Фрэнк Синатра простудился и другие истории
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Фрэнк Синатра простудился и другие истории

Гэй Тализ

Фрэнк Синатра простудился и другие истории

В переводе с английского

Ирины Заславской и Леонида Мотылева

Individuum

2024

 

УДК 82-43

ББК 84стд1-46

Т16

Тализ, Гэй.

Фрэнк Синатра простудился и другие истории/ Гэй Тализ; [пер. с английского И. Заславской, Л. Мотылева]. — ­Москва : Individuum, 2024. — 339 с.

 

ISBN 978-5-907696-49-5

 

Однажды Гэй Тализ приехал брать интервью у Фрэнка Синатры, но из-за простуды певец поговорить с ним не смог. Тогда журналист пообщался с множеством знакомых Синатры и сдал в «Esquire» ставший легендарным очерк, название которого вынесено в заглавие этого сборника. Тализ — икона американской журналистики 1960-х – 1970-х годов, он задал золотой стандарт репортерской работы на десятилетия вперед. В своих текстах для «Esquire», «The New Yorker» и «The New York Times» Тализ вывел на принципиально новый уровень искусство написания статей и с фотографической точностью запечатлел эпоху бурных перемен.

В первый сборник Гэя Тализа на русском языке вошли знаковые очерки и репортажи, написанные на протяжении полувека: с 1960-х по 2010-е. Мировые знаменитости в диапазоне от Синатры до Леди Гаги, мафиози «коза ностры», коллеги-журналисты с их неуемным зудом писать – о ком бы ни рассказывал Тализ, он пишет степенно и размашисто, создавая обстоятельную и яркую хронику человеческой жизни.

 

The Kidnapping of Joe Bonanno, A Matter of Fantasy, Frank Sinatra Has a Cold, On Writing «Frank Sinatra Has a Cold», The Kingdoms, the Powers, and the Glories of the New York Times, The Kingdom and the Tower, High Notes

Copyright © 2017 by Gay Talese

Originally published as a part of High Notes: Selected Writings of Gay Talese

 

The Kick She Missed

Copyright © 2010 by Gay Talese

Originally published as a part of The Silent Season of a Hero.

Peter O’Toole on the Ould Sod

Copyright © 1963 by Gay Talese

Originally published as a part of The Gay Talese Reader: Portraits and Encounters.

 

The Brave Tailros of Maida

Copyright © 1989 by Gay Talese

Originally published as a part of The Gay Talese Reader: Portraits and Encounters.

 

All rights reserved.

 

© И. Заславская, Л. Мотылев, перевод, 2024

© ООО «Индивидуум Принт», 2024

Оглавление

Самый медленный лифт в Нью-Йорке

Предисловие Егора Мостовщикова

Писатель Гэй Тализ, стоя на первом этаже нью-йоркского Hunter College, увлеченно ругается на лифт, который никак не заберет его читать лекцию студентам факультета журналистики. Он нетерпеливо крутится на месте, снова и снова раздраженно нажимает на кнопку и осматривается по сторонам. Проплывающие мимо задерживают на нем взгляд: роскошный седовласый старик, высокий и подтянутый, в дорогом костюме-тройке — сегодня на нем сшитый на заказ темно-зеленый твидовый пиджак, сорочка в полоску, золотистый галстук, кремовый жилет, запонки, тренч и шляпа-федора, одна из 60 в его коллекции. Он выделяется на общем фоне растянутых худи и клубных бомберов, и именно в этом его секрет. Прямо сейчас ему нужна информация, и неизменный денди-прикид, как обычно, ему в этом поможет. Тализ обращает взор на молодую девушку, терпеливо ждущую лифт в углу.

— Вы студентка? — без предупреждения наседает на нее писатель. Девушка, будто выйдя из оцепенения, лишь молча кивает. — Да? Вы здесь учитесь? — Она продолжает кивать. — Это единственный лифт в этом здании? Вы когда-нибудь им пользовались? Он вообще работает? Точно? Почему он так долго едет? Он всегда так долго ездит?

