автордың кітабын онлайн тегін оқу Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения
Truman Capote
PORTRAITS AND OBSERVATIONS: THE ESSAYS OF TRUMAN CAPOTE
Compilation copyright © 2007 by The Truman Capote Literary Trust
This translation published by arrangement with Random House, a division of Penguin Random House LLC
All rights reserved
Перевод с английского О. Алякринского, А. Андриевской, Л. Беспаловой, А. Борисенко, А. Власовой, М. Гальпериной, В. Голышева, Вас. Голышева, Е. Гусляровой, Т. Долматовской, Г. Ерофеевой, Т. Кузнецовой, Н. Ставиской, И. Стам, Е. Суриц, С. Таска
Серийное оформление А. Рыбакова
Оформление обложки В. Гореликова
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
Капоте Т.
Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения : повести, статьи / Трумен Капоте ; пер. с англ. О. Алякринского, А. Андриевской, Л. Беспаловой и др. — М. : КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2023.
ISBN 978-5-389-23472-7
18+
Трумен Капоте, автор таких бестселлеров, как «Голоса травы», «Хладнокровное убийство» и «Завтрак у Тиффани» (самое знаменитое из его произведений, прославленное в 1961 году экранизацией с Одри Хепберн в главной роли), входит в число крупнейших американских прозаиков XX века. Данный сборник исчерпывающе представляет Капоте как мастера художественно-документального жанра — от ранних очерков до «Воспоминания об Уилле Кэсер», написанного им за день до смерти и никогда прежде не публиковавшегося; особое место в книге занимает большая повесть «Музы слышны» — отчет Капоте о гастролях с афроамериканской труппой, которая привезла мюзикл «Порги и Бесс» в Москву и Ленинград в далеком 1956 году...
© О. А. Алякринский, перевод, 2016
© А. В. Андриевская, перевод, 2001
© Л. Г. Беспалова, перевод, 2001
© А. Л. Борисенко, перевод, 2001
© А. Н. Власова, перевод, 2001
© М. И. Гальперина, перевод, 2001
© В. В. Голышев, перевод, 2007
© В. П. Голышев, перевод, 2001, 2007, 2016
© Е. Е. Гуслярова, перевод, 2001
© Т. В. Долматовская, перевод, 2001
© Г. Н. Ерофеева (наследник), перевод, 1982
© Т. Е. Кузнецова, перевод, 2001
© Н. И. Ставиская, перевод, 2007
© И. С. Стам, перевод, 2001
© Е. А. Суриц (наследник), перевод, 2001
© Сергей Таск, перевод, 2023
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023
Издательство КоЛибри®
Новый Орлеан
(1946)
Во дворе был ангел из черного камня; ангельская его голова возвышалась над гигантскими листьями таро; застывшие стеклянные глаза ангела, выцветшие, как голубые глаза моряка, смотрели вверх. За ангелом ты наблюдал с кружевного зеленого балкона — моего балкона, потому что я жил за ним, в трех старых белых комнатах с затейливой лепниной на потолках, широкими раздвижными дверьми и стеклянными балконными. Теплыми вечерами за этими открытыми дверьми слышна приятная мелодичная беседа, и ветерок летает, шурша, по комнате, словно пожилые дамы обмахиваются веерами. В такие теплые вечера город затихает. Только голоса: семейный разговор вьется на затянутой плющом террасе, босая женщина напевает без слов, качаясь в кресле на тротуаре, баюкает ребенка и без стеснения кормит грудью; недовольный иностранный голос раздраженной дамы, у себя на балконе ощипывающей цыпленка; перья отплывают от ее руки и лениво по воздуху опускаются на пол.
Однажды утром, кажется, в декабре, холодным воскресеньем, под печальным серым солнцем, я шел через Французский квартал к старому рынку, где в это время года продают изысканные зимние фрукты — сладкие мандарины, двадцать центов дюжина — и зимние цветы, рождественские пуансеттии и белоснежные камелии. У новоорлеанских улиц длинная пустынная перспектива, в тихие часы атмосфера — как у де Кирико; безобидные обыкновенные предметы (лицо за жалюзи в косых полосках света, идущие вдалеке монашки, рука, наклонно высунувшаяся из окна, одинокий черный мальчик на корточках в переулке выдувает мыльные пузыри и грустно наблюдает, как они лопаются, поднявшись) дышат угрозой. И вот в то утро я застыл на месте посреди квартала, заметив боковым зрением зеленый туннель, проход в заросшем дворе. Под зеленым лоскутным светом в конце туннеля стояла нелепого вида белая собака, и что-то погнало меня к ней. Там был фонтанчик; изо рта бронзовой обезьяны тихо струилась вода и печально позванивала, падая на гальку. Он висел на иве, мужчина с бандитским лицом и платиновыми кудрявыми волосами; висел вяло, как ветви самой ивы. В безмолвном задохшемся саду был ужас. Закрытые окна смотрели слепо, следы улиток блестели на гигантских листьях, ничто не шевелилось, кроме его тени. Он покачивался, однако ветра не было. Его перстень с поддельным бриллиантом мигал на солнце, а на руке у него была татуировка, имя Френси. Собака опустила голову и лакала из фонтана; я убежал. Френси — из-за нее он покончил с собой? Новый Орлеан полон тайн.
Стеклянные глаза моего каменного ангела были как солнечные часы: по тому, сколько света они вобрали, ты определишь время: белые в полдень, они постепенно тускнели; в сумерках темные, ночью черные на ночном лице.
Рваные красные губы золотоволосых девиц недобро кривятся на выгоревших, покосившихся фасадах: пейте «Доктор Натт», «Доктор Пеппер», «Нихай», «Грейпид», «Кока-колу». Как всякий южный город, Новый Орлеан весь в рекламах прохладительных напитков; улицы безлюдных кварталов усыпаны крышками от кока-колы, и после дождя они блестят на земле, как потерянные монеты. Плакаты отрываются, мятые, лежат на мостовой, пока грозовой ветер не понесет их по улицам, словно перекати-поле, — а есть такие, кому они кажутся красивыми; есть такие, кто обклеивает у себя стены красотками Доктора Натта, Доктора Пеппера и Кока-колы; красотки улыбаются над кроватями — ночные ангелы-хранители и утренние святые. Повсюду объявления — написанные мелом, печатные, нарисованные: Мадам Ортега — гадание, приворотные зелья, магическая литература, посетите меня; Если вам Нечего Делать — Бездельничайте здесь; Ты готов к встрече с Создателем? Осторожно, Злая Собака; Пожалейте бедных сироток; Я глухонемая вдова, и у меня 2 рта голодных; Внимание, сегодня в нашей церкви поют «Синие крылья» (подпись) Пастор.
В районе Айриш-чаннел когда-то было объявление на двери: «Зайдите и посмотрите, где стоял Иисус».
«И что?» — сказала женщина, открыв на мой звонок. «Хочу посмотреть, где стоял Иисус», — сказал я, и она ответила непонимающим взглядом. Морщины на ее мучнисто-белом лице были будто прорезаны бритвой, у нее не было ни бровей, ни ресниц, и одета она была в ситцевое кимоно. «Ты еще мал, миленький, — сказала она с отрывистым смешком, всколыхнувшим грудь, — рано тебе смотреть, где стоял Иисус».
В моем районе было кафе, совсем неинтересное, самое пустое кафе в Новом Орлеане, прямо похоронное бюро. Хозяйку, миссис Моррис Отто Кунзе, это как будто не огорчало, весь день она сидела за баром, обмахиваясь пальмовым веером, и если когда двигалась, то чтобы прихлопнуть муху. К треснутому зеркалу за баром были приклеены семь маленьких записок, все одинаковые: «Не волнуйтесь из-за жизни... живым вы из нее не уйдете».
3 июля. На прошлой неделе записка от мисс Ю. «Принимаю», и сегодня днем нанес визит. Она очаровательна на свой архаический лад и забавна, хотя забавлять не старается. Когда мы познакомились, я подумал: Эдна Мэй Оливер [1], — и сходство определенно есть. Мисс Ю. говорит обдуманно, но речь ее скачет с одного на другое, а глаза цвета хереса беспрерывно обегают помещение. У мисс Ю. военная выправка, и ходит она с мужской ротанговой тростью — одна нога у нее короче другой, из-за чего у нее живенькая пингвинья походка. «В вашем возрасте это было для меня несчастьем; да, сегодня могу признаться — папе приходилось сопровождать меня на все балы, и там мы сидели в красивых золотых креслицах. Сидели. Ни один джентльмен не пригласил мисс Ю. на танец; хотя нет, как-то зимой приехал молодой человек из Балтимора и... Боже! Бедный мистер Джонс, он упал со стремянки, представляете? — сломал себе шею и умер мгновенно».
Интерес мой к мисс Ю. скорее клинический; признáюсь не без смущения, я не такой ей друг, каким представляюсь ей, близким с ней быть трудно, уж больно сказочный она персонаж: реальный человек — и невероятный. Она — как ее пианино в гостиной, элегантное, но слегка расстроенное. Дом ее, старый даже по здешним понятиям, охраняет поломанная железная изгородь; мисс Ю. живет в бедном районе, завешенном объявлениями о сдаче комнат, кругом бензозаправки и кафе с музыкальными автоматами. Однако в те дни, когда здесь поселились ее предки, — в давнее, понятно, время — не было в Новом Орлеане более красивого места. Дом, осененный наклонными деревьями, снаружи посерел, но внутри фантастическое ее наследство: от стука ее трости, когда она сходит по легкокрылой лестнице, дрожит хрусталь; ее лицо, сердечко из мятого шелка, дымчато отражается в зеркалах до потолка; она опускается (заметим, с какой бережностью к своим костям) в прадедовское кресло, неприязненно суровое вместилище со львиными головами на подлокотниках. Здесь, в прохладном сумраке дома, она прекрасна — и в безопасности. За стенами, за оградой, с мебелью своего детства. «Некоторые рождаются для старости. Я, например, была кошмарным ребенком, совсем никаких достоинств. А старой быть мне нравится. Я чувствую себя как-то более... — она помолчала, обвела рукой сумрачную гостиную, — более соответствующей».
Мисс Ю. не верит в мир за пределами Нового Орлеана: ее обособленность иной раз может выразиться в ошеломляющем замечании. Сегодня, например, когда я упомянул о своей недавней поездке в Нью-Йорк, она сказала: «Да? И как там жизнь, за городом?»
1. Почему, интересно, все таксисты в Н. О. говорят так, как будто их привезли из Бруклина?
2. О здешней еде тебе наверняка прожужжат все уши, и это, вероятно, правда, что такие рестораны, как «Арно» и «Колб», — лучшие в Америке. В этих ресторанах приятная, ленивая атмосфера: медленно крутятся вентиляторы, столы огромны, народу немного, небрежные, но умелые официанты ведут себя так, как будто они сыновья администратора. Один мой приятель, сравнивая Н. О. и Нью-Йорк, заметил как-то, что аналогичное блюдо на севере, помимо того, что оно значительно там дороже, повар дополнит какими-то своими выдумками, разными затеями и фальшивыми аксессуарами. Как и у большинства хороших вещей, в основе новоорлеанской кухни — простота.
3. Мне довольно противна эта назойливая фраза: «очарование старины». Здесь ты найдешь его в архитектуре, в антикварных лавках (где ему и место), в смешении диалектов, звучащих на Французском рынке. Н. О. не более очарователен, чем любой южный город, — даже менее, потому что он самый большой. Главная часть города выросла из духовной низины — эти улицы и районы лежат за пределами туристских маршрутов.
