и дырявые сгодятся…
Но Вивальди только нетерпеливо кивает: «Дальше, дальше!..», и маленький школьный оркестр несется вместе с ветром Времен года к нездешне синей весне… Дальше, дальше…
Но что, если башмаки с одежонкой окажутся слишком уж дырявыми?., что, если ноги и крылья при томятся в темной чаще леса?., что, если вокруг — ни одного огня?., и сколько не кричи: «Огня! Огня!..», так ни до чего и не дозовешься…
— Не дозовешься… — соглашается старый скрипач, и на его бледном, увядшем лице что-то вдруг вспыхивает, распускается, расцветает… нет, это всего лишь отсвет зимнего заката, стремительно гаснущего над лесом, — … и когда ты наконец устанешь томиться и звать, мечтать и надеяться, когда все ручьи и закаты, и само море окажутся для тебя мертвыми, тогда, пожалуй, и будет самое время выяснить, так ли уж тебе этот огонь нужен. И вся твоя жизнь, долгая или короткая, может оказаться всего лишь запалом, всего лишь досадно медленным тлением… Но и это уже кое-что… — он вытаскивает из кармана штанов мятый носовой платок, сморкается, вытирает слезящийся глаз, — … хотя бы такое вот начало.…Так, чтобы потом — без учителей и школ, чтобы самому… Самому! — глядя на меня покрасневшими глазами, он хмурится, злится, ворчит… — Чтобы не сделаться уткой славы и надувным матрасом успеха, чтобы быть'. А что, собственно, есть!.. Есть только свет.
Обычно старика никто не слушает — да и зачем? Мало что-ли неудачников и пьяниц, которым непременно нужно своим прошлым с другими поделиться? В особенности те, кто уже свое отсидел, им бы только болтать, только бы издевательски похохатывать, ядовито намекать… а уж эти их анекдоты! На днях вся музыкальная школа и маленький, в полном составе, школьный оркестр ходили смотреть фильм про одного еврея. Собственно, фильм был про Ленина, но еврей оказался в фильме очень кстати, потому что играл — в присутствии Ленина — на рояле. Этот еврей играл и играл, а Ленин слушал и слушал и, решив в конце концов, что это — нечеловеческая музыка, распорядился особым декретом перевести Бетховена из «ихних» в «наши». И чтобы еврей в фильме вышел более или менее натуральным, эту роль дали одному немцу, который был горазд сам, без посторонней помощи, «Апассионату» на рояле исполнять. Этому он научился в карагандинском сталинском концлагере. Попробуй теперь скажи, что наши лагеря некультурные! Да, у Рихарда Герлинга всегда была под рукой клавиатура, и он ею при всех пользовался. Правда, рояль к этой клавиатуре, согласно лагерному распорядку, не полагался, зато подоконник в бараке был достаточно длинным, чтобы все нарисованные на ватмане октавы могли на нем улечься. И всякий раз, примеряясь к виртуозному пассажу и одновременно пялясь на лагерную вышку, Рихард Герлинг… рычал! Ух, как рычал! Сразу за подоконником начиналась решетка, дальше — колючая проволока, еще дальше — уходящая за горизонты степь. И еще была ночь и куцый огарок свечи, и болезненная, надорванная стонами и хрипом тишина…
Об этом фильме все скоро забыли, и маленький школьный оркестр, трясясь на ухабах репетиций и экзаменов, в конце концов угодил в полосу своей маленькой школьной известности: в оркестре появился вундеркинд. Вот ведь, и у нас, на берегах нашей лужи такое водится!.. Такое — это какое?…А такое: неуемно-рукастое, экскаваторно-бульдозерное, если надо, противотанковое. И ничего, что шея у Вероники пока тонковата, а детские плечики узковаты; главное — техника. Главное — чтобы как машина, чтобы стопроцентное попадание, чтобы горохом арпеджио и гамм — по нашим и вашим мозгам. И Времена года вот-вот перейдут в сплошную нашу зиму, в наше родное- похоронное, и старый скрипач вот-вот уступит вундеркинду свою дирижерскую палочку…
Кстати, что это такое, вундеркинд? Ни с того, ни с сего на ровном месте образовавшийся бугор, а то и возвышенность, которую в силу обстоятельств не успели сравнять?., не сделавшийся еще знанием откуда-то со стороны полученный дар?., нечто вслепую верным путем идущее?… К вундеркинду можно по всякому придираться и, плюнув на развитие шеи, ног и мозгов, дать ему всю оставшуюся жизнь так в вундеркиндах и проходить — зачем таким взрослеть? Хотя гораздо честнее было бы признать, что вундеркинд в условиях нашего специфического климата — не более, как призрак. Вот он был, вот его и нету…
Призраки являются, как правило некстати.
