В чужом доме
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  В чужом доме

Ольга Рёснес

В ЧУЖОМ ДОМЕ

«Здесь слышны по ночам поезда, их твердый, уверенный рокот, и чей-то бессонный голос пытает темноту бесстрастным напоминанием: «На первый путь прибывает…» Да что там, в самом деле, прибывает, когда все уже на свои места прибыло… или еще нет? Тут, возле вокзала, живет уже двадцать с лишним лет Альбина Волкова, и ей пока не надоело прислушиваться ночью к своим о дороге и расстояниях мыслям, находя в этом подтверждение незаконченности тайного плана судьбы. В свои сорок два Альбина еще не сказала самой себе о главном, одной только ей известном, откладывая эту с собой встречу на неопределенное «когда-нибудь», которого ведь может и не быть. Ей долго пришлось тренировать свой рассудок, усваивая в высшей школе высшую математику, чтобы отобрать у себя же право мыслить иначе, чем остальные, чем даже муж или шеф. И только ночью, когда бодрствуют одни лишь поезда, а темнота ворует время у вечности, Альбина живет в своих мыслях с ангелом, которому известно все наперед и который находит для себя в ее мыслях пищу».


Часть первая

1

Здесь слышны по ночам поезда, их твердый, уверенный рокот, и чей-то бессонный голос пытает темноту бесстрастным напоминанием: «На первый путь прибывает…» Да что там, в самом деле, прибывает, когда все уже на свои места прибыло… или еще нет? Тут, возле вокзала, живет уже двадцать с лишним лет Альбина Волкова, и ей пока не надоело прислушиваться ночью к своим о дороге и расстояниях мыслям, находя в этом подтверждение незаконченности тайного плана судьбы. В свои сорок два Альбина еще не сказала самой себе о главном, одной только ей известном, откладывая эту с собой встречу на неопределенное «когда-нибудь», которого ведь может и не быть. Ей долго пришлось тренировать свой рассудок, усваивая в высшей школе высшую математику, чтобы отобрать у себя же право мыслить иначе, чем остальные, чем даже муж или шеф. И только ночью, когда бодрствуют одни лишь поезда, а темнота ворует время у вечности, Альбина живет в своих мыслях с ангелом, которому известно все наперед и который находит для себя в ее мыслях пищу.

Ночь выпытывает у рассудка цену… ну что сегодня в цене? И нет таких берегов, куда могло бы пристать замешательство по поводу никчемности наценок, уценок и переоценок одной и той же мечущейся во сне скуки: скуки большого строительства. Ночь готова подсобить своей темнотой страху, страх гонит по пустырям клочья воспоминаний о давней, совсем уже чужой тоске по смыслу происходящего, страх отнимает и это, последнее. Ночь видит свой исход, но притворяется вечной, родной, милосердной, уступчивой, щедрой, даря вместо света тьму. И кто же не черпал из ее алмазных залежей, не пил, холодея, безмыслие ее сновидческой мистики? Ночь отнимает у каждого его одержимость малым, сиюминутным, подсовывая взамен растянувшийся на несколько жизней разговор с ангелом, которому ведь всегда есть что сказать. Он скажет тебе, пожалуй, твой ангел, что ты пока еще не готов, не вырос, не дозрел, не собрался с духом, чтобы беспристрастно взглянуть на себя, как смотрят на утреннюю гладь моря, еще не тронутую неразберихой ветров и дождей. Но ты не удержишь в себе этот ангельский зов, не ринешься тотчас ему навстречу. Только свисток поезда взломает на миг твою сонную память, повиснув в ночи тревожным вопросом: а что, собственно, случилось?

Время истины приходит внезапно, как природная катастрофа, как весть о конце: ты уже на другом берегу, уже не с теми, кого еще вчера считал своими близкими, и им до тебя, каким ты теперь стал, нет уже никакого дела. С тобою теперь только ангел, и он-то знает, что ты не одинок, и он хочет от тебя гораздо большего: хочет твоей к нему любви.