(Из письма к Р. Р.) В квартире подо мной новые жильцы, третьи за год. Этот Французский квартал — кочевье, здравствуйте и до свидания. Когда я сюда приехал, там жил настоящий, чистой пробы негодяй. Неразборчивый, нечистый, бессовестный — распутный сатир. Мистер Бадди, человек-оркестр. Скорее всего, ты видел такого, не здесь, конечно, в каком-нибудь другом городе, потому что он кочует — вместе со своим старым банджо, барабаном, губной гармоникой. Я натыкался на него на разных углах, в окружении бездельников. Узнав, что он мой сосед, я был несколько потрясен. По правде говоря, он был неплохой музыкант — даже превосходный, когда под конец дня пел под гитару для собственного удовольствия, пел пропитым печальным голосом душевные баллады — как ужасно тем, кто полюбил.
«Эй, парень! Ты, наверху...» Я всегда был «ты», он не знал, как меня зовут, и не интересовался узнать. «Спустись, хлопнем по парочке». Его балкон, меньше моего, был увит душистой глицинией, мебели там толком не было, мы сидели на полу в зеленой тени, пили джин, больше похожий на спиртовую растирку, он перебирал гитарные струны, и жалобное их нытье оттеняло его низкий гулкий голос. «Всюду побывал, и там и сям, поездил; шестьдесят пять лет, а любая со мной захороводится, и никто ей больше не нужен, вот так-то вот; сколько жен было, и детей сколько, а что с ними стало, один черт знает... а мне плевать... кроме, может, Ронды Кей. Вот была женщина, скажу, сладкая как мед, а уж меня любила!.. Прямо соком исходила вся, а сама за баптистским священником замужем, и четверо детей — с моим, значит, пятеро. Недосуг было узнать, девочка или мальчик, — мальчик, думаю. Я всегда им заделывал мальчиков... Ну, дело давнее, в Мемфисе это было, в Теннесси. Да всюду я побывал: и в тюрьме, и в богатых красивых домах, в рокфеллеровских домах, всюду поездил, везде побывал».
Так он мог болтать до восхода луны, голос у него делался квакающий, слова цеплялись одно за другое, звучали монотонным напевом.
На его пятнистом морщинистом лице было обманчивое выражение доброты, в нем мерцало порой что-то детское, но глаза косили по-азиатски, а отполированные ногти были длинные и острые, как ножи. «Чесаться сподручней и в драке подспорье».
Носил он что-то вроде костюма: черные брюки, огненные носки, теннисные туфли с прорезанными мысками для вентиляции, визитка, серый бархатный жилет, по его словам перешедший к нему от предка, Бенджамина Франклина, и берет со значками «Голосуйте за Рузвельта». Что говорить — дам у него было множество, каждую неделю другая, и редко когда очередная подруга не стряпала ему обед, а если я заходил к нему, он галантно представлял ее: «Познакомься с миссис Бадди».
Однажды ночью я проснулся с ощущением, что я не один, и в самом деле — в комнате кто-то был; я увидел его в зеркале, при свете луны. Это был он, мистер Бадди, он воровато выдвигал ящики бюро; вдруг выпала моя коробка с центами, и они шумно раскатились по всему полу. Притворяться уже не имело смысла, я включил лампу; мистер Бадди без особого смущения посмотрел мне в глаза и ухмыльнулся. «Послушай, — сказал он, и таким трезвым я его еще не видел. — Послушай, мне надо поскорее выметаться отсюда».
Я не знал, что ответить, а он, покраснев слегка, посмотрел на пол. «Ну, будь другом, у тебя есть деньги?»
Я мог только показать на рассыпавшуюся мелочь; он, ни слова не говоря, опустился на колени, собрал ее и, гордо выпрямившись, вышел вон.
Наутро его уже не было. Приходили три женщины, спрашивали его, но где он, я не знаю. Может быть, в Мобиле. Если увидишь его там, Р., не черкнешь мне открытку?
«Хочу большую толстую мамульку, ага!» Пальцы Дробовика, длинные, как бананы, толстые, как огурцы, бьют по клавишам, нога топает по полу, потрясая кафе. Самое роскошное шоу в городе. Петь ни черта не может, но на пианино шпарит... Слушай: «Летом прохладная, зимой — как печь, можно ли с такой не лечь?» Разевает толстогубый рот, как крокодил, красный озорной язык пробует песню на вкус, совокупляется с ней; сладко, Дробовик, сладко-сладко-сладко. Смотри, как он смеется: лицо одержимого, искореженное пулевым шрамом, все блестит от пота. Есть ли такой человеческий порок, который ему неведом? Но обидно... Белые вряд ли когда видят Дробовика, это — негритянское кафе. Пыльные рождественские украшения расцвечивают шелушащиеся серые стены, оранжевые, зеленые, фиолетовые полоски гофрированной бумаги вокруг голых лампочек колышет ветер усталого вентилятора; хозяин, красивый квартерон с молочно-голубыми глазами под тяжелыми веками, наклоняется над стойкой и орет: «Тут что тебе — благотворительное заведение? Гони четвертак, нигер, живо!»
Субботний вечер. Зал полон табачного дыма и запаха субботних духов. Вокруг сальных деревянных столиков стулья в два ряда; все всех знают, и мир сейчас сократился до этого зала, темного, веселого, ужасного зала; сердце у нас бьется в такт его топанью, всё, что есть радостного в нашей жизни, сейчас сосредоточилось в аспидском блеске его глаз. «Хочу большую толстую мамульку, ага-ага!» Он качается вперед-назад на табуретке, и, когда поднимает голову, чтобы посмотреть на нас, ночь оглашается могучим криком: «Хочу большую толстую мамульку, чтоб у нее дрожали телеса!»
[1] Эдна Мэй Оливер (1885–1942) — американская характерная актриса. (Здесь и далее — примеч. перев.)
Нью-Йорк
(1946)
Он миф, этот город, комнаты и окна, дымящиеся паром улицы; для всех, для каждого свой миф, голова идола с глазами-светофорами, нежно мигающими зеленым и циничным красным. Этот город, плавающий в реке, как алмазный айсберг, назовите его Нью-Йорком, назовите как хотите; имя не имеет значения, потому что приезжаешь сюда из большого мира в поисках города, убежища, места, чтобы потерять себя или найти, осуществить мечту, в которой ты, оказывается, не гадкий утенок, а прекрасен и достоин любви, как думал, сидя на приступке, когда мимо проезжали «форды», как думал, замышляя поиски города.
Дважды видел Гарбо на прошлой неделе — один раз в театре, она сидела рядом, второй раз в антикварном магазине на Третьей авеню. В двенадцать лет со мной случилось несколько затяжных несчастий: я долго пролежал в постели и бóльшую часть этого времени писал пьесу, где должна была блистать самая красивая женщина на свете — так я охарактеризовал мисс Гарбо в письме, приложенном к пьесе. Но ни пьеса, ни письмо не получили отклика, и я долго нянчил тяжелую обиду — по правде, до недавнего вечера, когда с замиранием сердца узнал женщину в соседнем кресле. Удивительно было увидеть ее такой маленькой и такой яркой: как заметила Лорен Макайвер [2], не ожидаешь яркости при таких чертах.
Кто-то спросил: «Как думаете, она вообще умная?» Вопрос мне кажется возмутительным: какая разница, умная она или нет? Довольно того, что такое лицо просто есть на свете, хотя самой Гарбо, наверное, пришлось сожалеть о довольно трагической ответственности за обладание им. И вовсе это не шутка, что ей всегда хотелось побыть одной. Так оно и есть. Мне представляется, что только тогда она не чувствует себя одинокой: если идешь своим особенным путем, ты несешь в себе некое горе, а на людях скорбеть не стоит.
Вчера она ходила по антикварному магазину с внимательным видом, но ничем на самом деле не интересовалась, и у меня мелькнула сумасшедшая мысль заговорить с ней, просто чтобы услышать ее голос, — но, слава богу, только мелькнула, и вскоре Гарбо вышла на улицу. Я подошел к окну и посмотрел, как она идет широким размашистым шагом в синих сумерках. На углу она помедлила, словно не зная, куда направиться. Зажглись уличные фонари, их свет образовал сплошную белую стену; ветер трепал ее пальто, Гарбо в одиночестве, по-прежнему самая красивая женщина на свете. Гарбо — символ — пошла прямо к этой стене.
Сегодня ланч с М. Как с ней быть? Говорит, что кончились все деньги, а семья решительно отказывается помогать, если она не вернется домой. Жестоко, конечно, но сказал ей, что не вижу другого выхода. С одной стороны, не думаю, что для нее это приемлемо. Она принадлежит к тому племени талантливых бесталанных, которых быстро и необратимо захватывает Нью-Йорк. Они слишком востры, чтобы терпеть провинциальный климат, и недостаточно востры, чтобы свободно дышать в климате желанном, и обретаются лихорадочно на окраинах нью-йоркской культурной среды.
Только успех, и притом на головокружительном пике, может принести облегчение, но для художников без искусства это всегда напряжение без исхода, раздражение без жемчужины в итоге. Она и образовалась бы, возможно, если бы не давила так страшно необходимость успеха. Им необходимо что-то доказать, потому что в среднем классе Америки, откуда они в большинстве происходят, есть испепеляющие слова для чувствительных людей, для своей молодежи с ищущим умом, когда они не могут сразу показать, что предприятия окупаются наличными. Но если цивилизация рушится, разве наличные достаются потомкам? Или статуя, стихотворение, пьеса?
Это не значит, что мир обязан обеспечить М. или кому бы то ни было прожиток; увы, дело обстоит так, что, скорее всего, она не может создать стихотворение — то есть хорошее; тем не менее она важна, потому что ее ценности в большей мере, чем обычно, тяготеют к истине, и она заслуживает лучшей судьбы, чем перейти от затянувшегося отрочества к перезрелым годам без промежутка и возможности что-либо предъявить.
У меня на улице есть мастерская по ремонту радиоаппаратуры; хозяин ее — пожилой итальянец Джо Витале. В начале лета у него на фасаде появилось странное объявление: «Черный Вдов». И буквами помельче: «Следите на этой витрине за новостями о Черном Вдове». Жители квартала недоуменно ждали. Через несколько дней к объявлению добавились две пожелтелые фотографии, сделанные лет двадцать назад, — на них мистер Витале, крепкий мужчина в черном купальном костюме до колен, в черной шапочке и маске. Напечатанные под снимками надписи поясняли, что Джо Витале, которого мы знали только сутулым радиотехником с грустными глазами, в прежней, более счастливой инкарнации был пловцом-чемпионом и спасателем на Рокауэй-бич.
Нам рекомендовали следить за дальнейшими объявлениями; на следующей неделе наше внимание было вознаграждено четким транспарантом: мистер Витале извещал, что Черный Вдов решил тряхнуть стариной. В витрине было стихотворение, и стихотворение называлось «Мечта Джо Витале»; в нем говорилось о том, как он мечтает побороться с волнами и бросить вызов морю.
Назавтра появилось последнее объявление; нас приглашали 20 августа прийти на Рокауэй, потому что он намерен проплыть от этого пляжа до парка Джонс-бич, очень длинную дистанцию. Перед этой датой мистер Витале сидел на складном стуле у входа в мастерскую и наблюдал за реакцией прохожих на его объявления, сидел сонно, задумчиво, кивал и вежливо улыбался, когда соседи останавливались, чтобы пожелать ему удачи. Нахальный парнишка спросил его, зачем он не написал последнюю букву в слове «Вдов», и он терпеливо ответил, что «вдова» с «а» на конце — это для дам.