В это четверговое полнолуние мой подоконник дрожит, вибрирует, светится, фосфоресцирует, и стоящие на нем кактусы испуганно жмутся друг к другу, застигнутые врасплох холодным любопытством луны. За окном — октябрьская ночь, прелая листва, заморозки. Окно уже заклеено на зиму полосками старых газет, между рамами — толстый слой ваты, форточка плотно закрыта. Все птицы, дожди, сквозняки — снаружи; и даже лунный свет, осторожно ощупывающий колючки кактусов, кажется здесь, по эту сторону, лишним и посторонним: здесь, в этой темноте и тишине, я даю распускаться и расцветать только моей воле. Пожалуй, только у призрака хватит настойчивости, чтобы заявить о своей посюсторонности в этих моих владениях, но надолго ли?… Пока моей воле охота распускаться и расцветать и быть игриволегкой, может, даже чуть легковесной, отчасти избалованной, я дам ей нестись и танцевать среди еще не известных мне пейзажей — я пускаю ее вперед… дальше, дальше…
Призраки не любят бывать в гостях, им непременно надо хозяйничать самим — и именно поэтому они всегда являются некстати. Разве могу я смириться с тем, что мое заклеенное на зиму окно не представляет, увы, никакого препятствия для холодного, вкрадчивого призрачного любопытства? Разве могу я терпеть, когда кто-то молча наблюдает за мной, спящей, с моего кактусового подоконника? Мое негодование столь велико, что им можно было бы заклеить на зиму все имеющиеся в городе окна; и я терплю это чужое любопытство лишь потому, что мне самой… чертовски любопытно! Я позволяю медленно переползающей вдоль стены тени надкусывать кактусы и сбрасывать на пол ажурный узор занавесок; и я различаю в холодной лунной голубизне контуры призрачного силуэта: острые локти, всклокоченные волосы, подтянутые к подбородку колени…
Вероника?…
Она сидит на подоконнике, спиной к октябрьской ночи, и явно чего-то ждет; и если я скажу, что мне не страшно, я скажу только часть правды: сквозняк загоняет меня с головой под одеяло, и я нащупываю рукой на полу стоптанный тапок… вот сейчас я этим тапком в скользящую по полу тень и запущу!.. Вероника потягивается, зевает: наверняка и ей время кажется поздним. Луна перемещается к западу, ажурная тень занавесок ползет к моей постели, контуры призрачного тела становятся ярче… Да, я вижу теперь клетчатую рубашку, темные, вьющиеся волосы, жилистые кисти рук… глаза\… два горящих в темноте провала… только бы не угодить туда! Только бы не дать этому сквозняку забраться слишком далеко под одеяло, подползти к животу и подмышкам, усесться на спину, вцепиться в затылок… Нет, не так уж мне страшно! И лучше, пожалуй, оставив в покое тапок, сказать: «Располагайся, будь как дома.»
Может, как раз это Вероника и хочет от меня услышать: не меняя сидячего положения, с подтянутыми к подбородку коленями, она беззвучно перемещается вместе с тенью дерева к стоящему в углу пианино, и мне остается только надеятьтся, что она не надумает вот так, среди ночи, что-то свое призрачное, зимнее, сыграть. За стеной — родители, соседи и старший брат- стукач, им всем невтерпеж меня в чем-то противоестественном уличить. Но что за дело до этого призраку? Придавив острым локтем несколько кричащих диссонансов, Вероника распарывает полуночную тишину сверкающе-ледяным глиссандо и принимается, к моему ужасу, выдалбливать костяшками пальцев язвительно-злой, веселый мотивчик: «Поди сюда, поди сюда, поди сюда!..» И в темном углу под подоконником, где вьют свою паутину домовитые пауки, что-то копошится и вздыхает, что-то вот-вот выползет в полосу лунного света и тут же унесется сквозняком прочь, мимоходом задев кончики длинных, свесившихся с подушки ушей моего старшего стукача-брата. И пусть мой брат спит — спит целую вечность, и пусть его длинные уши обрастают клочковатой шерстью, покрываются колтунами и расчесами… О, эти уши!..