Маясь без сна в постели, Альбина отодвигается вместе с комковатой подушкой от следящего за ней даже во сне главы семьи, жизнь с которым, судя по двадцатипятилетнему опыту выживания, вполне удалась. А что, разве нет? Они счастливая пара, взрослый сын это охотно подтвердит, унаследовав от отца как раз то, чего недостает у матери. И если бы кто-то нашел время дознаться, за кого, собственно, принимает окружающий мир Альбину Волкову, тому пришлось бы поспешно отступить назад: сказать о ней миру нечего. Ну что, в самом деле, можно сказать о бывшей учительнице математике, а теперь, за неимением лучшего, временно устроившейся прорабом? Так, одно недоразумение. Разве что сказать о бесцельном, за письменным столом, времяпровождении: Альбина пишет кому-то письма, складывая их в конторскую, с завязками, папку. Пару раз, правда, из папки ускользнуло несколько листков, и Виктор Васильевич, муж Альбины, обнаружил их в местной газете, что вовсе его не обрадовало, скорее разочаровало: какие-то стишки, нормальному человеку это сегодня не интересно. Он подумал при этом, что ради такой вот чепухи Альбина уволилась из школы, будто бы ей и денег не нужно. Стыдно людям сказать: по вечерам только и делает, что читает, и тоже какую-то чепуху, ни к чему в жизни не применимую, и нечем ей больше заняться.

Виктор Васильевич и раньше подозревал, что Альбина у него особенная, и это было его приватным делом, чем-то вроде семейной утехи: бывает, поговоришь с ней, и словно очутился в какой-то другой стране, с другим на солнце и на звезды взглядом, и даже, бывает, не хочется оттуда возвращаться, хотя и понимаешь, что это всего лишь фантазии. Другое дело, он сам: ведущий технолог с перспективой на повышение, с прекрасным о себе мнением начальства. И как глава семьи, он намерен контролировать всякие от стандарта отклонения, вроде этой запоздалой склонности чему-то еще учиться… ей, что, мало универоситетского диплома? Жена, будучи любимой, обязана соответствовать обращенному к ней вниманию. Обязанность, долг, вот что делает семейную жизнь счастливой, а тебя самого удовлетворенным. Долг не желает ничего знать о свободе, долг приказывает. Долг запечатывает рассудок стандартным безмыслием, гонит по ухабам будней возомнившее о себе самом сердце, принуждая должника дышать испарениями чужой воли.

Семейный долг Альбины.

Она привыкла, да, приспособилась к необходимости на что-то надеяться, что-то терпеть, терпеть и снова на что-то надеяться, полагая, что это и есть та самая мудрость, ради которой люди рождаются и умирают. И нажитое ею, сын, муж и трехкомнатная хрущевка, как нельзя лучше оправдывает маяту каждодневной пытки: выжаться, вывариться, выветриться. И это не день завершается ночью, но, напротив, ночь рождает похожий на себя день, чтобы ненасытно проглотить его, скопировав кривой усмешкой снов неотложность забот и своеволие вожделений. Ночью зачинаются дети, слагаются из разных горестей тоска и отчаяние, плетутся, путая белое с черным, напрасные мечты. В том-то их и прелесть, в хронической неосуществимости, являющей собой своего рода защиту от слишком уж близкого, личного, привязанного непременно к тесной хрущевке, пропахшей супом кухне, раскладному дивану перед телевизором, детским горшкам и тетрадям, занудности обязательного секса, энтузиазму ежедневной сдаче крови командующему тобой вампиру на так называемом рабочем месте. Работа, ради нее-то и приходят в мир невинные, отмытые от заблуждений прошлой жизни души, и ею же, работой, завершаются прямые, окольные и запасные пути, по которым жизнь тащится к своему концу. И хотя все уже состоялось и застыло в своей данности, стало статусом, законом и буквой, издали нет-нет да и повеет опасным о бедности судьбы сожалением: где же оно, свое? А оно — только в мыслях.

Хорошо, что об этом не знает забравшийся под то же стеганое одеяло Виктор Васильевич: что в браке Альбина всего лишь деловой партнер, приберегающий интимность для чего-то далекого, нездешнего, что не потрогаешь руками и не назовешь никаким именем. Должно быть это у нее врожденный дефект, это не обусловленное никакими внешними причинами влечение к свободе, грозящее вывернуть с корнем вековые деревья и швырнуть их, словно соломинки, в никуда. Здесь, среди ночи, на этой постели.

Ночь домогается света, но ни бодрствующая в коридоре сорковаттка, ни подсматривающий в кухонное окно уличный фонарь не могут ночь насытить: ей нужен исключительно твой свет. Темнота делает мир пустым, а тебя самого — одиноким. И теперь, уже сам с собой, ты выясняешь, в самом ли деле ты хочешь жить дальше. Видимость жизни, она всего лишь отсрочка перед неизбежностью встречи с собой, и поскольку никто в эту встречу не верит, всем надо одно и то же: статус, удостоверение. Ты показываешь всем свой диплом: от него разит скудостью студенческой зубрежки и заносчивостью академической показухи. Однако то, что именует себя нормальной жизнью, немедленно взрывается, стоит тебе только об этом подумать, поскольку сама по себе мысль иной, нездешней природы, строящая себя из себя самой и ради самой себя. Мысли слетаются к душе, как ночные бабочки, и душа, как может, светит им навстречу, обещая огонь, пламя и смерть. Ты не веришь еще, что это конец, что дальше одно только расхищение души. И ты одалживаешь у себя самого, закладываешь последнее, высасываешь неприкосновенное, все еще страшась сознаться своему ангелу и приютившей его ночи: человек есть дух.