Тализ возмущен: в этом великом городе, где лифты разгоняются до тридцати шести с половиной километров в час, ему достался самый медленный. В коридоре становится совсем тесно — к нам присоединяется медик пожарной службы с двумя огромными красными мешками. Тализ переключает внимание и немедленно заводит разговор — к моменту, когда двери кабины наконец открываются, он уже знает имя пожарного, зачем нужны мешки (в них мобильные аппараты для тренировки сердечно-легочной реанимации) и где пройдет ­демонстрация. Если бы этот чертов лифт застрял, Тализ смог бы написать про пожарного текст, но мы благополучно добираемся до нужного этажа. Писателю нужно читать лекцию.

Ведущий вечера, представляя Гэя Тализа публике, сразу же оговаривается — конечно же, наш гость не нуждается в представлении; вы и так прекрасно знаете, кто это. В зале народа немного, но все исключительно самоотверженно кивают. Тализ — живая легенда, человек, который в 1960-е создал «новую журналистику», предполагающую радикальный подход к материалам: вместо сухого инфостиля — приемы, заимствованные из большой литературы: сцены, диалоги, описания, внутренний монолог, переключение между первым и третьим лицами. Его документальные тексты и книги до сих пор изучают во всем мире (удивительно, но эта книга — первый сборник его работ на русском языке; в России Тализ пока неизвестен). Один из последних живых гигантов американской нон-фикшн-прозы прошлого столетия, он вдохновил людей, которых принято считать образцовыми литераторами и репортерами: Нормана Мейлера, Трумана Капоте, Джоан Дидион, Джорджа Плимптона, Джину Стайн, Терри Саузерна и других. Он тратит десятилетие на сбор материала для каждой новой книги — и умудряется залезть к своим персонажам в голову, под кожу, изучить их насквозь.

Представляя Тализа, ведущий опускает важные, но не самые приятные детали — перед студентами стоит проклятая звезда американской журналистики, человек, чья харизма обезоруживает, но чьи книги вызвали множество скандалов. В феврале 2024 года Тализ отпраздновал 92-летие, и сегодня он, как пишет Paris Review, занимает уникальное место, оставаясь одновременно легендарным и непонятым. Его нон-фикшн «Чти отца своего» лег в основу сериала «Клан Сопрано». Из-за книги «Жена твоего соседа», ради которой он несколько лет управлял салоном эротического массажа и посещал свингерские колонии во время секс-революции 1970-х, его отменили и на время бросила жена. А портретный очерк «Фрэнк Синатра простудился», для которого он так и не смог поговорить со знаменитым певцом, уже полвека называют лучшим журнальным текстом в истории.

Тализ от всех этих регалий только отмахивается — ему никогда не нравилось прозвище «Отец новой журналистики», которым его наградил друг и писатель Том Вулф, ему плевать на почести, плевать на проклятия — по крайней мере, он так заверяет. Тализ во все это ввязался, чтобы рассказывать истории обычных людей и их неудач, и сегодня он ответит на любые вопросы из зала — конечно же, сведя все к нескольким истинам, которые он из раза в раз повторяет во всех беседах, выступлениях и интервью. Первая истина — он с детства изолирован от других, всю жизнь был и остается аутсайдером, который знает, что у каждого есть история, и ему важно ее вытащить — потому что если он не расскажет эти истории, их не расскажет никто. Вторая — он умеет доставать из людей эти истории, потому что родился в семье портного-эмигранта, вырос в ателье, и это научило его всё слышать и хорошо одеваться, что позволяет разговаривать с кем угодно. Третья — в своей работе он всегда щепетильно ищет ответ на один простой вопрос: каково быть вами? Как вы справляетесь с вашими неудачами, проигрышами, тем, что вас презирают или неверно поняли? Чем вы это компенсируете? «Большинство людей поглощены только собой», — сказал мне как-то Тализ — «Они никогда не подумают о вас. Но я подумаю».

 

Гэй родился 7 февраля 1932 в Оушен-Сити, штат Нью-Джерси, в семье итальянских эмигрантов. Родной город он запом­нил консервативным, протестантским и правым: алкоголь под запретом, на океанский пляж нельзя выйти без рубашки, все подчинено религиозным порядкам, на улицах действует ячейка Ку-Клукс-Клана. Именно здесь Тализ сформировался как рассказчик, убежденный, что долг автора — искать маленькие истории и видеть за ними большой контекст. Он и сам взрослел на фоне большого контекста: шла Вторая мировая война, папины братья воевали в Италии в армии Муссолини, а патриотическое, преимущественно ирландское население Оушен-сити малочисленных итальянцев ненавидело и относилось как к грязи. К тому же далекая война пронизывала каждодневный быт: товары продавались по талонам, юноши уходили на фронт, а фонари на променадах закрасили черным цветом, чтобы их не было видно с немецких подлодок, которые в 1942 году добрались до американских территориальных вод. В социальной изолированности, во взрослении внутри меньшинства, в отчужденности Тализ нашел свою суперсилу — стал наблюдателем, который жадно ищет истории потерь и неудач.

