автордың кітабын онлайн тегін оқу Философский экспресс: Уроки жизни от великих мыслителей
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Шэрон
Жизнь рано или поздно всех нас делает философами.
Отправляемся в путь
Мы ненасытны. Мы всё хватаем и хватаем, но нам по-прежнему мало. Чем больше хватаем — тем сильнее хотим.
Вот, например, смартфон. Потрясающая штука! Достаточно провести пальцем — и нам открываются все знания человечества, от Древнего Египта до квантовой физики. Но вот, поглотив очередную порцию информации, мы хотим еще. Что же это за неутолимый голод?
Мы не понимаем, чего на самом деле хотим. Нам кажется, что мы нуждаемся в информации и знаниях. Но это не так. Нам нужна мудрость. Это не одно и то же. Информация — это просто куча фактов, знание представляет собой «кучу» более организованную. Мудрость же распутывает клубки фактов, находит в них смысл и — что особенно важно — дает понять, как лучше всего их использовать. Как говорил британский музыкант Майлз Кингтон, «знание — это быть в курсе, что помидор — фрукт. Мудрость — это не класть его во фруктовый салат»1. Знание знает. Мудрость видит.
Разница между знанием и мудростью не количественная, а качественная. Внушительный объем знаний совершенно не обязательно означает мудрость; вообще-то говоря, мудрости от этого может даже поубавиться. Бывает, что человек, зная слишком много, по сути ничего при этом не понимает.
Наши знания своего рода багаж — то, чем мы обладаем. Мудрость же — это принцип действия. Она представляет собой навык, ей, как и любому навыку, можно научиться. Но для этого надо потрудиться. Ожидать, что мудрость придет сама собой, все равно что рассчитывать случайно научиться играть на скрипке. Однако мы, как правило, именно этим и занимаемся. Спотыкаясь, бредем по жизни, надеясь то там, то здесь подобрать крупицы мудрости, но при этом остаемся в замешательстве. Мы путаем срочное с важным, многословное с глубокомысленным, общепринятое с правильным. Как сказал один современный философ, мы «живем не туда»2.
***
Я тоже ненасытен и подозреваю, что мой голод сильнее, чем у других. Причиной тому — неизбывная тоска, сопровождающая меня всю жизнь, сколько я себя помню. За годы я испробовал немало способов унять свою ненасытность: религия, психотерапия, книги по саморазвитию, путешествия; был даже эпизодический и не слишком успешный опыт с галлюциногенными грибами. Все это слегка утоляло мой голод, но ненадолго.
Как-то субботним утром я решил опуститься на самое дно — отправился в подвал. Там хранятся книги, которые вроде как не подходят для гостиной. И вот среди «трудов» с названиями типа «Все о кишечных газах» или «Личные финансы для чайников» мне попалась «История философии» Уилла Дюранта 1926 года издания. Когда я раскрывал тяжеленный том, поднялось облачко пыли. Смахнув пыль, приступил к чтению.
Никаких невероятных откровений и прозрений в строках Дюранта не было, но я не мог оторваться. Дело заключалось не в самих идеях — скорее, в той страсти, с которой их излагал автор. Определенно Дюрант был влюблен. Но в кого? Или во что?
Слово «философ» происходит от греческого φιλόσοφος и означает «любящий мудрость». Однако это определение ничего не говорит о том, как обрести мудрость, равно как и Декларация независимости не говорит о том, как добиться счастья. Вполне возможно любить что-то, чего нет и что совершенно недоступно. Важно само стремление.
***
Я пишу эти строки в дороге, где-то в Северной Каролине, а может, и в Южной — не знаю. Когда едешь в поезде, очень легко потерять счет как километрам, так и часам.
Люблю поезда, а точнее — люблю ездить на них. Я не из тех, кого охватывает восторг, скажем, при виде тепловоза SD45. Тоннаж, ширина колеи — все это мне абсолютно безразлично. Но мне нравится само ощущение от удивительного сочетания простора и уюта, которое дает только поезд, — словно возвращаешься в материнскую утробу. Приятная температура, мягкий свет. Поезд переносит меня в счастливое бессознательное состояние, в те времена, когда еще не надо было заполнять налоговую декларацию, откладывать деньги на обучение в колледже, лечение зубов и проездной. Когда еще не было даже семейства Кардашьян.
У моей тещи последняя стадия болезни Паркинсона. Тяжелый недуг отнимает у нее способности и память. Она многое забыла. Но свои детские путешествия на поезде по северу штата Нью-Йорк помнит прекрасно. Олбани, Корнинг, Рочестер — и обратно в Олбани. Картинки, звуки, запахи настолько живы в ее памяти, словно все это было вчера. Поезда остаются с нами навсегда.
А еще в поездах хорошо философствовать. В поезде я могу размышлять, в автобусе — нет. Совсем. Подозреваю, дело в разных ощущениях от поездки, а может, в ассоциациях: автобус навевает мысли о том, как в детстве ездил в нелюбимую школу и в ненавистные летние лагеря. А вот на поезде я езжу туда, куда сам хочу, причем со скоростью мысли.
При этом что философия, что поезда кажутся несколько замшелыми: когда-то и то и другое было важнейшей частью жизни людей, а теперь они стали старомодным пережитком. На поездах сегодня ездят лишь те, у кого нет другого выбора. Так же и философию изучают те, кого не смогли отговорить родители. Философия, как и поезда, была в ходу, пока люди не изобрели чего-то получше.
Я выписываю журнал под названием Philosophy Now. Он приходит раз в два месяца, в буром конверте из непрозрачной крафтовой бумаги, будто это порножурнал. Вот заголовки с обложки последнего номера: «Иллюзорен ли мир?», «Равно ли истинное истине?» Я прочел их жене — она закатила глаза. Для нее, как и для многих других, эти статьи — квинтэссенция всего плохого, что есть в философии, ведь в них ставятся абсурдные, лишенные ответов вопросы. Слова «философия» и «факты» соседствуют только в словаре.
Технологии соблазняют нас мыслью о том, будто философия больше не нужна. Зачем нужен Аристотель, если есть алгоритмы? Цифровые технологии успешно решают мелкие, повседневные задачи типа «где купить лучшее буррито в городе» или «самая короткая дорога на работу». И нам кажется, будто с «большими» задачами они тоже справятся без проблем. Но нет. Сири запросто найдет вам киоск с буррито, но спросите у нее, как получить от перекуса максимум удовольствия, и ответа не будет.
Или возьмем поездку на поезде. Технологии, а также их властительница наука назовут вам скорость поезда, его вес и массу, объяснят, почему постоянно пропадает вайфай в вагоне. Но наука не ответит, нужно ли ехать на этом самом поезде на встречу одноклассников или, скажем, к дядюшке Карлу, который вас всегда бесил, но сейчас тяжело заболел. Наука также не подскажет, этично ли будет стукнуть ребенка, который орет и пинает спинку вашего кресла. Наука не поможет понять, насколько прекрасен вид из окна вашего вагона. Философия тоже не в силах этого сделать (но это не точно), зато с ее помощью вы можете посмотреть на мир по-другому — и вот это очень ценно.
В местном книжном магазине раздел «Философия» расположен по соседству с разделом «Книги по саморазвитию». Будь в древних Афинах книжный, эти книги стояли бы на одной полке. Философия и была работой над собой. Философия помогала решать насущные вопросы. Философия лечила. Она была лекарством для души.
Философия помогает, но не так, как это делает массаж горячими камнями. Философия отнюдь не ленивая и приятная расслабуха. Это не спа-салон, а спортзал.
***
Французский философ Морис Мерло-Понти называл философию «радикальной рефлексией»3. В этом определении мне нравится намек на провокационность и элемент риска, которые определенно свойственны философии. Когда-то философы владели умами людей. Они были героями, были готовы умереть за свое учение, а некоторые, например Сократ, и в самом деле отдали свою жизнь. На сегодняшний день весь героизм философии сводится к самоотверженной борьбе ученых за преподавательские места в вузах.
Сегодня почти нигде не учат само́й философии. Преподают историю философии, но непосредственно философствовать не обучают. Философия не похожа на другие учебные предметы: это не свод знаний, скорее образ мыслей, способ бытования в мире. Не «что» или «почему», но «как».
В наши дни никого не занимает это «как». В книжном мире руководства и пособия «для чайников» вызывают смущение, словно богатый, но неотесанный родственник. Серьезные писатели не пишут мануалы, серьезные читатели их не читают. (По крайней мере, не признаются в этом.) И все же большинство из нас не будет ночи напролет размышлять над абстрактными вопросами типа «Какова природа реальности?» или «Почему в мире есть нечто, но нет ничто?». Нам требуется именно руководство: вопрос «Как?», а точнее — «Как жить?», владеет нашими умами постоянно.
В отличие от науки, философия не свод ограничительных мер. Она не просто описывает мир таким, какой он есть, но и дает понять, каким он мог бы стать. Открывает нам глаза на имеющиеся возможности. Слова писателя Дэниела Клейна о древнегреческом философе Эпикуре применимы и ко всем хорошим мыслителям: читать их сочинения следует не как философию, а скорее как «воодушевляющую поэзию»4.
Последние несколько лет я посвятил тому, чтобы медленно, со скоростью мысли, уютно устроившись у окна в поезде, впитывать в себя эту поэзию. Я ездил на поезде всегда и везде, когда это было возможно. Я побывал там, где доводилось размышлять величайшим философам человечества. Я отважился посетить «Лагерь стоиков» в Вайоминге, бросал вызов бюрократии, опутавшей железные дороги в Дели. Я катался по линии F нью-йоркского метро дольше, чем советует здравый смысл. Все эти поездки были для меня целительной передышкой, возможностью размять ноги и разум перед новым философским рывком. Лучшей паузы нельзя было и желать.
***
Наберите в поисковике «философы» — вы увидите сотни, а то и тысячи результатов. Для книги я выбрал четырнадцать мыслителей. Выбирал с умом. Все эти люди мудры, хотя и каждый по-своему. Разные мыслители — разные грани мудрости. Жили они в очень разное время — Сократ в V веке до нашей эры, Симона де Бовуар в XX веке — и в разных местах, от Греции до Китая, от Германии до Индии. Все четырнадцать уже ушли в мир иной, но хорошие философы до конца не умирают — они продолжают жить в умах других. Мудрость, которая всегда с тобой. Ей не помеха время и пространство, она никогда не устаревает.
В моем списке много европейцев, но не они одни — у Запада нет монополии на мудрость. Некоторые из моих философов, к примеру Ницше, были исключительно плодотворны. Другие, скажем Сократ и Эпиктет, не написали вообще ни единого слова. (Хорошо, что у них были ученики!) Некоторым удалось добиться великой славы при жизни. Другие умерли безвестными. Одних знают именно как философов, других (вроде Ганди), пожалуй, нет. (Тем не менее он был им.) Возможно, некоторые имена, скажем японской куртизанки и писательницы Сэй-Сёнагон, вы и вовсе никогда не слышали. Ничего страшного. В конечном итоге вот главный мой критерий: любили ли эти мыслители мудрость? И заразительна ли оказалась их любовь?
Обычно мы представляем себе философов эдакими головами на ножках. Моя компания не из таких. Это были вполне реальные, активные люди. Они бродили по дорогам, ездили на лошадях. Сражались в битвах, пили вино, предавались любви. И все до одного — и до одной — были философами-практиками. Их интересовал не смысл жизни, но осмысленная жизнь.
Они не были идеальными. У каждого можно найти свои странности. Сократ впадал в ступор, порой на несколько часов. Руссо неоднократно оголял на публике ягодицы. Шопенгауэр беседовал со своим пуделем. (О Ницше даже начинать не будем.) Ну и что? Мудрость нечасто облачена в идеальный костюм от «Брукс Бразерс» (хотя все может быть).
Мудрость нужна нам всегда, но на разных этапах жизни — разная. В 15, 35 и 75 лет человеку требуются не одни и те же наставления. Философии есть что предложить в каждом из этих случаев.
Жизнь, как я все четче осознаю́, проносится мимо со свистом. Слишком часто люди передвигаются по ней вприпрыжку, забивая себе голову ерундой и глупостями, словно у нас впереди вечность. Но это не так, по крайней мере в моем случае. Я склонен называть себя человеком средних лет. Моя дочь-подросток, у которой пятерка по математике, недавно заметила, что, если только я не собираюсь жить до 110 лет, мой средний возраст уже позади.
Так что, хоть я и пишу эти слова в неторопливо катящемся поезде, некое чувство все же торопит мое перо. Это поспешность человека, не желающего умереть, так и не пожив. Дело не в каком-то отдельном кризисе — будь то угроза здоровью или финансовые неурядицы. Никакой голливудской драмы, просто куча раздражающих мелочей, разочарований, досадного подозрения, что я живу свою жизнь как-то не так. Не могу сказать, что жизнь меня тяготит, и все же я с каждым днем все сильнее чувствую кожей дыхание времени. Я хочу... нет, не так: мне необходимо знать, что важно, а что нет, пока не стало слишком поздно.
«Жизнь рано или поздно всех нас делает философами», — заметил французский мыслитель Морис Рислен5.
«Чего же я жду?» — думаю я, читая эту фразу. Какой-то особой задачки от жизни? Пусть делает из меня философа прямо сейчас, сегодня. Пока еще есть время.
. Maurice Merleau-Ponty, The Phenomenology of Perception, trans. Donald Landes (New York: Routledge, 2012), xxxv.
. Daniel Klein, предисл. к кн. Epicurus: The Ancient Art of Stoic Joy (New York: Penguin, 2012), viii–ix.
. Robert Solomon, The Joy of Philosophy: Thinking Thin versus The Passionate Life (New York: Oxford University Press, 1999), 10.
. Цит. по: Gyles Brandreth, ed., Oxford Dictionary of Humorous Quotations (Oxford, UK: Oxford University Press, 2013), 84.
. William Irvine, A Guide to the Good Life: The Ancient Art of Stoic Joy (New York: Oxford University Press, 2009), 13.
Рассвет
Вставать с постели, как Марк Аврелий
Время: 7 часов 7 минут. Просторы Северной Дакоты. Поезд «Эмпайр Билдер» компании «Амтрак», следующий из Чикаго в Портленд, штат Орегон.
Мое купе озаряют косые утренние лучи. Был бы рад сказать, что они бережно будят меня, но, собственно, я и так не сплю. Голову будто прокрутили в сушильной машине. От висков по всему телу расходится тупая боль. Мозг словно погружен в ядовитый туман. Тело неподвижно, но далеко не расслабленно.
По части отношения ко сну люди придерживаются противоположных мнений: для одних это досадный, откровенно малоприятный перерыв в процессе жизнедеятельности, для других — одно из чистейших удовольствий, дарованных нам жизнью. Я из вторых. Железных правил у меня немного, и одно из них гласит: не мешайте мне спать. «Амтрак» помешал, и я этим недоволен.
Взаимосвязь между сном и поездом, как любые отношения, дело непростое. Конечно, мерное покачивание меня постепенно убаюкало, но мой ночной покой не раз грубо нарушали Боковой Крен, Внезапный Толчок и Набегающая Волна.
Солнце выдергивает меня из сна с деликатностью инструктора по строевой подготовке. Ночью наши демоны оставляют нас в покое, а наутро возвращаются снова. В момент пробуждения мы уязвимы как никогда: ведь в очередной раз приходится вспомнить, кто мы такие и как сюда попали.
Я переворачиваюсь на другой бок, натягивая на себя голубое амтраковское одеяло. Можно было бы, конечно, и встать — да, конечно, можно, но зачем?
***
— Всем доброе утро!
Я было уже задремал, и тут меня снова будят. И не Боковой Крен или Набегающая Волна, а человеческий голос. Звонкий и бодрый.
Это еще кто?
— Я мисс Оливер из вагона-ресторана. Мы уже открыты и ждем ваших заказов. Но чтобы мисс Оливер принесла вам заказ, пожалуйста, обуйтесь, наденьте рубашку — и улыбнитесь!
Господи боже ты мой, все — больше мне не уснуть. Лезу в рюкзак, чтобы нащупать книгу, стараясь не сбить одеяло. Вот она. «Размышления» Марка Аврелия. Тоненькая — не больше 150 страниц, с широкими полями. На суперобложке — рельефное изображение мускулистого бородача на коне. Он излучает спокойную силу человека, которому не надо ничего доказывать.
Римский император Марк Аврелий командовал почти полумиллионной армией и правил империей, где жила пятая часть населения всего мира, простиравшейся от Англии до Египта, от Атлантики до берегов реки Тигр. Но утро — утро Марк (мы с ним на «ты») не любил. Он вечно валялся в постели, почти все дела откладывая на дневное время (после того как вздремнет). Такой режим дня отличал его от большинства других римлян, встававших до зари. Сонные дети брели по римским улицам в школу в предрассветных сумерках. Марк, человек благородного происхождения, получил домашнее образование. Он мог позволить себе выспаться. Чем всю жизнь и пользовался.
В принципе, у нас с Марком не особо много общего. Нас разделяют века, не говоря уж об изрядных сословных различиях. Марк управлял империей размером чуть ли не в половину континентальной части США. Под моим началом — примерно половина площади моего рабочего стола, что, по правде говоря, и так стоит мне немалых усилий. Я решительно подавляю восстания непокорных визитных карточек, квитанций о подписке на журналы, кошачьей шерсти, трехдневных бутербродов с тунцом, собственно кота, буддийских безделушек, кофейных чашек, старых выпусков журнала Philosophy Now, собаки, налоговых бланков, еще раз кота и, что особенно странно, учитывая, что до ближайшей линии моря от меня 240 километров, — песка.
Но я читаю Марка — и различия между нами стираются. Мы с Марком братья. Он правил империей и боролся со своими демонами — я кормлю кота и сражаюсь со своими. Враг у нас общий6. Это утро.
Утро задает тон всему дню. Плохое утро — плохой день. Не обязательно, но обычно именно так и бывает. Когда ворочаешься под одеялом серым промозглым утром понедельника, никакие заслуги и привилегии ничем тебе не помогут. Ничего не стоит и богатство, столь ценное в иные моменты. Можно сказать, что достаток вместе с пуховым одеялом норовят удерживать нас в лежачем положении.
Утро — источник сильных, противоречивых эмоций. С одной стороны, в это время ощущаешь аромат надежды. Каждый рассвет — это рождение заново. Слоган предвыборной кампании Рональда Рейгана не звучал как «после обеда в Америке» — именно обещание «утра в Америке» стало для него билетом в Белый дом. Не бывает и никаких «овечерений» — только озарения.
Между тем для некоторых из нас утро — синоним вялотекущей тоски. Если вы недовольны жизнью, то, скорее всего, вы не любите и утро. В несчастливой жизни оно вроде начала третьей части «Мальчишника». Вы заранее ощущаете во рту вкус неотвратимой мерзости бытия.
Утро — это момент перехода, а переход легким не бывает. Мы покидаем одно состояние сознания — сон — и переходим в другое — бодрствование. Говоря языком географии, утро — это приграничный кордон сознания. Тихуана[1] нашей души. Странное местечко, пронизанное смутным чувством опасности.
Философы относились к утру по-разному — так же как и ко всему прочему. Ницше просыпался на закате, умывался холодной водой, выпивал стакан теплого молока и работал до одиннадцати утра. На фоне Иммануила Канта он смотрится конченым халявщиком. Сам Кант вставал в пять утра, когда кёнигсбергское небо было еще черным-черно, выпивал чашку некрепкого чая, выкуривал трубочку — одну, не больше — и брался за работу. Блаженной памяти Симона де Бовуар пробуждалась в десять утра и подолгу медлила над чашечкой эспрессо. Марку же, увы, такая роскошь была недоступна: он родился за 1200 лет до изобретения кофе.
***
По словам французского писателя-экзистенциалиста Альбера Камю, самоубийство — единственная «по-настоящему серьезная философская проблема»7. Стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить? Все прочее лишь метафизическая трескотня. Говоря проще: нет философа — нет и философии.
Предположение Камю вполне логично, но, по-моему, несовершенно. Если вы пробились сквозь его самоубийственный вопрос и решили, что да, жить — это хорошо (то есть хорошо на данный момент; экзистенциальные вопросы никогда не обретают окончательного ответа), перед вами встает вопрос следующий, еще более мучительный: а вставать с постели надо? Вот она, единственная, на мой взгляд, по-настоящему серьезная философская проблема. Если некая доктрина не способна вытащить человека из-под одеяла, зачем она вообще нужна?
Подобно всем великим вопросам, Великий Постельный Вопрос на самом деле скрывает в себе несколько других. Прочь одеяло — изучим его подробно. На первом уровне мы задаемся вопросом: могу ли я встать с постели. Если вы не инвалид, ответ утвердительный: да, могу. Помимо этого, мы спрашиваем: имеет ли смысл вылезать из кровати, и наконец: следует ли нам вставать. Вот тут начинаются сложности.
Шотландский философ Дэвид Юм8 много размышлял над подобными вопросами, хотя, как правило, и не в постели. Для него существовало два измерения: то, что «есть», и то, что «до́лжно». «Есть» связано с наблюдением. Мы безоценочно наблюдаем эмпирическую пользу вставания с постели: например, кровь начинает двигаться быстрее, увеличиваются шансы заработать денег.