2

Вот ведь, до чего могут довести праздные размышления. Альбина сидит с восьми до пяти в тесной, на скорую руку, временно обставленной конторе, в старом аварийном помещении, которое ей, прорабу, поручено реставрировать. Это всего лишь одноэтажный дом, кирпичная кладка которого оказалась прочнее революционных лозунгов и бомбежек, устояв также при плановом сносе руин и потому оказавшись вне времени, места и смысла. Однако здание не пустовало: в нем ютились поочередно машинописное бюро, парикмахерская, часовая мастерская, а также Дом колхозника, с его почти бесплатным пансионом, пахнущими хлоркой простынями, засиженной клопами обивкой диванов и круглосуточно говорящим радио. Один из этих диванов все еще стоит в захламленной стройматериалами прихожей, хотя клопы давно уже съехали, за неимением свежей крови, а вывеска с серпом и колосьями валяется у Альбины под столом. Дом, в котором когда-то ютился поэт.

Теперь это всего лишь объект, не существующая в природе данность и попросту свалка никому уже не нужного прошлого, с которого и спросить-то нечего. Сама же реставрация — дело исключительно шкурное, поскольку никто толком не знает, сколько чего и откуда придет и сколько куда уйдет. Сказано было лишь одно: чтобы помещение выглядело прилично. Ну то есть не хуже, чем открывшаяся недавно галерея Лихого, все девятнадцать этажей которой мгновенно оказались занятыми наезжающими друг на друга, торгующими одним и тем же барахлом лавочками, смысл существования которых состоит в хронической, неподвластной никаким сквознякам скуке. Скука, она же торговля, она же ненасытная, не дремлющая даже ночью одержимость малым, ничтожным, бесплодным. Впрочем, скучать надо качественно, и если тебе при этом завидуют, значит, скука твоя вполне удалась. Это может подтвердить лично гражданин Лихой, у которого кроме местного и двух ихних гражданств есть еще и запасное, исключительно для собственных похорон, которым следует произойти в каком-то очень святом, библейском месте. Но похороны — дело будущего, с которым, пока жив, надо свести счеты, взять взаймы и не вернуть. С девятнадцатого этажа галереи Лихому видно как на ладони: всякий интерес должен быть непременно назначен, тогда как история должна списываться с имеющихся уже не одну тысячу лет образцов, в которых все — черным по белому. Ради забавы — а то еще умрешь от скуки — Лихой купил задохшийся в суматохе краеведения местный печатный орган, регулярно обдающий случайного читателя строгим напоминанием о его, читателя, долге перед… не им самим, читателем, избранными, чье имя всегда в секрете, а дело шито-крыто.

Печатный орган — идеальный объект для трансплантации: выдрал — вставил. И ничего, что при этом насилуются как пациент, так и донор, главное — сохранить торговую марку, придать ей универсальный товарный вид. И хотя от старого названия краеведческого органа можно было запросто отделаться, разом перечеркнув бестолковость усилий ни на что больше не годных местных червей и улиток, Лихой дальновидно прозрел, что у будущего нет никаких шансов состояться в своей наступательно корпоративной сути без этих старых, провонявших элитарными экскрементами ориенттиров. Будущему нужны идеалы, суть которых состоит именно в протовоборстве с идеальным, с этой на все времена проблемой мира сего. Так пусть же сегодняшний печатный бутик тащит на себе это старое, прошитое страхом и криком о помощи, продавленное неподъемным грузом нечистой совести, подслащенное густым сиропом предательства многообещающее имя: «Пролетарий».

Тот, кому надо, знает: пролетарии всех стран давно уже соединились. Зачем — не ваше дело. Читатель же «Пролетария» пусть держит это в уме: мир уверенно идет к тотальному счастью, поскольку каждый теперь и покупатель, и продавец. И это именно в тебя метит с пролетарского плаката грозный указательный палец: ты еще не продался? Счастье, оно сегодня такое.

И если с девятнадцатого этажа, куда ни бросишь взгляд, видишь везде одно и то же, деньги и снова деньги и еще раз деньги, то в одноэтажном, реставрируемом доме поэта должен поселиться элитарный пролетариат, плюющий на какую-то там зарплату: штаб управления переменами. И надо понимать это буквально: перемены будут.