Несколько дней ничего не происходило. Потом однажды утром мир проснулся и посмеялся над мечтой Джо Витале. О нем было во всех газетах, а бульварные дали еще фотографии на первых полосах. Печальные фотографии, они запечатлели его не в минуту торжества, а в горести: вот он стоит на пляже Рокауэя, а по бокам от него двое полицейских. И большинство газет преподнесли историю одинаково: был такой безумный глупый старик, он намазался жиром, сбежал к морю, но когда спасатели увидели, как далеко он заплыл, они попрыгали в лодки и вытащили его на берег. А этот норовистый смешной старик, стоило им отвернуться, снова принялся за свое, и опять спасатели погребли к нему, и Черный Вдов, вытащенный на берег, как полудохлая акула, услышал не пение русалок, а ругательства, улюлюканье и полицейские свистки.
Правильно было бы пойти к нему и сказать, как тебе обидно за него, какой он храбрый, короче, сказать, что сможешь; смерть мечты не менее печальна, чем смерть вообще, и поистине требует такой же глубокой скорби. Но его мастерская была закрыта, закрыта уже давно, не было нигде и его самого, а его стихотворение оторвалось от витрины и неизвестно куда подевалось.
Хилари попросил прийти пораньше и выпить чаю, пока не явились остальные гости. Несмотря на тяжелую простуду, он не пожелал отменять вечеринку — зачем? Прием гостей — лекарство от всего. В чей бы дом вы ни пришли, если Хилари там, это — его дом, вы его гость. Некоторым кажется, что он ведет себя слишком властно, но хозяева всегда довольны: его яркая персона, громогласные, с хохотом монологи даже самому унылому собранию придают бодрость и очарование. Хилари хочет, чтобы все были ослепительными, сказочными существами; он как-то убеждает себя, что даже самые серые личности наделены легендарным блеском; больше того, он и их в этом убеждает, и этим отчасти объясняется нежность, с какой отзывается о нем не самая мягкосердечная публика.
Еще одно привлекательное свойство у него — он всегда остается собой; всегда рассмешит тебя, когда тебе чертовски хочется плакать, и есть такое странное чувство, что, когда ты уйдешь, он поплачет за тебя. Хилари с бархатным пледиком на коленях, с телефоном в одной руке и книгой в другой; а в соседних комнатах, с разных сторон, — звуки проигрывателя, другого телефона, радио, музыкальной шкатулки.
Когда я пришел на чай, Хилари возлежал на кровати, намереваясь оттуда руководить вечеринкой. Стены этой комнаты увешаны фотографиями почти всех, кого он знал: старые девы, светские дебютантки, чья-то секретарша, кинозвезды, университетские преподаватели, девушки из кордебалета, цирковые уродцы, молодожены из Вестчестера, бизнесмены; они могут с ним расстаться, но он не в силах потерять их — никого и ничего. Книги навалом в углах, от книг прогибаются полки — там и старые школьные учебники, и древние программки спектаклей, и горы ракушек, разбитые патефонные пластинки, мертвые цветы, сувениры; они превращают квартиру в лавку из страны чудес.
Может настать такое время, когда Хилари не будет; его легко уничтожить — и кто-нибудь может захотеть. Не тогда ли совершается переход от невинности к мудрости, когда мы обнаруживаем, что не весь мир нас любит. Большинство из нас узнаёт это слишком поздно. А Хилари еще не знает. Надеюсь, и не узнает никогда — мне было бы горько, если бы он вдруг увидел, что играет на площадке в одиночестве и растрачивает любовь на публику, которой там никогда не было.
Август. Утренние газеты сообщили только, что тепло и ясно, но к полудню стало очевидно, что происходит нечто исключительное, и конторские служащие, вернувшись после обеда, с оторопелыми безутешными лицами обиженных детей бросились названивать в бюро погоды. Ближе к вечеру, когда жара легла на город, как ладонь убийцы на рот жертвы, город извивался, корчился, но крик его был задушен, галоп его пресекся, устремления увяли, он стал сухим фонтаном, бесполезным монументом и впал в кому. Поникшие в испарине просторы Центрального парка напоминают поле битвы, усеянное павшими: в мертвой безветренной тени валяются рядами изнуренные тела, и могильщиками бродят среди них газетные фотографы, запечатлевая бедствие. Ночью жара вскрывает череп города, обнажает его белый мозг и центральные нервы, раскаленные, как нутро электрической лампочки.
Может быть, я гораздо больше успел бы в работе, если бы уехал из Нью-Йорка. Хотя, скорее всего, это не так. Пока не достиг определенного возраста, сельская жизнь кажется скучной, да и природу я люблю не вообще, а в частности. Тем не менее, если ты не влюблен, не удовлетворен, не снедаем честолюбием, лишен любопытства или примирился (это, кажется, нынче синоним счастья), город для тебя — колоссальная машина, предназначенная для беспрерывной растраты времени и истребления иллюзий. Очень скоро поиски, исследования становятся лихорадочными, тревожными до пота — бегом с барьерами бензедрина и нембутала. Где то, чего ты искал? И кстати, чего ты ищешь? Отказался от приглашения — и несчастен; всегда отказываешься и в последнюю минуту являешься незваным. Удержаться трудно, когда что-то нашептывает угрожающе: будешь букой, и любовь упорхнет в окно, не получишь ответа, навсегда уплывет то, чего искал. Да подумай! Оно ждет тебя всего в десяти кварталах, торопись, надень шляпу, не связывайся с автобусом, хватай такси, торопись, звони в дверь: привет, лопух, дурак первоапрельский.
Сегодня мой день рождения, и Сельма, как всегда, не забыла: с утренней почтой пришел ее презент — десять центов, аккуратно завернутые в туалетную бумагу. И по возрасту, и по стажу Сельма — мой самый старый друг; восемьдесят три года она прожила в одном и том же алабамском городке; скрюченная старушка с сухой пепельной кожей и живыми глазами под длинными веками, она сорок семь лет проработала кухаркой в доме у трех моих теток. Но теперь, когда их уже нет на свете, она переехала на ферму к дочери, чтобы посидеть спокойно, по ее словам, и дать себе отдых. Но к подарку было приложено что-то вроде письма, и в нем говорилось, что теперь она в любой день может приехать на автобусе в этот «аграменный город». Это ничего не значит, она не приедет; но угрожает этим — не помню, с каких пор. Летом, перед тем как я увидел Нью-Йорк впервые, мы, бывало, сидели на кухне и разговаривали, и голоса наши лениво плыли целыми днями; а говорили мы больше всего о городе, куда я скоро уеду. В ее представлении, там не было ни деревьев, ни цветов, и она слышала, будто большинство народу там живет под землей, а кто не под землей, те — в небе. Кроме того, там не было «питательной еды», ни хорошей фасоли лима, ни вигны, ни окры, ни ямса, ни колбасы, как у нас. И холодно, говорила она, укатишь туда, в холодную страну, нос отморозишь, вернешься без носа — вот так-то, милый.
Но потом миссис Бобби Ли Кеттл принесла слайды Нью-Йорка, и после этого Сельма стала говорить подругам, что, когда я поеду на север, она поедет со мной. Наш город вдруг показался ей маленьким и убогим. И мои тетки купили ей билет в оба конца с идеей, что она поедет со мной туда и сразу вернется. Все было прекрасно, пока мы не добрались до автостанции; а там Сельма стала плакать и говорить, что она не может ехать, что она умрет так далеко от дома.
Та зима была печальной и снаружи, и внутри. Для ребенка большой этот город — безрадостное место. Позже, когда повзрослеешь и полюбишь, двойное ви́дение, общее с любимым человеком, придает опыту структуру, форму, значение. Путешествие в одиночестве — это странствие по пустошам. Но если любишь по-настоящему, иногда можешь видеть и за себя, и за другого. Так и было у меня с Сельмой. Я все видел вдвойне: первый снег, конькобежцев, скользящих в парке, красивые меховые шубки северных детей, американские горки на Кони-Айленде, машины со жвачкой в метро, волшебную закусочную-автомат, острова на реке и блеск огней в сумерках на мосту, взлетающую голубую ленту театра «Парамаунт», людей, которые изо дня в день приходили на двор и пели одни и те же корявые, хриплые песни, волшебную сказку десятицентового магазина, куда ходишь стибрить что-нибудь после школы; я наблюдал, слушал, копил для тихих часов в кухне, когда Сельма скажет, как бывало: «Расскажи про их город, только правду расскажи, без выдумок». Но по большей части я выдумывал; это была не моя вина, я не мог вспомнить — я будто побывал в тех заколдованных замках, куда наведываются герои легенд: уйдя оттуда, ты уже не помнишь, остается только фантомное эхо чуда, не отпускающее тебя.
[2] Лорен Макайвер (1909–1998) — американская художница.
Бруклин
(1946)
Заброшенная церковь, «АРЕНДА» уродует ее барочный фасад, поломанные пилоны в углу этой пропащей площади; воробьи гнездятся среди каменных цветов над дверью, исписанной мелом (Килрой был здесь, Сеймур любит Бетти, Ты урод!); внутри, где на разломанные скамьи падает солнечный свет, нашло приют разное бродячее зверье: из-за мутных стекол кошки смотрят на улицу, слышишь странные крики животных, соседские ребятишки подбивают друг друга войти внутрь и выносят кости, утверждая, что человеческие (а то какие же! Говорю, там мужика убили). Неисправимо уродливая, церковь эта символизирует для меня некоторые черты бруклинской натуры: у меня есть смутное предчувствие, что, если такое строение снесут, вместо него быстро воздвигнут другое, такое же старое и безобразное, ибо Бруклин — или цепочка городов, так названная, — в отличие от Манхэттена, не склонен к архитектурным изменениям. Не снисходителен он и к индивидуальности: в отчаянии созерцаешь бесконечные вереницы одинаковых бунгало с деревянной резьбой, домов из бурого песчаника и неизбежный пепельный пустырь, где грустные, милые, ожесточенные дети собирают листья и домашние деревяшки для октябрьских костров, грустные милые дети, которые гоняют по глянцевому августовскому асфальту с криками: «Бей жидов», «Бей итальяшек», «Бей копченых», по обыкновению этой страны, где душевная архитектура, так же как домá, не меняется.
Манхэттенские друзья, избегая сложной и тягостной поездки в метро (Слушай, Б., приезжай, какие-нибудь сорок минут и всего три пересадки, ей-богу), в ответ на любое приглашение говорят «извини». Поэтому я часто грезил о том, чтобы взять в аренду и отремонтировать церковь: кто устоит перед соблазном посетить такое любопытное жилище? Наяву, однако, у меня две комнаты в доме из бурого песчаника, на площади, где стоят двадцать его близнецов, а интерьер дома — темные викторианские дебри: лилейно-бледные, пухлоликие дамы в подопревших греческих одеяниях исполняют традиционные танцы на обоях; потускневшая ваза для визитных карточек в холле и стоячая вешалка, искривленная, как ели на побережье Бретани, — элегантные реликвии бруклинских более благополучных дней; гостиная пучится от пыльной бахромчатой мебели; на старом расстроенном пианино шеренгой выстроилась история семьи в дагеротипах, всюду подголовники, как маленькие рукодельные флаги, объявляющие об эпохе Респектабельности; на бисере ламп сквозняк вызванивает восточные мелодии.