Компонент же «до́лжно» связан с моральной оценкой, то есть не в чем преимущества вставания с постели, а почему мы должны так поступить. По мнению Юма, мы слишком быстро переходим от «есть» к «до́лжно». Моральное «до́лжно» никогда не проистекает непосредственно из фактического «есть». (Именно поэтому проблему «есть/до́лжно» называют также «гильотиной Юма»: он отсекает одно от другого и настаивает на том, что их должно нечто разделять.) Растрата денег работодателя есть возможная причина неприятных последствий, поэтому до́лжно воздерживаться от растраты.
Вовсе не обязательно так, говорит нам Юм. Нельзя перейти от констатации факта к этической максиме. Вполне вероятно, что вставать — полезно для здоровья и благоденствия, но это не значит, что мы «должны» это делать. Может, нам ни к чему усиленный кровоток и хороший заработок. Может, нам и так нормально, под одеялом. Вот это противное «должны», полагаю, и объясняет весь наш дискомфорт. Мы чувствуем, что должны вставать, а если не встаем — значит, с нами что-то не так.
Встать или не встать, вот в чем вопрос. Пока лежишь под теплым одеялом, в голове происходит напряженный спор, под стать сократовскому диалогу или ток-шоу на кабельном телевидении. С теми, кто подначивает «не вставать», спорить трудно. В постели тепло и уютно — не как в материнской утробе, но близко. Под одеялом жизнь хороша, а ведь не кто иной, как Аристотель, говорил, что хорошая жизнь — это самоцель. А снаружи холодно. И происходит всякая дрянь. Войны. Эпидемии. Поп-музыка.
Казалось бы, за позицией «не вставать» — уверенная победа. Но в философии не бывает однозначных ответов: всегда найдется некое «но». На этом коротеньком слове возведены целые философские системы, когнитивные сверхструктуры, грандиозные мысленные построения.
Жизнь манит нас к себе. Срок, отпущенный нам на этой планете, так невозможно короток. Мы правда готовы провести его в лежачем положении? Нет, не готовы. Без сомнений, сила жизни, пульсирующая в наших усталых жилах, достаточна, чтобы заставить мужчину средних лет, не тучного, но упитанного, покинуть постель. Правда ведь?
И подобные пододеяльные диспуты в той или иной форме начались с тех самых пор, как люди изобрели одеяла и научились ими укрываться. Со времен римлян мы добились немалых успехов, но так и не решили Великий Постельный Вопрос. От него никто не застрахован. Президент или бедняк, шеф-повар или бариста из «Старбакса», римский император или писатель со слабыми нервишками — все мы подвластны одним и тем же законам инерции. Все мы — покоящиеся тела в ожидании воздействия внешней силы.
***
Я закрываю глаза и вижу Марка так же ясно, как вчерашний стаканчик из-под кофе, прибившийся к краю моего узкого ложа. Я представляю, как Марк устроился под одеялом в своем личном шатре в составе римского лагеря на берегах реки Грон — притока Дуная. День, я чувствую, стоит холодный и сырой, настроение у Марка дурное. Война идет наперекосяк. Германцы подкараулили в засаде римских снабженцев. Боевой дух войск Марка упал ниже некуда, и их сложно в этом упрекнуть. Больше полусотни тысяч римских солдат убито.
Не сомневаюсь, что Марк тосковал по Риму. Особенно по жене Фаустине — любящей, хоть и не всегда верной. Прошлое десятилетие выдалось нелегким — императору досаждали не только германские племена, но и неудавшееся восстание коварного Кассия. А еще дети: Фаустина выносила не меньше тринадцати, но из них больше половины умерли в младенчестве.
Марк был философом на троне — таких нечасто встретишь. Что же заставило самого могущественного человека в мире изучать философию? Он же император — может делать что захочет. Зачем же он изыскивал в своем плотном графике время на то, чтобы читать классиков и задавать себе нерешаемые вопросы?
Возможно, ответ кроется в юных годах Марка. Детство его было счастливым — чем могли и до сих пор могут похвастаться столь немногие. Он любил читать и книгу предпочитал походу в цирк. Такие, как он, среди римских школьников были в меньшинстве.
Позже, когда Марк был без ума от греческих философов9, он порой спал на голой земле, укрывшись одним лишь плащом-паллиумом — потертым одеянием философов, пока мать не начинала браниться, требуя, чтобы он оставил «эти глупости» и спал в нормальной постели.
К греческой философии римляне относились примерно так, как большинство из нас воспринимает оперу: это что-то безусловно ценное и красивое и, конечно, надо бы почаще ходить туда, но как-то там все так чертовски сложно, да и времени вечно нет. Идея философии нравилась римлянам больше, чем сама философия. Поэтому Марк, будучи подлинным философом, вызывал подозрения. Люди шептались за его спиной, хоть он и был их правителем.
Императором Марк стал по воле случая. Это не было работой его мечты. Действия одного из его предшественников, Адриана, в итоге привели Марка на трон в 161 году нашей эры. Ему было сорок.
И первое время — полгода, если быть точным, — все шло великолепно. А потом понеслось: катастрофическое наводнение, чума и вторжения захватчиков. Не считая войн с ними, крови на руках у Марка было немного. Вот живое доказательство того, что абсолютная власть совсем не обязательно развращает абсолютно. Раз за разом Марк выносил снисходительные приговоры дезертирам и прочим нарушителям закона. Когда в империи разразился финансовый кризис, он предпочел распродавать одежды, кубки, статуи, картины — но не повышать налоги. Особенно трогательным мне кажется его указ, согласно которому все уличные канатоходцы — часто это были совсем молодые ребята — должны были во время представлений стелить под канатом толстый упругий матрас.
Марк демонстрировал примерное мужество в битвах, но, как утверждает его биограф Фрэнк Маклинн, самым блестящим его подвигом можно назвать «непрерывную борьбу с собственным врожденным пессимизмом»10. Как про меня сказано. Я тоже вечно сражаюсь с силами негатива, то и дело замышляющими перетянуть меня на свою сторону. Для нас, несостоявшихся оптимистов, наполовину пустой стакан — это все же лучше, чем вовсе никакого стакана или если стакан разбился на тысячу осколков и один из них пропорол вам артерию. Все зависит от угла зрения.
У Марка были проблемы со сном. Он страдал от непонятных болей в груди и животе. Его врач — заносчивый, но искусный в своем деле человек по имени Гален — в качестве снотворного назначал ему мнимое универсальное противоядие — териак, вероятно с добавлением опия11.
Как и я, Марк старался стать «жаворонком». Но между настоящими «жаворонками» и желающими ими стать — большая разница. Сейчас, когда я лежу под теплым амтраковским одеялом, ощущая мерное покачивание поезда, эта разница разрастается до размеров пропасти.
Вы скажете, что может быть проще? Ставим одну ногу на пол, потом другую. Переводим тело в вертикальное положение. Но я не могу подняться вертикально. Даже диагонально не могу. Что со мной не так? Марк, выручай.
***
«Размышления» не похожи на другие книги, что я читал. Это даже не совсем книга, скорее — персональный органайзер. Собрание напоминаний и мотивирующих речей. Этакие римские «напоминалки» на холодильнике. Больше всего на свете Марк Аврелий боялся не умереть, а забыть нужное. Он постоянно напоминает себе о том, что надо жить по полной. Публиковать свои «напоминалки» Марк Аврелий не собирался: он писал их для себя12. Читая книгу, я словно подсматриваю и подслушиваю за императором.
И мне нравится то, что я узнаю. Я ценю его честность. Уважаю то, что он предстает на страницах книги таким, какой есть, со своими страхами и уязвимостями. Самый могущественный человек мира жалуется на бессонницу и панические атаки, а также говорит, что любовник из него в лучшем случае сносный. («Бросил семя в лоно и отошел» — так он описывает акт физической любви.) Марк всегда исходил из утверждения стоиков о том, что всякая философия начинается с понимания собственной слабости.
Он не строит грандиозных философских систем, достойных изучения многими поколениями усердных студиозусов. Его философия сродни лечению, причем и врачом, и больным предстает сам Марк. Как сказал переводчик Грегори Хейс, «Размышления» — это «в самом буквальном смысле книга по саморазвитию»13.
Вновь и вновь Марк призывает себя прекратить думать и начать действовать. Хватит описывать, каким должен быть хороший человек. Будь им. Разница между философией и разговорами о ней — как разница между винопитием и беседами о вине. Один глоток хорошего пино нуар расскажет о вине больше, чем многие годы усердного изучения энологии — науки о виноделии.
Идеи Марка не так просто воплотить в жизнь. Ни с одним философом так не бывает. Он был стоиком, но не ограничивался стоической философией. Близки ему были и другие — Гераклит, Сократ, Платон, киники и эпикурейцы. Подобно всем великим философам, Марк скрупулезно изыскивал жемчужины мудрости. Неважно, откуда взялась мысль, важно, насколько она ценна.
Читая «Размышления», становишься свидетелем того, как философия разворачивается в реальном времени. Марк словно ведет прямую трансляцию собственных мыслей, без всякой редактуры. Я наблюдаю, как «некто учит себя быть человеком»14 — так охарактеризовал книгу Марка Аврелия исследователь античной философии Пьер Адо.
Сразу несколько «Размышлений» начинаются словами: «Поутру, когда медлишь вставать…» Я читаю дальше и вдруг понимаю, что между строк эта книга во многом — исследование Великого Постельного Вопроса. Не только как встать с постели, но зачем вообще напрягаться? Практически вопрос Камю о самоубийстве, завернутый в мягкое пуховое одеяльце. Марк мечется между противоположными мнениями и спорит сам с собой.
— На что мне жаловаться, если я собираюсь делать то, для чего создан?
— А если оставаться в теплой постели — это и есть то, для чего я создан?
— Так ведь сладко это.
— А ты, значит, родился для того, чтобы сладко было? И ничуть не для того, чтобы трудиться и действовать?
Бесконечны его метания. Настоящий Гамлет одеяла и подушки. Он знает, что его ждут великие дела и великие мысли.
Выбраться бы только из постели.
***
— До-о-о-о-оброе утро, пассажиры! Ку-ку! Я вас вижу! Мы открыты и ждем ваших заказов!
Мисс Оливер снова здесь, лучится еще более раздражающей жизнерадостностью.
Ну все. Теперь точно встаю. Вот прямо сейчас. Я рассматриваю кофейный стаканчик: оказывается, он испещрен мудростями от «Амтрака». «Взгляни на мир по-новому!» — с одной стороны; «Попробуй на вкус лучший из миров!» — с другой. Не слишком удачные формулировки, что уж там, но есть в этой детской простоте что-то умиляющее.
Моя 13-летняя дочь Соня не меньше моего любит поспать. «Я идентифицирую себя как человека ленивого», — заявила она как-то раз. Чтобы вытащить ее из постели утром в будний день, ресурсов требуется не меньше, чем потребовала когда-то высадка союзников в Нормандии. А вот по выходным и когда идет снег, она вспархивает, словно бабочка, без всякой посторонней помощи. Как-то я спросил ее, в чем причина такой разницы, и она философски объяснила: «Вставать хочется, когда собираешься что-то делать, а не просто потому, что звонит будильник».
Она права. В борьбе за то, чтобы встать с постели, мой противник не сама постель и даже не ожидающий меня внешний мир. Я борюсь с собственными представлениями. Лежа под одеялом, я воображаю себе враждебный мир, желающий со мной разделаться. Так, должно быть, происходило и с Марком. В его мире, собственно, и в самом деле были племена варваров, чума и дворцовые перевороты. Но любые препятствия относительны. Кого-то страшит бардак на рабочем столе, кого-то — нападение бандитов.
Главная проблема, пожалуй, в других людях. Здесь французский философ Жан-Поль Сартр, заявивший, что «ад — это другие», зашел дальше Марка, хотя и не намного: «С утра говорить себе наперед: встречусь с суетным, с неблагодарным, дерзким, с хитрецом, с алчным, необщественным». Со времен Марка жизнь мало изменилась.
Сам он предлагал, сталкиваясь с неприятными людьми, не давать им власти, лишать контроля над вашей жизнью. Другие не могут ничего вам сделать, ведь «в чужом уме твоей беды нет». Разумеется. Какое мне дело, о чем думают другие, если мыслительный процесс по определению протекает у них в головах, а не у меня?
Я всегда подозревал, что основа моей неспособности встать с постели — скрытая, не вполне осознанная ненависть к себе. Марк храбрее меня: он это признает. «Не любишь ты себя, иначе любил бы и свою природу, и волю ее», — говорит он, а через пару страниц снова поддается этому порыву и почти достигает сочувствия к самому себе: «Хватит этой жалкой жизни, ворчанья, обезьянства. <…> Ты… предпочитаешь завтра стать хорошим, а не сегодня быть». Самые безжалостные колкости он приберег для эгоизма, который находил в себе: «Нежась в постели, как сейчас, я думаю только о себе». То есть в конечном итоге быть под одеялом означает для него быть эгоистом.
Это и заставляет Марка двигаться. Встать — его долг. Долг, но не обязанность. Поскольку это разные вещи: долг произрастает изнутри, обязательства привносятся снаружи. Действуя из чувства долга, мы делаем что-то добровольно, чтобы подняться выше и поднять других. Смысл обязанностей — защитить себя (и только себя) от неприятных последствий.
Марк понимал эту разницу, но, как всегда, ему нужно было себе о ней напомнить: «Поутру, когда медлишь вставать, пусть под рукой будет, что просыпаюсь на человеческое дело». Не стоическое, не императорское, даже не римское — просто человеческое.
***
— Здрасьте-здрасьте! С вами мисс Оливер. Напоминаю: вагон-ресторан открыт! Буду рада видеть всех вас! До встречи!
Ну все. Вот теперь точно встаю.
Откидываю амтраковское одеяло — оно легко повинуется. Сажусь. И чего, спрашивается, я так долго ныл и маялся? Сущая ерунда!
Я уже готов праздновать свою маленькую, но убедительную победу над гравитацией, как вдруг — Боковой Крен (а может, Внезапный Толчок, точно не понял) — я теряю равновесие и снова оказываюсь в постели.
Вот оно, коварство Великого Постельного Вопроса. На него не получится ответить раз и навсегда. Это как с походами в тренажерный зал или родительскими обязанностями: пересиливать себя придется постоянно.
— Ку-ку! Леди и джентльмены, с вами снова мисс Оливер!
Заворачиваюсь в одеяло. Еще пять минут, говорю я себе. Пять минуточек — и все.
. Pierre Hadot, Philosophy as a Way of Life (Oxford, UK: Blackwell), 251.
. Там же, 251.
. Cреди исследователей нет единогласного мнения о том, не принимал ли Марк опий. Возможно, у него даже была аддикция. См.: Thomas Africa, «The Opium Addiction of Marcus Aurelius», Journal of the History of Ideas 22, no. 1 (1961): 97–102.
. Название книги точнее было бы перевести не «Размышления», а «К самому себе».
. Gregory Hays, пред. к кн. Marcus Aurelius, Meditations (New York: Penguin, 2002), xxxvii.
. David Hume, A Treatise of Human Nature (New York: Penguin, 1985), Book III, Part I.
. Frank McLynn, Marcus Aurelius: A Life (Cambridge, MA: Da Capo Press, 2009), 21.
. Камю о самоубийстве: Albert Camus, The Myth of Sisyphus and Other Essays, trans. Justin O’Brien (New York: Vintage, 1983), 3.
. И Марк, и я — последователи португальского поэта Фернанду Пессоа. «Суть моих желаний проста: проспать всю жизнь» — так писал он. The Book of Disquiet, trans. Richard Zenith (New York: Penguin, 2002), 428.
[1] Город на границе США и Мексики. — Прим. ред.
Удивляться, как Сократ
Время: 10 часов 47 минут. Поезд №1311, следующий из Кьятона в Афины.
Колеса стучат, мысли бегут15 — избитый образ, но хороший. Все наши мысли связаны между собой, как вагоны товарного поезда. В движении вперед они зависят друг от друга. Каждую мысль, будь то о мороженом или ядерных реакциях, тянет за собой предыдущая и подталкивает следующая.
И чувства тоже подобны железнодорожным составам. Мои периодические приступы меланхолии появляются словно из ниоткуда, но, если вдуматься и проанализировать их природу, обнаруживаешь скрытую закономерность. Печаль приходит вслед за какой-то другой мыслью или чувством, их запускает нечто третье, а первопричина всему — какая-то фраза, оброненная мамой в 1982 году. Чувства, как и мысли, никогда не возникают без причины. Всегда есть некий локомотив, влекущий их за собой.
Я заказываю кофе с булочкой, и поезд моих мыслей замедляет ход. Я не думаю и не чувствую. Не в том смысле, что я впадаю в какой-то ступор: просто не чувствую ни радости, ни грусти, ни других промежуточных эмоций из этого диапазона. Я пуст — в хорошем смысле слова. Меня убаюкивает легкое покачивание поезда — это тебе не тряска в «Амтраке», — я попиваю кофе и наслаждаюсь не только его вкусом, но и ощущением от теплой, приятно увесистой чашки в моей руке. И тревоги временно покидают меня. Я смотрю на красные крыши домов и синеву Ионического моря, и кажется, что это не я, а они проносятся мимо. Смотрю в окно просто так, не фокусируя взгляд, с любопытством и интересом.
Интерес. Такое простое слово, а ведь в нем — зерно всей философии мира, и не только ее. Все великие открытия и личные достижения начались со слов «А вот интересно...».
***
Очень редко, всего раз-другой за всю жизнь, если повезет, вам встречается фраза столь неожиданная, столь исполненная смысла, что по спине пробегает холодок. Мне такая фраза попалась в странной книжечке под названием «Сердце философии», автор — Джейкоб Нидлмен. Странной — потому что в то время я не знал, что у философии есть сердце. Мне казалось, в ней все от головы.
Вот она, эта фраза: «Наша культура склонна решать задачи, не проживая вопросы»16.
Я отложил книгу и повторил про себя прочитанное. Я понимал, что в этих словах заключена важная истина, но в чем она, мне не было ясно. Я был озадачен: как это — проживать вопросы? И что плохого в том, чтобы решать проблемы?
Несколько недель спустя я сидел перед автором этой удивительной, волнующей фразы. Джейкоб Нидлмен преподает философию в Университете Калифорнии в Сан-Франциско. С годами его походка замедлилась, голос задребезжал, кожа стала похожа на гофрированную бумагу, но ум остался безупречно ясным. Джейкоб всегда думает, прежде чем заговорить, и, в отличие от большинства преподавателей философии, изъясняется обычными человеческими словами, такими как «вопрос» и «жизнь». Но вот то, как он сочетает эти слова, — обычным никак не назовешь.
Мы сидим у Джейкоба на террасе с видом на Окленд-Хиллз, потягиваем чай с бергамотом и воду с лимоном, и я спрашиваю его, прячась за многословными формулировками: «Вы что, свихнулись? Вопросы можно задавать. Можно ставить. Можно, скажем, разрешать. Но не проживать же! Пусть даже и в Калифорнии».
Нидлмен молчит. Долго молчит. Так долго, что я начинаю думать, не задремал ли он. Наконец, встрепенувшись, он начинает говорить — настолько тихо, что приходится придвинуться к нему поближе.
— Такое бывает, хотя и нечасто. Сократ проживал свои вопросы.
Ну конечно! Куда же без загадочного Сократа, святого покровителя философии, царя вопросов. Не Сократ изобрел вопросы как таковые, но именно он навсегда изменил и то, как их задают, и то, как на них отвечают. Именно Сократ изменил то, как вы мыслите и действуете, даже если вы ничего о нем не знаете.
А узнать о нем что-то нелегко, поскольку мы возвели Сократа на такой высокий пьедестал, что его на нем и видно-то еле-еле. Лишь точка где-то в высоте. Идея, и не особо внятная.
И очень жаль. Сократ — это не точка. Не идея. Это был человек. Человек, который дышал, ходил, испражнялся, совокуплялся, ковырял в носу, пил вино, рассказывал анекдоты.
Не красавец, кстати говоря. Его называли самым уродливым человеком в Афинах. Широкий плоский нос, мясистые губы, толстое брюхо. Лысый. Своими широко расставленными и выпученными, как у рака, глазами он особенно хорошо видел происходящее вокруг. Неизвестно, знал ли Сократ больше любого другого афинянина (сам он утверждал, что не знает ничего), но видел точно больше других.
Ел Сократ мало, мылся редко, всегда носил одни и те же потрепанные одежды. Даже в зимние холода расхаживал босым, походку имел странную — не то утиную, не то барскую. Мог сутками напролет не спать, умел пить не пьянея. Слышал голоса, a точнее, голос. Он называл его своим демоном. «Началось у меня это с детства, — пояснял Сократ на суде, когда его обвинили в нечестивости и развращении афинской молодежи. — Вдруг — какой-то голос, который всякий раз отклоняет меня от того, что я бываю намерен делать, а склонять к чему-нибудь никогда не склоняет».
В общем, вид и поведение Сократа сделали его в глазах окружающих существом не от мира сего. «Он словно вступил в “великую беседу”, которую ведет между собой человечество, извне, будто с другой планеты»17, — сказал о нем современный философ Питер Крифт.
Это, я думаю, применимо ко всем философам. Им свойственна инаковость. Даже Марк — римский император — чувствовал себя отщепенцем. Эталонным «философом со странностями» был основатель школы киников Диоген, который жил в бочке, публично мастурбировал и вообще всячески оскорблял чувства добропорядочных афинян.