3

Сидеть в тесной конторе возле узкого, с видом на палисадник, окошка, слоняться по пустым, с ободранными обоями, комнатам, заглядывать на чердак, где свалена как попало бесценная музейная рухлять, прислушиваться к скрипу прогнивших половиц, а то и просто среди дня задремать, отодвинув стакан с остывшим чаем… такая теперь у Альбины работа. Так проходят долгие зимние месяцы, и с наступлением весны обнаруживается, что хозяин помещения, Лихой, договорился с проживавшим тут когда-то поэтом о совместном посмертном проекте: ты мне — кричащее о нобелевке имя, я тебе… ничего я тебе не должен… да кто ты такой! Сегодня пишущих — вон сколько, словоблудных компьютерных пролетариев, вымучивающих за долгие годы, кто рассказ, кто мемуар, и все они обречены пожизненно копить терпение и скуку, скуку и терпение… Кому-то из них, может, и удастся незадолго до своей смерти пробраться в заветный кабинет главного, попить с ним чайку, потолковать о Достоевском, признаться, что и сам ради вдохновения готов стать эпилептиком… И скоро, уже скоро, в помещении пронумеруют все двери, постелют приглушающий шаги дубовый ламинат, поставят у входа вертушку, и бессонный вахтер в леопардовой униформе строго преградит Альбине дорогу: «А ты, собственно, кто?»

Но это потом, а сейчас Альбина привычно покрикивает на рабочих, которым ведь все равно, кого здесь поселят и чей это на самом деле дом. Им как-то сказали, что тут прошло чье-то детство, ну и что из того… в детстве все так или иначе невинны, даже те, кому потом выдают нобелевку. Но даже прораб не может толком объяснить: за что? За что вообще такую уйму денег кому-то дают? Вот рабочий работает, а этот, которому дали, пишет, и притом в свое удовольствие. И поскольку нобелевка давно уже поэту выдана, а деньги растрачены, кому-то приходится сегодня делать в помещении ремонт и выковыривать из стоящего на проходе дивана высохших от голода клопов…

Затхлость тесных коридоров, заброшенность подъезда и лестниц, никчемность прилепившихся к замусоренному стройматериалами дворику остатков сада, несостоятельность самой этой старины перед напором сиюминутности. Никто не дает прошлому право на вход, и оно стоит, давно уже всеми отвергнутое, за чертой собственной бедности, ведь это оно само и породило сегодняшнюю меркантильность и суету. И тот, кто когда-то тут родился, должно быть, знал: кто-то один его когда-нибудь поймет. Один, и только для себя, раскусит однажды эту нобелевскую тоску о так и не состоявшемся, и тут же отвергнет сам этот нобелевский соблазн, разглядев в нем нечистые намерения черта. Один пишет для нобелевки, другой — только для себя. И между ними — глухая, завистливая, жадная тьма.

Странно это, вот так, без всяких на то зримых причин, обнаружить в себе глубину. При этом сам ты сидишь на мели и даже не знаешь, куда утекла вся вода, и завтра тебе непременно скажут, что это несовременно и глупо, иметь какую-то жажду. Оно, это завтра, вовсе не твое, и вряд ли туда доберется твоя расположенность к ближнему, сдаваясь перед натиском недоверия и подозрительности, и самое большее, на что ты годен, это признать себя раз и навсегда сиюминутностью. побежденным. А тут вдруг… глубина!

Что-то скрывалось долгие годы и вело свою тайную жизнь, не домогаясь к себе от Альбины внимания, не оттягивая на себя ее волю. Что-то ждало своего неизбежного в мир прихода, готовясь оказаться рожденным: раскрывшийся в душе цветок, совершенно новый орган… орган иного зрения, иного слуха…

Это похоже на утренний быстротечный сон: сознание уже на подходе, и ты понимаешь, что мир сновидений вполне реален. Хотя его не перетянешь за грань пробуждения, не возьмешь с собой в дневную суету. Это мир твоего ангела, и теперь ты с ним заодно. И ангел должно быть сам это знает, и тихо так, бережно, нежно, с непостижимой рассудком сияющей игривостью и беспредельной к тебе любовью доверительно так предлагает: «Давай напишем это вместе!»

Как будто именно этого Альбина всю жизнь и ждала: она готова!.. прямо сейчас! И ангел лучится в ответ тихой, ласковой радостью, оставаясь непостижимым в своем нездешнем солнечном великолепии. С этим нельзя медлить, тут дорог каждый миг, и нет дела важнее, чем это. Схватив первый попавшийся листок бумаги, Альбина торопливо записывает льющиеся на нее со всех сторон слова, буквы наезжают одна на другую, и не разберешь потом… но надо успеть записать! Это сродни горячей, всепоглощающей влюбленности: есть только свет, только воздух, только высота! И ангел уступает Альбине эту теперь уже ее заинтересованность в согласии слов и мыслей, он дарит их ей. И всё, какое есть в сердце тепло, проращивает теперь эти, не от мира сего, семена.