Его семья держала магазин женской одежды и ателье мужских костюмов, которые Тализы открыли с двух сторон выкупленного ими здания разорившейся местной газеты на главной улице города. Жили там же, на втором этаже — Тализ до сих пор помнит высокие офисные ступеньки и комнаты, где раньше стояли огромные наборные станки. Каждый день после уроков в католической школе Гэй помогал папе и маме в их магазинах и слушал. К маме за красивыми платьями приходили взрослые обеспеченные дамы: жены владельцев и дилеров автоцентров, чиновников, директоров школ и предприятий. Сами мужчины шли к папе. Они слонялись по городу, заходили на примерку и рассказывали про свою жизнь — переживания, неудачи, открытия, сплетни.

Тализ говорит, что освоил жанр интервью, наблюдая за мамой и ее общением с клиентами — научился у нее слушать заботливо, с терпением, принятием и почтением. И — не перебивать, когда люди не могут объясниться, потому что именно в такие моменты они лучше всего раскрываются: паузы, заминки, переключения темы могут рассказать больше любых слов. В сфере обслуживания, объясняет он, всегда есть элемент определенного раболепия — даже если с тобой общаются не слишком любезно, ты должен быть исключительно вежлив, потому что эти люди дают тебе деньги. Это были уроки от мамы, бизнесвумен, которая содержала семью — папа был художником, творил и не умел продавать. Но у него Гэй научился быть портным — работая не с тканями, но с фактурой, сшивать реальные истории так, чтобы они читались как единое литературное произведение — журналистский рассказ. Тализ так и говорит: «Как журналист я портной».

В журналистику он попал еще будучи учеником колледжа, по дурацкому стечению обстоятельств — решил выслужиться перед тренером по бейсболу, чтобы его чаще выпускали со скамьи запасных, и подвизался диктовать местной газете Ocean City Sentinel-Ledger по телефону сводки со школьных матчей — чистая формальность, пара строчек. Но такая работа быстро наскучила, и подросток стал отправлять в газету напечатанные на машинке авторские отчеты; после седьмого текста ему предложили вести еженедельную спортивную колонку, к окончанию колледжа он напечатал 311 текстов. В них уже тогда проглядывался стиль Тализа — полное отсутствие интереса к самой новости и фокус на человеческих поступках и переживаниях, драме и проигрыше.

Гэй уехал учиться в университет Алабамы на журналиста; стал спортивным редактором кампусной газеты The Crimson White и завел колонку «Sports Gay-zing». После университета перебрался в Нью-Йорк и нахрапом устроился мальчиком на побегушках в «The New York Times». Газета привела его в восторг: огромный улей из нескольких сотен курящих и стучащих по печатным машинкам журналистов, суета, шум, разговоры и лифты — гораздо быстрее, чем в Hunter College. В 21 год он опубликовал свой первый текст в газете: зарисовку про коллегу, который отвечал за отбор и трансляцию заголовков на здании редакции. Вскоре Тализа забрали в армию и отправили на военную базу Форт-Нокс в Кентукки. В танковых войсках быстро поняли, что в строю от него не будет никакого толка и перевели в армейскую газету «Внутри танковой башни» («Inside Turret»). Вскоре он завел собственную колонку — «Секреты Форт-Нокса». Через два года, вернувшись со службы, он восстановился в The New York Times как спортивный журналист и написал сотни текстов — про одного только боксера Флойда Паттерсона опубликовал 38 коротких зарисовок.