И в такой инаковости (прилюдная мастурбация не в счет) есть смысл. Вся суть философии — в том, чтобы оспаривать данности, «раскачивать лодку». Капитан вряд ли станет раскачивать собственное судно: ему есть что терять. Другое дело философы. Они вне системы. Чужие.
Сократ практиковал так называемую безумную мудрость18. Это понятие встречается в разных традициях — от тибетского буддизма до христианства; в основе его мысль о том, что путь к мудрости не бывает прямым. Придется свернуть то влево, то вправо, прежде чем доберемся до нее.
Безумная мудрость означает отказ от социальных норм и может повлечь за собой остракизм, а то и хуже — последователей. Это древнейшая шоковая терапия. Никто не любит, когда его шокируют, и безумных мудрецов мы чаще считаем скорее безумными, нежели мудрыми. Вот как Сократа описывает его ученик Алкивиад: «На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех». Однако, по словам Алкивиада, стоит хоть немного внимательно послушать Сократа, и поймешь, что его слова исполнены смысла. «Речи эти божественны», — добавляет он.
***
Подливая себе чай с бергамотом, Джейкоб Нидлмен рассказывает о том, как прожил свой первый вопрос. Он прекрасно помнит этот эпизод. Джейкобу было одиннадцать. Вместе с приятелем Элиасом Бархордяном он сидел на низкой каменной стене в своем родном пригороде Филадельфии: там они встречались по несколько раз в неделю, даже если стена была покрыта снегом или обрастала льдом.
Элиас, на год старше Джейкоба, с «широким круглым лицом и ясными темными глазами»19, был высок для своего возраста. Мальчишки обсуждали сложные научные вопросы, касающиеся всего на свете, — от движения электронов до природы снов. Вопросы эти никогда не оставляли Джейкоба равнодушным, но в тот день Элиас спросил кое-что особенное: «Кто создал Бога?»
Джейкоб вспоминает, как «уставился на широкий гладкий лоб Элиаса, словно пытаясь заглянуть ему в мозг», и как понял, что «своим вопросом он озадачил не только меня, но и всю вселенную. Меня посетило невероятное ощущение свободы. И я помню, как сказал себе: “Этот парень — мой лучший друг”»20.
Джейкоба Нидлмена захватила радость задавать — и проживать — важные вопросы.
История Сократа похожа на эту. Само собой, декорации будут другие — афинские, а не филадельфийские трущобы, — но фабула та же. Человек получил импульс к движению в новом, неожиданном направлении, и получил его от друга. У Сократа таким другом был юноша по имени Херефон. Как-то раз Херефон явился к Дельфийскому оракулу и задал ему вопрос:
— Есть ли в Афинах кто-либо мудрее Сократа?
— Нет, — был ответ, — никого мудрее нет.
Когда Херефон передал эти слова Сократу, тот был поражен. Нет никого мудрее, чем он? Как такое возможно? Он же простой сын каменщика, он ничего не знает. Однако оракулы никогда не ошибаются, так что Сократ решил изучить вопрос. Пообщавшись с высокопоставленными афинянами, от поэтов до военачальников, он вскоре понял, что эти люди далеко не так мудры, как о себе полагают. Военачальник не смог объяснить ему, что такое храбрость, поэт — определить поэзию. Куда бы Сократ ни обращался, всюду ему встречались люди, «не знающие того, что они не знают».
«Быть может, оракул был прав», — заключил Сократ. Быть может, он и впрямь обладал некой мудростью: мудростью знать, что он не знает. Худшим невежеством Сократ считал то, которое маскируется под знание. Лучше честное, открытое незнание, чем узколобое, подозрительное знание.
Так и появилось это невинное неведение, эта, по выражению философа Карла Ясперса, «удивительная новая наивность»21, ставшая главным ответом Сократа на вопросы человечества. Она и сегодня является одной из движущих сил философской мысли.
Сократ не был первым философом. До него уже были Пифагор, Парменид, Демокрит, Фалес и многие другие. Их взор был обращен ввысь. Они хотели объяснить космос, проникнуть в тайны природного мира. Результаты были неидеальны: так, блестящий во многих отношениях ученый Фалес был убежден, что вся материя во Вселенной состоит из воды. Подобно Сократу, его предшественники задавали вопросы, но это были в основном вопросы «что» и «почему». Что является материалом, из которого все сделано? Почему звезды не видны днем?
Сократа такие вопросы не интересовали. Он думал, что ответить на них невозможно, да в конце концов это и не так важно. Вполне вероятно, что Вселенная удивительна, но какой из нее собеседник? А именно к разговорам был в наибольшей мере склонен Сократ.
«Каждый вопрос свидетельствует об отчаянном усилии постичь мир»22, — сказал ученый-астрофизик Карл Саган. Сократ бы согласился — но не вполне. Любой вопрос свидетельствует об отчаянном усилии постичь самого себя. Сократа интересовали «как»-вопросы. Как сделать свою жизнь счастливее и осмысленнее? Как жить по справедливости? Как познать самого себя?
Сократ не мог постичь, почему афиняне с их жаждой перемен к лучшему (будь то в скульптуре или демократическом правлении) не слишком интересуются этими вопросами. Ему казалось, что они готовы усердно трудиться, совершенствуя что угодно, но только не самих себя. По мнению Сократа, нужно это изменить, что и стало целью его жизни.
Этим ознаменовался важнейший сдвиг в развитии философии — она перестала быть лишь туманными рассуждениями о космосе. Теперь это стало учением о жизни, вашей жизни, и о том, как ее стоит прожить. Учение практическое и абсолютно необходимое. Говоря словами римского политика и философа Цицерона, «Сократ первый спустил философию с небес, поселил в городах, впустил в дома»23.
Он вел себя не так, как мы привыкли думать о философах. Последователи были ему безразличны. (Но если его спрашивали о других философах, Сократ с удовольствием их рекомендовал.) Он не оставил потомкам свода знаний, теорий или учений, не написал увесистых томов. И вообще ни единого слова не написал. Сегодня мы знаем о Сократе из нескольких античных источников, в основном от его ученика Платона.
Нет «сократовских идей», лишь сократовская мысль. Ему были важны средства, а не цели. Сегодня мы помним «афинского овода» не за то, что он знал, но за то, как он работал с этим знанием. Его интересовали скорее методы, чем знания. Знание — скоропортящийся продукт, методы же могут долго не устаревать.
Ученые придумали много красивых названий для метода Сократа: диалектика, эленхия, индуктивное умозаключение. Я предпочитаю более простой вариант: разговор. Понимаю, это звучит неинтересно и вряд ли такое утверждение принесет мне Нобелевскую премию, но это правда. Сократ разговаривал с людьми. Современный философ Роберт Соломон назвал это «просветленным битьем баклуш»24. Замечательно, не правда ли? Вот он, очень реалистичный, но при этом возвышенный взгляд на философию.
Изучать жизнь лучше на расстоянии: нужно как бы отступить на шаг от самих себя, чтобы четче увидеть. Лучший способ добиться нужной перспективы — разговор. Для Сократа философия и беседа были в сущности одним и тем же.
Он разговаривал с людьми очень непохожими: политиками, военачальниками, ремесленниками, а также женщинами, рабами и детьми. Беседовал на самые разные темы — но только важные. Пустой болтовней Сократ не интересовался. Жизнь коротка, знал он, и не стоит тратить ни секунды на чепуху. «Мои слова, пожалуйста, не принимай в шутку! — страстно увещал он софиста Калликла. — Ведь ты видишь, беседа у нас идет о том, над чем и недалекий человек серьезно бы призадумался: как надо жить?»
При всей любви к разговорам Сократ, мне кажется, считал их лишь одним из своих инструментов. Цель у этого «просветленного бродяги» была одна: познать себя. Разговаривая с другими, он учился беседовать с самим собой.
***
Можно сказать, что философия — это искусство задавать вопросы. Однако что такое вопрос? (Этот вопрос Сократу бы точно понравился!) Берем всем известное слово — то есть якобы всем известное — и изучаем его, прощупываем, рассматриваем под разными углами. Проливаем на него яркий, беспощадный свет.
С тех пор как по извилистым грязным улочкам Афин бродил босоногий философ и задавал вопросы, прошло около 24 веков. Прогресс все это время не стоял на месте: появились современная сантехника, миндальное молоко, мобильная связь и интернет. Чтобы отточить определения, у нас было почти две с половиной тысячи лет. И мы неплохо справляемся, судя по тому, что в третьем издании словаря Уэбстера почти полмиллиона статей. И нам даже не нужно листать страницы, печатные или цифровые, чтобы найти нужное слово. К нашим услугам всегда верная помощница — Сири.
— Привет, Сири.
— Привет, Эрик.
— У меня есть вопрос.
— Спрашивайте — и получите ответ.
— Что такое вопрос?
— Интересный вопрос, Эрик.
И тишина. Молчит. Я встряхиваю телефон. Ничего. Сири явно думает, что я пытаюсь сбить с толку ее алгоритмы, и не в восторге от этой идеи. Попробую сказать точнее.
— Сири, каково определение вопроса?
— Предложение, сформулированное или выраженное как запрос на информацию.
В принципе, вполне точно, но удручающе неполно. Сократ остался бы недоволен. Он обожал определения. Ответ Сири показался бы ему одновременно слишком размытым и слишком узким. С точки зрения Сири, «Не видел мои ключи?» и «В чем смысл жизни?» — вопросы одного плана. Цель обоих — получить информацию; на оба бывает трудно ответить, по крайней мере у меня дома; но информация, запрашиваемая ими, совершенно разного рода. Чем масштабнее вопрос, тем менее интересен нам чисто информативный ответ. Что такое любовь? Почему существует зло? Задавая такие вопросы, мы претендуем не на информацию, но на нечто большее: на смысл.
Вопросы не носят односторонний характер: они движутся (как минимум) в двух направлениях, взыскуя смысл и одновременно его сообщая. Задать другу правильный вопрос в правильное время — это проявление сочувствия, любви. Но чаще, чем хотелось бы, наши вопросы ранят другого («Кто ты вообще такой?») или самого себя («Почему я вечно все делаю не так?»). Мы находим в вопросах отговорки («Да кому какая разница?»), а потом и оправдания («Что я еще мог сделать?»). Настоящее зеркало души — это не глаза, это вопросы. Как сказал Вольтер, судить о человеке лучше не по его ответам, а по вопросам, которые он задает.
Ответ Сири не отражает и капли волшебства, содержащегося в любом хорошем вопросе, вроде того, который имел в виду Сократ, говоря: «Любая философия начинается с изумления»25. По Сократу, способность изумляться, испытывать интерес не врожденная, подобно светлым волосам или веснушкам. Это навык, и любой из нас может его освоить. Сократ хотел нас этому научить.
Слово «интерес» происходит от латинского inter esse — «быть между, внутри». На первом уровне «интересоваться» значит искать информацию, как делает Сири: «Интересно, где бы купить темный шоколад?» На втором — это значит не гнаться за быстрым ответом, замереть хотя бы на мгновение и просто поразмышлять: «Интересно, что такого в хорошем бельгийском шоколаде с морской солью и миндалем, что от него мой мозг словно начинает танцевать, а сердце — петь?»
Ставя вопрос, мы ограничиваем себя рамками определенной темы. Все выходящее за эти рамки считается незначительным и поэтому отвергается. Представьте себе адвоката, которого судья упрекает в «не относящихся к делу» вопросах к свидетелю, или студента, по мнению преподавателя «ушедшего от темы».
Интерес же открыт, готов к новому. Именно умение интересоваться делает нас людьми. И это верно с тех самых пор, когда первый пещерный человек поинтересовался, что будет, если две палки потереть друг о друга. Или уронить себе на голову большой камень. Не узнаешь, пока не попробуешь; не попробуешь, пока не заинтересуешься.
Часто мы путаем интерес с любопытством. В принципе, и то и другое — ценное средство от апатии, но действуют они по-разному. Интерес в определенном смысле коренится в личности, а любопытство — нет. Можно любопытствовать без страсти. Можно без страсти задавать вопросы. Но интересоваться без страсти не получится. Любопытство пассивно: оно всегда готово погнаться за следующей блестящей штуковиной, которая попадется на глаза. Но интерес не спешит. Интерес — это любопытство, которое устроилось поудобнее, с бокалом в руке. Интерес не гонится за блестящим. Интересующимся не отрывали нос на базаре.
Интерес требует времени. С ним, как с хорошей едой или любовью, спешить не следует. Вот поэтому Сократ в своих беседах тоже никуда не спешил. Собеседник уже уставал и выдыхался, а Сократ невозмутимо продолжал.
Сократ был эдакий первый психотерапевт. На вопрос он стремился ответить другим вопросом. Но в отличие от психотерапевта Сократ не брал оплату по часам (и вообще за все свои беседы ни разу не взял ни драхмы), от него никто не слышал фразы вроде «Боюсь, на сегодня наше время подошло к концу». Время у него было всегда.
Даже в одиночестве Сократ всегда медлил — так рассказывал о нем друг в «Пире»: «Такая уж у него привычка — отойдет куда-нибудь в сторонку и станет там». Другой знакомый вспоминает еще более странный эпизод, произошедший, когда они с Сократом были солдатами в битве при Потидее.
Хорошая философия никуда не спешит. Людвиг Витгенштейн называл свою профессию «медленным лечением» и предлагал философам приветствовать друг друга словами «Не торопись!». Мне это кажется прекрасной идеей не только для философов, но и для всех нас. Вместо «Хорошего дня!» и прочих пустых фраз — почему бы не говорить при встрече «Не торопись!» или «Куда ты спешишь?». Если говорить такое достаточно часто, в конце концов мы, вероятно, и в самом деле сбавим темп.
В глубине души, думаю, мы уже понимаем, насколько для разума ценно не спешить. Если что-то вынуждает нас остановиться и подумать, мы говорим: «Дай мне минутку». Пауза — не ошибка и не признак того, что что-то идет не так, не заминка и не сбой в работе. В ней нет пустоты — есть своего рода скрытая материя. Зародыш мысли. Любая остановка содержит в себе возможность интереса — и изумления.
***
Очевидное мы редко подвергаем сомнению. По мнению Сократа, это ошибка. Чем более очевидным нам что-либо кажется, тем скорее следует поставить это под вопрос.
Скажем, я принимаю как данность вот что: я хочу быть хорошим отцом. Это настолько самоочевидно, что и упоминания лишний раз не стоит.
— Подожди-ка, — сказал бы Сократ. — Что ты понимаешь под словом «отец»? Понимаешь ли ты это слово в строго биологическом смысле?
— Хм. Нет. Вообще-то моя дочь приемная.
— Стало быть, отец — это больше чем биология?
— Да, безусловно.
— Что же тогда определяет отца?
— Отец — это человек, мужчина, который заботится о маленьком ребенке.
— Тогда я отправлюсь с твоей дочерью, скажем, в Дельфы на несколько часов: стану ли я ее отцом?
— Конечно, нет, Сократ. Отцовство — это гораздо больше.
— Что же тогда отличает взрослого мужчину, заботящегося о ребенке, от взрослого мужчины, достойного называться отцом?
— Любовь. Вот что делает отца отцом.
— Прекрасно. Этот ответ мне нравится. Конечно, придется дать определение еще и «любви», но это в следующий раз. Дальше: ты говоришь, что хочешь быть «хорошим» отцом, так?
— Да, да, безусловно да.
— А что, по-твоему, значит «хороший»?
Вот тут у меня ответа нет. На ум приходят лишь самые туманные формулировки — наброски, словно для мультфильмов: мороженое, походы на концерты, футбол, совместная работа по дому, школьные экскурсии. Надо подбодрить ее шутками, когда она печалится и даже если нет, подвести домой после ночевки у подружек. В общем, я инь (моя жена ян), эдакий хороший полицейский.
— Прекрасно звучит, — сказал бы Сократ, — но что служит здесь основой? Ты ведь, по сути, не знаешь, что имеешь в виду, говоря «хороший отец», не так ли?
И он последний раз проворачивает вонзенный в меня философский нож: и вот пока я не пойму — не пойму по-настоящему, — что для меня значит быть «хорошим отцом», я, скорее всего, не смогу стать таковым. До тех пор это все равно что гоняться за призраком.
Для Сократа любые злодеяния, вроде плохого отцовства, проистекают не из злого умысла, а из незнания. Пойми мы корень наших ошибок — не только ради детей, но и ради самих себя, — мы не совершили бы их. По-настоящему понимая суть той или иной добродетели, автоматически начинаешь добродетельно себя вести. Знать, по-настоящему знать, что такое быть хорошим отцом, — значит быть им.
Как-то раз по заданию школы надо было привести ребенка на работу. Я всегда заранее боюсь таких дней. Другие родители приводят детей в солидные, сияющие чистотой офисы с переговорными комнатами, колл-центрами — рабочие места класса люкс. Мой офис (то есть один из них) — это местная забегаловка под названием Tastee. Еда, вопреки названию, здесь не особо вкусная, но зато широкие сиденья, приветливые официантки и кофе в неограниченных количествах. В этом году моя дочь впервые согласилась составить мне компанию.
Как найти путь к сердцу тринадцатилетки? На этот вопрос еще не ответили даже выдающиеся умы мировой философии. Если в лесу рухнуло дерево, а ее приятели не запостили это в снэпчате, — считай, дерево не падало. Соня не интересовалась ни моей работой, ни философией и вообще, как казалось, ни чем-либо за пределами своего подросткового мирка. Я подозревал, что пойти со мной на работу в то утро она согласилась исключительно ради того, чтобы прогулять школу.
Мы вяло жевали принесенный завтрак (для меня горячий омлет, для нее блинчики с шоколадной крошкой), а я вглядывался в бездну, которой представлялись мне мои «родительские обязанности». Я чувствовал себя неуместным, хуже того — невидимым. Что бы сделал на моем месте Сократ?
Конечно, задавал бы вопросы. Я тогда как раз усиленно размышлял над одним из них, своего рода метавопросом: верна ли эта старая максима о том, что глупых вопросов не бывает? Я задал этот вопрос своей дочери, и еле заметным движением левой брови она дала понять: «Отец, ваш вопрос рассмотрен и сочтен недостойным ответа, я возвращаюсь к блинчикам и снэпчату».
Подобно Сократу, я настаивал.
— Скажи, бывают ли глупые вопросы? — повторил я громче.
Подняв голову от экрана, она на мгновение задумалась. По крайней мере, мне показалось, что она думает. А потом, к моему изумлению, заговорила.
— Да, — сказала моя дочь. — Глупый вопрос — это когда ты уже знаешь на него ответ.
И вновь вернулась к блинчикам, телефону и задетому подростковому самолюбию.
Она удивила меня — не в первый и не в последний раз. Соня была права. Если только вы не прокурор, задавать вопрос, на который уже знаете ответ, — это действительно глупо. И мы делаем так куда чаще, чем может показаться, и самыми разными способами. Иногда задаем вопрос, чтобы продемонстрировать свои познания или чтобы получить информацию, подкрепляющую уже имеющееся у нас предположение.
Сократ не счел бы подобные вопросы серьезными. Серьезный вопрос — это как выход в незнакомые воды. Серьезный вопрос сопряжен с риском, словно вы зажигаете спичку в темной комнате. Что вы увидите, когда вспыхнет спичка, неизвестно — может, чудовищ, а может, чудеса, но вы все же чиркаете спичкой. Вот поэтому-то серьезные вопросы задаются не уверенным тоном, а неуклюже, нерешительно, ломающимся подростковым голосом.
Для Сократа задавать такие вопросы было самым важным делом, требующим настоящей храбрости.
***
Профессор Джейкоб Нидлмен подливает мне еще лимонада. Движения его медленны, но рука тверда. Кубики льда чуть звякают, ударяясь о стенки стакана. Вечерний калифорнийский свет стал мягче, цвета — насыщеннее, солнце опускается все ниже.
Я прошу Нидлмена рассказать еще о себе. Он громко, сипло вздыхает и вновь возвращает меня в 1940-е годы — время его юности — в Филадельфию. Они с Элиасом продолжали философские диспуты на каменной стене, хотя и все реже. Однажды Джейкоб позвонил другу домой. Трубку взяла его мать и каким-то странным голосом сказала, что Элиас «отдыхает». Джейкоб понял, что что-то не так, еще до того, как впервые услышал слово «лейкемия».
Вот один из последних вопросов, которые ему довелось обсудить с товарищем.
— Интересно, что происходит с человеком, когда он засыпает? — спросил Джейкоб. — Куда он уходит?
И впервые Элиасу нечего было ответить. Незадолго до четырнадцатилетия его не стало.
Смерть, особенно неестественно ранняя, способствует своего рода концентрации ума. Джейкоба переполняли вопросы. Почему Элиас, а не он сам? Что делать со столь кратким отведенным нам временем? Родители, учителя, раввин не давали ему удовлетворительных ответов. И он обратился к Сократу и философии.
— А почему к философии? — спросил я.
— А почему мы что-то любим? Мы чувствуем зов. Нас зовут к себе великие вопросы. Кто мы такие? Что мы такое? Почему мы здесь? Людям нужен смысл. Так что да, это был зов.