Изумленно уставясь на неразборчиво исписанный лист с ведомостью на обратной стороне, Альбина пытается понять, как все это у нее получилось… но ангел гонит ее дальше, дальше…

Так проходят теперь ее дни, и никто ничего не замечает, не видит, ни о чем не догадывается: тут строится новое, какого раньше не было, здание.

4

Рядом стучат молотками рабочие, месят цемент, то и дело звонит телефон. Жизнь охотно называет это своим словом, вводя в заблуждение глухих. Глухой включает телевизор, слушает те же, что и вчера, новости. А истина тем временем неслышно крадется мимо, едва касаясь своими прозрачными крыльями развешенной повсюду деловой паутины. Она не вьет себе, истина, гнезд у всех на виду, и только одинокая душа и может быть ей пристанищем. И каково ей, истине, если ее сияющие одежды примеряет на себя ложь? Тогда она бредет по свету, нагая, и никто не подаст ей на жизнь, и некому разглядеть в ее пугающей наготе сталь боевых доспехов. Она не навязывается, истина, не предлагает себя за просто так или по дружбе, она требует тебя всего целиком. И ты присягаешь ей, зная наверняка, что нет у тебя больше попутчиков.

Реставрировать русское прошлое — дело вовсе небезопасное: того и гляди наткнешься на дипломированного учителя истории, метящего указкой тебе прямо в глаз. Учителя тем и отличаются от всех остальных, что никто им, учителям, не указ. Они сидят в управлении культуры, сверяют прогноз погоды с детально проработанным планом будущей катастрофы, и культура отвечает им сиюминутным профитом, и все идет как нельзя лучше. Старые улицы сметаются с карты бульдозером, чтобы ни у кого не возникало сомнений: здесь никогда ничего не было. Не было того несмелого, ленивого пока еще пробуждения медлительной русской души от сладких грез невостребованности, не было и самой русской души, от имени которой писалось столько крупнотиражной чепухи, в том числе и нобелевской. Впрочем, скажут, был же Достоевский. По нему и сейчас льет слезы опьяненное пикантной болезненностью воображение простака, высасываюшего психологию из меркантильности неизлечимого игрока. И даже Великий Инквизитор не смог бы толком объяснить, где его, инквизитора, место, поскольку трое карамазовских братьев — это единая, тройственная, путающаяся в своих же бессознательных порывах, едва только становящаяся русская душа. Куда проще объявить всему миру, что вот оно, окончательное решение нелепого русского вопроса. Оно — в боевитой интеллигентности беса. И это ему, а не тебе, чувствительному простаку, судить о будущем: все оно, будущее, умещается в ордере на снос. И это означает, что строиться должно лишь то, что непременно прейдет.

Поднявшись по стремянке на чердак, Альбина настороженно прислушивается: здесь все еще живут мысли бывшего хозяина дома. Сваленная как попало рухлядь все еще готова стать принадлежностью гостиной, а сломанный бронзовый подсвечник вот-вот поведет кого-то в тишину покинутой спальни… Под самым скатом крыши гниют старые оконные рамы, покрытые паутиной и пылью, с разбитыми стеклами. От них какой теперь толк, разве что снять с форточек медные крючки и петли, оторвать бронзовые ручки. Но в этих ясных, надежных, спокойных формах, в этом каллиграфическом почерке прошлого угадывается будущая сила Самодуха, и надо к ней теперь уже присмотреться, примерить ее к себе… Что если, в самом деле, поставить эта рамы обратно? Они вернут дому жизнь, эти раскрытые в мир глаза, и только Альбине теперь и решать, теперь она тут, хоть и ненадолго, хозяйка. Решать, минуя управление культуры, минуя расчетливую заинтересованность Лихого в самом этом проекте, минуя страх оказаться потом виновной в нарушении правил игры… да, ей будет за что ответить.

Спустившись обратно к рабочим, Альбина зовет мастера, и тот нехотя выключает пилу, вытирает обшлагом спецовки вспотевший лоб.

— Ну? — недовольно начинает он, — Что-то не так?

Альбина ведет его на чердак, и они оба молча стоят перед сваленной в кучу рухлядью, словно здесь, на этом забытом кладбище, должно вот-вот произойти чудо.

— Не получится, — наконец заключает мастер, — нет сегодня таких спецов.