Но чрезмерная скрупулезность и нежелание работать в новостном темпе привели к тому, что Тализа в «The New York Times» переводили из отдела в отдел, пока он на год не застрял в ссылке в отделе некрологов — там ему не давали писать больше нескольких абзацев. Для Тализа это была настоящая пытка: он хотел делать крупную журналистскую прозу, рассказывать истории, которые живут годы, десятилетия, а не день, как обычная новость, говорить про людей, которые обделены вниманием прессы, а не бежать за инфоповодами — ведь все новости сводятся к тому, что кто-то что-то сказал и кто-то как-то на это отреагировал. Или просто умер.

 

Несмотря на страсть рассказывать истории, писать ему всегда было невыносимо сложно. Гэй сравнивает работу над текстами с попыткой вывести камень из почки (очень больно) или поездкой за рулем грузовика, в ночи, на большой скорости, без включенных фар (сбиваешься с пути, проваливаешься в кювет, следующие десять лет торчишь там грязный и воняешь). Но для Тализа как католика ничто, не оплаченное страданием, ценности не представляет.

После армии он поселился в многоквартирном четырехэтажном доме на Лексингтон-Авеню, в трех минутах ходьбы от Центрального парка. В 1959 году женился на книжной издательнице Нэн Тализ (в девичестве — Эйхерн), с которой они до сих пор вместе. Постепенно Тализы целиком выкупили весь дом и живут в нем и по сей день. Здесь же, в просторной гостиной, я познакомился с Тализом в апреле 2014 года, во время моей первой поездки в США. Я тогда еще работал журналистом, писал большие истории в издания, которых сейчас уже нет, и читал немногочисленные очерки Тализа, доступные тогда в интернете. Когда я с удивлением осознал, что Гэй еще жив и продолжает работать, то нашел его e-mail, написал письмо и предложил встретиться — ни на что особенно не рассчитывая. Он мгновенно ответил — сказал, что неважно себя чувствует из-за легкого кишечного гриппа, поэтому может только пригласить в гости на час.

Никогда я не чувствовал себя глупее, чем когда стоял под дверью у Тализов с тремя картонными стаканчиками кофе в капхолдере — надо ведь было что-то принести, но что нести незнакомым людям, никогда не поймешь. Тализ открыл дверь — как всегда в костюме с иголочки — задержал на стаканах снисходительно-непонимающий взгляд, спросил, что это такое, и велел оставить презент где-нибудь в углу, чтобы никогда к нему не притронуться. Мы уселись в кресла, Тализ достал из внутреннего кармана ручку и стопку узких картонных карточек, которые он вырезает из плечиков для рубашек из химчистки, и стал записывать туда мои ответы на пулеметную очередь вопросов. Кто я? Откуда я? Чем я занимаюсь? Сколько я зарабатываю? Кто оплачивает мое жилье в Москве? Я живу один или с родителями, или с близким человеком? Мы вместе оплачиваем жилье? Как зовут родителей? Чем они занимаются? Сколько у меня братьев и сестер? Чем они занимаются? Они живут одни? Они сами оплачивают свое жилье? Я что, Боб Дилан? Нет? А почему я одеваюсь, как Боб Дилан? Почему я в кедах?! Где мой костюм? У меня есть костюм? У меня должен быть костюм, если я хочу быть журналистом и рассказывать истории. Дорогой костюм — пропуск в мир историй. Часовая встреча переросла в ужин в одном из соседних ресторанов (каждый день Тализы обязательно ходят пропустить пару коктейлей и посмотреть на людей), ужин — в дружбу и десятилетнюю переписку.

Каждый раз, когда я приезжаю в Нью-Йорк, обязательно вижусь с Тализом, обсуждаю журналистику и выслушиваю комментарии про свой внешний вид. Идея опубликовать его работы на русском появилась у меня почти сразу после знакомства, название и сцены для этого предисловия я записал в декабре 2014 года, во время третьей поездки в Штаты, когда Тализ пригласил меня посетить с ним лекцию в Hunter College, к работе над книгой за эти годы приложило руку под два десятка человек. Но бесконечных сложностей и препон, с которыми столкнулась эта затея, хватило бы на отдельный текст. Скажу лишь, что каждый раз, как я говорил себе, что хочу напечатать книгу, немедленно случалась какая-нибудь катастрофа — так, все очерки были целиком переведены еще в 2019 году, прямо накануне пандемии, но выходят только сейчас, в издательстве Individuum, которое взялось вместе со мной довести этот многолетний проект до конца, за что мы с Тализом невероятно признательны.