Родители Джейкоба этому зову не слишком обрадовались. «Как старшему сыну, мне было заповедано Богом стать врачом», — поясняет он глухим голосом. И Джейкоб действительно стал доктором, но не в медицине, а доктором философии. Ему запомнился момент, когда его впервые представили «доктор Нидлмен» при матери. Она тут же вмешалась: «Но не такой доктор, от которого хоть какой-то прок, ну, понимаете».
Остаток своей жизни Нидлмен доказывал, что она ошибалась. Он удостоился бесчисленных похвал и добился значительных академических успехов, всегда стремясь расширять свою аудиторию. Почему «великие вопросы» интересуют столь немногих, он понять никак не мог. «В нашей культуре не оказывается должного внимания великим вопросам. Любое общественное объединение, любая организация нацелены либо на решение проблем, либо на достижение удовольствия», — говорит Нидлмен.
Он замолкает, его слова повисают в теплом калифорнийском воздухе. Я понимаю, что он прав. Решать проблему, не прожив ее, — это все равно что пытаться приготовить еду, не купив продукты. Но мы так часто тянемся к самому быстрому решению или самому легко достижимому удовольствию. Все что угодно — лишь бы не остаться один на один со своим незнанием.
Я разглядываю Окленд-Хиллз — в это время года холмы окрашены в пыльно-бурый цвет. Моего слуха достигает приятный перезвон китайских колокольчиков где-то неподалеку. Этот звук смешивается с безмолвным присутствием, которое, я чувствую, заполняет пространство между мной и Джейкобом Нидлменом — и объединяет нас.
***
К письменной речи Сократ относился с подозрением. Она безжизненно покоится на листе и способна двигаться лишь в одном направлении — от автора к читателю. Поговорить с книгой, даже с самой лучшей книгой, невозможно.
Поэтому я решаю не читать диалоги Сократа, а слушать их. Я скачиваю аудиофайлы. Не знаю, как по-древнегречески будет «мегабайт», но тут их целая прорва.
Диалоги становятся саундтреком к моей жизни. Я слушаю их в поезде и когда везу дочь на тренировки по футболу. Слушаю, занимаясь на эллиптическом тренажере. Я готовлю под Сократа, пью под Сократа. Просыпаюсь под Сократа и под него же ложусь в постель.
В диалоге участвуют сам Сократ и еще один или несколько собеседников, яростно обсуждающих смысл, например, справедливости, храбрости, любви. Это вам не сухие научные трактаты. Это настоящие человеческие разговоры, порой приобретающие сварливый тон, а иногда, к моему удивлению, даже забавные. «Злая мудрость», сказал бы Ницше.
Беседа с Сократом нередко вызывала в собеседнике ярость и сбивала с толку, как отмечает один из персонажей диалогов — Никий. «Тот, кто вступает с Сократом в тесное общение и начинает с ним доверительную беседу, бывает вынужден, даже если сначала разговор шел о чем-то другом, прекратить эту беседу не раньше, чем, приведенный к такой необходимости самим рассуждением, незаметно для самого себя отчитается в своем образе жизни как в нынешнее, так и в прежнее время. Когда же он оказывается в таком положении, Сократ отпускает его не прежде, чем допросит его обо всем с пристрастием».
Другой собеседник жалуется, что от разговоров с Сократом «в голове у меня полная путаница», и уподобляет философа морскому скату, приводящему человека в оцепенение.
Говорить с Сократом было тяжело — примерно как с пятилетним почемучкой.
— Можно нам на обед мороженое?
— Нет.
— Почему?
— Потому что мороженое — это вредно.
— Почему?
— Потому что в нем сахар.
— А почему сахар вредный?
— Потому что он скапливается в жировых клетках тела.
— Почему?
— По кочану! Все, иди к себе.
Детские вопросы выводят нас из себя не потому, что они глупы, а потому, что мы не можем на них адекватно ответить. Ребенок, подобно Сократу, обнажает наше неведение. В долгосрочной перспективе это благотворный процесс, но прямо сейчас вызывает раздражение. «Если вы никого не раздражаете, вы не философ»27, — сказал Питер Крифт.
Прочтя эти слова, я оживился. Не раз я слышал из весьма надежных источников, что умею невероятно раздражать. Эксперт мирового уровня. Есть у меня и другие сходства с Сократом. Я тоже отщепенец. У меня тоже пузо. Мой ум склонен блуждать и удивляться. Я люблю поговорить.
Но вот где мы расходимся, так это по части настойчивости. Я склонен избегать столкновений, реальных или воображаемых. Не таков был Сократ. Он был храбр. В битве при Потидее в 432 году до нашей эры благодаря силе и выносливости он спас жизнь своему другу Алкивиаду.
Непримирим был Сократ и на философском поле боя. Как беспощадный дознаватель, он заставлял людей подробно рассказывать не только о своих убеждениях, но и обо всей своей жизни. Увильнуть от дебатов с Сократом никому не удалось бы. Его не могли обмануть попытки нагнать интеллектуального тумана. Что ты за военачальник, если не знаешь, что такое храбрость? Жрец, не знающий, что такое благочестие? Родитель, не ведающий, что такое любовь?
Он не преследовал цели унизить собеседника — лишь открыть ему глаза, запустить своего рода процесс умственного фотосинтеза. Как садовник, он любил «заронить в разум человека зерно сомнений и смотреть, как оно прорастает»28.
Сажать такие зерна было непросто. Никто не любит, когда его уличают в незнании, особенно при всех. Нередко в диалогах накалялись страсти. «Я тебя не понимаю, Сократ. Спроси кого-нибудь другого», — раздраженно бросает один из участников диалога «Горгий». «Никак от тебя не отвяжешься, Сократ! Послушай-ка меня — оставим этот разговор или толкуй еще с кем-нибудь». Иной раз доходило не только до словесных перепалок. «Нередко его колотили и таскали за волосы»29, — сообщает историк III века нашей эры Диоген Лаэртский.
Сократ раздражал всех потому, что видел острее прочих. Сократ был немного окулистом. Людям прописывают неправильные очки. Естественно, это влияет на то, что и как они видят. Свое искаженное видение реальности они принимают за единственную истину. И что еще хуже — даже не осознают, что на них очки. Изо дня в день спотыкаясь и наталкиваясь на мебель и на других людей, они и винят в этом мебель и людей. Сократ считал, что такое глупое поведение ни к чему.
***
Солнце приобрело ярко-багровый оттенок, в воздухе легкая прохлада. Мы с Джейкобом Нидлменом проговорили несколько часов подряд, но ни один из нас не утомился от этого просветленного битья баклуш. Мы переходим к вопросу ложных верований.
Философ, по мнению Нидлмена, подобен вышибале в ночном клубе идей.
— Своим мнениям он говорит: «Вы — мои мнения. Откуда вы взялись? Меня вы не спрашивали. Я не исследовал вашу пригодность. Но я придерживаюсь вас. Вы завладели моей жизнью».
Я задумываюсь о своих собственных мнениях и о том, как они покорили мой разум. Подобно другим коварным захватчикам, они заставили меня полагать, будто я сам призвал их. Было ли так на самом деле? Или они заявились без приглашения, эти чужие идеи, и вырядились в мои одежды?
Я вновь возвращаюсь к манящему, загадочному «проживанию вопросов». Что же это такое?
Джейкоб объясняет, что он умеет отличать обычное вопрошание от глубокого. Обычное вопрошание скользит по поверхности — как в случае с Сири. Глубокое же вопрошание неспешно, оно обволакивает.
— Если я по-настоящему проживаю вопрос, я позволяю ему завладеть мной, и тогда это состояние глубокого вопрошания, в которое я погружаюсь, способно преобразовывать само по себе.
— Проживаете вопрос?
— Да-да, проживаю вопрос. Долгое время держу его на задворках разума. Живу вопросом. Не просто ищу ответ. Мы слишком часто перескакиваем сразу к решению.
Звучит неплохо. Я готов провести остаток дней, проживая вопросы. Но как же насчет ответов? Где их место? В этом как раз упрекают философию: сплошные разговоры, бесконечные вопросы и никаких ответов. Этот поезд вечно отправляется и никогда не прибывает.
— Ничего подобного, — говорит Нидлмен. — Философию определенно интересует конечная точка; но в путешествии недопустима спешка. Только так можно быть уверенным, что вы достигните не просто разумных ответов, но «ответов сердца». Другие ответы — «ответы головы» — не только менее интересны, но по сути своей и менее верны.
Чтобы достичь ответов сердца, требуется не только терпение, но и готовность встретиться лицом к лицу со своим незнанием. Нужно не спешить решить вопрос и поставить очередную галочку в бесконечном списке, а побыть наедине с сомнениями, загадками. На это нужно время. И смелость. Над вами будут смеяться. И пусть, говорят Джейкоб Нидлмен и Сократ. Смех — цена мудрости.
***
Как-то раз я разговаривал со своей приятельницей Дженнифер. То есть как разговаривал: я говорил, а она слушала, как я прохожусь по своему обычному списку тревог.
— У меня проблема с распределением, — сказал я. — У меня всего вполне достаточно, но оно неровно распределено. Вот, например, волосы. На груди и в носу волос хоть отбавляй, а на голове — не очень. Труднее обстоит дело с успехом. Тут уже дело не в распределении, — объяснял я, — мне его действительно недостает. Я недостаточно успешен.
Дженнифер немного помолчала, как делает человек, собирающийся сказать нечто ценное или, может быть, раздумывающий, как удрать. К счастью, имело место первое.
— А как выглядит успех? — спросила она.
— Как выглядит успех? — переспросил я.
— Ну да. Как выглядит успех?
Обычно, если повторяешь адресованный тебе вопрос, человеку кажется, будто он должен помочь, подвести тебя к ответу. Но не в случае Дженнифер. Мой вопрос вернулся ко мне, словно бумеранг, и ударил меня по лбу. Как же выглядит успех? Такое мне никогда не приходило в голову. Успех я всегда оценивал с точки зрения количества, а не внешнего вида.
И ведь как важна формулировка! Дженнифер могла спросить: «Почему ты желаешь успеха?» или «Насколько успешным ты хочешь быть?». Такие вопросы я бы оттолкнул от себя, отмахнулся от них, словно от комаров, осаждавших террасу ее дома в Нью-Джерси. Почему я желаю успеха? Просто желаю, так же как и все. Насколько успешным я хочу быть? Более успешным, чем сейчас.
Но таких вопросов Дженнифер мне не задала. Она спросила, как выглядит успех. И подразумевалось, что это вопрос, обращенный лично ко мне. Как он выглядит в моих глазах? Узнаю ли я его, если он придет?
Я был ошеломлен, словно мой мозг поразил ядовитый скат. Вот что такое хороший вопрос. Он хватает и не отпускает. Хороший вопрос переформулирует проблему так, что вы видите ее в совершенно новом свете. Он не только подталкивает к поиску ответов, но позволяет заново увидеть сам процесс поиска. Хороший вопрос — не тот, что требует умного ответа, он не требует ответа вообще. С древнейших времен, задолго до Сократа, индийские мудрецы практиковали брахмодью — своего рода состязание в умении произносить абсолютную истину. И такое состязание всегда оканчивалось молчанием. Как пишет Карен Армстронг, «момент осознания наступал, когда они понимали, насколько косны их слова, и приближались к неизреченному»30.
Я не слишком-то склонен к тишине: слова для меня словно воздух. Но сейчас я молча раздумывал над вопросом Дженнифер, рассматривая его с разных сторон. Хороший вопрос порождает новые вопросы; простая фраза Дженнифер зажгла в моем мозгу десятки новых искр. Теперь я говорил уже не с ней, но с самим собой.
Именно к этому стремился Сократ: чтобы собеседник начал безжалостно допрашивать самого себя, ставя под вопрос не только то, что мы знаем, но и то, кто мы такие, с тем чтобы радикально изменить угол зрения.
Один из моих любимых текстов — отрывок из повести Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича», быть может, потому, что он внезапно озаряет сознание новым светом, а еще там тоже про поезд. Главный герой — чиновник из тех, «что получают выдуманные фиктивные места и нефиктивные тысячи». Он смертельно болен, его терзают страх и раскаяние. К концу повествования ужас нарастает и его сменяет новое ощущение: «С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление»31.
Мне кажется, что в том разговоре с Дженнифер я, как и Иван Ильич, внезапно узнал настоящее направление моего движения. И это был самый сократический опыт в моей жизни. Он настиг меня не на пыльных улочках древних Афин, а на террасе дома моей приятельницы в Монклере, штат Нью-Джерси. Да и неважно. Подлинная мудрость не привязана ко времени и пространству. Она всегда с тобой.
И теперь всякий раз, когда я пытаюсь чего-то добиться — неважно чего, — я останавливаюсь и спрашиваю себя: как же выглядит успех? Честно говоря, на этот вопрос я так и не ответил. Быть может, и не отвечу никогда. Ничего страшного. Главное — у меня теперь новый рецепт на очки, и я стал видеть четче.
***
Раздвигаются стеклянные двери, и я вхожу в элегантный вагончик метро, весь сияющий блеском металла. На современном греческом сленге это называется «метафора»32. Слово это происходит от древнего термина метаморфо — «полностью меняться», отсюда и литературоведческий термин. Современные греки называют словом «метафора» поездку общественным транспортом. Едет ли человек на работу в автобусе или на встречу с друзьями в метро, берет ли он такси, чтобы доехать до химчистки, — это так или иначе метафора, акт изменения. Люблю Грецию. Здесь у всего есть два уровня, а то и больше. Даже поездка в метро — это в перспективе работа над собой.
Афинское метро не просто работает как часы: каждая поездка — это урок истории. В процессе строительства подземки рабочие не раз находили артефакты времен золотого века Афин. Некоторые из них забрали археологи (это называют «спасательной археологией»), а некоторые так и оставили на станциях, так что местные называют свое метро «музей с рельсами».
Я приехал в этот край метафор, чтобы пройти по стопам Сократа, подышать воздухом, которым дышал он. Я хотел напомнить себе, что Сократ — не абстракция, но человек из плоти и крови. Он изумлялся, но изумлялся не где попало. Это происходило здесь, в Афинах, городе, который он любил, как никто другой.
На станции «Агора» я выхожу из вагона и поднимаюсь наверх. Сократ особенно любил бывать на агоре — рыночной площади. Здесь было людно и зловонно, здесь сновали зазывалы, воришки, да и кого только не было. Сократ обожал это место. Агора была его школой и его театром.
Археологи начали здесь работать довольно поздно — в 1931 году, на десятилетия позже других крупных раскопок, в том числе в районе Помпеев и Олимпии. Но они быстро наверстали время: были найдены тысячи разных предметов, например гончарные изделия, надписи, скульптуры, монеты и другие сокровища древности.
Сегодня площадь занимает около восьми гектаров. В основном это развалины, но по сохранившимся остаткам рынка я могу восстановить картину происходившего. Вижу торговцев с их товарами — от специй до водяных часов; подсудимых в ожидании суда; слоняющихся — тогда, как и сейчас, — без дела молодых парней. И над всем этим — Сократ, босоногий, жадно шарящий вокруг своими рачьими глазами в поисках оппонента для философской беседы. Сократ — коммивояжер от философии. Он не ждал, пока люди придут к нему, а отправлялся к ним сам.
«Неизученная жизнь не есть жизнь для человека» — гласит его знаменитое высказывание. Впервые я услышал его депрессивным подростком — и у меня вырвался вздох. Жизнь и так трудна. Мне ее еще и изучать? Термин «изученная жизнь» мне не нравится. Прежде всего он напоминает об ученых с их микроскопами. Звучит слишком сложно. Можно упростить. Так что, при всем уважении, предлагаю два расширенных варианта трактовки сократовской «изученной жизни».
Первый: «Изученная жизнь, не дающая практических результатов, не есть жизнь для человека». Созерцание собственного пупка — занятие в чем-то приятное, но бестолковое: гораздо приятнее видеть результаты, как если бы пупок становился вследствие этого лучше. Греки называли это εὐδαιμονία, что часто переводят как «счастье», но слово это имеет более широкое значение — «цветущая, осмысленная жизнь». Представим себе вслед за современным философом Робертом Соломоном, что есть два человека: один разработал подробную теорию великодушия, а из другого «великодушие бездумно изливается, как вода из фонтана»33. Второй человек определенно ведет примерную, осмысленную жизнь.
И второй вариант расширения максимы Сократа: «Как неизученная, так и излишне изученная жизнь не есть жизнь для человека». «Спросите себя, счастливы ли вы, — и вот вы уже несчастливы»34, — сказал британский философ Джон Стюарт Милль, сформулировав тем самым парадокс удовольствия (называемый также парадоксом гедонизма). Чем сильнее мы стремимся добиться счастья, тем более ловко оно ускользает от нас. Счастье — не цель, а побочный продукт. Неожиданный довесок к хорошо прожитой жизни.
Так что же, выходит, Сократ ошибался? Или я что-то упускаю?
Меня так и тянет ответить на эти вопросы побыстрее, вычеркнуть их из списка дел и двинуться дальше. Но я сдерживаю этот импульс. Пусть вопрос повиснет в теплом воздухе Греции. Я не смог на него ответить, но не оставил неизученным. Пора метафорировать обратно в отель.
***
Успеха Сократ не добился. Знаю, это звучит неприятно, но так и есть. Многие диалоги заканчиваются не озарением, словно от Зевсовой молнии, а тупиком. Философия порождает больше проблем, чем решает, такова ее природа.
Сократа никогда не публиковали, и он в конце концов погиб от рук афинян. Обвиняли его, как и прежде, в неблагонадежности и растлении молодежи, но фактически его казнили за то, что задавал слишком много неудобных вопросов. Он стал первым мучеником от философии.
После суда, когда судьба его уже была решена, он собрал нескольких своих сторонников. Они были безутешны, но сам Сократ оставался жизнерадостным и загадочно-застенчивым до конца. «Но вот уже время идти отсюда, мне — чтобы умереть, вам — чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это ни для кого не ясно, кроме бога», — сказал он.
Великолепные последние слова. Чаще всего биографии Сократа заканчиваются именно здесь. Да вот незадача: эти слова не были последними. В диалоге «Федон» Платон рассказывает о предсмертных минутах философа.
— Критон, — подозвал он своего друга, — мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте.
— Непременно, — отозвался Критон. — Не хочешь ли еще что-нибудь сказать?
Но на этот вопрос ответа уже не было. Сократ умер.
В чем смысл такого, казалось бы, прозаического исхода? Веками ученые размышляли над этим. Некоторые склонны истолковывать слова Сократа в мрачном духе. В те времена петухов приносили в жертву Асклепию, богу медицины; возможно, Сократ хотел сказать, что жизнь сродни болезни, которую надо излечить. А может быть, он так призывал нас вернуться к земной жизни, пока сам возносился на небо. Возможно, он хотел, чтобы мы, сражаясь с великими вопросами жизни, не забывали о мелочах. Помни о своих обязательствах гражданина, друга. Будь человеком чести. Должен кому-то петуха — не забудь отдать.
А может, все было гораздо проще и прозаичнее: уже начинал действовать яд цикуты, и последние слова философа были лишь болезненным бредом. Точно не знает никто и, видимо, уже не узнает.
Но вот что я скажу: царь вопросов покинул этот мир, окруженный ими, и мы до сих пор чешем в затылках и удивляемся — лучше не придумаешь! Сократ не смог отказать себе в удовольствии посеять в наших головах еще одно зерно сомнений. Еще один вопрос, который надо прожить.
. Когда-то я считал, что английское выражение train of thought — буквально «поезд мыслей» — появилось в эпоху развития железнодорожного транспорта. Но нет. Автор его — английский философ Томас Гоббс, и сформулировал он это выражение в 1651 году, более чем за столетие до того, как была проложена первая железная дорога.
. Jacob Needleman, The Heart of Philosophy (San Francisco: Harper & Row, 1982), 7.
. Peter Kreeft, Philosophy 101 by Socrates (San Francisco: Ignatius Press, 2002), 25.
. Много веков спустя Ральф Уолдо Эмерсон совершенно справедливо добавил: «Интерес — это семена науки».
. Цит. по: James Miller, Examined Lives: From Socrates to Nietzsche (New York: Farrar, Straus & Giroux, 2011), 42.
. Kreeft, Philosophy 101 by Socrates, 63.
. Karl Jaspers, The Great Philosophers (New York: Harcourt, Brace, 1957), 31.
. Carl Sagan, The Demon-Haunted World: Science as a Cradle in the Dark (New York: Ballantine, 1996), 323.
. Цит. по: Paul Johnson, Socrates: A Man for Our Times (New York: Penguin, 2002), 81–82.
. Solomon, The Joy of Philosophy, 14.
. Пожалуй, самым известным из тех, кто этим занимался, можно назвать буддийского монаха XV века по имени Друкпа Кюнле. Свой член он называл «вспышкой сияющей мудрости». Именно он, как говорят, первым в Бутане начал рисовать на домах фаллосы, чтобы отогнать злых духов. Что не теряет популярности и сегодня.
. Needleman, The Heart of Philosophy, 153.
. Там же, 153.
. Michel de Certeau, The Practice of Everyday Life (Berkeley: University of California Press, 1984), 115.
. Solomon, The Joy of Philosophy, 76.
. John Stuart Mill, Autobiography (CreateSpace, 2018), 49.
. Там же, 37.
. Diogenes Laertius, Lives of the Eminent Philosophers, trans. Pamela Mensch (New York: Oxford University Press, 2018), 71.