— Но ты сам? — наступает на него Альбина, — Ты-то?

— А зачем? Возни вон сколько, а толку никакого. Кто будет платить? Брось ты эту затею, угомонись. Да и тебе самой что с того, какие тут оконные рамы, тебе ведь тут не жить!

Альбина с досадой поджимает губы: видно, что злится. С людьми ведь всегда так: говоришь им тысячу раз одно и то же, для их же пользы, и никто не понимает, о чем это ты. И как раз то, что им сейчас нужнее всего — чутье на истину — люди решительно отпихивают, не желая ничего об этом знать.

— Ну ладно, — примирительно добавляет мастер, — есть в городе один такой чудак, он сделает…

— Кто? — нетерпеливо перебивает его Альбина.

— Сама увидишь, сходишь, посмотришь. Скажешь, для музея, и все такое… поняла?

Лихой и в самом деле собирается сделать тут музей и уже заказал в Москве свой, в полный рост и на фоне девятнадцатиэтажной галереи, портрет: попробуй только скажи, что не похож. Портрет будет встречать каждого, кто сунется в дом поэта, одним и тем же коварным вопросом: кто тут хозяин? В этом реставрируемом под старину учреждении. И если жизнь еще окончательно не ушла из этих каменных стен, то лишь потому, что поэт наколдовал этим стенам свое безмолвное завещание, упомянув наследником того, кто решится себя же и превзойти. Вот так, без имени, без даты. Всё — одному. Не торговаться же поэту с засиженным мухами управлением культуры. Мошки, они же пыль, отброс. Они к тому же кровососы. Человекоеды. Но наследник… он ведь уже тут! Он бредет ранним весенним утром по яблоневому, что за домом, саду, по заросшей чистотелом и крапивой тропинке, сбегающей вниз к реке, и неподалеку, в женском монастыре, брякает заливистый колокол. На лугу пасутся коровы и лошади, кричат вразнобой перепела, и запах сена, сливаясь с солнечным перезвоном, утверждает в мыслях идущего размеренность и порядок. Но главное — струящийся от земли свет. Одна лишь русская душа и способна адресовать этот свет себе, и она ищет его повсюду, она им дышит. Руки тянутся к земле, рыхлят жирный чернозем, тем самым давая свету проникать в самую глубину, куда проберется однажды разбуженная мыслью воля. Утренние колокола высвечивают, как могут, солнечную устремленность волящего, и земля, нетронутая и опустошенная, пропитанная отбросами и кровью, отвечает этому зову глубоким о себе вздохом.

Поэт и теперь еще, может, кого-то спросит: «Был ли счастлив ты в жизни земной?» Не так, пригреваясь комфортным корпоративным безмыслием, а вольно, противостоя, если надо, миру и его о тебе мнениям.

5

Первой к двери подбегает собака, Альбина слышит нетерпеливое фырканье и простуженный голос хозяина, и заготовленные заранее объяснения сметаются сомнением в самой этой затее: разве объяснишь другому, что выбор теперь за ним? Судьба стучится в дверь, да, но каждый волен гнать ее в шею.

— Я, видите ли, насчет оконных рам… — заранее примеряясь к отказу, неуверенно начинает Альбина, — нестандартной формы, согласно старому образцу…

Рыжий сеттер внимательно слушает, то и дело посматривая на хозяина, а тому как будто все уже известно: молча кивает. Столько тут перебывало у него заказчиков, и он научился угадывать истинные мотивы их нужды, и теперь он уверен, что в просьбе Альбины нет ничего личного: ее привел сюда идеал. Это большая сегодня редкость, и многие сочтут это безумием: принимать идеал за реальность. То есть возносить вроде бы даже несуществующее над головами, этажами и крышами бестолково посюстороннего мира. И поскольку дело это заведомо безнадежное и вряд ли принесет кому-то профит, к нему следует отнестись как к лепету годовалого ребенка, терпеливо и снисходительно.

— Пройдемте что-ли, — приглашает он Альбину к обитой искусственным мехом двери, и сеттер проскальзывает в комнату первым, поскольку ему, собаке, доверено тут сторожить. Это ведь даже человеку понятно: есть вещи неприкосновенные.

Здесь определенно какая-то мастерская: возле стены верстак с укрепленным на нем станком, на полу сложенные штабелем бруски, рядом шкаф с затейливыми инструментами, но главное — то что висит на стенах, шокируя воображение разнообразием своих форм и размеров: скрипки, альты, виолончели. И все это, от крошечной пищалки до громоздкого контрабаса, сделано сухими, жилистыми руками не совсем еще старого старика. И это сюда, к нему, направил Альбину хмуро неразговорчивый мастер, должно быть насмехаясь над ее дикой затеей. Но Альбина на него не злится, она не вправе требовать от других невозможного.