Все эти годы Тализ продолжает работать и каждый день соблюдает строгую дисциплину. Просыпается в спальне на третьем этаже, не произносит ни слова и не здоровается с Нэн, молча поднимается в гардеробную на четвертом этаже, надевает свежую хрустящую сорочку, костюм-тройку, галстук, запонки, выходит из дома и спускается по ступенькам в свой подвал — бывший винный погреб, который он называет Бункер. В продолговатом Бункере больше метров, чем в обычной квартире на Манхэттене, нет окон, зато есть маленькая ванная, кухонька, несколько диванов, два огромных письменных стола, печатная машинка, гигантский и древний монитор Apple, стулья и шкафы, забитые коробками под потолок — архив Тализа. Писатель переодевается в удобный кашемировый свитер и шарф или шейный платок и делает себе легкий завтрак — апельсиновый сок, кофе, маффины. Осматривает свой архив: в каждой коробке — коллекция папок с фотографиями, материалами, результатами ресерча, выдержками и вырезками из книг и статей, планами текстов и детальными заметками о всех прошедших днях. Каждый вечер перед сном Тализ просматривает записи на картонных карточках, если в этот день вел их, или вспоминает все, что с ним случилось, и записывает все на печатной машинке: с кем он виделся и говорил, где, когда и во сколько, сколько стоил ужин, кто во что был одет, что он подумал и приметил, как звали людей вокруг, кто что делал, какая была погода, адреса, детали, нюансы, как прошло интервью (если оно было), что герой говорил, а о чем умолчал. И подшивает наборные записи в архив. Дни организованы в недели, месяцы, годы. Он может в любой момент вернуться в прошлое и детально описать увиденное несколько десятилетий назад. Каждая коробка заклеена фотографиями, картинками, журнальными и газетными полосами — это тематический коллаж, который Тализ вырезает, когда думает над историей и тем, как он будет сшивать воедино ткань текста. Он проводит в Бункере добрую часть дня, выбирается домой на обед, а вечером — без исключений — светский выход в ресторан. В Бункере Тализ написал все свои главные тексты — журнальные очерки, на которые он переключился с газетной работы, и книги.

В 1964 году он опубликовал нон-фикшн роман «Мост» («The Bridge») — историю строительства одного из крупнейших в мире висячих мостов, Веррацано-Нарроус, соединяющий Бруклин и Статен-Айленд. В 1995-м ушел из «The New York Times» и так и остается до сих пор фрилансером. Еще в 1966 году, когда ему было 34 года, Тализ опубликовал в Esquire три своих самых известных портретных очерка. «Молчаливый сезон героя» — про Джо Ди Маджо, великого бейсболиста и бывшего мужа Мэрилин Монро (не вошел в этот сборник). «Господин Плохие новости», который Тализ называет своим лучшим текстом, — про автора некрологов Алдена Уитмена; это его единственная работа, которая прежде была опубликована на русском языке — в номере российского журнала Esquire (был такой), посвященном его 10-летию, при моем участии. Наконец, «Фрэнк Синатра простудился» — профайл, для которого Тализ поговорил с двумя сотнями людей, но так и не смог обмолвиться даже словом с самим певцом.

В этом сборнике есть подробный рассказ Тализа о работе над материалом про Синатру, но он не упоминает, что вообще-то не хотел про него писать — он и так был большой звездой, про которую пресса говорила каждый день. Но спорить с редактором, бывшим морпехом, Гэй не стал и отправился в командировку в Лос-Анджелес. Сегодня он заверяет, что секрет его прославленного текста прост: он смог увидеть во влиятельной суперзвезде, окруженной несметной свитой, обычного уставшего человека, у которого есть свои неудачи и слабости.