. Karen Armstrong, The Great Transformation: The Beginning of Our Religious Traditions (New York: Random House, 2006), 307.
. Leo Tolstoy, The Death of Ivan Ilyich, trans. Louise and Aylmer Maude (Bulgaria: Demetra, 1886), 88.
Гулять, как Руссо
Время: 14 часов 42 минуты. Поезд Swiss Federal Railways №59, следующий из Базеля в Нёвшатель.
За окном неспешно разворачивается швейцарский сельский пейзаж. То есть это, конечно, мне кажется, что неспешно. Скорость — понятие относительное. Поездка на поезде, да еще сквозь розовый туман ностальгии, — словно возврат к простому аналоговому времени. Я сажусь на поезд, чтобы сменить ритм жизни, напомнить себе, каково это — никуда не спешить.
Но так было не всегда. Когда поезда только-только появились — в XIX веке, — люди относились к ним с беспокойством, граничащим с ужасом. «Я чувствовал себя пушечным ядром!» — заявил один из первых пассажиров. «Будто я живая посылка», — вторил ему другой. Скорость, с какой никогда раньше люди не передвигались по суше, превращала привычную сельскую местность в какое-то дикое размытое пятно. В письме от 22 августа 1837 года Виктор Гюго так описывал вид из окна поезда: «Цветы у края дороги — это уже не цветы: это пятна, или, скорее, полосы, красного и белого цвета… Все превращается в цветные полосы: поля — огромные желтые, люцерновые луга — длинные зеленые… Время от времени возникает тень, очертания, призрак — и тут же со скоростью молнии исчезает позади»35. Поезд, в котором ехал Гюго, двигался со скоростью километров пятьдесят в час. Что и говорить, скорость — понятие относительное.
Искусствовед Джон Рёскин, один из главных противников железнодорожного транспорта, сказал так (и это до сих пор актуально): «Любое путешествие тем скучнее, чем выше скорость передвижения»36.
И вот мой швейцарский поезд почти беззвучно скользит (да, швейцарские действительно скользят) сквозь окружающий пейзаж, а я воображаю, что сказал бы Рёскин о полете на самолете. Наверняка ничего хорошего.
У транспорта своя эволюция: выживает быстрейший, забываются те, кто остался позади. Мы движемся слишком быстро, чтобы остановиться и спросить, как мы здесь оказались: запаянные в алюминиевую трубку, мчащиеся в пространстве на такой огромной скорости, что пейзаж вокруг не то что размывается — он едва различим. Конечно, развитие скоростей длилось не один день, равно как и у нас, людей, не за один день развились увеличенный мозг и отстоящие отдельно большие пальцы. До самолетов были поезда, до поездов — кареты, до карет — езда верхом. Но давайте обратим взгляд еще дальше в историю. К самому ее началу.
В начале были ноги.
***
Жан-Жак Руссо был человеком разносторонним: философ, писатель, композитор, эссеист, ботаник, самоучка, бродяга, политический мыслитель, мазохист. Но прежде всего он любил ходить пешком. Бродил он часто и в одиночестве. Конечно, гулять вдвоем или компанией тоже приятно, но по сути своей пешая ходьба — дело индивидуальное. Мы гуляем сами по себе. Смысл пешеходства — свобода. Свобода уходить и возвращаться, когда хотим, путать следы, — в общем, как говорил Роберт Льюис Стивенсон, «идти туда или сюда по собственной причуде»37.
Руссо следовал своим причудам. Они вели его через всю Европу, из Венеции в Париж, Турин, Лион и еще дальше. Он стал одной из первых поистине непоседливых душ, из тех, кого мы сегодня зовем «городскими кочевниками» — urban nomads. Их дом всюду — и нигде.
На протяжении большей части истории человечества ходьба не была личным выбором. Если тебе хотелось куда-то попасть, в любом случае приходилось идти на своих двоих. Сегодня же это лишь один из вариантов. У Руссо выбор был не так широк, как у нас, — поездов еще не изобрели, — но все же он был. Европу пересекали бесчисленные дороги, по которым ехали кареты. Презирая подобный транспорт, Руссо ходил пешком где только мог. «Никогда я так много не думал, не жил так напряженно, столько не переживал, не был, если можно так выразиться, настолько самим собой, как во время путешествий, совершенных мной пешком и в одиночестве», — писал он. Ходьба спасла Руссо жизнь. Она же его и погубила.
Вырос он в Женеве, отцом его был вспыльчивый часовщик по имени Исаак. Мать умерла вскоре после рождения Жан-Жака, и эта травма долго преследовала его. В юности Руссо регулярно бродил по деревенским окрестностям вместе с друзьями. «Во время прогулок за город я постоянно шел впереди всех и не думал о возвращении, если только другие не думали об этом за меня», — вспоминает он в своей «Исповеди».
Однажды, приятным весенним днем 1728 года, Руссо отправился на ту прогулку, которая изменила всю его жизнь. Ему было шестнадцать, он был учеником гравера и ненавидел это ремесло, его снедало чувство «беспокойства, разлада со всем на свете и с самим собой» — как и любого в шестнадцать лет. Он бродил за городом и не успевал вовремя вернуться. Он знал, что нужно успеть, пока городские ворота не закрыли на ночь. Уже дважды Руссо случалось опаздывать, и хозяин бил его за это. Он с ужасом думал, что может произойти на этот раз.
Он помчался бегом, но тщетно. Было слишком поздно. Устроившись на ночлег за городскими стенами, Руссо поклялся никогда больше не возвращаться в Женеву. С того дня он стал бродягой и без конца путешествовал, почти всегда пешком.
Руссо довелось жить во многих городах, но городским человеком он не был. Вот как он описывает свою первую встречу с Парижем, который столь многие ассоциируют с красотой и романтикой: «Я увидел только узкие зловонные улицы, безобразные темные дома, картину грязи и бедности, нищих, ломовых извозчиков, штопальщиц, продавщиц настоек и старых шляп». Парижан он называет «утомительными», вечно пережевывающими свои «глупые остроты». Города ему были явно не по душе.
Людей он тоже не жаловал. «С запросами» — сказали бы мы о нем сегодня. «Он был непростым другом, малоприятным любовником и отвратительным работником»38 — так пишет в своей великолепной биографии Руссо Лео Дамрош.
Привычка ходить пешком позволяла Руссо уйти от чужих глаз. Он был застенчив, сильно близорук, страдал бессонницей (как и Марк), а еще всю жизнь маялся проблемами с мочевым пузырем (впоследствии выяснилось, что дело в увеличенной простате), заставлявшими его часто отлучаться по нужде. Так что контактов с людьми он по возможности избегал. Всю жизнь ему казалось, будто люди таращатся на него. И склонность демонстрировать голый зад незнакомцам тут едва ли помогала. Руссо не скрывал мазохистских наклонностей — ему доставляла удовольствие хорошая порка, вроде тех, которыми награждали учителя нерадивых школьников. «Я обнаружил в боли и даже в самом стыде примесь чувственности, вызывавшую во мне больше желания, чем боязни снова испытать это от той же руки», — пишет он в мемуарах. Одним из первых он раскрывает в воспоминаниях столь личные, да еще и вызывающие, детали.
Ходьба пешком явно прекрасно вписывалась в жизненные воззрения Руссо. Он был сторонником возврата к природе, а что может быть естественнее ходьбы? По крайней мере для большинства из нас.
Я не таков, как Руссо. Я не дитя природы и даже не ее дальний родственник. Не хожу в походы, не люблю кемпинги. На бампере моей машины нет наклейки «Скорее бы рыбалка». Сюда же охота, походы (смотри выше), спелеология, сплавы на байдарках, подводное плавание, скалолазание, наблюдение за птицами. У меня нет походных ботинок. Нет спального мешка. Нет «кошек» для альпинизма. Несколько рюкзаков найдется, но это элегантные городские модели с названиями вроде «для городских джунглей» или «городской бунтарь».
Мать-природа меня бесит. Вечно напоминает мне о том, что у меня нет каких-то сущностных навыков. Я не умею ни ставить, ни убирать палатку, ни вообще делать что бы то ни было с палаткой. Понятия не имею, как ориентироваться по звездам, солнцу и прочим небесным телам. Моя некомпетентность простирается также и за пределы природного мира. Я не умею менять воздушный фильтр в машине, общаться с дочерью-подростком, утешать пожилых родителей, вставать в позу йоги «собака мордой вниз», а также спокойно сидеть и размышлять дольше пяти секунд, чтобы при этом моя голова не разлетелась на куски.
Мне казалось, что ходить я умею, но, читая Руссо, я усомнился и в этом своем базовом навыке. Да, ставить одну ногу впереди другой и по мере надобности повторять — на это я способен, но это ведь доступно и роботу. Это не то, что называют ходьбой пешком.
То, как человек ходит, многое рассказывает о нем самом. Недавно в Пентагоне разработали усовершенствованный радар, способный распознавать до 95% видов походки, а они различаются так же, как отпечатки пальцев или подписи39. Походка у каждого своя.
У меня их несколько — они меняются по настроению. Могу ломиться вперед полным ходом, словно на распродаже в «черную пятницу», могу передвигаться враскоряку, будто страдающий ожирением слон, который только что отобедал у шведского (то есть индийского) стола. Вам не понравится идти следом за мной. Не завидую своим последователям.
***
Я проснулся в Нёвшателе — городе, нелюбимом Руссо, — и отправился на поезде в городок Мотье, который был ему еще более неприятен. «Самое мерзкое и пагубное местечко, где только доводилось жить человеку», — вспоминал Руссо. И на его чувства, очевидно, в Мотье отвечали тем же.
Сегодня ненавистный Руссо дом в ненавистном ему городке превратился в маленький музей философа, и это доказывает, что время — и немного кураторского ухода — лечит. Табличка сообщает, что Руссо жил здесь с 10 июля 1762 года по 8 сентября 1765 года. Весьма точно, но информация явно не полная. Здесь ничего не говорится о ядовитой вражде между Руссо и жителями Мотье, которые решительно не одобряли то, что он писал.
В музее я нашел ранние издания двух книг, которые и вызвали гнев обывателей: «Эмиль, или О воспитании» и «Об общественном договоре». Еще я заметил портрет автора в восточном кафтане. Удобно, но выглядит странно. Все это наверняка злило жителей городка, вкупе с ежедневными прогулками Руссо, и делало его объектом насмешек. Однажды неприязнь достигла критической точки — и перелилась через край. С подачи самого мэра жители городка закидали дом Руссо камнями. Жан-Жак порой считывал социальные сигналы неверно, но в этот раз понял все правильно. Он бежал из Мотье и больше не возвращался. Так поступил и я.
Вернувшись к вечеру в Нёвшатель, я пошел в блинную, заказал бокал шардоне (надеюсь, оно хорошо подходит к раннему романтизму) и вынул из рюкзака мемуары Руссо. И погрузился в них. Руссо не из тех авторов, которых пробуешь по чуть-чуть. Ныряешь с головой или не читаешь вовсе.
Особенно захватывает и не отпускает его язык. Ясный, доступный, без всяких обычных философских наворотов. «Как хорошо», — думаю я и делаю еще глоточек шардоне (вообще-то подходит оно не очень).
Вскоре я понимаю, что к ясности языка примешивается кое-что еще. Руссо — как бы это сказать повежливее? — он drama queen. Слова его исполнены столь глубоких чувств, что мне начинает казаться, будто сами страницы чуть влажноваты. Руссо любит порыдать. Регулярно, от всей души. Он был склонен к экстатическим припадкам, нередко падал в обморок. Он вечно то предается «сладчайшей меланхолии», то завороженно наблюдает «роковое знамение неотвратимой судьбы», то (мое любимое) изнывает в «праздном одиночестве». Сердце — любимый его орган — никогда не отдыхает. Оно «открывается», «возгорается», «пробуждается». В основном — бьется. Бьется с «нетерпением», «радостью», а также довольно часто «изо всех сил».
Подобный сердечно-сосудистый стиль письма я обычно не люблю, но не в случае Руссо. Пусть его слова вычурны — в них нет фальши. Руссо не притворяется.
Философию его можно уложить в четыре слова: природа — хорошо, общество — плохо. Он верил в «естественную добродетель человека». В своей работе «Рассуждение о происхождении неравенства» он рисует естественное состояние человека: «Дикий человек, который, блуждая в лесах, не обладал трудолюбием, не знал речи, не имел жилища, не вел ни с кем войны и ни с кем не общался, не нуждался в себе подобных, как и не чувствовал никакого желания им вредить». Никто не рождается злобным, мелочным, мстительным, подозрительным. Такими людей делает общество. «Дикарь» Руссо живет настоящим моментом, не жалея о прошлом и не беспокоясь о будущем.
Многое из того, что мы принимаем за природные свойства человека, на самом деле заложено обществом, считает Руссо. Нам кажется, что наша любовь к копченому сыру бри или инстаграму заложена в нас природой, но она — продукт культуры. В конце концов, в 1970-е годы люди считали «естественными» ворсистые ковры и широченные галстуки, и только сегодня мы осознаем всю их чудовищность. Даже столь «естественная» вещь, как ландшафт, — и та подвержена влиянию культуры. В европейской культуре люди, как правило, считали горы чем-то варварским, и никто в здравом уме не отправился бы туда путешествовать. Лишь в XVIII веке горы стали объектом восхищения. Но вот что хорошо, по мнению Руссо: мы сможем изменить эти социальные условности, если только поймем, что имеем дело с конструктами, выбросить которые прочь не труднее, чем старые джинсы-клеш.
«Дикарь» Руссо часто ощущает любовь к себе, именуемую автором amour de soi. Это здоровое чувство не сродни эгоизму — amour-propre. Первая произрастает из природы человека, второй — порождение общества. Amour de soi — это радость пения в душе. Amour-propre — радость выступления в концертном зале Нью-Йорка. Неважно, что в душе вы поете плохо, — ваш восторг у вас не отнять, он не зависит от чужих мнений, а значит, говорит Руссо, он настоящий.
Так что вполне понятно, почему он любил прогулки. Гуляя пешком, не угодишь в ловушки цивилизации: никаких одомашненных животных, карет, дорог. Пешеход свободен и ничем не ограничен. Чистой воды amour de soi.
***
Иногда одна-единственная прогулка способна все изменить. Так и произошло с Руссо как-то летом 1749 года. Он совершал свой обычный почти десятикилометровый променад из Парижа в Венсен, чтобы навестить друга-философа Дени Дидро, которого держали под стражей за крамольные сочинения. День был жарким, дорога пылила. Руссо остановился, чтобы передохнуть. Сидя в тени и лениво листая выпуск журнала Mercure de France, он натолкнулся на объявление о том, что Дижонская академия объявляет конкурс на лучшее эссе на тему «Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов».
У Руссо закружилась голова, он был «словно пьян». В этот момент, вспоминает он, «передо мной открылся новый мир и я стал другим человеком». Его сочинение выиграло конкурс — так начался новый виток его карьеры.
Снизошло бы такое же откровение на Руссо, если бы он сидел в кабинете или ехал в карете? Возможно. Но именно прогулка стала топливом для его воображения. Скорость пять километров в час — скорость неспешного шага — оптимальна для работы ума. Свободный от мелочной суеты рабочего места, от тирании ожиданий, наш ум и сам начинает плутать, а плутания ума рождают неожиданные, удивительные вещи. Не всегда — но чаще, чем может показаться. Пешая ходьба дает оптимальный баланс стимуляции и отдыха, напряжения и безделья.
Передвигаясь пешком, мы одновременно и заняты, и свободны от дел. С одной стороны, наш ум работает: он изучает ландшафт впереди, учитывает происходящее на периферии. Но мозг это не слишком загружает. Остается еще очень много на блуждание ума — и на следование причудам.
Неудивительно, что столь многие философы любили это дело. Сократ, безусловно, больше всего на свете обожал бродить по агоре. Ницше регулярно выбирался на энергичные двухчасовые пешие походы по Швейцарским Альпам, убежденный, что «все по-настоящему великие мысли приходят в голову во время прогулок». У Томаса Гоббса была трость ручной работы, в набалдашник которой была встроена чернильница, так что он мог записывать мысли, приходящие в голову на ходу. Генри Торо часто устраивал четырехчасовые путешествия по Конкорду, набивая карманы орехами, семенами, цветами, наконечниками индейских стрел и прочими сокровищами. Иммануил Кант, разумеется, строго придерживался режима прогулок. Каждый день он обедал в 12:45, после чего отправлялся ровно на час (не больше и не меньше) прогуливаться по одному и тому же бульвару в Кёнигсберге (сейчас — Калининград в России). Распорядок дня Канта был настолько строг и неизменен, что жители города сверяли по нему часы.
Все эти мыслители любили ходить пешком. Но с Руссо не сравнится никто. Зачастую он проходил за день до 30 километров. Однажды прошел 480 километров от Женевы до Парижа — на это ему потребовалось две недели.
Ходить для Руссо было столь же естественно, как и дышать: «Я почти совсем не могу думать, сидя на месте; нужно, чтобы тело мое находилось в движении, для того чтобы пришел в движение и ум». Мысли, большие и малые, он на ходу записывал на игральных картах, которые всегда носил с собой. Руссо был не первым философом-пешеходом, но именно он первым сделал ходьбу предметом философских размышлений.
Сам факт существования «философа-пешехода» подвергает сомнению один из главных мифов о философии — что ум философа работает отдельно от тела. От Архимедовой «эврики» в ванне и искусного фехтовальщика Декарта до сексуальных эскапад Сартра — философия всегда подразумевала и подразумевает присутствие тела. Бестелесными не бывают ни философы, ни философия. «Больше разума в твоем теле, чем в твоей высшей мудрости», — сказал Ницше.
Возьмем такое чувство, как злость. Где она находится в момент, когда вы в ярости? Безусловно, в голове, но также и в теле, как объясняет французский философ Морис Мерло-Понти: «Я не мог представить себе злобу и жестокость, которую видел в глазах оппонента, в отрыве от его жестов, речи, тела. Все это происходит вовсе не в каком-то чужеродном пространстве, святилище вне тела злящегося человека»40. Так же и с философией: размышляем мы не только разумом, но и телом тоже.
***
Я вновь сижу в блинной и погружаюсь в чтение. Вино то же, Руссо другой: теперь я читаю его последнюю, неоконченную книгу — «Прогулки одинокого мечтателя». Вещь странная, но милая моему сердцу. «Книга и о прогулках, и в то же время не о них»41, — пишет Ребекка Солнит в своей книге об истории пешей ходьбы. Да ведь и суть самой ходьбы — и в прогулке, и в то же время не в ней.
«Прогулки», пожалуй, мое любимое произведение Руссо. Оно пронизано моральной ясностью и мудростью человека, которого изгоняли, забрасывали камнями, осмеивали, но которому уже на все наплевать. Этот Руссо уже не бунтует, не исповедуется и не готовится преобразовать мир. Этот Руссо уже успокоился.
Книга составлена из десяти прогулок мечтателя. При этом герой гуляет, так сказать, по тропинкам своей памяти, которую можно считать главной темой книги. Как мы вспоминаем приятные моменты жизни? Все так же сладки они, если смотреть на них с высоты прожитых лет, а быть может, еще слаще?
Во время пятой прогулки Руссо вспоминает, как жил на островке под названием Сен-Пьер, куда бежал под градом камней жителей Мотье. Здесь он нашел свой рай. «Счастливейшие времена моей жизни», — говорит он.
В этом месте я чуть не поперхнулся шардоне. Руссо никогда не питал иллюзий относительно своего физического и духовного здоровья и не был особенно склонен придаваться счастью. Я хочу увидеть этот остров!
Направляюсь к вокзалу. Прогулка выходит совершенно не в духе Руссо. «Ты слишком спешишь, — говорю я себе. — Не остается пространства для раздумий».
— Сосредоточься же, черт побери! — говорю я уже вслух, пугая швейцарца-прохожего.
На маленьком, но оживленном вокзале Нёвшателя я сажусь на региональный экспресс, следующий в обитель счастья Руссо. Разумеется, он отходит по расписанию. Швейцарские поезда по праву славятся своей пунктуальностью, но их холодная безупречность мало вяжется с беспорядочной, эмоциональной жизнью величайшего философа страны.
Ехать недолго, всего несколько остановок, но я все же снова раскрываю «Прогулки». «Все на земле — в беспрестанном течении», — пишет Руссо, вторя греческому философу Гераклиту с его «Все течет». Нельзя дважды войти в одну и ту же реку — река уже не та, мы не те.
Поезд так плавно движется по рельсам, что, если бы не меняющийся вид из окон, я поклялся бы, что мы вообще никуда не едем. А ведь движение, как говорит мне Руссо, — это главное в жизни. Но должно быть, только определенного рода движение: «Если движение неровно или слишком сильно, оно… разрушает очарованье грез».
Слово «неровно» тут же напоминает мне о поездках по США амтраковскими поездами вместе с Марком — философом-императором, страдающим от проблем со сном. Утомленный монотонным пейзажем Северной Дакоты, я чувствовал потребность сделать хоть что-нибудь, чтобы развеяться.