Однако здесь есть телефоны: два наверху, три внизу и сто двадцать пять в полуподвальном этаже. Там, в полуподвале, мои хозяйки, можно сказать, прикованы к коммутатору: миссис К., низенькая женщина с утиной походкой, красным бульдожьим лицом, лиловыми выпуклыми глазами и невероятными оранжевыми распущенными волосами до талии, так же как у ее дочери. Миссис К. — женщина подозрительная, и подозрительность ее того рода, какая бывает у людей, которые все презирают и ищут для этого причину. А бедная мисс К. — просто измученная женщина: мягкая, сладкая, она трудится под грузом усталости с рождения до гробовой доски, и временами я думаю, вправду ли она мисс К., а не Зейсу Питтс [3]. Однако у нас с ней установились гармоничные отношения. В основе их — главным образом то, что оба страдаем головными болями, от которых волосы поднимаются дыбом. Чуть не каждый день она прокрадывается наверх и, посмеиваясь над своим дерзким озорством, просит аспирин; ее мать, поклонница Бернара Макфаддена [4], запрещает аспирин и все лекарства как «жарко́е из дьявольской печи». Их история — обыкновенная история: мистер К., владелец похоронного бюро, «исключительный хозяин», взял и ушел из жизни «без всякого предупреждения, с газетой „Нью-Йорк Сан“ в руках», оставив жену и старую деву-дочь «без видимых средств существования», потому что «один жулик уговорил папу вложить все деньги в фабрику по изготовлению искусственных траурных венков». Тогда они с матерью устроили внизу телефонный коммутатор. Десять лет, днем и ночью, сменяясь, они переключают звонки людям, выехавшим из города или отсутствующим дома. «Это мучение», — говорит мисс К., но скорбь ее наигранная, потому что роль деловой женщины — это самая реальная иллюзия из всех иллюзий ее жизни. «Честно говорю, не помню, сколько уже лет у меня не было часа спокойного. Мама тоже работает, храни ее Бог, но у нее столько болячек, знаете, я ее к кровати чуть ли не привязываю. Ночью, бывает, так голова заболит, смотрю на коммутатор, и кажется, все эти провода — словно руки и пальцы, удушат меня до смерти». Известно, что миссис К. иногда посещала турецкую баню около бруклинской ратуши; обособленность же усталой дочери абсолютна; если верить ей, за восемь лет она покинула полуподвал лишь однажды — и в тот выходной отправилась с матерью в Карнеги-холл, где Макфадден показывал на сцене гимнастику.
С ужасом слышу иногда ночами, как миссис К. взбирается по лестнице, чтобы предстать перед моей дверью: в выношенном атласном кимоно, с распущенными, как у валькирии, волосами, она сверкает на меня мрачным взглядом. «Еще две, — произносит она грубым баритоном, сулящим серу и огонь. — Мы видели из окна, еще две семьи проехали на фургонах».
Когда запасы желчи у нее иссякают, я спрашиваю: «Миссис К., чьи семьи?»
«Африканцы, — говорит она, негодующе моргая по-совиному. — Весь район превращается в сплошной черный кошмар. Сперва евреи, теперь эти; разбойники и воры, все до одного, у меня кровь стынет в жилах».
Подозреваю, миссис К. сама не догадывается, что это не спектакль, — она и вправду испугана: происходящее вовне не укладывается ни в какие ее представления; она жила мужним умом, но теперь его нет, и собственных мыслей у нее никогда не было, а только заемные. На всех дверях она поставила несусветное количество замков и задвижек, на некоторых окнах — решетки, и заведена дворняга с оглушительным лаем: кто-то снаружи, кто-то призрачный хочет попасть внутрь. Она спускается; каждый шаг извещает о ее весе; внизу ее отражение шарится в зеркале; не узнав в нем миссис К., она останавливается, тяжело дыша, и недоумевает, кто это появился; по спине подирает мороз: еще две сегодня, и завтра еще, наводнение, ее Бруклин — исчезнувшая Атлантида, даже ее двойник в зеркале (подарок на свадьбу, помнишь? Сорок лет, ох, что же случилось, скажи мне, Господи?) — даже там кто-то еще или что-то. «Спокойной ночи!» — кричит она. Щелк-щелк замки, заперта калитка, сто двадцать пять телефонов поют в темноте, греческие дамы танцуют в сумраке, дом вздыхает, успокаивается. Снаружи ветер приносит сладкий запах печенья из пекарни в нескольких кварталах отсюда; матросы идут к военно-морской верфи через освещенную площадь, смотрят на брошенную церковь, где их встречает холодный всезнающий взгляд желтых кошачьих глаз. «Спокойной ночи, миссис К.».
Слышал петушиный крик. Сперва странно, потом вспоминаешь о тайном невидимом городе, континенте задних дворов, благоденствующем как нигде: продавец из обувного, галантерейщик — землепашцы. «Собственная редиска, понимаете?» Недавно во Флетбуше арестовали женщину за то, что держала на заднем дворе свиней. Донесли, конечно, завистливые соседи. Вечером, приехав из Манхэттена, бываешь слегка обескуражен, когда видишь в небе настоящие звезды, и они по-настоящему сияют, когда плетешься по усыпанным листьями улицам, полным дымных, ничем не разбавленных запахов осени, и в сумерках, среди тишины, голоса детей, катающихся на роликах, извещают тебя, что ты вернулся: «Миртл, смотри, луна — как хеллоуинская тыква!» Под землей бурлит метро, наверху неон шинкует ночь, и да, я все-таки слышал петушиный крик.
Как группа бруклинцы являют собой преследуемое меньшинство; стараниями неизобретательных и не очень воспитанных клоунов любое упоминание Бруклина вызывает судорожный хохот; из-за этой зубоскальской пропаганды выговор бруклинцев, их наружность и манеры стали синонимом примитивнейших и вульгарнейших проявлений современной жизни. Начиналось это все, может быть, и с добродушных шуток, но свернуло в сторону злобы: теперь жить в Бруклине не совсем прилично. Странный парадокс: в этом районе обыкновенный человек, причисляемый чуть ли не к низам общества, с болезненным упорством отстаивает свою обыкновенность и делает из респектабельности религию; но из неуверенности родится лицемерие, и Большому Анекдоту он смеется громче всех: «Ну, Бруклин — это сдохнуть, умора прямо!» Да, умрешь со смеху, но, кроме того, Бруклин печален, жесток, провинциален, тосклив, человечен, молчалив, хаотичен, горласт, потерян, утончен, горек, инфантилен, невинен, порочен, нежен, загадочен — здесь Уитмен и Харт Крейн нашли стихи, — мифическая земля, в чей берег жалобно плещется зимнее море Кони-Айленда. Здесь почти никто не объяснит дорогу, никто не знает, где что; даже старые таксисты путаются; к счастью, я заработал ученую степень по метро — хотя наука езды по этим рельсам, пронизывающим толщу камня подобно сосудам в ископаемых папоротниках, уверен, требует усердия побольше, чем занятия в магистратуре. Мчишься в бессолнечных беззвездных туннелях с таким чувством, что тебя выбросило куда-то: поезд несет тебя под неправдоподобной землей, где туман и мгла, и только мелькающие мимо знакомые станции напоминают тебе, кто ты есть. Однажды, в грохоте проезжая под рекой, я увидел девушку лет шестнадцати, может быть только еще вступающую в женский клуб, — у нее была корзинка, полная сердечек из алой бумаги. «Купите одинокое сердце», — упрашивала она, проходя по вагону. Но бледным безразличным пассажирам оно не требовалось, и они только листали свои «Дейли ньюз».
Несколько раз в неделю ужинаю в отеле «Чероки». Это пансион, весьма старинный как в смысле декора, так и в смысле обитателей: младшему чероки, как они себя называют, шестьдесят шесть лет, старшему девяносто восемь; преимущественно, разумеется, женщины, но есть и горстка исхудалых вдовцов. Время от времени разражается война между полами; что она началась, легко догадаться: общая комната будет пуста; есть мужская гостиная и дамская гостиная, воинствующие стороны расходятся по своим убежищам: дамы — обиженные и раздраженные, мужчины — по обыкновению, молчаливые и угрюмые. Обе гостиные, помимо унылых скульптур, оборудованы радиоприемниками, и дамы, своим обычно не интересующиеся, включают его на полную громкость, как бы пытаясь заглушить вечерние известия у мужчин. Ор его слышен за три квартала, и хозяин, мистер Литллоу, человек молодой и нервный, бегает туда и сюда, угрожая отнять приемники или, еще хуже, вызвать родственников жильцов. Иногда ему приходится прибегнуть к этой последней мере; взять хотя бы случай мистера Гилберта Крокера, постоянного нарушителя, — в конце концов бедный мистер Литллоу вынужден был вызвать его внука, и вдвоем они прилюдно отчитали старика. «Постоянный источник разлада, — объявил Литллоу, направив палец на виновника, — распространяет грязные слухи об администрации, говорит, что мы читаем его почту, говорит, что мы имеем комиссионные от похоронного бюро „Каскейдс“, сказал мисс Броктон, будто седьмой этаж закрыт потому, что мы сдали его беглой преступнице (убила человека топором, он сказал). Хотя всем известно, что там прорвало трубы. Мисс Броктон сама не своя от страха, у нее очень ухудшилось трепетание сердца. Мы старались смотреть на все сквозь пальцы, но когда он стал бросать из окон лампочки, мы решили, что это уже слишком».
«Дедушка, почему ты бросал лампочки?» — спросил внук, беспокойно взглянув на часы и явно желая, чтобы старик поскорее встретился с Создателем.
«Не лампочки, сынок, — терпеливо объяснил мистер Крокер. — Это были бомбы».
«Ну конечно, дедушка. А почему ты бросал бомбы?»
Мистер Крокер обвел взглядом собравшихся чероки и с хмурой улыбкой указал головой на мисс Броктон.
«Ее... — сказал он, — ее хотел взорвать. Эта грязная свинья, она сговорилась с поваром, чтобы не давать мне шоколадной подливки, и сама бы все сожрала со своим толстым пузом».
Дамы с возмущенным кудахтаньем немедленно собрались вокруг намеченной жертвы, и казалось, что трепетание сердца вот-вот подбросит ее до потолка. Нон-секвитуры [5] миссис Аллен Т. Бонапарте прозвучали звонче всего:
«Убить дорогую мисс Броктон, вообразите! Вы не видели восковые фигуры в Лондоне? Ну, знаете, о каких я говорю: они так похожи, правда?»
И стало ясно, что сегодня вечером из-за приемников задрожат стекла.
Среди обитательниц есть одна настолько внушительная, что перед ней пасует даже Литллоу. Очень величественная, миссис Т. Т. Хьюитт-Смит; когда она входит в столовую, мерцая пожелтелыми плесневатыми бриллиантами, ее явлению не хватает только фанфар: запинающимся шагом она идет к своему столу (тому, что с розой, единственному с розой — бумажной притом), по пути принимая знаки почтения от светски настроенной части контингента: она живой памятник тех далеких времен, когда и в Бруклине наличествовало высшее общество. Но, как почти все, надолго пережившее свой расцвет, она пришла в упадок, превратилась в трагикомический гротеск: помада и румяна, которыми она пользуется неумеренно, выглядят на ее узком, усохшем лице прогорклыми, и удовольствия ее — нездоровые: больше всего ей нравится выступать с садистскими откровениями. Когда в отеле поселилась миссис Бонапарте и впервые вошла в столовую, миссис Т. Т. громогласно объявила: «Я помню это создание, когда ее мать была уборщицей в самой паршивой бане на Кони-Айленде». Другая ее мишень — безответные сестры Уэбстер: «Мой муж всегда их называл „занюханные старые девы“».