Не считая сборников эссе и профайлов, Гэй Тализ написал девять книг; в это издание вошли выдержки из большей их части, так что у читателя есть возможность как следует познакомиться с Тализом. Очерки «Царство, сила и слава The New York Times» и «Оплот в новой башне» взяты из «Царства и силы» («The Kingdom and the Power», 1969), книги об истории и влиянии знаменитой газеты. Из бестселлера «Чти отца своего» («Honor Thy Father», 1971), посвященного жизни, будням и бизнесу бруклинского мафиозного клана Бонанно — текст «Похищение Джо Бонанно». Из скандальной «Жены твоего соседа» («Thy Neighbor’s Wife», 1981) — очерк про владельца порно-Диснейленда Гарольда Рубина, «Дело фантазии». «Храбрые портняжки из Маиды» рассказывают смешную историю из жизни отца Тализа до эмиграции, когда он и его коллеги-портные смогли избежать смерти от рук мафиозо, которому Тализ-старший случайно испортил костюм; подробнее свои корни Тализ изучал в книге «К сыновьям» («Unto the sons», 1992). Из «Жизни писателя» («A Writer’s Life», 2006) в настоящее издание вошел неопубликованный профайл «Ее незабитый пенальти» про китайскую футболистку Ли Ин.

В 2016 году Тализ опубликовал «Мотель вуайериста» («The Voyeur’s Motel») — книгу про Джеральда Фуса, владельца мотеля, который 30 лет подглядывал, как его постояльцы занимаются сексом, и тщательно фиксировал свои наблюдения в журнале. На Netflix в том же 2016-м вышел документальный фильм «Voyeur» — команда несколько лет снимала Тализа и Фуса на последних этапах подготовки книги; публикация, однако, закончилась скандалом — журналисты The Washington Post подловили героя на вранье и подтасовке фактов. Тализ, хоть и упоминал не раз в «Мотеле вуайериста», что его герой — рассказчик не самый надежный, даже думал отказаться от продвижения книги, но не стал. А вот Стивен Спилберг и Сэм Мендес от планов снять экранизацию все-таки отказались.

В сентябре 2023 года Тализ выпустил новую книгу — «Бартлби и я: размышления старого писца» («Bartleby and Me: Reflections of an Old Scrivener»); в него, помимо очерков прошлых лет, вошла новая история, которая занимала его сознание последние 17 лет — история доктора Николаса Барты. Барта, уроженец Румынии, бежал от коммунистического режима, который отнял у его семьи дом, добился успеха в Америке и купил себе четырехэтажное здание на Манхеттене — в соседнем квартале от Тализа. В 2006 году Барта взорвал себя вместе с домом, чтобы здание не досталось бывшей жене. Все эти годы Тализ собирал по крохам историю Барты, наблюдал за образовавшимся пустырем и людьми вокруг. Я даже смог немного помочь Тализу с ресерчем для этого текста: новыми владельцами земельного участка оказались выходцы из России, обвиненные в крупномасштабной коррупции и мошенничестве.

Работы Тализа примечательны не только тем, как они написаны, но и тем, как много он умудряется узнать про своих героев — он подбирается к ним максимально близко и говорит, что границы ему не нужны. Например, гангстеру Биллу Бонанно он писал четыре года и предлагал пообщаться, пока тот наконец не ответил — тогда писатель провел пять лет в тесном общении с Биллом и его семьей пять лет, и только после этого написал «Чти отца своего». «Это как ухаживания», — объясняет мне Тализ. — «Нужно не торопиться, вести себя хорошо и действовать осторожно, а не как обычный журналист-мудак, которому нужно просто перепихнуться по-быстрому ради короткой интрижки». По нынешнему курсу Тализ заработал на книге 8,1 миллиона долларов и большую часть гонорара положил в образовательный трастовый фонд, чтобы оплатить учебу своих двух дочерей, Памелы и Кэтрин, и четырех детей Билла Бонанно, — в результате все дети гангстера смогли построить карьеру не в криминале.