На суровых амтраковских рельсах привычные дела становятся очень трудными. К примеру, бритье. (Я попробовал лишь однажды — получилось кровавое месиво.) Ходьба тоже. Меня трясло и мотало из стороны в сторону, словно пьяного матроса. С эволюционной точки зрения что-то в этом есть. Мы ведь вышли из моря, и даже английское слово walk в XI веке означало не «ходить пешком»42, а «колыхаться, перекатываться» подобно морю. Только в XIII веке слово walking вышло на сушу, отряхнулось и приобрело современное значение. Слова меняются.
Но я так и не эволюционировал. Попытавшись пройтись по вагону, я немедля скатился обратно в XI век. Я колыхался и перекатывался по проходу. Кренился к чемоданам. Врезался в незнакомцев.
«А вы лучше будто танцуйте с поездом», — посоветовала одна старушка, заметив мою беспомощность.
Она оказалась права. Я в этот момент с ним будто дрался. А надо было танцевать, и пусть поезд ведет. Через некоторое время до меня дошло. Секрет, понял я, в том, чтобы расслабиться. Поезд кренится влево, затем вправо, и я вместе с ним, не сопротивляясь. В конце концов я достиг нужного мне спального вагона, ощущая такой восторг, будто поднялся на вершину Чогори — вторую по высоте после Эвереста.
***
Где-то шесть миллионов лет назад43 первые человекоподобные существа выпрямились и начали ходить на двух ногах. У прямохождения обнаружилось много неожиданных преимуществ. Руки освободились, чтобы изготавливать орудия труда, а также указывать, ласкать, жестикулировать, держаться за руки, показывать средний палец, ковырять в носу и грызть ногти. Ходьба — это больше чем ходьба. И так было всегда.
Пусть она естественна, но это не значит, что ходить легко. Вот как Джозеф Амато в своей книге «Пешком» (On Foot), посвященной истории ходьбы, описывает физиологию одного-единственного шага: «Три четверти всего времени вы проводите, опираясь лишь на одну ногу. Когда человек поочередно ставит на землю напряженные ноги, весь его вес каждый раз переносится на нисходящую пятку, а затем — на большой палец ноги, когда поворачиваются бедра и ступня и вместе с ней вся нога перемещаются в пространстве»44. Все это, разумеется, происходит автоматически. Если начнете глубоко задумываться о биомеханике — вы грохнетесь лицом об землю, что почти и произошло со мной после прочтения этого абзаца.
Мы ходим на двух ногах, но наш скелет рассчитан на передвижение на четырех конечностях. Именно благодаря такому несоответствию между анатомией и тем, как мы ею пользуемся, есть работа у ортопедов. Плоскостопие, отеки стоп, волдыри, «косточки», молотообразные искривления — этим и многим другим мы расплачиваемся за двуногое существование. Почти всю жизнь Руссо страдал от болезненных мозолей, но упорно ходил в туфлях на каблуках.
Руссо обожал ходить, но героем не был. Из-за мозолей он перемещался медленно и «не мог перепрыгнуть через самый обыкновенный ров». Он не носил с собой тяжелого рюкзака и прочего снаряжения. Ему не приходилось отбиваться от грабителей или диких собак, выручать барышень и прочих персонажей из беды. Он просто ходил, без особых ожиданий и претензий. Именно так мы и приближаемся к абсолюту.
***
Поезд подъезжает к небольшой станции, от которой автобусом можно доехать до Сен-Пьера. Остров полон сюрпризов. Начнем с того, что это уже не остров: со времен Руссо постепенно сформировался перешеек, соединивший эту землю с материком. Все течет!
Попав на остров, который уже не остров, я сразу понял, почему Руссо так его любил. Он идилличен без претенциозности, пышен без вычурности, зелен — тоже без чрезмерности. Почти с каждой обзорной точки видно Бильское озеро. Сама природа в лучшем виде — то, что поэт Филип Ларкин называл «твердь обетованная».
Я представляю себе, как Руссо подолгу и без цели бродил здесь в компании любимого пса Султана. Может быть, собирал образцы растений. Я нахожу тропу, которая пересекает весь Сен-Пьер, и отправляюсь по ней в путь. «Ставь сначала одну ногу, потом другую, — говорю я себе. — Так же, как делал всю жизнь, только лучше». «Лучше» превращается в моей голове в «быстрее», и вскоре я обнаруживаю, что двигаюсь в смехотворно быстром темпе. Осадив себя, я, чтобы как-то компенсировать это, перехожу на скорость слона. Ну почему бы не выбрать что-то среднее? Что со мной не так?
К моему удивлению, ответить мне готов философ-император Марк: «Встречаясь с препятствиями, действительными или мнимыми, не жалей себя и не заламывай руки, но начни дело заново». Именно такой подход позволяет воспринимать жизнь не как историю, в которой все пошло не так и которая плохо закончится. Все это чепуха. Концовок не бывает — лишь бесконечная цепь начал.
И вот я начинаю заново. Сначала одну ногу, потом другую. Отлично. Еще разок.
Я иду по тропе, время от времени останавливаясь, чтобы полюбоваться озером или легкими облаками. И вот я добираюсь до дома, где в маленькой комнатенке жил Руссо. Простая комната, постель с балдахином, гостиная в спартанском стиле; в одном из углов — крышка люка, в котором он порой скрывался от поклонников и врагов.
Здесь и его гербарий — сушеные растения, застывшие во времени длинные хрупкие стебли. На маленькой табличке упоминается «противоречивая личность» Руссо, что, конечно, представляет собой очень сдержанную оценку.
Примечательно отсутствие книг. Руссо столь поспешно бежал из Мотье, что у него не нашлось времени упаковать свою внушительную библиотеку. В «Прогулках» он называет такую нехватку литературы «одним из самых больших наслаждений». Звучит удивительно для человека, посвятившего свою жизнь чтению и написанию книг. В другом месте Руссо описывает, как подошел к тайному месту на берегу озера и прислушивался к шуму и перекатам воды, которые «беспрестанно поражали мой слух и зрение... и их было достаточно, чтобы я с наслаждением ощущал свое существование, не давая себе труда мыслить». Сначала он перестал читать, теперь еще и думать! Он деградировал — или это часть его философской программы?
Подобно Сократу, Руссо своего рода антифилософ. Ему не хватало терпения на «пустую рубку логических дров» или «педантичные метафизические тонкости». Он был мыслителем — но не головой на ножках. Руссо знал, что его любимый орган — сердце — обладает собственным разумом и постичь его можно не нахмурив брови и сжав зубы, а шагая и размахивая руками.
Люди пыжатся и важничают перед другими. Наедине с собой — редко. Все это социальные ужимки. Пешая ходьба — самый медленный способ перемещения и самый быстрый путь к нашему подлинному «я». Мы, конечно, не сможем прийти к давно утраченному раю, если он когда-либо и существовал. Но ходить — ходить мы можем. Можем ходить на работу. Можем провожать дочь в школу. Можем бродить в одиночестве, без цели, пронзительно-холодным ветреным осенним днем.
Мы бродим, чтобы забыть — о противном начальнике, размолвке с супругом, куче неоплаченных счетов, моргающем сигнале в машине, который сообщает не то о том, что колесо спустило, не то о том, что машина горит. Мы гуляем, чтобы хоть на мгновение забыть обо всем мире, который «чрезмерен для нас», говоря словами Уильяма Вордсворта — еще одного любителя прогулок.
Мы бродим, чтобы забыть самих себя. Уж я точно так делаю. Я пытаюсь забыть о семи лишних килограммах, не поддающихся ни единой известной человечеству диете; о зловредных волосах в носу; о прыщах десятилетней давности, которые ни с того ни с сего вновь проступили на моем лысом черепе и разрастаются, словно клякса. Все это забывается, когда я иду пешком.
Помню, как-то раз я смотрел по телевизору летние Олимпийские игры и мое внимание привлекла спортивная ходьба. Перспективные молодые спортсмены сражались за золото. Выглядели они невероятно смешно. Ходьба — это не спорт. «Спортивная ходьба» звучит примерно как «спортивная медитация». В наш высокотехнологичный век простая ходьба — одна из немногих радостей, доставшихся нам, по словам Ребекки Солнит, «практически неизменными с начала времен»45.
Ходьба демократична. Она доступна всем, за исключением разве что людей с инвалидностью. Неважно, богат человек или беден. Невзирая на свой литературный успех, Руссо всегда считал себя «сыном рабочего», из тех, кого мы сегодня зовем синими воротничками. Такие люди не ездили в роскошных каретах. Они ходили пешком.
Так же, как я теперь: вдумчиво, шаг за шагом, наслаждаясь твердостью и упругостью тверди обетованной.
***
В конце 1776 года Руссо возвращался с долгой прогулки по узкой парижской улице. В этот момент, как повествует его биограф Лео Дамрош, «он увидел, что в его сторону несется во весь опор карета какого-то вельможи, а рядом мчится галопом огромный датский дог. Руссо не смог вовремя отскочить — и вот, сбитый с ног псом, рухнул без чувств на мощеную улицу, обливаясь кровью»46. Видимо, он получил сотрясение мозга и какое-то неврологическое повреждение. Полностью философ-пешеход уже не восстановился. Менее двух лет спустя Жан-Жак Руссо, вернувшись с утренней прогулки, потерял сознание и скончался.
Он умер счастливым — так говорят все. К концу жизни походка его стала мягче, настроение жизнерадостнее. Следы обычной жалости к себе («И вот я один на земле») и паранойи («Потолки надо мной имеют глаза, стены вокруг меня имеют уши») еще сохранялись, но ушла потребность в чужом одобрении. Он перестал ходить, чтобы убежать, чтобы найти, чтобы сформулировать философскую мысль. Он просто ходил.
Наследие Руссо огромно. Это в том числе и романтические открытки, слезливые голливудские фильмы, эмодзи в виде сердечек и сентиментальные мемуары. Вам приходилось говорить: «Мне нужно выплакаться»? Поблагодарите Руссо. Вы кому-нибудь советовали «дать волю воображению»? Вы руссоист. Быть может, в разгаре спора у вас вырывалось: «Ну и пусть в этом нет смысла, я так чувствую»? Руссо — ваш брат. Вам случалось лечить разбитое сердце, долго «вышагивая» злость? Снова Руссо. Если муж когда-нибудь тащил вас пройти десять километров в сырой холодный день, приговаривая: «Это тебе же на пользу», — вините Руссо. Именно он научил нас мыслить и чувствовать по-новому, иначе осознавать свои чувства.
Если в Новое время Декарта можно назвать «философом ума», то Руссо — «философ сердца». Он возвысил человеческие страсти, сделал чувства приемлемыми — не наравне с разумом, но близко. И это было нелегко. Во времена Руссо — в так называемый Век Разума — к играм воображения относились с подозрением. Двумя веками позже безусловный рационалист по имени Альберт Эйнштейн сказал: «Воображение важнее, чем знания»47.
Велико искушение счесть Руссо эдаким наивным пасторальным луддитом, призывающим человечество вернуться к собирательству и охоте, а также драться у костра за приглянувшийся камень. Но он явно не подходит под это описание. Руссо говорил не о возврате в пещеру, но о переосмыслении отношений с природой — о том, чтобы сделать это пещеру более пригодной для жизни. Он предвидел возникновение экологических проблем за десятилетия до наступления промышленной революции и за столетия до того, как были проложены южнокалифорнийские автострады[2].
Тяга Руссо к природе никогда не была заветом, который он передавал своим последователям. Это был мысленный эксперимент. Что, если мы освободимся от искусственности, навязанной обществом, словно от излишков косметики, и откроем более истинных себя? Вот что предлагал Руссо. Под оболочкой образцового страхового агента кроется бунтарь-подстрекатель, внутри офисного сотрудника — энтузиаст-альпинист, желающий вырваться на свободу.
***
Покинув старую комнатку Руссо на острове, который уже не остров, я прикрываю глаза от солнца. Теперь у меня есть выбор: либо взять водное такси обратно до городка, либо прогуляться пешком. Я выбираю прогулку.
Иду один. У меня есть цель. Я отпускаю разум на свободу — но не слишком далеко, и у меня начинает получаться: «Нет, это говорит гордыня. Пусть она замолчит. Почувствуй контакт с землей. Вот так будет лучше».
Я нащупываю ритм. Ощущаю происходящее вокруг меня — пение птиц, приятное похрустывание щебня под ногами. Я иду, иду и снова иду. Начинают болеть ноги, я натер ступни. Но я продолжаю идти. Мне больно и одновременно приятно.
Я делаю неплохие успехи. Сколько, интересно, я сделал шагов? По привычке я разворачиваю к себе запястье, чтобы посмотреть на фитнес-браслет, но останавливаю себя. Делаю глубокий, жадный вдох, словно ныряльщик, поднявшийся на поверхность моря.
Где-то на полпути я ощутил легкий, но безусловный сдвиг в моем... в чем же именно? В сознании? Нет. В сердце. Все ожидания, которые роились в моем мозгу, — желание «постичь» Руссо, прийти к новым философским открытиям, — все это ушло. Я иду, но не чувствую себя тем, кто идет. Я сам и есть «иду», глагол без существительного.
Еврейский теолог Абрам Хешель называл Шаббат «святостью во времени»48. Прогулка — святость в движении. Душевный покой, который мы ощущаем все яснее с каждым шагом. Спокойствие, которое всегда с тобой.
Боль стремительно покидает меня. С каждым шагом я чувствую, как испаряется несомый мною груз, прибывает энергия, словно в мои ботинки, как в шины, кто-то подкачал воздух. Я чувствую твердь обетованную — как она строга и легка одновременно. И все шагаю дальше.
Солнце клонится к закату, и я ощущаю присутствие какой-то особой сущности, словно мои ноги ступают по спине огромного доброго существа. Я не могу назвать это существо, но я знаю — с неожиданной для самого себя уверенностью, — что оно старо как мир и появилось давным-давно, когда и слов-то еще не существовало.
. Альберт Эйнштейн в интервью Saturday Evening Post от 26 октября 1929 года.
. Цифра приблизительная. В точности антропологи пока не знают, когда и почему приматы впервые встали на две ноги. Обзор источников можно найти здесь: Erin Wayman, «On Becoming Human: The Evolution of Walking Upright», Smithsonian, August 6, 2012. https://www.smithsonianmag.com/science-nature/becoming-human-the-evolution-of-walking-upright-13837658/.
. Amato, On Foot, 3.
. Solnit, Wanderlust, 18.
. Damrosch, Jean-Jacques Rousseau, 485.
. Joseph Amato, On Foot: A History of Walking (New York: New York University Press, 2004), 257.
. Maurice Merleau-Ponty, The World of Perception, trans. Oliver Davis (New York: Routledge, 2004), 63.
. Rebecca Solnit, Wanderlust: A History of Walking (New York: Penguin, 2000), 20.
. John Ayto, Word Origins: The Secret History of English Words from A to Z (London: A. & C. Black, 1990), 539.
. Leo Damrosch, Jean-Jacques Rousseau: Restless Genius (New York: Houghton Mifflin, 2005), 4.
. Abraham Heschel, The Sabbath (New York: Farrar, Straus & Giroux, 1951), 17.
[2] Считается, что автострады в Южной Калифорнии представляют серьезную угрозу для обитающих неподалеку диких животных, в первую очередь для койотов и рысей, поскольку до неузнаваемости меняют привычную хищникам среду обитания. — Прим. ред.
. Цит. по: Schivelbusch, The Railway Journey, 58.
. Robert Louis Stevenson, Robert Louis Stevenson’s Thoughts on Walking (London: Read Books, 2013), 5.
. Цит. по: Wolfgang Schivelbusch, The Railway Journey: The Industrialization of Time and Space in the 19th Century (Oakland: University of California Press, 2014), 55.
Видеть, как Торо
Время: 11 часов 12 минут. Поезд «Амтрак Асела» №2158, следующий из Вашингтона в Бостон.
Сегодня я сижу в «тихом вагоне». С другими пассажирами «тихого» мы переглядываемся доброжелательно и, конечно же, молча. Мы — соратники в негласной войне, солдаты в траншее нашего личного Дюнкерка, под вражеским огнем. Положение наше не из лучших, но мы держим рубежи. «Тихий вагон» — воплощение всего цивилизованного, что есть в цивилизации, оплот противостояния варварской какофонии за его пределами.
Едва ли за нами уверенная победа, судя по робким попыткам кондуктора упрекнуть непокорных пассажиров, нарушающих заявленную «Амтраком» «библиотечную атмосферу». В сердце своем мы, Тихие Люди, уже знаем, что битва проиграна. Кроме того, источник здешней тишины находится вовне. В головах у нас децибелы превышают все допустимые уровни. Вот она, жизнь в тихом отчаянии. Мы молчим лишь снаружи.
Но все это уже неважно — теперь, когда у меня с собой есть небольшая библиотека, а также блокнот и ручка, надежные в своей аналоговости. Тут внезапно поезд кренится вбок, и моя ручка — воплощение японского совершенства из нержавеющей стали, идеальный союз эстетики и эргономики — выскальзывает из пальцев.
Ищу ее под сиденьем, вокруг, на самом сиденье. Встав на четвереньки, пытаюсь проникнуть в механизм наклона спинки — на удивление сложный. Эти манипуляции привлекают взгляды нескольких попутчиков, но упреков не слышно: я сделал все, чтобы действовать не превышая рекомендованного уровня громкости.
Ручки нет. Как ни странно, мне все равно. Ритмичное движение поезда, напоминающее скорее не о кресле-качалке, а о ржавых качелях, успокаивает мой разум, пока за окном проносятся пейзажи. По поздневесеннему небу разбросаны пушистые белые облака. Вот широкая река Саскуэханна. Дивные приморские городки Коннектикута и Род-Айленда. Я вижу все это, или, по крайней мере, мне так кажется. Если достаточно долго читать книги по философии — перестаешь быть в чем-либо уверен.
***
Можно родиться Генри Торо, можно стать им. Обычно же он снисходит на человека.
Я воспринял слово Генри Дэвида Торо против своей воли, в девятом классе. Я не стал его последователем и не стремился к этому. Я уже говорил, что не причисляю себя к любителям природы. Моя жизнь далеко не образец простоты. И хотя я склонен к анахоретству, но все-таки предпочитаю уединяться от мира в номере отеля, а не в крошечной хижине даже без удобств или приличного вайфая. «Уолдена» я быстренько сослал в Сибирь моего мозга, где его уже поджидали «Моби Дик», «Братья Карамазовы» и интегральное исчисление.
За несколько недель до поездки в Конкорд мне попалась статья49 о Торо в The New Yorker. Называлась она «Тина болотная» и, как вы догадываетесь, едва ли могла поднять конкордского затворника в моих глазах. Автор статьи Кэтрин Шульц начинает с описания Торо как черствого сумасброда-мизантропа, а потом и вовсе перестает церемониться.
Но вот мой пригородный поезд прибывает на станцию Конкорд — как бывало и во времена Торо50, — и я решаю быть непредвзятым. Если меня чему и научили мои философские изыскания, так это тому, что первое впечатление часто оказывается неверным. Всегда следует сомневаться. Сомнение — тот транспорт, что везет нас от одного убеждения к другому. Медленно, со всеми остановками.
Я прибыл в Конкорд, имея план, согласно которому эту главу я назову «Жить в одиночестве, как Торо» или «Жить просто, как Торо», а может быть, приняв во внимание намеки на его лицемерие, которых полно в «Тине болотной», — «Как делать вид, будто живешь просто и в одиночестве, иногда бегая к маме за печеньками, как Торо». Его опыт жизни в изоляции не подразумевал особой уж изоляции.
Я вхожу в Публичную библиотеку Конкорда. Ее не назовешь обычной библиотекой провинциального городка. Ну да еще бы. Ведь и Конкорд — не обычный провинциальный городок. Романист Генри Джеймс называл его «самым крупным маленьким городком Америки»51; это место сыграло ключевую роль в Войне за независимость США — первый выстрел, который услышали во всем мире52, прозвучал именно здесь, — а затем и в развитии движения трансцендентализма, к которому принадлежал в том числе и Генри Дэвид Торо.
Он родился в Конкорде и прожил здесь всю жизнь, за исключением времени учебы в Гарварде, а также краткого (и несчастливого) пребывания в Нью-Йорке. Торо любил Конкорд. Друзья звали его в Париж, но он отказался. Даже отправляясь в поездки — в Мэн, в Канаду, — он брал Конкорд с собой: «Я несу землю Конкорда на башмаках и на шляпе — и не состою ли я сам из конкордской пыли?»
Как и в любой хорошей библиотеке, в конкордской много уютных уголков, где можно почитать. Я вхожу в так называемое Прибежище трансценденталиста. Молча взирают на меня мраморные статуи основателей этого движения. Эмерсон, Олкотт — и, конечно, Торо. Бюст изображает его в зрелом возрасте, с бородой, похожего на сову. Лицо у него доброе. Или это маска, слой тины, скрывающей глубины пруда?
Здесь представлены любимые книги Торо, и по ним можно кое-что понять. Подобно Марку, Торо также постоянно изыскивал крупицы мудрости. «Мне совершенно не важно, откуда я беру идеи и чем они навеяны», — писал он. Торо читал древних греков и римлян, но уважал и более экзотические источники — «Беседы и суждения» Конфуция, Бхагавадгиту. Будучи непревзойденным собирателем диковинок, он одним из первых западных философов добрался до индийских и китайских источников. Хорошая философия, словно хорошая лампочка, ярко освещает комнату. Где и как давно сделана эта лампочка, сколько она стоила, сколько в ней ватт, какие научные достижения позволили ее изготовить — все это неважно, пока она может освещать вашу комнату.