Я знаю секрет миссис Т. Т. Она воровка. Сколько лет уже она незаметно прячет дешевые столовые приборы отеля в свою расшитую сумочку, и однажды, надо думать — в минуту затмения, она явилась к хозяину с просьбой спрятать ее коллекцию в сейф. «Но, дорогая миссис Хьюитт-Смит, — сказал Литллоу, благородно скрывая изумление, — вряд ли они могут принадлежать вам. В конце концов, они не в вашем стиле». Миссис Т. Т., недоуменно сдвинув брови, осмотрела ножи и вилки. «Разумеется, нет, — ответила она, — нет, разумеется, у нас всегда были самые лучшие».
Уже несколько недель я не посещал «Чероки». У меня был сон. Приснилось, что бомба мистера Крокера всех их взорвала; правду говоря, боюсь пойти туда проверить.
28 декабря. Голубой хрустальный день, обидно сидеть в душном доме миссис К., и мы с другом пошли прогуляться в Бруклин-Хайтс; из известных мне мест только Бикон-Хилл в Бостоне и Чарлстон сохранили подобное ощущение старины (Vieux Carré [6] в Новом Орлеане стоит особняком из-за его отчетливо иностранного духа); из этих трех Бруклин-Хайтс кажется наименее придуманным и точно наименее эксплуатируемым. Он обречен, конечно; уже сейчас прокладывают туннель, запланировано шоссе; машины со стальными зубьями сгрызают палисады, старые особняки в темной заброшенности дожидаются сноса; новенькие красные «ОСТОРОЖНО! ИДУТ РАБОТЫ» поблескивают в мирной тени игрушечных диккенсовских улиц — Кранберри, Пайнэппл, Уиллоу, Миддоу. Приговором висит в воздухе пыль взорванного камня. В ранних сумерках мы купили ореховый пирог; сидели на скамье и смотрели, как зажигаются соты башен за рекой. Ветер взбивал барашки на холодной воде, пел в струнах моста, кружил крикливых чаек. Откусывая от своей половины пирога, я смотрел на Манхэттен и думал, какие руины он после себя оставил бы; что до Бруклина, археологи будущей цивилизации, так же как таксисты нашей, никогда не постигнут секрета его улиц, их замысла, их маршрутов.
[6] Французский квартал.
[5] Non sequitur (лат.) — нелогичное заключение (букв.: «не следует»).
[4] Бернар Макфадден (1868–1955) — пропагандист физкультуры и правильной диеты, фитнеса.
[3] Зейсу Питтс (1894–1963) — американская киноактриса, прославившаяся ролями нервных растерянных женщин в комедиях.
Голливуд
(1947)
Когда приближаешься к Лос-Анджелесу, во всяком случае по воздуху, чувство, вероятно, такое, как если бы ты летел над поверхностью Луны: скалятся снизу доисторические формы — каменная выветренная рябь, палеозойские рыбы плавают в озерах тени между пустынных, опаленных и застывших гор; никакой жизни — только камень, некогда бывший птицей, кости, ставшие песком, папоротники, впаянные в пламенные глыбы. Наконец, приветливая вереница облаков: мы прошли через колдовское дефиле, на горах снег, но землю раскрасили цветы, летнее солнце соседствует с зимним декабрьским морем; вниз, вниз, самолет взрезает перистый золотой невероятный воздух. Ой, я не выдержу, застонала Тельма и пустила себе в рот струйку жевательных подушечек. Тельма села в самолет в Чикаго — молодая негритянка, хорошенькая, прекрасно одетая, и эта поездка в Калифорнию была для нее чудеснейшим событием жизни. «Я знаю, все будет замечательно. Я три года работала капельдинершей в кинотеатре „Лола“ на Стейт-стрит, копила на дорогу. Моя тетя гадает на картах, она сказала: „Тельма, золотко, поезжай в Голливуд, там тебя ждет работа личной секретарши у киноартистки“. Не сказала, правда, у какой артистки. Надеюсь, это не Эстер Уильямс [7], я не особенно люблю плавание».
Позже она спросила, собираюсь ли я работать в кино, и, решив, что ей будет приятно, я сказал «да». Она очень ободряла меня, обещала, что, когда устроится личной секретаршей и таким образом получит доступ к сильным мира сего, она меня не забудет и окажет всяческую помощь.
В аэропорту я помог ей с багажом, и в итоге мы взяли такси на двоих. Тут выяснилось, что деваться ей некуда, она попросила таксиста просто привезти ее в «середину» Голливуда. Ехали долго, и всю дорогу она сидела на краешке сиденья, глядя в окно с невыносимой внимательностью. Но глазу представилось гораздо меньше, чем ожидалось. «Что-то тут неправильно», — сказала она наконец, словно с ней сыграли скверную шутку, потому что здесь опять, правда слегка замаскированная, была лунная поверхность, повсеместное нигде, но до чего же, если подумать, правильно, что здесь, на краю континента, мы найдем только свалку всего патентованно американского: нефтяные качалки, неторопливые, как сердцебиение демонов, панорамы автомобильных кладбищ, супермаркеты, мотели, — уй, пап, я не знал, что это «шевроле»; уй, пап, уй, мам, — рекламный шум и гам, самое большое, самое широкое, самое лучшее, бескрайнее, усыпленное до беспомощности голым солнцем, шумом моря и неземной свежестью декабрьских цветов.
Пока мы ехали, небо сделалось пепельного цвета, и когда свернули на бульвар Уилшир, Тельма, заботливо дотронувшись до своей изящной шляпки с пером, проворчала, что опасается дождя. «Да ни в жизнь, — сказал шофер, — это ветер гонит пыль из пустыни». Не успел он выговорить последнее слово, как хлынул ливень. Но Тельме некуда было податься — только на улицу, и мы оставили ее там под дождем и ветром, стаскивавшим с нее костюм. На перекрестке нас остановил светофор, она подбежала и просунула голову в окно. «Слушай, голубчик, запомни, что я говорю: проголодаешься или еще что — просто найди меня. — И с милой улыбкой: — Слышишь? Всех удач тебе».
3 декабря. Сегодня стараниями общего друга, Норы Паркер, приглашен на обед к легендарной мисс С. Ее дом окружен крепостной стеной, и в воротах мы были более или менее обысканы охранником, который затем позвонил в дом и доложил о нашем приходе. Все это было очень симпатично; приятно увидеть наконец, что кто-то живет так, как подобает жить знаменитой актрисе. В дверях нас встретила краснолицая перекормленная девочка с приторной красной лентой в волосах.
— Мама думает, я должна занять вас, пока она не спустится, — вяло сказала она и провела нас в большую и, как я теперь понимаю, нелепую комнату.
Комната выглядела так, словно какой-то богатый старый мошенник сам оборудовал для себя шикарное логово: подобострастные низкие кушетки, ворох развратных бархатных подушек, изгибистые, волнистые лампы.
— Хотите посмотреть мамины вещи? — спросила девочка.
Первым ее экспонатом была изящная горка с освещением.
— Это, — девочка показала на фарфоровое изделие, — мамина старинная ваза, она заплатила за нее сумасшедшие три тысячи долларов. А это ее золотой шейкер для коктейлей и золотые чашки. Я забыла, сколько они стоят, но жутко дорого — может, пять тысяч долларов. А видите этот старый чайник? Вы не поверите, какой он дорогой...
Это был монструозный комментарий; под конец его Нора оторопелым взглядом обвела комнату в поисках другой темы и сказала:
— Какие красивые цветы. Они из вашего сада?
— Ну что вы, — снисходительно возразила девочка. — Мама заказывает их каждый день у самой дорогой флористки в Беверли-Хиллз.
— Вот как? — слегка вздрогнув, сказала Нора. — А какой твой любимый цветок?
— Орхидеи.
— Ну, правда? Не могу поверить, что любимый твой цветок — орхидея. У такого юного существа?
Девочка на секунду задумалась.
— Собственно говоря — нет. Но мама говорит, что они самые дорогие.
В это время послышался шелест в дверях; мисс С. вприпрыжку, как девочка, по комнате — ее знаменитое лицо без косметики, заколки на неубранных волосах. На ней был очень обыкновенный байковый халат.
— Нора, дорогая, — сказала она, протягивая руки, — извини, что я так долго. Я была наверху, застилала кровати.
Вчера, взалкав, вспомнил роскошную выставку фруктов в витрине большого магазина, мимо которой не раз с восхищением проезжал. Исполинские апельсины, виноград размером с мячики для пинг-понга, розовые пирамиды яблок. Здесь какой-то фокус с расстояниями: все оказывается не так близко, как ты предполагал, нередко за пачкой сигарет проезжаешь десять миль. Мне пришлось пройти две, прежде чем показался впереди фруктовый магазин. Длинные прилавки были наклонными, чтобы ты издали мог увидеть великолепный товар — яблоки, груши. Я протянул руку к изумительному яблоку, но оно оказалось приклеенным к лотку. Продавщица усмехнулась. «Гипсовое», — сказала она, и я тоже засмеялся, должно быть, слегка натянуто, а потом устало прошел за ней вглубь магазина и купил шесть маленьких квеловатых яблок и шесть маленьких квеловатых груш.
Рождественская неделя. И давно уже вечер. Внизу под окном в долине электрическое озеро лампочек. Из тревожного непостоянства домов на склоне непостоянные глаза смотрят на них, словно они вдруг могут погаснуть, как догоревшие свечки.
Днем я поехал на автобусе из Беверли-Хиллз в центр Лос-Анджелеса. Улицы увешаны гирляндами, мы проехали мимо моторных саней, разбрасывающих за собой белые кукурузные хлопья; на перекрестках в тени искусственных деревьев потные люди в свитерах звенят колокольчиками; из репродукторов на фонарных столбах льется сироп рождественских песенок; на ветвях, как бородатый мех, висит канитель, блестя на солнце девяносто шестой пробы. Ничего более рождественского быть не может — и менее рождественского тоже. Я знал женщину, которая по камню за розовым камнем импортировала итальянскую виллу и заново собрала на скромном коннектикутском лугу. Рождество чужеродно Калифорнии, как та вилла — Коннектикуту. И что за Рождество без детей, если в них вся соль его? На прошлой неделе я встретился с человеком, который подытожил ряд наблюдений словами: «И вы, конечно, знаете, это бездетный город».
Пять дней я проверял его вывод, сперва рассеянно, теперь — с болезненной тревогой; глупость, понимаю, однако с начала этого таинственного исследования я не увидел и полудюжины детей. Но вот еще другая сторона вопроса: больше всего здесь жалуются на перенаселенность; местные, старая гвардия, говорят мне, что город пучит от «нежелательных» элементов — толпы демобилизованных солдат, рабочих, переехавших сюда во время войны, и эти духовные сезонники, молодые, без руля и без ветрил; однако, когда брожу по городу, бывает такое чувство, будто проснулся жутким утром в безмолвном, пустом городе, где за ночь не осталось ни души, как на покинутой «Марии Селесте». Ощущение воскресного безлюдья, ни одного пешехода, машины скользят сплошным лоснистым неслышным потоком, моя тень, движущаяся по белой оцепенелой улице, — как единственный живой элемент на картине де Кирико. Это не уютная тишина американских маленьких городков, хотя физическая обстановка — маленькие веранды, дворы, живые изгороди — часто такая же; разница та, что в настоящем городе ты довольно хорошо представляешь себе, какого рода люди живут за этими нумерованными дверьми, тогда как здесь все кажется преходящим, эфемерным, общей структуры населения нет, и не видно никакого замысла, эта улица, этот дом — грибы случайности; трещина в стене, которая где-то еще может выглядеть трогательно, здесь звучит ноткой, предвещающей гибель.