Я-то знаю, как велико братское любопытство, оно соизмеримо лишь со страхом перед другими длинными ушами, также покрытыми колтунами и расчесами; и я знаю, чем питается братская радость — радость стукача: сознанием превосходства над тем, кто разделяет с ним его страх. «Смотрите, вы, такие же как я, как я удачлив!., я гораздо хитрее и, если хотите, коварнее вас всех!., и даже самые среди вас умные в конце концов наступают на собственные длинные уши, и только одному мне удается идти по жизни, не спотыкаясь и не сбиваясь с нашей сообща протоптанной тропы, с нашей прямой линии!»
Еще одно сверкающе-ледяное глиссандо, и веселый мотивчик несется дальше, в смежную комнату, где теснятся на полутороспальной железной койке мои родители, и кто-то из них, перепутав во сне собственную голову с домом советов, бормочет в комковатую подушку: «Мы шли, шли, шли, стараясь не сворачивать ни вправо, ни влево, и несмотря на то, что мы так никуда и не пришли, мы по-прежнему держим курс прямо — прямо к нашей братской могиле, к нашему лагерю, где нет различий между генералом и солдатом, где царит одна сплошная демократия и где наши прямолинейные пороки становятся перпендикулярно нашим добродетелям, время от времени меняясь с ними местами, что, в сущности, не нарушает порядка выбранной нами прямолинейности…»
Веселый мотивчик мог бы пробуравить насквозь свесившееся с подушки ухо, и брат-стукач наверняка отдал бы полуха, чтобы узнать, куда подевался доставшийся мне по наследству участок прямой. Вот сейчас он возьмет линейку — а у него их много, новых и старых, залитых чернилами и просто грязных — и измерит величину отклонения. Сейчас он возьмет самую большую, чертежную, она висит у него над кроватью, словно приготовленный к казни топор. Все эти линейки брат перекладывает и перевешивает с места на место, стирает с них пальцем пыль, подрисовывает чернилами стершиеся цыфры, засовывает вместо закладок в учебники — и ему самому так хочется линейкой стать! Линейкой, помеченной раз и навсегда выбранным ГОСТом.
5
Зима — единственное время года на берегах нашего фальшивого моря. Бессмысленное обилие белизны, неизменно завершающееся обилием грязи: мазут, навоз, моча, кровь. Тотальная бесприютность, косые взгляды таящегося по углам страха. Кому не страшно, того надо лечить. Страх — основа нормального счастья: нормальная чума, в своей бубонности смахивающая на геморрой. Так поднимем же выше воротники, втянем головы в плечи, зажмурим глаза и… — прямо по курсу!
И то, что меня угораздило посреди этой зимы родиться, можно отнести лишь к издержкам того бесовского, искусительного смеха, что переворачивает вверх дном железные кровати и полые статуи вождей. Я — дитя этого смеха. Бубонная чума дает на мне осечку: на моей летней знойности, на моей жажде прохлады, покоя и тишины…
Кто-то наконец-таки поджег школу, и теперь все мы на свободе, весь наш состав: измученные собственной правильностью учителя, правильный во многих отношениях директор, бараны и овцы. Собственно, школу давно уже следовало бы сжечь, директора сослать на пожизненные курсы марксизма-ленинизма, учителя географии — на северный полюс, учителя ботаники — в Мичуринск… Учитель математики пусть остается сторожем на пепелище: ему все равно, с какой мертвой величиной иметь дело. Учитель труда — тот самый пьяный дядя, которому не лень швырять в овец и баранов молотки, плоскогубцы, клещи и напильники — пусть убирается ко всем чертям, заодно взяв на буксир плаксивый аккордеон с приклеенным к нему учителем пения… и пусть само это пение, выдавленное из затянутых пионерским галстуком глоток, в какой-то свой лагерь сваливает…
Но кто же все-таки поджег школу?