К восточной философии Торо обратился по весьма популярной причине — из-за экзистенциального кризиса. Стоял 1837 год. Его только что отстранили от преподавания в конкордской школе за то, что он отказался пороть учеников розгами, как тогда было принято. Он был сломлен, растерян. И тут ему попалась книга в тысячу страниц и с таким же длинным названием — «История и описание нравов Британской Индии». Торо прочел ее от корки до корки — и отыскал в ней немало сокровищ. Эти идеи, одновременно чуждые и знакомые, нашли путь к его уму. «В каком-то смысле время от времени я сам тоже йог», — писал он другу.
Мне кажется, Торо был не столько йогом, сколько санньяси. В индуистской традиции так называют человека, который отказался от бремени семьи, оставил все материальные блага и удалился в лес, чтобы вести чисто духовную жизнь.
Завернув за угол, я едва не сталкиваюсь с Лесли Уилсон — куратором специальных хранилищ музея. Высокая, элегантная, с внимательным, испытующим взглядом. Она мне нравится. Удивительно, как она, уже несколько десятков лет «прожив» с Торо, не устала от него и как ее восхищение этим человеком не превратилось в идолопоклонство.
Лесли рассказывает, что к ней регулярно обращаются бесчисленные паломники, фанаты и психи, ежедневно осаждающие Уолденский пруд; как нелепо выглядят их толпы в храме одиночества — им, похоже, невдомек.
«Так-то, — говорит она мне, — в Уолдене ничего особенного нет. Обычное комариное болото». Слово «болото» Лесли чуть растягивает — слово повисает у нее на языке, словно она смакует это сладостное кощунство: «Ничего волшебного здесь нет».
Считать иначе — значит не понимать Торо. Всю «особенность» любому месту придаем мы сами. «Не приезжайте вы в Уолден! — упрекнул бы сам Торо своих фанатов из ХХI века. — Ищите свой собственный Уолден. А еще лучше — создайте его».
Из ближайшего сейфа Лесли извлекает заламинированный документ. Это рукопись эссе Торо под названием «Прогулки». Почерк у него размашистый, в нем тоже есть некая дикость. Он любил само это слово. «В дикости — ключ к сохранению мира», — говорил он. В этой цитате часто вместо wildness (дикость) ошибочно подставляют wilderness (девственная, заповедная природа), но это не то, что он имел в виду. Заповедная природа находится вовне, дикость — внутри нас. Она сильна и своенравна.
Присмотревшись к рукописи, я замечаю правки. К примеру, Торо заменил слова «в начале дня» на «в начале летнего дня». Совсем небольшое изменение, но для Торо мелочей не было. Не потому, что он был щепетилен (хотя он был щепетилен!), а потому, что в деталях ему виделся если не Бог, то важнейший источник красоты.
Я обсуждаю с Лесли статью про «болотную тину», задействуя всю свою дипломатичность, которую обыкновенно приберегаю для бесед в налоговой службе и в кабинете уролога. Ну да, она читала. Весь Конкорд читал. «Статья, конечно, несправедлива, но не лишена точных наблюдений, — добавляет она. — Торо был не из тех миляг-парней, с которыми ничего не стоит подружиться» (типичное для жителя Новой Англии преуменьшение).
Генри Дэвид Торо, герой «Уолдена», легенда американской словесности, провозвестник экологизма, титан мысли, в жизни был тот еще типчик. Все его знакомые это подтверждали. По словам Натаниэля Готорна, «по характеру он был скрытным, как игрок в покер, а также достаточно твердолобым»53. Другие высказывались еще резче. «Торо был самым что ни на есть инфантильным, непробиваемым и бесстыдным эгоцентриком, которого мне доводилось встречать среди людей», — так говорил Генри Джеймс — старший, отец романиста Генри Джеймса и философа Уильяма Джеймса.
Особенно критикуют предполагаемую склонность Торо к лицемерию. Якобы он делал вид, будто живет в лесу в одиночестве, совершенно самодостаточный, но при этом тайком бегал к маменьке за домашними пирогами и чистым бельем.
Что есть, то есть. Торо не жил в Уолдене в полной изоляции, как полагают многие. Регулярно он на полчасика выбирался в город — не только за мамиными угощениями, но и, например, на почту или в кофейню. Что же, вся история, описанная в «Уолдене», — сплошное надувательство? И девятиклассников по всей Америке нагло обманывают?
Не думаю. Торо никогда и не утверждал, будто порвал все связи с обществом. Он не скрывал, что посещал городок, что принимал в своем домике гостей. (В «Уолдене» есть целая глава под названием «Посетители».) Как сказал мне один поклонник Торо, «Уолден» — это книга не о том, как человек живет в лесу. Это книга о том, как человек живет.
Что же до предполагаемых причуд Торо — их у него не отнять. Но это ничуть не обесценивает его мудрость. Если мыслителей со странностями не считать за философов, историю философии можно было бы уместить в небольшой брошюрке.
Я рассказываю Лесли о своем практическом взгляде на философию и интересуюсь, чему могла бы научить философия Торо. В ответ я ожидаю услышать обычное «как жить в одиночестве» или «как жить просто».
— Как видеть, — без колебаний отвечает она.
— Как видеть?
— Да, — говорит Лесли. — Все прочее — простая жизнь, уединение, тяга к природе — подчинено главной идее: умению видеть. Торо учит нас видеть.
Такого ответа я не ожидал. Я обещаю Лесли подумать над этим.
— Хорошо, — говорит она. — А вы читали Торо?
— О, конечно, — отвечаю я. — Само собой, и не только «Уолден», также его эссе и даже эту странную первую книгу — «Неделя на реках Конкорда и Мерримака».
— Неплохо, — отзывается Лесли таким тоном, будто хвалит трехлетку, посмотревшего передачу «Любопытный Джордж». — Но если хотите его понять, нужно читать дневники.
Я обещаю ей так и сделать. И лишь позже понимаю, во что ввязался.
***
Всякого, кто встречал Торо, не оставляла равнодушным его внешность. Одни замечали выдающийся римский нос, «эдакий знак вопроса в адрес вселенной», другие — «грубоватый» рот, третьи — «сильные, умелые» руки. Еще кто-то обращал внимание на то, что у него были пугающе сильно развиты органы чувств — например, он невероятно хорошо слышал («даже самые слабые, отдаленные звуки») и имел острейшее обоняние («лучше, чем у любой охотничьей собаки»).
Но самыми удивительными всем казались глаза Торо. У каждого оставалось о них свое впечатление. «Ясные, серьезные голубые глаза», — говорит один из жителей Конкорда. «Пронзительный взгляд, точно у совы», — вспоминает другой. «Его огромные глаза… поначалу меня ужасно напугали», — делится третий.
О глазомере Торо тоже ходили легенды. С одного взгляда он был способен оценить высоту дерева или вес теленка. Запустив руку в пучок карандашей, он вытаскивал ровно дюжину. У него был талант отыскивать спрятанные наконечники индейских стрел. «Да вот же», — приговаривал он, подкидывая наконечник носком башмака.
В отношении чувств философы философам рознь. Есть так называемые рационалисты, не доверяющие чувствам. По их мнению, лишь интеллект, а также врожденные идеи, которые он дает, способны вывести нас из пещер невежества к свету. Знаменитые слова Cogito ergo sum («Я мыслю, следовательно, существую») принадлежат рационалисту Декарту. Представители другой школы — эмпирики — считают, что чувствам доверять можно и именно через них мы познаем мир.
Торо не желал участвовать в подобных эпистемологических диспутах. Достойны ли чувства доверия или нет — так или иначе это все, что у нас есть, так почему бы не использовать их по максимуму? Такова позиция Торо. Его философия — философия «наизнанку».
Торо считается трансценденталистом — приверженцем философского течения, смысл которого сводится к трем словам: вера в невидимое. Впрочем, еще крепче Торо верил в видимое. Природа реальности его интересовала в меньшей степени, нежели реальность природы. Есть ли в мире что-то еще, кроме того, что видно глазу? Быть может. Но и то, что мы видим, таит в себе множество удивительного. Давайте же с этого и начнем. Способность видеть Торо ценил едва ли не больше, чем знание. Знание всегда приблизительно, несовершенно. Что сегодня непреложная истина — завтра окажется чепухой: «Кто может сказать, что есть? Он скажет лишь, как он это видит».
***
Как именно мы видим? Большинство из нас разделяют фотографический принцип видения. Нам кажется, что глаза запечатлевают изображения мира подобно камере, а затем передают их мозгу. То есть они как бы «фотографируют», к примеру, чашку кофе перед нами.
Симпатичный принцип, но неправильный. Видение в меньшей мере подобно фотографированию и в большей — языку. Мы не столько видим мир, сколько беседуем с ним. «Что это такое? Говорите, похоже на чашку кофе? Сейчас сверюсь с базой данных и дам ответ. Да, это чашка». Мы не видим чашку перед собой. Мы говорим себе, что она перед нами. Чашка с кофе посылает электромагнитные волны — и только — нашим глазам и мозгу. Из этих исходных данных мы формируем информацию, затем смысл — то есть в данном случае что объект перед нами называется «чашкой кофе».
Порой мы создаем смыслы слишком быстро. Предмет может быть похож на чашку кофе, но на деле это нечто совсем иное. Торопясь определять предметы и людей, мы рискуем упустить из виду их уникальность. Торо был против такого подхода. «Я не буду торопиться вывести всемирный закон, — говорит он себе. — Лучше я повнимательнее рассмотрю его частное проявление». Если не спешить определить то, что видишь, удастся увидеть больше.
Торо определяет со скоростью черепашки. Он увеличивает расстояние от гипотезы до вывода, от «вижу» до «увидел». Вновь и вновь напоминает себе: не спеши. «Нужно долго смотреть, прежде чем удастся увидеть», — говорит он.
Видение — это субъективно. Торо не пытается смотреть непредвзято, будто бы из ниоткуда54. Чтобы по-настоящему увидеть что-то, смотреть должен конкретный человек из конкретной позиции. «Чтобы наблюдения были интересны, то есть имели значение, они должны быть субъективны», — писал он.
Красоту невозможно не воспринимать лично. Кроваво-красный закат. Чернильное ночное небо, испещренное мириадами звезд. Все это — примеры личного восприятия. Как сказал философ Роджер Скратон, «если в мире есть место для таких вещей, то найдется место и для вас»55.
Для Торо умение видеть и чувствовать тесно переплетены. Он не мог видеть, если не чувствовал. Способ его чувствования определял не только способ видения, но и само то, что он видел. Видение для него было не только пассивным созерцанием. Видя, скажем, розу, он в каком-то смысле вступал с ней в диалог, можно даже сказать — во взаимодействие. Понимаю, звучит странно, прямо скажем — диковато. Однако это ощущение описывают и многие художники: глядя на какой-то предмет, они чувствуют, что и он смотрит на них. Не все же они разом спятили.
***
«Нужно читать дневники». Эти слова Лесли Уилсон застряли в моем мозгу, словно приставучая попсовая песенка. Торо вел дневники на протяжении большей части взрослой жизни — и получилось порядка двух миллионов слов, четырнадцать томов.
Собравшись с духом и взявшись за первый том, я ощутил ужас, словно вернулся на урок английского в девятом классе. По мере чтения ужас только усиливался, затем на смену ему пришло облегчение и наконец — восторг. В дневниках Торо предстает перед читателем совсем не таким, как в «Уолдене»: честным человеком, не скрывающим свои слабости. «Я не встречал и никогда не встречу человека гаже, чем я сам», — пишет он в одном месте.
Мы привыкли считать Торо — как бы сказать повежливее? — слабаком. Но дневники изменили мое мнение. В них он предстает мужественным человеком. Философом-супергероем. Он бродил пешком, катался на коньках, плавал, ел подкисшие яблоки, рубил дрова, нырял в пруды, занимался маркшейдерскими работой, сплавлялся по рекам против течения, строил дома, играл на флейте, жонглировал, стрелял (и был настоящим снайпером) и по крайней мере единожды переиграл в «гляделки» сурка. Все это он делал для того, чтобы лучше видеть. «Чтобы глаза видели, руки должны делать», — говорил он.
Торо не боялся испачкать ни руки, ни другие части тела. В одном месте он описывает, как погрузился в болото по самый подбородок, ощущая холодную грязь на коже, как бы распахивая объятия трясине.
Углубляясь в его дневники, я слышу отголоски «Размышлений» Марка. Подобно Марку, Торо ведет разговор с самим собой. Мы, читатели, лишь подслушиваем. И Сократа я тоже слышу. Эти двое не то чтобы близнецы. Их разделяют века. Торо написал более двух миллионов слов, Сократ — ни единого. Но в философии они братья.
Подобно Сократу, Торо вел «изученную жизнь», занимаясь отчаянным самокопанием56. Подобно Сократу, он то не мог усидеть на месте, то вдруг надолго замирал. Он проходил пешком по семь километров в день, но, как вспоминает один из его соседей, мог и «недвижно сидеть часами напролет, так что на него взбирались мыши и брали сыр из его руки»57.
Подобно Сократу, Торо задавал множество неудобных вопросов, раздражавших людей. Оба были занозой в заднице для своих современников, причем для их же пользы. И оба заплатили за это. Афины приговорили Сократа к смерти. В Конкорде поносили работы Торо.
Подобно Сократу, Торо считал, что начало любой философии — изумление. Эту идею он выражает по-разному и неоднократно, но больше всего мне нравится вот эта строчка из «Уолдена»: «Реальность потрясающа». Как же мне нравится, что он говорит не как философ, но как ошарашенный подросток. И пожалуй, не так уж сильно он от него отличается.
***
Пыль Конкорда, о которой Торо писал с такой любовью, к сегодняшнему дню начисто вымели. Конкорд XXI века — миленький, как с картинки, городок в Новой Англии, с изысканными винными магазинчиками, милейшими кафе, а в теплые весенние дни местные щеголи отправляются на велопрогулки. В таком городке потрепанная одежда и непокорная грива Торо определенно привлекли бы к себе заинтересованные, хотя и настороженные, взгляды.
Конкорд с тех пор остается верен себе. Все такое неброское, скромное. Типичная минималистичная Новая Англия. Даже аптеки «Райт Эйд» и кафе «Старбакс» оформлены с изящным вкусом и в духе времени.
Да, здесь отдают должное самому знаменитому сыну города. Здесь есть улица Торо, школа имени Торо, а также фитнес-центр под названием, да-да, «Торо-клуб». Не хватает только парка аттракционов и музея восковых фигур имени Торо.
20 июня — день летнего солнцестояния. По мне, отличный день для того, чтобы освоить искусство видеть. Если мы в самом деле дети света — сегодня у нас день рождения.
Я просыпаюсь пораньше, чтобы... что? Стать Торо? Нет уж. Это невозможно и совершенно излишне. Но мне представляется, что в какой-то момент в течение этого дня я, быть может, на мгновение увижу мир его глазами.
Торо, в отличие от Марка, был-таки «жаворонком». Он наслаждался первыми мгновениями пробуждения сознания, этой «зыбкой областью между снами и мыслями», и любил цитировать строку из древнего индийского памятника — Вед: «На утренней заре пробуждается всякий разум».
На рассвете Торо купался в пруду, а затем погружался в «утреннюю работу» — читал и писал. Скажем, вносил правки в дневниковые записи или редактировал главу книги. Физическое ощущение движения руки по бумаге было для Торо — йога-любителя — своего рода медитацией.
Вооружившись блокнотом и ручкой, я посвящаю свой утренний труд кое-каким вопросам о Торо, которые не дают мне покоя. Что он видел в видении? Как ему удавалось видеть так много? Я долго и пристально всматриваюсь в эти вопросы. Они молча смотрят на меня. Тупик. Тогда я делаю то же, что делал Торо, когда муза его оставляла: закрываю блокнот и надеваю ботинки.
Каждый день, обычно около полудня, Торо бродил по окрестностям Конкорда. Как и Руссо, он не мог ясно мыслить, если ноги его оставались в покое. Но Руссо предавался «мечтаниям» на ходу, Торо же именно «бродил» — он любил это слово. Он бродил, чтобы встряхнуться, прийти в себя.
Он не нуждался в месте назначения, но мне оно пригодится. В дерзком порыве гражданского неповиновения я решаю проигнорировать предупреждение Лесли Уилсон относительно посещения запруженного людьми болота, оно же Уолденский пруд. Я разворачиваю маленькую схему тропы, ведущую из Конкорда к пруду. Пути здесь чуть больше трех километров. Домик Торо «в лесу» скорее домик на окраине оживленного городка, но не стану придираться. Мало кого привлечет книга под названием «Уолден, или Жизнь в домике не особо далеко от цивилизации».
Я пакую рюкзак — изящную городскую модель, Торо никогда бы себе такой не завел, — и решаю сделать что-нибудь, что на меня непохоже. Я закидываю смартфон в ящик стола и ухожу без него.
Всего через несколько минут меня настигают признаки синдрома отмены: холодный пот, учащенное сердцебиение. И не то чтобы я чувствовал себя без телефона голым. Голый я бы справился. Мне кажется, будто я вышел на прогулку, оставив дома печень или какой-то еще жизненно важный орган. Но я держусь.
Мне становится понятно, почему Торо любил здесь гулять. Воздух мягок, прохладен, недвижен. Земля под ногами словно бархат. Я вспоминаю слова, сказанные о Торо его другом Джоном Уайссом: «Он ходил так, словно между ним и землей происходит некий разговор»58. Между землей и мной разговор происходит едва ли — максимум смол-ток, — но скоро я подбираю подходящий шаг. Мне хочется приобщиться к остроте взгляда Торо.
Сначала я вижу размытое пятно, неумолимо приближающееся. У пятна на голове джинсовая бандана, в ушах — белые наушники. Руки работают как поршни, сильные ноги уверенно отталкиваются от земли. Эта женщина просто воплощение мощи. Про нее не скажешь, что она «бродит».
Дойдя до водоема под названием «Пруд Волшебного царства», я усаживаюсь на ближайшую лавочку. Я смотрю, но не вижу. «Не подходи к предмету — пусть он сам подойдет к тебе», — советует Торо, как будто подспудно упрекая меня в чем-то. «Тина болотная», — бормочу я.
Нет, так не работает. Я ничего не вижу, но все слышу: ноющий звук пролетающего над головой винтового самолета, жужжание проезжающей по дороге машины — звуки XXI века. Острым слухом я обязан годам работы корреспондентом на радиостанции National Public Radio (NPR). Там я научился слышать то, что не всегда услышат другие. У всего есть звук. Даже если в комнате полная тишина — прислушайтесь хорошенько: инженеры-акустики называют это «звуковой фон». Вот интересно: можно ли восприимчивость к звукам конвертировать в другой вид восприятия? Поменять острый слух на острое зрение?
Вот уже исчезли фантомные вибрации в кармане, где обычно лежит телефон. Я начинаю ощущать спокойствие. Должно быть, то самое, что обычно называют «умиротворение».
А потом появляются комары. Одни ведут огонь из укрытия, другие, более агрессивные, переходят в пике. Они бесят. Снявшись с лагеря, я продолжаю обход территорий. Я пытаюсь постичь, как Торо удавалось ни на что не отвлекаться, и в этот момент спотыкаюсь о бревно и чуть не падаю. Ого, думаю, надо бы поосторожнее. Останавливаюсь, собираюсь с силами. Пытаюсь сконцентрироваться и узреть, четко и без прикрас, что готова предложить мне природа. К моему удивлению, на этот раз получается. Я замечаю малиновку на телефонных проводах. Ну то есть я думаю, что это малиновка, а может — иволга, овсянка или поди знай кто еще. Какая разница?
Не факт, что Торо согласился бы: в птицах он разбирался. Зная о том, что перед тобой, допустим, малиновка, можно получить больше радости от ее созерцания; но ведь можно и меньше. Орнитолог может знать биологическую причину яркой окраски павлиньего хвоста, но не ценить его красоты. «Я начинаю видеть предметы, лишь когда отбрасываю рациональное их понимание», — говорит Торо. Замыленный глаз видит мало.
Торо стремился к «невинности взгляда»59. Он никогда не переставал по-детски удивляться. Не мог пройти мимо ягоды, не подобрав ее. «Он — мальчишка. А потом станет постаревшим мальчишкой», — говорил о своем друге Ральф Уолдо Эмерсон. Подобно Сократу, Торо высоко ценил осознанное незнание60 и, лишь отчасти шутя, предлагал учредить Общество содействия полезному незнанию.
Люди создают прекрасное уже давно, а объяснять его стали совсем недавно. Гомер не был знаком с теорией литературы. Неизвестные художники, расписывавшие стены пещеры Ласко семнадцать столетий назад, провалились бы на экзамене по истории искусств. Чем толковать красоту — лучше видеть ее.
К счастью, комары улетели прочь, а сосредоточенная бегунья уже далеко. А вот птица все еще подпрыгивает на проводах и совершенно не выглядит усталой. Какая молодец, думаю я. Но меня ждет Уолденский пруд. Я решаю двигаться дальше.