1. Здесь одна учительница устроила словарный тест и попросила дать антоним «молодости». Больше половины учеников написали «смерть».
2. Стильный голливудский дом не считается гигиеничным, если стены не оживлены живописью парочки современных мастеров. У одного продюсера целая небольшая галерея: он относится к картинам просто как к хорошему капиталовложению. Жена его не столь скромна: «Конечно, мы разбираемся в искусстве. Мы ведь были в Греции. Калифорния — совсем как Греция. В точности. Вы бы удивились. Поговорите с моим мужем о Пикассо, он вам все разложит по полочкам».
В тот день, когда мне демонстрировали их знаменитую коллекцию, я нес обрамщику маленькую цветную литографию Клее. «Симпатичная, — осторожно сказала жена продюсера. — Это вы сами нарисовали?»
Дожидаясь автобуса, увидел П., к которой испытываю восхищение. Она остроумна без злости и, что еще более необычно, сумела прожить тридцать лет в Голливуде, не потеряв достоинства и чувства юмора. Естественно, она небогата. Теперь живет над гаражом. Это интересно, ибо, по здешним понятиям, она неудачница, что, наряду с возрастом, непростительно. Тем не менее успех отдает ей дань, и на кофе к ней собирается вполне блестящее общество, потому что там, над гаражом, она умеет создать атмосферу безмятежности и в каждого вселить ощущение, что у него есть корни. Вдобавок она неистощимый хронист, времена в ее разговоре сдвигаются, скользят, и когда она останавливает на тебе свои васильковые глаза, рядом, чуть задев твой локоть, проходит Валентино, молодая Гарбо вырисовывается у окна, на лужайке возникает и стоит, как сумрачная статуя, Джон Гилберт, старший Фэрбенкс с шумом подъезжает к дому, а на заднем открытом сиденье у него лают два мастифа.
П. предложила отвезти меня домой. Мы поехали через Санта-Монику, чтобы она завезла по дороге подарок для А., грустной нервной дамы, которая после ухода третьего мужа бросила «Оскара» в океан.
В А. меня больше всего занимало то, как она использует косметику: брутально, беспристрастно, с холодной расчетливостью; она наносит краски и пудру так, словно лицо принадлежит кому-то другому, и в результате ей удается загладить то, что сделало с ней время.
Когда мы уходили, вышла прислуга и сказала, что нас хочет видеть отец хозяйки. Мы нашли его в саду с видом на океан; апатичный старик с голубовато-седыми волосами и коричневой, как от йода, кожей лежал с закрытыми глазами в лоскуте солнечного света, и ни один звук не беспокоил его, кроме убаюкивающего плеска волн и дремотного пения пчел. Старики любят Калифорнию, они закрывают глаза, и ветер в зимних цветах говорит им «спи», море говорит «спи»: это прелюдия к раю. От рассвета до заката отец А. следует за солнцем по саду, а в дождливые дни коротает время, делая браслеты из крышек от пивных бутылок. Он дает нам обоим по браслету и голосом, едва слышным из-за медового ветра, говорит: «Веселого Рождества вам, дети».
[7] Эстер Уильямс (1921–2013) — американская актриса, пловчиха, звезда «водного мюзикла».
Гаити
(1948)
На взгляд он, наверное, некрасив: тощий, как обезьяна, с худым лицом, темнокожий, он смотрит (через очки в серебряной оправе, как у учительницы) и слушает безотрывно, с вежливым пристрастным вниманием, и в глазах отражается понимание и сути, и нюансов. С ним ощущаешь какую-то надежность; между вами устанавливается очень редкая связь, когда не чувствуешь своей обособленности.
Сегодня утром я услышал, что ночью у него умерла дочь, восьмимесячная девочка; есть другие дети, он был женат много раз — пять или шесть; и все равно, как это должно быть тяжело — он уже немолод. Мне не сказали, не знаю, будут ли поминки. На Гаити они вычурны, эти поминки, чересчур стилизованны: скорбящие, большей частью чужие люди, когтят воздух, бьются головой о землю, по-собачьи горестно воют в унисон. Когда услышишь их ночью или случайно увидишь с проселочной дороги, это кажется настолько чуждым, что вздрагивает сердце, но потом понимаешь, что, по существу, это артисты.
Ипполит — самый популярный художник-примитивист на Гаити, поэтому у него в доме водопровод, настоящие кровати, электричество; живет он при лампе, при свечах, и все соседи — старые дамы с высохшими кокосовыми лицами, молодые красивые матросы, сутулые изготовители сандалий — могут заглядывать в его жизнь, так же как он — в их. Однажды, довольно давно уже, друг озаботился снять для Ипполита другой дом, солидный, с бетонными полами и стенами, за которыми можно укрыться; но, конечно, этот дом был ему в тягость: скрывать ему нечего, и в комфорте он не нуждается. Это и восхищает меня в Ипполите, в его искусстве нет ничего хитроумно преобразованного, он пользуется тем, что живет в нем самом, а это — духовная история страны, ее напевы и культы.
На видном месте в его мастерской громадная, с широким раструбом раковина, розовая, мудрено закрученная, — какой-то океанский цветок, подводная роза, и, если подуть в нее, она издает хриплый печальный вой, словно ветра: это для моряков, волшебный рог, чтобы призывать ветер, и Ипполит, задумавший кругосветное плавание на своем корабле с красными парусами, упражняется на нем регулярно. Бóльшую часть своей энергии и все свои деньги он употребляет на постройку этого корабля; подобную одержимость часто наблюдаешь у людей, которые планируют собственные похороны и строят себе гробницы. Когда он поднимет паруса и земля скроется за горизонтом, не знаю, увидит ли его кто-нибудь снова.
С террасы, где я по утрам читаю и пишу, видны горы, все синéе и синéе спускающиеся к гавани в заливе. Внизу весь Порт-о-Пренс, город, чьи краски выжжены вековым солнцем до шелушащихся исторических пастелей: небесно-серый собор, гиацинтовый фонтан, ржаво-зеленая ограда. Слева, как город внутри этого, — большой меловой сад вычурных камней; здесь кладбище, сюда, под металлическим светом, среди памятников, похожих на птичьи клетки, понесут его дочь, понесут вверх по склону — дюжина людей в черном и в соломенных шляпах, а в воздухе крепкий аромат душистого горошка.
1. Скажите, почему так много собак? Чьи они и зачем нужны? Шелудивые, с обиженными глазами, они неслышно бегают по улицам стайками, как гонимые христиане; днем они безобидные, но как разыгрывается ночью их тщеславие и крепнут голоса! Сперва одна, потом другая, и всю ночь ты слышишь их гневные, обращенные к луне тирады. С. говорит, что они — как будильник наоборот: как только первая запевает — а это происходит рано, — значит, пора спать. Да и в самом деле пора: в десять город задернул шторы — если это не бурная суббота, когда барабаны и пьяные заглушают собак. Но я люблю слушать утреннюю перекличку петухов, их голоса сливаются в целую бурю многократных эхо. С другой стороны, есть ли что-нибудь более раздражающее, чем гвалт автомобильных гудков? На Гаити владельцы автомобилей обожают сигналить; закрадывается подозрение, что в этом скрыт какой-то политический или сексуальный смысл.
2. Будь это возможно, я снял бы здесь фильм — с музыкальным сопровождением, но в остальном немой; камера будет эффектно брать только архитектуру и предметы. Будет воздушный змей с нарисованным глазом; глаз отрывается, летит по ветру, зацепляется за забор, и мы — глаз, камера — видим дом (такой, как у М. Риго). Это высокое, хрупкое, несколько нелепое здание, не принадлежащее ни к какой определенной эпохе, — бастард с очень отдаленной французской примесью, в унылом викторианском наряде; есть в нем и восточный налет, что-то и от фонарика из гофрированной бумаги. Дом весь в резьбе, его башни, башенки, портики — в кружеве ангельских голов, снежинок, сердечек-валентинок; камера перебирает их, каждый раз слышится дразнящее, не вполне музыкальное «ток-ток» бамбуковых трубок. Вдруг — окно; белые меренги занавесок и большой выпуклый глаз, а потом лицо женщины, как засушенный в книге цветок, агат на ее шее и агатовый гребень в волосах; мы въезжаем сквозь нее в комнату; два зеленых хамелеона пробегают по зеркалу шкафа, где светится ее отражение, и мы видим события, которых никогда не замечает наш глаз: падает лепесток розы, искривляется, наклонившись, картина. И вот мы начали.
3. На Гаити сравнительно мало туристов, а те, кто приезжает, особенно американские пары среднего достатка, сидят в отелях, пребывая в чрезвычайной хандре. Это обидно, потому что из всей Вест-Индии Гаити — самое интересное место. Хотя, если подумать о целях этих отдыхающих, их настроению есть причины: ближайший пляж в трех часах езды, ночная жизнь неувлекательна, ресторанов с выдающейся кухней нет. Кроме отелей, есть всего несколько заведений, где поздно вечером можно выпить рому с содовой, те из них, что поприятнее, — публичные дома среди деревьев, в стороне от Бизонтон-роуд. У всех домов имена, довольно хвастливые — «Парадиз», например. И они непреклонно респектабельны, декорум соблюдается строго: девушки, в большинстве из Доминиканской Республики, сидят на веранде в качалках, обмахиваясь картонками с изображением Христа, и спокойно болтают, смеются — ну прямо обычная летняя сцена в Америке. Непременным считается пиво, а отнюдь не виски и даже не шампанское, и если кто-то желает произвести впечатление, заказывается именно этот напиток. Я знаю одну девушку, которая может выпить тридцать бутылок; она старше других, красит губы лиловой помадой, двигает бедрами, как в румбе, и язычок у нее ядовитый. Благодаря всему этому она популярна, но сама говорит, что не почувствует успеха в жизни, пока не сделает себе все до единого зубы из чистого золота.
4. Правительство Эстиме издало закон, запрещающий прогуливаться по городу босиком: это — суровое постановление и вразрез с экономикой, особенно неудобное для тех крестьян, которые несут на рынок свои продукты пешком. Но правительство, страстно желая сделать Гаити более привлекательным для туристов, считает, что босоногие жители повредят коммерции, что бедность народа не должна бросаться в глаза. В целом гаитяне, конечно, бедны, но это не та грязная, злая бедность, когда надо всячески ее маскировать. Я всегда огорчаюсь, когда подтверждается какое-то расхожее мнение; и все же, думаю, это верно, что самые щедрые из нас те, кому меньше всех досталось щедрот. Почти каждый гаитянин, который приходит к вам в гости, под конец визита дарит маленький и обычно странный подарок: банку сардин, катушку ниток; но преподносятся они с таким достоинством и душевностью, что ах! Сардинка наглоталась жемчужин, а нитки — чистейшее серебро.