Не исключено, что среди нас, овец и баранов, есть чересчур голодные — и это им бывает охота на фоне наших правильных песен выть. И даже те из них, кому учителя ставят высший овечье-бараний балл, даже они порой пялятся в лес… Да виден ли он отсюда, лес?., за нашими квадратно-гнездовыми посадками, за нашими пеньками… Куда ни глянь — везде лагерь. Так и хочется сказать: «Блин!»
Стоит мне только — не шепча, не произнося, не выкрикивая — к этому бранному слову прикоснуться, как ко мне немедленно поворачивается выбитый из булыжника профиль: грани, шероховатости, крутые изломы… и что-то хрупкое, тонкое, весенне-синее… Блин!
У него наверняка, как и у всех остальных, есть имя. Имя, которое ему дали. Он рисует в тетради чертей и ставит в углу подпись: «Кеша Блинов». Потом, правда, из Кеши пробивается какой-то неизвестный Иннокентий и перечеркивает вместе с чертями написанное… Блин!
Апрельский ветер носит над пепелищем обрывки директорских приказов: загородить, разгородить, перегородить, преградить, отгородить и отстроить заново. Собственно, сгорел только туалет для учителей, и оттуда успели самое главное вынести, и среди этих вещественных доказательств есть неопровержимые — их бы только поддеть, соскрести, смыть… Учитель обществоведения, а ему скоро в заслуженные, сам взялся все это ворошить. А мы, бараны и овцы, торчим себе на пепелище, умиротворенные и почти счастливые; и запах гари — запах нашей синей свободы — щекочет нам носы, и некоторые уже успели прослезиться… И плеть директорского приказа вот- вот перешибет наш самый высокий овечье-бараний балл…
О, учитель!
Я имею в виду учителя математики, который, так ни разу и не оступившись, сумел вскарабкаться на близлежащую сияющую вершину и свить там себе гнездо… Да, я имею в виду это угнездившееся на наших овечье-бараньих тропах чувство превосходства и непогрешимости, некую орлиную стать в эффектном оперении счастливого стародевичества. Старые девы — как в женском, так и в мужском варианте — сильны своей непогрешимой ограниченностью: в их орлином царстве водится лишь убежденность, которую они ежедневно склевывают, отрыгивают и заглатывают обратно. Убежденность в недосягаемости орлиных высот. Бывает, конечно, что среди овец и баранов какой-нибудь паршивец спрашивает: «Да так ли уж они высоки, эти высоты?., так ли уж круты эти тропы?., так ли уж опасны эти пропасти?…» И старая дева, выщипывая с досады остатки реденькой бороденки, а то и просто дергая себя за какой-нибудь ус, гонит паршивца прочь, заодно грозя разобраться с провокациями вечно увиливающей от ответа души. «Смотри, — говорит старая дева трясущемуся от холода и истощения паршивцу, — как всеохватно широки мои крылья, как когтист мой взгляд!., как крут подъем моего орлиного разума!» И паршивец смотрит, смотрит… и видит только старую деву.
Учительствующая математика не прочь называть себя и по- другому: в будние дни — поэзией, в праздники — хлебом насущным. Поэзия математики обыкновенно приваливается боком к какой-нибудь простодушно храпящей расхожей истине, наогцупь стягивает с нее давно не стиранную одежду… и порождаемая таким образом скука расползается по лицам и дряблым телам сладкой грезой о невозможном: грезой старой девы о так и не состоявшейся беременности. Счастливое учительствующее бесплодие!
Что касается хлеба насущного, то учительствующая математика предпочитает именно этот, поскольку любой другой вид хлеба ей не по зубам. Насущный хлеб математика обычно употребляет с хреном, часто с водкой, реже — с крутыми яйцами. При этом само учительствующее лицо за этими яйцами, водкой и хреном как-то даже и не просматривается: что может на пустом месте сиять? Пожалуй, только эта дряблая улыбка, эта залитая тараканьим одеколоном лысина, эта бросающаяся- чем-попало злопамятность…
Но кто же все-таки поджег школу? Кто подпалил с наиболее уязвимого конца бубонно-геморройный и в целом совершенно нормальный будничный страх?., кто окатил кипятком слежавшиеся льды нашей вечной зимы?…
Блин.