— Да, это занятно, — неторопливо рассматривая принесенный Альбиной чертеж оконной рамы, бормочет старик, — это наводит на мысль… А знаете, почему бы и нет! Окна, они как глаза, они излучают волю, они пропускают свет. Какое окно, таков и дом. Сколько там у вас окон?

— Девять, — дрогнувшим голосом произносит Альбина, — из них два чердачных, полукруглых, вроде собачьей будки…

Она шумно вздыхает: неужели старик согласится? Она снова смотрит на развешенные на стене инструменты, чувствуя, как от них струится к ней мягкое солнечное тепло. Все они повторяют одну и ту же форму, и глазу приятно ее звучание. Форма двойной спирали, человеческой ауры, земной, в погоне за солнцем, траектории. Есть еще в мире великая, таинственная глубина!

— Если, конечно, успею, — рассудительно добавляет старик, — жить-то мне еще сколько, кто знает…

И сеттер виляет ему хвостом, будто сверяя оставшееся старику время со своим собачьим сроком. Живя с собакой, учишься понимать неизбежность конца: сегодня ты, а завтра я. Но если сам ты все же вернешься обратно, созрев для нового в мир рождения, то именно эта собака уйдет навсегда, безвозвратно, отдавая опыт прожитой с человеком жизни в распоряжение групповой, единой для всех собак, души. Так что к ней, одной-единственной в мире, надо прислушиваться…

— В этот ваш дом поэта, — продолжает старик, — наверняка поналезут дипломированные, от и до, специалисты, вся радость которых состоит в том, чтобы чем-то казаться, чтобы непременно считаться известным, один известнее другого. И каждый из них втайне будет желать этому дому разрушения, желать по крайней мере упразднения самого этого душевного состояния: быть поэтом. Музыкант слышит, как звучит душа, поэт это видит, в слове живет музыка, в звуке пульсирует слово… Будь это не так, никто никогда не сделал бы ни одной скрипки. Но кому это сегодня интересно? Кому? — он кивает на своего сеттера, — Вот он хотя бы слушает…

— В дом поэта въедет «Пролетарий», в качестве литературно-художественного что ли органа, это уже решено, — буднично уточняет Альбина, — мне же поручено стараться вовсю, чтобы получилось не хуже, чем в галерее Лихого…

Старческий, перебиваемый сухим кашлем, смех. Бумажная салфетка со следами крови. Альбина торопливо отворачивается. Это всего лишь, может, пустой разговор, какие любит вести старость, прикрывая этим свою немощь.

— Мне, собственно, все равно, кто будет глазеть в эти окна, — откашлявшись, заключает он, — мои рамы переживут их всех. Я готов начать уже завтра, и надо спешить, поскольку у меня рак, хотя врачи об этом ни слова.

Молча на него уставившись, Альбина не находит в себе деловитости спросить о цене… о цене этого, последнего, может, в жизни усилия. Да и стоит ли начинать? Смерть не любит тянуть время.

— А там кто знает, — старик смотрит на сеттера, — может все само и пройдет, за работой.

И сеттер тут же подает, как его учили, голос: давай же поскорее начнем!

6

Собрав убористо исписанные листки, они же выброшенные в мусорную корзину накладные, Альбина поначалу не знает, куда их засунуть, чтобы потом когда-нибудь прочитать схваченные налету строки. Они пришли к ней ниоткуда и скорее всего так же и уйдут, не дождавшись своего завершения, едва только задев смахивающую на сновиденье мечту о слове. Ее тайное дитя, надежно скрываемое от от мира и потому незаконное, чужое, опасное своей непредсказуемостью. Дитя одиночества, сравнимого разве что со смертью. Эти сияющие строки! Они живут сами по себе, независимо от оправдывающей их появление почвы, они звучат. Их вовсе не обязательно произносить вслух, их звучание лежит гораздо глубже, в области гортани и сердца, и нет в них никакой завершенности, словно в открытом настежь окне, и востребовать их может разве что… безумие. Что подумает о тебе первый встречный, если узнает, что ты слышишь голоса? Поставит диагноз. Да, мир сегодня, как никогда, победоносно глуп. И вовсе не потому, что в мире не хватает сообразительности, но как раз в связи с признанием видимого глазом единственной реальностью. Тем не менее, несмотря на заносчивое высокомерие преуспевающего в шкурных делах рассудка, эти взявшиеся ниоткуда, нашептанные ангелом строки все же принадлежат миру, вовсе не являясь собственностью Альбины. Их нужно отдать, без оглядки на благодарность или награду, отдать свободно, как пережитый в любви долг.