5. Вот рассказ Р. Несколько дней назад он вышел за город на этюды. Спускаясь с холма, он вдруг увидел высокую оборванную девушку с раскосыми глазами. Она была привязана к дереву веревкой и проволокой. Она засмеялась ему, и он подумал, что это шутка; но когда попытался отвязать ее, появились дети и стали тыкать в него палками. Он спросил их, почему привязана девушка, но они не ответили, а только смеялись и кричали. Потом подошел старик, он нес тыкву с водой. Р. спросил и его про девушку, и старик со слезами на глазах сказал: «Она плохая, месье, ничего нельзя сделать, такая плохая» — и покачал головой. Р. стал подниматься обратно, оглянулся и увидел, что старик поит девушку из тыквы и последний глоток она выплюнула ему в лицо; старик кротко утерся и ушел.
6. Мне нравится Эстель, и, должен сказать, я охладел к С. из-за того, что ему она не нравится: самый утомительный вид нетерпимости — это когда осуждают за качества, свойственные самим. По мнению С., Эстель похотлива, вульгарна и фальшива; между тем С. сам не лишен этих качеств, за исключением первого. Во всяком случае, бессознательная вульгарность говорит о более тонкой натуре, чем натужная добродетельность. Но, конечно, С. очень «свой» в здешней американской колонии, чьи взгляды, за отдельными исключениями, чаще всего мрачны и неизменно суровы. Эстель не привечают ни в одной компании. «А мне не наплевать? — говорит она. — Слушай, голова, ничего во мне плохого нет, кроме того, что я обалденно красивая, а когда женщина красивая, как я, и не позволяет к себе липнуть всяким балбесам, тогда к черту ее, понимаешь?»
Таких высоких женщин, как Эстель, я редко видел, шесть футов — самое малое; у нее шведского типа лицо с основательным костяком, розоватые волосы, кошачьи зеленые глаза и во внешности что-то такое, как будто ее потрепал ураган. Вообще, она не одна Эстель, а несколько. Одна — героиня не очень хорошего романа — сегодня здесь, завтра там, привет, мучение мое — такого рода шутовство. Другая Эстель — большой щенок, простодушно падкий на любовь: самым неподходящим людям всегда готова приписать самые благородные намерения. Третья Эстель не столько сомнительная, сколько неясная: кто такая Эстель? Что она здесь делает? Долго ли намерена здесь пробыть? Что заставляет ее подняться утром из постели? Время от времени эта третья составляющая множественной мисс Эстель упоминает о своей «работе». Но характер ее работы никогда не обозначается. Большую часть времени она просиживает в кафе на Шан-де-Мар и пьет ромовые коктейли по цене десять центов порция. Бармен всегда спит, и когда ей что-нибудь нужно, она решительно идет к нему и стучит его по голове, как по арбузу, когда проверяют его спелость. За ней повсюду ходит нелепая лопоухая собачка, и обычно с ней бывает кто-то из приятелей. Любимец у нее — бледный чинный мужчина, которого можно принять за продавца Библий; на самом деле он уличный артист, мотается по островам с чемоданом, полным кукол, и полной чепухой в голове. Ясными вечерами Эстель размещает свой штаб за столиком на террасе кафе; местные девушки приходят к ней со своими любовными проблемами: их она рассматривает вдумчиво и грустно. Когда-то она сама была замужем, когда и за кем, не знаю, об этом она говорит расплывчато; но хотя ей всего двадцать пять лет, кажется, было это очень давно. Вчера вечером я проходил мимо кафе, и она, по обыкновению, сидела за своим столиком на тротуаре. Но в этот раз выглядела необычно. Она была в косметике, одета в опрятное консервативное платье, и в волосах у нее рдели две гвоздики — подобного украшения на ней я никак не ожидал. Кроме того, прежде я никогда не видел ее по-настоящему пьяной. «Это ты, голова? Привет, привет, — сказала она, стуча меня в грудь. — Слушай, малыш, сейчас я тебе дам окончательное доказательство. Докажу тебе, что это факт, это факт, что, если кого любишь, он может заставить тебя слопать что угодно. Вот смотри, — она выдернула из волос гвоздику, — он без ума от меня. — И она бросила цветок собачке, сидевшей у ее ног. — Он съест ее, потому что я велю, плюнь мне в глаза».
Но собака только понюхала.
Последние несколько выходных были посвящены «рара», местной музыке, предшествующей карнавалу. Он начался вчера и продлится три дня. «Рара» — это прелюдия карнавала; в субботу после полудня начинают барабаны, сперва по отдельности, один высоко на холме, другой ближе к городу, перебрасываются своими сигналами вкрадчиво, настойчиво, покуда в воздухе не устанавливается всепроникающая вибрация, мерцающая на глади тишины, горячей рябью колеблющая воздух. Здесь, в комнате с синими стенами, я один, и кажется, что все происходящее движимо этим звуком: свет дрожит в графине с водой, полый хрустальный шарик покатился по столу и разбился об пол, ветер подхватывает занавески, завивает страницы Библии, дум-ди-дум. К сумеркам остров принимает распухшую форму барабанного боя. На улице куролесят оркестрики, семейные или тайных обществ, все поют разные песни, которые звучат одинаково; у руководителей перья в волосах, умопомрачительные лоскутные костюмы в блестках и непременно дешевые черные очки; остальные поют и топают ногами, а он кружится, вращает бедрами, качает головой из стороны в сторону, как склочный попугай; все смеются, некоторые пары соединяются в танце и пляшут, откинув головы, с приоткрытыми ртами, дум-ди-дам, ритм вертит их ляжками, их глаза — как яркие луны, дум-ди-дум.
Вчера ночью Р. привел меня в самую гущу карнавала. Мы собирались посмотреть обряд, который будет исполнять молодой хунган, то есть жрец вуду, — имени этого необыкновенного парня я прежде не слышал. Ритуал происходил вдали от города, поэтому мы поехали на «автобусе», вагончике, который способен везти с неудобствами десять пассажиров; ехало, однако, чуть ли не вдвое больше, некоторые в карнавальных нарядах, включая карлика в шапке с колокольчиками и старика в маске, похожей на вороновы крылья. Р. сидел рядом с этим стариком, и тот сказал:
— Ты понимаешь небо? Да, я подумал, ты поймешь, но его я сделал.
На что Р. ответил:
— Так ты, наверное, и Луну сделал?
Старик кивнул:
— И звезды, они мои внучки.
Грубая женщина хлопнула в ладоши и объявила, что старик сумасшедший.
— Нет, милая дама, — возразил тот, — если я сумасшедший, то как же я сделал эту красоту?
Поездка была медленная, автобус спотыкался, вокруг клубилась толпа, в темноте мотались лица в масках, архаический свет факелов проливался на них, как причудливый желтый дождь.
Когда мы добрались до храма над городом, в тихом месте, оглашаемом лишь ночным гудением насекомых, церемония уже началась, хотя сам хунган еще не появлялся. Храм — навес с тростниковой крышей и двумя алтарными комнатами по бокам (их двери были закрыты, потому что за одной из них готовился к выходу хунган) — окружала, наверное, сотня безмолвных, серьезных гаитян. На открытом месте между комнатами семь или восемь босых девушек в белых банданах двигались извилистым кругом, хлопая себя по бокам, и пели под два барабана. Керосиновая лампа бросала на стены колышущиеся дымчатые тени танцовщиц и барабанщиков, сосредоточенных, похожих на лягушек. Внезапно барабаны смолкли, и девушки выстроились коридором перед алтарной дверью. Стало так тихо, что, казалось, можно угадать по звуку породу поющих насекомых. Р. попросил сигарету, но я не дал: кто курит в церкви? Ведь вуду — настоящая и очень сложная религия, пусть ее и не одобряет гаитянская буржуазия — католики, если вообще верующие. Поэтому, кстати, можно объяснить компромиссом то, что в вуду просочилось столько католического: например, почти все алтари у хунганов украшены картинками с Девой Марией и изображениями Младенца Иисуса, который иногда представлен в виде самодельной куклы. И главные функции вуду, мне кажется, по существу, такие же, как у других религий: обращение к богам, символы, усмирить силы зла, человек слаб, но Бог его защищает, где-то там есть волшебство, и обладают им боги, они могут даровать твоей жене ребенка или позволить солнцу сжечь твой урожай, могут украсть дыхание из тела, но и вдохнуть в него душу. Однако в вуду нет границы между миром живых и миром мертвых, мертвые встают и ходят среди живых.
Вот опять застучали барабаны, редкие звучные их удары перемежаются голосами девушек; затем открылась дверь алтаря: три мальчика вынесли блюда с разными веществами: золой, кукурузной мукой, черным порохом, посередине блюда горят свечи, как на именинном пироге; мальчики поставили блюда на круглый камень и опустились на колени, лицом к двери. Барабаны застучали тише, потом раздался ритмичный треск — его издавала сушеная тыква со змеиным хребтом внутри — и внезапно, как материализовавшийся дух, возник хунган и воздушно, птицей пролетел между девушек и вокруг комнаты; его ноги с позванивающими серебряными браслетами на щиколотках словно не касались земли, и алые шелковые свободные одежды шелестели, как крылья. На нем был красный бархатный капюшон, в ухе тускло блестела жемчужина. Время от времени он зависал на месте, как колибри, и пожимал руку прихожанину; пожал мне, и я посмотрел ему в лицо, поразительное обоеполое лицо, красивое несомненно, озадачивающее сочетанием иссиня-черной кожи и европейских черт. Ему было никак не больше двадцати, но в лице проглядывало что-то необъяснимо старое, сонное, окостенелое.
Наконец он взял горсть муки и золы и стал рисовать на земле веве; в вуду есть сотни веве, замысловатых, иногда сюрреалистических рисунков, каждая деталь которых полна значения; чтобы выполнить их, нужна натренированная память, как, скажем, пианисту, чтобы сыграть целую программу Баха, а кроме того, артистизм, художественное мастерство. Барабаны взорвались частой дробью, а он, наклонившись к земле, с головой ушел в работу — точно красный паук плел, только не из шелка, а из золы яростную паутину корон, крестов, змей, фаллических подобий, глаз, рыбьих хвостов. Закончив с веве, он вернулся в алтарную комнату и вышел оттуда уже в зеленом, с большим железным шаром в руках; он остановился, и шар окутался священным голубым огнем, как Земля атмосферой. Не выпуская шара, жрец упал на колени и пополз, сопровождаемый монотонным распевом и рукоплесканиями, а когда шар остыл, он встал и поднял кверху необожженные ладони. Дрожь сотрясла его тело, словно неведомый ветер пролетел сквозь него, глаза у него закатились под лоб, дух (бог или демон) раскрылся, как семя, и расцвел в его плоти: бесполый, неопределимый, он обхватывал руками мужчин и женщин. Кем бы ни был его партнер, они вихрем кружились над змеями и глазами веве, чудесным образом не повреждая их, а когда он менял партнера, брошенный ввергал себя, так сказать, в бесконечность, кричал, рвал на себе грудь. А молодой хунган, блестя от пота, с повисшей жемчужиной, ринулся на дальнюю, закрытую дверь. Он пел, кричал, бил по двери руками, пока на ней не появились кровавые отпечатки. Бился, словно мотылек о громадину электрической лампочки, потому что за этим препятствием, сразу за ним, было волшебство: секрет истины, беспорочный мир. И если бы дверь открылась — чего никогда не будет, — нашел бы он там это недостижимое? Он верил в это, остальное не имело значения.