Но после нескольких шагов я останавливаюсь. Зачем спешить? Заработал мой механизм зрительного восприятия. Мой мозг предполагает, что некое существо — вероятно, малиновка — прыгает по телефонному проводу. За долю секунды мой мозг принимает это предположение и формирует отчет: «Птица, вероятно малиновка, делает что-то такое птичье, милое. Ага, природа. Ты прямо Джон Мьюр[3]. Можем идти дальше?»
Я медлю, как делал Торо: «Иногда следует идти совершенно свободным — от любопытства, от заинтересованности, — не стараясь что-то скорее увидеть». Торо мог запросто целый час наблюдать, как расписная черепаха откладывает яйца во влажный песок или как трепещет на ветру парус. Однажды он целый день смотрел, как мать-утка учила своих утят плавать по реке, а потом рассказывал детям смешные «утиные истории». Но что для детей удивительно — для взрослых часто лишь «занятно». Один фермер по фамилии Мюррей вспоминает такую картину: Торо стоит неподвижно, уставясь в пруд.
Это непросто — видеть медленно, как Торо. Зрение — самое быстрое из наших чувств, гораздо быстрее, скажем, вкуса. Не существует зрительного аналога «смакования». (Можно сказать, что мы «задержали взгляд» на чем-либо, но этому выражению недостает чувственности «смакования».)
Я — ленивый наблюдатель. Я рассчитываю, что предмет рассмотрения все сделает за меня. Удиви меня, пейзаж. Ну же, давай, будь прекрасным! Когда же предмет — будь то Альпы или картина Моне — неизбежно не оправдывает моих раздутых ожиданий, я виню его, а не себя. Торо мыслил иначе. Если человек настроен видеть красоту, он увидит ее даже на мусорной свалке, тогда как «придира даже в раю найдет к чему придраться».
Я добрался до лесной прогалины. Здесь стояла уолденская хижина Торо. Теперь это место обозначено грудой камней и обнесено кованой изгородью. (Самого домика давно уже нет.) «Под этими камнями, — гласит выгравированная надпись, — находится фундамент дымовой трубы Хижины Торо, где он жил в 1845–1847 годах».
Место, где вершился величайший в истории эксперимент по добровольному уединению, естественно, забито народом: вот орет в мобильник женщина с огромным стаканом из «Старбакса»; вот группа китайских туристов наводит длинные объективы камер, словно артиллерийские стволы, на памятные камни. Они мешают моему одиночеству, моему моменту единения с Торо. Мне хочется, чтобы они ушли, но они не уходят.
Это, конечно, несправедливо с моей стороны. У них столько же прав здесь находиться, сколько и у меня. Это как в пробках на дорогах: застряв, мы ругаем «чертовы пробки», забывая о том, что сами же их и создаем. Мы — часть проблемы.
Вот пара средних лет разглядывает камни. Я замечаю, что мужчина особенно увлечен. Он вполголоса говорит что-то о том, как он восхищен Торо.
— Ну что, — поддразнивает его жена, — когда уходишь в лес?
Мужчина сникает и замолкает. Да не уйдет он жить в лес. Вы поедете на своем минивэне домой, он выгрузит багаж и продолжит влачить свою жизнь в тихом отчаянии.
В этом-то и проблема Торо. То, что делал он, нельзя повторить. Нельзя бросить все и поселиться в лесу, даже в непосредственной близости от маминой домашней выпечки. Нам надо платить по счетам, ходить на концерты, участвовать в конференц-звонках. Собственно, Торо никого и не призывал следовать своему примеру. «Уолден» по задумке должен встряхнуть читателя, а не давать руководство к действию.
Пройдя еще чуть дальше, я вижу следующую надпись. Это цитата из «Уолдена», самые, пожалуй, знаменитые слова Торо: «Я ушел в лес потому, что хотел жить осознанно, иметь дело лишь с важнейшими фактами жизни и попробовать чему-то от нее научиться, чтобы не оказалось перед смертью, что я вовсе не жил».
Мне нравятся эти слова, но я внес бы маленькую коррективу. Вместо «жить осознанно» — «видеть осознанно». Не думаю, что Торо возражал бы. Именно возможность видеть и была смыслом его эксперимента. Все прочее — уединение, простота — было лишь средством на пути к этой цели.
***
Торо видел слишком много. И очень от этого уставал. «Я привык обращать внимание на множество лишних вещей, так что чувства мои не находят отдыха, страдая от постоянного напряжения», — пишет он в дневнике.
Мы считаем наши чувства антеннами, анализирующими окружающее пространство и улавливающими информацию. Но они скорее подобны фильтрам, отсеивающим из шума вокруг немногие важные сигналы, если только поток чувственно воспринимаемой информации не переполняет нас. Мы сделаны так, чтобы, по словам Торо, получить «свою долю бесконечности» — и ни каплей более.
Видение — акт добровольный. Это всегда наш выбор, даже если мы не осознаём этого. Чтобы правильно видеть, говорит Торо, требуется «особое намерение глаза». Весь вопрос в угле зрения. И никто не умел настраивать его лучше Торо. Измените угол зрения — и изменится не только то, как вы видите, но и то, что вы видите: «С правильной точки зрения каждая гроза и каждая капля дождя — это радуга».
Торо наблюдал Уолденский пруд со всех возможных точек: с вершины холма, с берега, из лодки на поверхности воды, из-под воды. Одну и ту же картину он изучал в дневном свете и при луне, зимой и летом.
Торо редко смотрел на что-то напрямую. Предпочитал искоса. В этом есть физиологический резон62. В приглушенном свете предметы лучше всего видны, если смотреть со стороны. Торо мог это знать, а мог и не знать. Он до всего доходил опытным путем.
Не желая завязнуть в визуальной рутине, он менял угол зрения. Порой даже минимальный сдвиг перспективы, на волосок, может открыть новые миры. Холодным декабрьским днем 1855 года Торо заметил птичку щура, залетевшую «необычно далеко на юг», лишь благодаря тому, что прогуливался не по той же дороге, что всегда.
Иногда он действовал и более решительно: наклонялся и смотрел на перевернутый мир у себя за спиной. (Торо вообще любил все переворачивать, даже свое имя он изменил с «Дэвид Генри» на «Генри Дэвид».) Переверни мир с ног на голову — и увидишь его по-новому.
Я нахожу относительно уединенное местечко на берегу пруда и, убедившись, что никто меня не видит, проделываю этот трюк сам. Наклоняюсь и смотрю назад между ног. Небо и земля поменялись местами. К голове прилила кровь, она закружилась. Я встаю: небо и земля возвращаются на обычные места. Может, я что-то делаю не так?
Нет. Я упускаю смысл. Потрясающее умение Торо видеть не было результатом лишь технических ухищрений и оптических фокусов63. Это была черта характера. Восприятие красоты он считал «критерием нравственности». Красота не в глазах смотрящего, она в его сердце. Нельзя научиться лучше видеть, не став лучше самому. И этот процесс работает в обе стороны. То, кто мы такие, определяет то, что мы видим; и то, что мы видим, определяет нас. Как сказано в Ведах, «что ты видишь — тем становишься».
***
Права была Лесли Уилсон. Пруд, конечно, очень красив, по берегам его растут деревья, вода искрится в сиянии летнего солнца. Но это просто пруд. Даже, может быть, не самый умиротворяющий в мире. Идя по берегу, я слышу шум проходящего поезда — как когда-то слышал и Торо. Период его жизни совпал со временем расцвета железнодорожной отрасли. Из своей хижины он слышал свисток паровоза, похожий на «крик ястреба, парящего над птичьим двором».
Относительно новых технологий Торо испытывал смешанные чувства. Его зачаровывала необузданная сила паровозов, но страшило то, что железная дорога нарушает привычные ритмы жизни. Раньше фермеры определяли время по солнцу — теперь они сверяли часы по двухчасовому поезду из Бостона. В уолденских лесах вырубали деревья на топливо для поездов. «Не мы едем по железной дороге, — заключал Торо, — а она — по нашим телам».
Добравшись до информационного центра для посетителей Уолденского пруда, я обнаруживаю уменьшенную копию домика Торо. Там приятнее, чем я думал. Хижина выполнена в форме аккуратного треугольника, здесь есть дровяная печь, письменный стол, крышка погреба, стулья (для гостей), небольшая, но удобная постель. Большое окно смотрит на юг. Не Версаль, но уж и не помойка.
Экскурсию ведет смотритель парка по имени Ник. Явно не впервые, и его рассказ был бы затасканной нудятиной, если бы не искреннее восхищение Торо. Я заметил такое отношение у последователей Торо. Что-то есть такое в Генри (последователи всегда зовут его просто Генри), к чему не липнет непроизвольный цинизм, обычно сопровождающий излишнюю фамильярность.
Ник заканчивает с подготовленным текстом и просит задавать вопросы. Вопросы не заставляют себя ждать.
— Во сколько ему обошлось строительство хижины?
— Двадцать восемь долларов двенадцать с половиной центов. Дороже всего оказались гвозди.
— Чем он занимался весь день?
— Читал и писал.
— А зачем вот это вот все? — спрашивает какой-то подросток таким потрясенным тоном, словно Торо растратил миллионы долларов или стал адептом опасной секты, а не просто прожил пару лет в лесу.
— Так сказать, эксперимент: каково это — жить просто, — отвечает Ник-смотритель. — Кроме того, ему уже исполнилось 28. Пора было отселяться от мамы с папой.
Подросток кивает — такой ответ его явно устраивает.
Торо и в самом деле жил просто, кое-что из своей пищи выращивая сам. Он вышел из системы задолго до появления системы. Но главное здесь — простота эта была ради самой простоты. Торо, изучавший восточную философию, решил очиститься. Протереть стекло, через которое воспринимал мир.
Французский философ Мишель Фуко писал о потребности стать «восприимчивым к познанию». В «Уолдене» Торо сделал себя восприимчивым к видению. Он знал, что лучше всего мы видим, когда ничем не обременены и ничто не загораживает нам свет. Он сравнивал себя с математиком, который, столкнувшись со сложной задачей, освобождает ее от всего внешнего и достигает самой сути уравнения.
***
Торо был поверхностным. В самом лучшем смысле. Поверхностность обычно ругают и используют как синоним внутренней пустоты, но здесь совсем другое дело. Ограниченность — в определенном смысле отсутствие глубины. Поверхностность — это рассеянная глубина. Наша доля бесконечности, размазанная очень тонким слоем, но по огромной поверхности64.
«Почему мы отвергаем все внешнее? — удивлялся Торо. — Восприятие поверхностей производит чудесный эффект на здравый ум». Вот поэтому Торо не вглядывался. Он скользил взглядом. Его глаза останавливались то на одном, то на другом предмете, словно шмель в поисках пыльцы. «Прогулка взгляда» — так он это называл.
Люди смотрят подобно тому, как другие животные обнюхивают: цель и первых и вторых — оценить обстановку. Скользящий взгляд способен выхватить нечто чудесное.
Скольжение взгляда — наше естественное состояние. Человеческий взгляд редко совершенно неподвижен, даже когда мы думаем, что это так. Он делает быстрые подрагивающие движения — так называемые саккады, — между ними ненадолго останавливаясь. Обычно наши глаза двигаются не менее трех раз в секунду, то есть около 100 000 раз за день.
Подвижный взгляд помогает нам, например, приготовить обед из трех блюд или пилотировать самолет65. Много лет назад я получил лицензию частного пилота. С тех пор я уже многое забыл, но одно врезалось в память: как следует наблюдать за приборами.
— Не таращись! — орал мне инструктор. — Смотри сразу на все!
Высотометр. Указатель воздушной скорости. Авиагоризонт. На каждом из приборов взгляд должен задерживаться не больше секунды-другой, затем двигаться дальше. Взгляд (и внимание) должен быть в постоянном движении. Стоит пилоту застрять на одном приборе, и начинаются проблемы. «Залипнешь» на высотомере — отклонишься от курса. Сосредоточишься на курсе — «поплывет» скорость. Видеть надо сразу все. Очень ценный урок. Блуждающий взгляд приносит больше информации, чем сосредоточенный.
И вот я продолжаю свою прогулку по песчаному берегу Уолденского пруда. Знаки предупреждают меня о подводных ямах и опасных местах для купания. Уолденский пруд не идеален, но, чтобы быть прекрасным, не нужно быть идеальным, и даже функциональным быть не обязательно. Торо всегда видел красоту в несовершенствах природы. Разглядывая пруд тихим сентябрьским днем, он заметил, что на идеальной глади воды все еще остаются мелкие брызги, пылинки. Кто-то увидит в этом «изъяны», но для Торо «и немногие пятнышки на ней тоже чисты и прекрасны, как бывают изъяны на стекле». Он рассказывает, как неподалеку от своего домика обнаружил гниющие останки лошади — и они показались ему не отвратительными, но на свой манер жизнеутверждающими. И даже красивыми. Мудрость природы в действии.
***
Я много думал о напутствии Торо найти собственный Уолден. Реальный Уолден мне понравился не слишком. Слишком много комарья и туристов. Неважно с кондиционерами, нет хорошего кофе. Итак, мой личный Уолден. Где же он?
На следующий день я задаю этот вопрос Джеффу Креймеру, куратору коллекций в проекте Walden Woods. Это подтянутый мужчина с гладко выбритой головой и аккуратно подстриженной бородкой. К Торо он пришел уже немолодым. Работал в Бостонской публичной библиотеке на непыльной работе и вдруг бросил все и перебрался в Конкорд.
Джефф заслужил свою репутацию последователя Торо. Я верю ему. И он мне симпатичен, особенно когда делится своей любимой цитатой из Торо (а он, надо понимать, был редактором сборника его афоризмов): «Если я — не я, то кто будет мной?»
Я хочу, безусловно хочу быть мной. Но лучшим, не таким меланхоличным мной. Мной — последователем Торо. Умеющим видеть, как Торо. Хочу научиться, как и где по-настоящему видеть. Я мыслю пространственно, и эти слова для меня неразделимы: «как» равно «где», «где» равно «как».
— Давай подумаем, — говорит Джефф. — Можешь перейти Северный мост, двинуться через лес, который будет слева, и...
— Лес? Типа деревья, жучки?
— Ну, типа да.
— А еще какие есть варианты?
— Можешь отправиться к Южному мосту через реку и взять напрокат байдарку.
— Байдарку типа лодку?
— Ага.
— А еще?
— Сонная лощина — очень приятное место.
— Это где кладбище?
— Ну да.
— Что еще предложишь?
— Так. Можешь пойти в «Старбакс».
— Так-так.
— Возьми с собой «Уолден» и, может быть, что-то из дневников и изучай.
— В «Старбаксе»? Серьезно?
— Ну да. Важнее всего слова Торо. Его вдохновляла земля вокруг нас. Благодаря ей он стал тем, кем стал. Но тебя тобой она не сделает.
Эта идея мне нравится. Во времена Торо в Конкорде тоже была кофейня, куда он регулярно захаживал. Кроме того, если мудрость Торо, как и любая подлинная мудрость, всегда с тобой, то она никуда не денется — попиваю ли я дорогущий кофе или продираюсь по лесу. Ну его, этот Уолден. Иду в «Старбакс».
***
Проснувшись пораньше, я собираю свой Торо-набор — «Уолден», эссе под названием «Ходьба», собрание писем к одному духовному искателю66 по имени Уильям Блейк, избранные дневники (я с ними почти закончил). И направляюсь в сторону единственного в Конкорде «Старбакса».
Он такой типично конкордский — свет чуть мягче, чем обычно, обстановка чуть поизящнее. Но это все равно «Старбакс», так же как Уолденский пруд — все равно пруд.
Я заказываю черный кофе, плюхаюсь в большое кожаное кресло и раскрываю книгу Генри. «Красота — там, где ее увидели», — говорит он мне. Что, даже здесь, в «Старбаксе»? Оглянувшись, я не обнаруживаю признаков красоты. Мысль по привычке винит в этом окружающий мир — мой Уолден.
Но я останавливаю себя. Не будь таким пассивным. Не видишь красоты — создай ее. Дай волю воображению. Доверься чувствам.
Это работает, но на первый план вылезает не то чувство, которое нужно: срабатывает мой острый слух. Я слышу красоту повсюду: вот легкое жужжание кондиционера, вот музыкальное позвякивание кубиков льда, вот пищит кассовый аппарат, пересмеиваются бариста, фраза «Большой зеленый чай со льдом!» звучит музыкой, а где-то вдалеке воют сирены.
По совету Торо — «оставь все чувства, кроме того, которое используешь», — я пытаюсь сосредоточиться только на зрении. Я, конечно, вижу. Вижу, как молодой отец в солнечных очках, поднятых на лоб, качает в сильных руках маленького сына. У стойки с молоком и сахаром двое танцуют: шаг вперед, шаг назад! «Ой, прости, ой, я на тебя наступила». — «Нет-нет, это я». Обращаю внимание на то, как люди ждут свои заказы: одни наседают на девушку-бариста, другие держат дистанцию. Одни стоят спокойно, другие переминаются на месте.
Скользи взглядом. Снова папаша с мускулистыми руками. Теперь он, усадив сына на столик, раскачивает его вперед-назад. Интересно, правильно ли он сделал. Скользи! Девчонки из команды по софтболу в сине-бело-оранжевой форме «дают пять» тренеру. Скользи! Мужчина рядом со мной читает Монтеня. Заметив, что я читаю Торо, он одобрительно кивает — разумеется, не слишком навязчиво. Конкорд — это «тихий вагон» Новой Англии.
Проходят минуты, потом часы. Папа с сыном ушли. Ушла софтбольная команда, ушел человек с Монтенем. А я все здесь — скольжу взглядом вокруг. Пускаю я в ход и другие приемы из арсенала Торо: меняю местоположение (постоял недолго у двери), прогуливаюсь до кофейной стойки, верчу головой по сторонам. Думаю, не просунуть ли опять голову между ногами, но решаю воздержаться. Даже здесь, в городе Торо, это слишком.
Несколько часов спустя возвращается тот, кто читал Монтеня. Видя меня в том же кресле с теми же книгами, он замечает:
— Вы здесь как-то уж очень долго.
— Ну вообще-то, — поднимаю я на него ясный взгляд, — не так уж и долго.
И я не лукавлю. Мне нужно еще время. Пусть здесь, в моем личном Уолдене, я и начал видеть яснее, мне все еще далеко до визуального озарения, «расширения сознания», какого достигал Торо. Я разочарован, но нахожу утешение в словах — кого бы вы думали — Генри Дэвида Торо. Чтобы видеть, нужно не только время, но и расстояние, говорит он мне. «Чтобы увидеть что-то — удались от него».
[3] Американский естествоиспытатель, писатель, защитник дикой природы. — Прим. пер.
. Цит. по: Sandra Petrulionis, ed., Thoreau in His Own Time: A Biographical Chronicle of His Life, Drawn from Recollections, Interviews, and Memoirs by Family, Friends, and Associates (Iowa City: University of Iowa Press, 2012), xxiv.
. Фраза «взгляд из ниоткуда» была заимствована современным философом Томасом Нагелем: он поставил ее в заглавие своей книги 1986 года. Впрочем, Торо очевидно понимал, что такое отвлеченное научное наблюдение, и в чем его недостатки.
. Roger Scruton, Beauty: A Very Short Introduction (New York: Oxford University Press, 2011), 55.
. Х. Солт, борец за права животных, один из первых биографов Торо. Цит. по: Arthur Versluis, American Transcendentalism and Asian Religions (New York: Oxford University Press, 1993), 135.
. Kathryn Schulz, «Pond Scum», New Yorker, October 12, 2015.
. Я еду по фрайбергской ветке. Ее дотянули до Конкорда в 1844 году, за тринадцать месяцев до того, как Торо поселился в хижине на Уолденском пруду.
. Henry James, Collected Travel Writings: Great Britain and America (New York: Library of America, 1993), 565.
. Большинство историков сходятся во мнении, что речь идет о битве на Северном Конкордском мосту 19 апреля 1775 года. Именно там в первых сражениях за Лексингтон и Конкорд погибли первые британские солдаты. Но выстрелы, о которых идет речь, прозвучали раньше, в Лексингтоне. Два этих городка по-прежнему оспаривают статус места, где началась Война за независимость США.
. Торо, мастер видеть, не стремился увидеть все без исключения. Когда один фермер позвал его посмотреть на двухголового теленка, Торо отказался. «Мы живем не для потехи», — заявил он.
. Словами Витгенштейна: «Глубины таятся на поверхности».
. Не все философы так его уважали. Кант, к примеру, презирал Herumtappen — «бессмысленное беганье глаз».
. Шотландский физик Джеймс Максвелл, живший в XIX веке. «Глубоко осознанное незнание — предтеча любых новых знаний». Цит. по: Stuart Friedman, «What Science Wants to Know», Scientific American, April 1, 2012.
. Цит. по: Walter Harding, «The Adventures of a Literary Detective in Search of Thoreau», Virginia Quarterly Review, Spring, 1992.
. Поскольку свет воздействует на более чувствительную, периферическую часть нашей сетчатки.
. Житель Конкорда Джозеф Хаммер. Цит. по: Versluis, American Transcendentalism and Asian Religions, 102.
. Цит. по: Petrulionis, Thoreau in His Own Time, 57.
. Эта фраза принадлежит Джону Раскину. Торо читал Раскина и высоко ценил его мнение об искусстве видеть. См.: John Ruskin, The Elements of Drawing (Mineola, NY: Dover, 1971), 27.
. Не путать с английским поэтом Уильямом Блейком.