Время давно уже подкарауливало этот свой сияющий миг: так вспыхивает до этого невостребованная воля. Она упорствует теперь, воля, в отвечающих друг другу эхом рифмах, в прорывающейся сквозь барьеры сомнений ясности намерений: теперь — это навсегда! И неважно, сколько еще продлится жизнь, в ней есть теперь самое главное: ты сам.

Эти перехлестывающие повседневность, нашептанные ангелом строки. Альбина торопливо прячет в папку неразборчиво исписанные листки: никто никогда не увидит, ничего не узнает. Даже если кто-то однажды это прочитает, посмеется и выбросит, что из того? Но кто? Нет таких среди знакомых Альбины… разве что этот старик со своими скрипками, он ведь даже не знаее ее имени, он-то и вынесет приговор.

Ей в самом деле нужно к нему: первая рама вместе с подоконником уже готова, и если что-то не так, тут же и отменить заказ.

Впустив Альбину в мастерскукю, старик стоит у нее за спиной, словно снимая с себя всякую ответственность за получившийся из еловых брусков продукт. И поскольку он молчит, Альбине остается самой принять решение, и она так же молча разглядывает прилагающийся к оконной раме подоконник, имеющий форму… скрипки. Старик явно спятил. Она подходит сбоку, смотрит… а ведь красиво! Она бы до этого не додумалась. Быстро глянув на старика, она замечает лишь спокойное безразличие на его бледном, изможденном болезнью лице. Ему в самом деле все равно.

— Да, — наконец произносит она, — это подходит! На этом подоконнике будет стоять ваза с сиренью, перед открытым в сад окном, зовя обратно в дом привольность рахманиновских прелюдий…

— Вот именно! — с неожиданной юношеской увлеченностью перебивает ее старик, — Это я и хотел сказать! Окно — это свет, воздух, жизнь. Это к тому же мечта. Мечту рождают силы фантазии, и сами они — избыток детских сил роста. И не войти в царство небесное тому, кто сам не ребенок, кто не растет, не расцветает, отдаваясь величию космоса… — старик закашлялся, вытирая платком слезы, еле отдышался, — Стало быть, это подходит?

— Вроде бы так… — не совсем еще уверенно, словно кто-то за нее все это говорит, выдавливает из себя Альбина, — Да, подходит! Я заберу все девять рам… девять скрипок. И вот еще что… — она кладет на верстак папку, — Тут у меня… в общем, мне случайно попались чьи-то стихи, не знаю даже, кто автор, да и зачем знать… вот, почитайте!

Старик вовсе не удивлен, мало ли что приходит в голову клиенту, тут надо иметь терпение. Взяв один листок, он надевает очки, пробегает глазами несколько строк, перечитывает снова, вопросительно смотрит на Альбину. А она рассматривает висящие на стене инструменты, стараясь хоть как-то унять хватающий ее за горло страх: сейчас она услышит свой смертный приговор. Возможно, это страшнее самой смерти: узнать о самом себе правду. Ту, что, возможно, преградит тебе путь к дожидающемуся тебя ангелу, требуя от тебя выплаты твоего перед жизнью долга. Правда о том, что ты пока еще не созрел, не расцвел и даже не пошел еще в рост, правда о твоей полной несостоятельности. Смертельная, перегрызающая горло тоска.

— Да, — наконец произносит старик, снимая очки, — это все не просто так, это несомненный просвет среди кромешной тьмы… И то, что автор неизвестен, даже хорошо, никто не станет ему мешать. А ведь мешать захотят все! — усевшись возле верстака на табуретку, старик раскладывает перед собой листки, о чем-то напряженно думает, — Кто-то наверняка сказал бы, что это большой талант, но я бы прежде всего уточнил: это тяжелая, изнурительная работа. Люди сегодня не так уже устроены, чтобы им от рождения что-то просто так давалось, отпечатывалось на их мозговых извилинах. Все это в прошлом, и сегодня никто уже не рождается гением. Сегодня Муза просто так ни к кому уже не приходит, к ней нужно пробиваться самому, неустанно доказывая ей свою верность и преданность, отдавая в ее распоряжение всю свою жизнь. И никакой за это благодарности, ничего…

— Так может говорить лишь тот, кто сам через это прошел, — Альбина смотрит на старика в упор, — тут чужими словами не скажешь.

Он безразлично пожимает плечами, потом кивает. И сидящий рядом сеттер нетерпеливо подает голос, словно заждавшись для себя вознаграждения.

— Когда-то я и сам о себе так думал: мне предстоит сказать что-то важное…