В Европу
(1948)
Если стоять тихо, можно было расслышать арфу. Мы взобрались на стену, и там, среди пламенеющих, облитых дождем цветов замкового сада, сидели четыре таинственные фигуры — молодой человек, перебиравший струны ручной арфы, и трое заржавленных стариков в латаных черных костюмах; и до чего застывшими выглядели они на фоне зеленоватого грозового неба. Они ели фиги, итальянские фиги, такие мясистые, что у них стекал по подбородкам сок. За садом лежал мраморный берег озера Гарда; воду его будоражил ветер, и я знал, что мне всегда будет страшно в ней плавать, потому что, как искажения за красотой витражей, в пучине этих зловеще-прозрачных вод должны плавать готические твари. Один из стариков далеко отбросил кожуру фиги, и потревоженное трио лебедей зашуршало тростником.
Д. спрыгнул со стены и поманил меня, но я не мог спрыгнуть, еще не мог; потому что здесь была правда, и я хотел, чтобы эта правда продлилась еще на мгновение, я больше никогда не почувствую ее так полно, даже лист шелохнется, и она пропадет, так же как кашель навсегда погубил бы верхнюю ноту Дженни Турель [8]. А что это была за правда? Правда подтверждения: замка, лебедей, парня с арфой, всего мира детской книжки — перед тем, как приехал принц или ведьма напустила свои чары.
Правильно, что я отправился в Европу, — потому хотя бы, что снова мог смотреть вокруг с удивлением. Легче всего это в детстве; после, если вам повезет, вы найдете мост в детство и пройдете по нему. Такой стала поездка в Европу. Это был мост в детство, мост над морями, через леса, прямо в самые ранние ландшафты моего воображения. Так или этак, мне довелось побывать во многих местах, от Мексики до Мэна, а теперь, подумать только, — в такую даль, в Европу, а потом домой, к своему камину, в свою комнату, где сказания и легенды, кажется, вечно живут за пределами нашего города. Вот где жили легенды: арфа, замок, шуршание лебедей.
В тот день — довольно сумасшедшая поездка на автобусе из Венеции в Сирмионе, зачарованную крохотную деревеньку на краешке полуострова, вдающегося в озеро Гарда, самое голубое, самое печальное и безмолвное, самое красивое озеро Италии. Если бы не история с Лючией, вряд ли мы уехали бы из Венеции. Там я был совершенно счастлив, конечно, если забыть про невероятный ее шум — не обычный городской шум, а неумолчно спорящие голоса, шарканье ног, плеск весел. Однажды Оскару Уайльду кто-то посоветовал укрыться там от света. «И стать монументом для туристов?» — сказал он.
Совет, однако, был отличный, и, не в пример Оскару, многие ему следовали: во дворцах вдоль Большого канала образовалась целая колония людей, десятилетиями не показывавшихся в обществе. Самой занимательной из них была шведская графиня: слуги привозили ей фрукты в черной гондоле, увешанной серебряными колокольчиками; их звон создавал впечатление волшебное, но и жутковатое. Но Лючия так нас преследовала, что нам пришлось бежать. Мускулистая девушка, необычайно высокая для итальянки, вечно пахнущая противными приправами, она верховодила шайкой молодых гангстеров — бродячих юнцов, слетевшихся сюда на летний сезон. Они могли быть очаровательны — некоторые из них, — хотя торговали сигаретами, в которых было больше сена, чем табака, и надували при пересчете валюты. Дела с Лючией начались на площади Сан-Марко.
Она подошла и попросила сигарету, и Д., простая душа, не ведающая, что мы отказались от золотого стандарта, дал ей целую пачку «Честерфильда». Никогда еще двух людей не принимали так близко к сердцу. Поначалу это было приятно; Лючия не отпускала нас ни на шаг, оберегая и щедро одаривая плодами своей мудрости. Но часто случались неловкости: во-первых, из-за ее манеры торговаться на повышенных тонах нас всякий раз заворачивали в хороших магазинах; кроме того, она была чрезмерно ревнива, так что мы не могли нормально войти в контакт с кем бы то ни было. Однажды мы случайно встретили на площади безобидную, воспитанную молодую женщину, с которой ехали в одном вагоне из Милана. «Внимание! — хриплым своим голосом сказала Лючия. — Внимание!» И чуть ли не убедила нас, что у дамы скандальное прошлое и срамное будущее. В другой раз Д. отдал одному из ее приспешников штампованные часы — парню они очень нравились. Лючия пришла в ярость. При следующей нашей встрече эти часы висели у нее на груди, а парень, как выяснилось, спешно уехал ночью в Триест.
У Лючии было обыкновение заявляться к нам в отель когда угодно (где она сама жила, мы так и не узнали); шестнадцатилетняя — и то вряд ли, — она усаживалась, выпивала целую бутылку ликера «Стрега», выкуривала все сигареты, до каких удавалось добраться, и в изнеможении засыпала; только во сне ее лицо сколько-нибудь походило на детское. Но случился страшный день, когда администратор остановил ее в вестибюле и сказал, что она больше не может ходить к нам в номера. Это неприлично и недопустимо, сказал он. Тогда Лючия собрала десяток своих самых хулиганистых дружков и устроила такую осаду, что пришлось опустить на дверях железные жалюзи и вызвать карабинеров. После этого мы всячески старались избегать ее.
Но избегать кого-то в Венеции — все равно что играть в прятки в однокомнатной квартире: нет на свете более компактно организованного города. Венеция — нечто вроде музея с карнавальным налетом, огромный дворец как будто без дверей, все здесь соединено, одно переходит в другое. За день снова и снова встречаются те же лица, как предлоги в длинном предложении: свернул за угол, а там Лючия, и часики качаются у нее между грудями. Вот до чего она влюбилась в Д. Но в итоге набросилась на нас с пылкостью оскорбленной; возможно, мы этого заслуживали, но это было непереносимо: как туча мошкары, ее шайка преследовала нас на площади, осыпая бранью; когда мы присаживались выпить, они собирались в темноте поодаль от стола и выкрикивали оскорбительные шутки. Половины мы не понимали, зато с очевидностью понимали все остальное. Сама Лючия открыто в операциях не участвовала, держалась в стороне и управляла их деятельностью дистанционно. Так что в конце концов мы решили покинуть Венецию. Лючия об этом узнала. Ее шпионы были повсюду. В утро нашего отъезда шел дождь, когда наша гондола отвалила, появился мальчик с ошалелыми глазами и бросил нам газетный сверток. Д. развернул его. В газете лежала дохлая желтая кошка, и к ее шее были привязаны все те же дешевые часы. Чувство было такое, будто ты куда-то проваливаешься. А потом мы вдруг увидели ее, Лючию: она стояла одна на мостике над каналом и так перевесилась через перила, что казалось, непременно упадет. «Perdonami, — крикнула она, — ma t’amo» («Прости меня, но я тебя люблю»).
В Лондоне молодой художник мне сказал:
— Как это, должно быть, чудесно — первое путешествие по Европе для американца: вы не можете стать ее частью, вы избавлены от ее горестей... да, для вас здесь только красота.
Я не понял его и обиделся; но позже, после нескольких месяцев во Франции и Италии, осознал, что он был прав: я не часть Европы и никогда ею не стану. Я спокойно могу уехать, когда захочу, и для меня здесь — только сладкое, освященное царство красоты. Но это было не так чудесно, как полагал молодой художник; больно было чувствовать, что не про тебя эти трогательные мгновения, что ты всегда будешь в стороне от этих людей и этого пейзажа; но потом постепенно понял, что и не должен быть частью этого — это может быть частью меня. Внезапно открывшийся сад, вечер в опере, буйные дети схватили цветы и убегают по улице в сумерках, венок для покойника и монахини под полуденным солнцем, парижская пианола и ночные фейерверки четырнадцатого июля, поражающие в самое сердце виды гор и воды (озера, как зеленое вино в чашах вулканов, мелькание Средиземного моря у подножья скал), падающие в сумерках заброшенные башни вдали, хрустальная рака святого Зенона в Вероне, зажженная светом свечей, — всё часть меня, элементы — элементы, из которых сложится моя собственная картина.
Когда мы уехали из Сирмионе, Д. вернулся в Рим, а я — опять в Париж. Странная была поездка. Начать с того, что через дурного билетного агента я заказал место в wagon lit [9] Восточного экспресса, но по приезде в Милан обнаружил, что бронь у меня фальшивая и никакого места для меня не предусмотрено. Если бы я не насел кое на кого, сомневаюсь, что вообще попал бы на поезд — время отпусков, все забито. Все-таки мне удалось протиснуться в по-августовски душное и жаркое купе с шестью другими пассажирами. Название «Восточный экспресс» щекотало нервы ожиданием необычных событий — если верить тому, что рассказывали о нем мисс Агата Кристи или мистер Грэм Грин. Но к тому, что случилось на самом деле, я никак не был подготовлен.
В купе сидели два скучных шведских бизнесмена, один бизнесмен более экзотический, ехавший из Стамбула, учительница-американка и две снежноволосые итальянские дамы с надменным взглядом и ажурными, как рыбий хребет, лицами. Они были одеты как двойняшки — в ниспадающем черном с воздушным кружевом под шеей, заколотым аметистовой брошкой с жемчужинами. Они сидели, сжав руки в перчатках, и ничего не говорили — только когда передавали друг другу коробку с дорогими шоколадками. Кажется, весь их багаж состоял из громадной клетки; в этой клетке, частично накрытой шелковым платком, находился суетливый попугай плеснево-зеленого окраса. Время от времени попугай разражался безумным смехом; тогда дамы обменивались улыбками. Американская учительница спросила их, умеет ли попугай говорить; на что одна из дам с легким кивком ответила: да, умеет, но грамматика у него слабая. Перед итальянско-швейцарской границей таможенники и паспортисты приступили к своим докучливым занятиям. Мы думали, что они закончили с нашим купе, но вскоре они вернулись, несколько человек, и встали за стеклянной дверью, глядя на аристократических дам. По-видимому, они совещались. Все в купе замерли, кроме попугая, смеявшегося жутким смехом. Дамы сидели безучастно. К тем, что стояли за дверью, подошли люди в форме. Тогда одна из дам, трогая аметистовую брошку, обратилась к нам, сперва по-итальянски, потом по-немецки, потом по-английски: «Мы ничего плохого не сделали».
Но тут отодвинулась дверь и вошли двое чиновников. Они даже не взглянули на дам, а сразу подошли к клетке и сдернули с нее платок. Попугай закричал: «Basta, basta» [10].
Поезд резко остановился среди темных гор. От толчка клетка опрокинулась, попугай, вдруг очутившись на воле, с хохотом стал летать от стены к стене, и всполошившиеся дамы тоже полетели его ловить. Тем временем таможенники разбирали клетку; в кормушке обнаружилась сотня бумажных пакетиков с героином, сложенных как пакетики с порошком от головной боли, и в медном шаре на макушке клетки — еще такие же пакетики. Открытие как будто совсем не расстроило дам. Их волновала только потеря попугая: он вдруг вылетел в приспущенное окно, и они в отчаянии звали его: «Токио, ты замерзнешь, Токио, маленький, вернись! Вернись!»
Он смеялся где-то в темноте. В небе висела холодная северная луна, на сияющем диске промелькнула его плоская темная тень. Тогда дамы повернулись к двери; там уже толпились зрители. Надменно, невозмутимо дамы шагнули навстречу лицам, которых как будто бы не видели, и голосам, которых ни за что не пожелают услышать.
[10] «Хватит, хватит» (ит.).
[9] Спальный вагон (фр.).
[8] Дженни Турель (1900–1973) — американская певица белорусского происхождения, меццо-сопрано.