В свое время именно этот подход и привел к тому, что Гэя Тализа прокляли. Выход книги «Жена твоего соседа» в 1981 году разделил его жизнь и карьеру на до и после: публикация принесла журналисту как самые большие деньги в его жизни, так и самый большой шквал критики, эхо которой звучит до сих пор. Десять лет Тализ собирал фактуру, погрузившись в дебри секс-революции. Он стал нудистом, посещал секс-вечеринки, оргии, секс-ретриты и секс-колонии, ежедневно бывал в салонах эротического массажа, а затем стал управляющим одного из них — чтобы лучше понимать своих героев и гостей. «Конечно же, я был в гуще событий! — восклицает он. — Ты же не думаешь, что я буду освещать оргию, сидя в каком-нибудь отдельном сраном боксе для представителей СМИ?! Да, внутри меня будто бы всегда есть два чувака, я такой персонаж-шизофреник: одновременно репортер, наблюдатель и участник, и всегда осматриваю комнату в поиске истории и как ее описать». Критики и феминистки обрушились на Тализа с убийственными обвинениями — в непозволительных способах сбора материала и неподобающем отношении к жене, которая ненавидела книгу «Жена твоего соседа» и разошлась с ним после ее выхода. Следующие десять лет Тализа не печатали в журналах, а его терапевт сказал ему, что он совершил литературное самоубийство. Он сбежал в Италию, залег на дно и изучал историю своей семьи — материал потом лег в основу книги «К сыновьям». С Нэн они вновь сошлись. Секрет долгого брака, говорит Гэй, в том, чтобы никогда не терять уважения друг к другу и иметь две раздельные ванные.

 

После лекции мы идем с Тализом обратно к злополучному лифту, и нас догоняет седой взлохмаченный мужчина. Он только успевает произнести: «Эй! Гэй!», и Тализ, увидев его, бросает: «О, нет! Егор, бежим, мы не будем ждать этот лифт!». Тализ резко дергается с места, неожиданно бодро добегает до пожарной лестницы и стремительно уносится вниз по ступенькам. Я — за ним, за нами — мужчина, кричащий «Гэй! Гэй! Подожди! Ты меня помнишь? Гэй?!». Мы выбираемся на улицу, уже темно, где-то, как обычно в Нью-Йорке, орет полицейская сирена, из-под земли вырываются клубы пара, а прохожие озираются на Тализа.

Мы отрываемся от погони. Что это было? Кто этот человек? Тализ не хочет об этом говорить — и предлагает пойти поужинать. В ресторане он съедает стейк, салат, выпивает два мартини, пиво, полирует шариком ванильного мороженого, опрашивает людей за соседним столиком. Для него ресторан — театральная сцена, на которой он может наблюдать жизнь; примерно как магазин и ателье его родителей: место, где люди открываются, а он может завести с кем угодно беседу. «Я вуайерист. Я наблюдатель», — объясняет он мне. — «Я хочу знать все о людях, даже если они не считают себя интересными. На днях я видел на улице старую бездомную женщину. Мне нужно было спешить, и я не мог с ней поговорить. Какой она была 40, 50, 60 лет назад, когда была моложе? Она могла быть привлекательной, может быть, она работала в магазине, может быть, была замужем. Посмотри на нее сейчас! Она на улице, совершенно седая, даже не протягивает руки, у нее просто стаканчики стоят на тротуаре, и она сидит в мусоре напротив магазина. Может, мы бы смогли найти ее старую фотографию? Может быть, у нее была дочь, или любовник, или кто-то еще. Может быть, она раньше была репортером? Танцовщицей? Кто знает? Почему она в итоге оказалась здесь? Вот это истории».

Гэю Тализу 92 года, в ноябре 2024 года у него выходит новая книга, «A Town without Time», сборник его текстов про Нью-Йорк, который он давно прозвал городом незамеченного. Перед сдачей в печать книги «Фрэнк Синатра простудился и другие истории» я спросил у Тализа, что он думает по поводу того, что книга, которую мы придумали почти десять лет назад, наконец выходит. Он попросил передать следующее: «Я рад и, вообще-то, горд наконец-то быть опубликованным на русском языке. На языке одних из лучших мировых писателей и людей, которые всегда у меня вызывали восхищение». Он продолжает соблюдать строгую рабочую дисциплину и каждый день спускается в Бункер писать: «В таком возрасте ты все время думаешь, что через неделю будешь мертв, так что тебе надо быть на шаг впереди».

Самый аналоговый человек в цифровом мире, от которого, по его словам, он отстал лет на пятьдесят, он презирает диктофоны, спешку, 40-минутные поверхностные беседы с селебрити. Молодым авторам и журналистам он тоже передает сообщение: «Вы должны уметь писать маленькие истории и в них находить большие. И писать так, чтобы это можно было все прочитать в 2035 году. У вас должно быть что-то вроде рассказов Чехова или его пьес. Гребаный этот «Вишневый сад», ему уже сто лет, и он до сих пор идет в Нью-Йорке! Америка уже устала от этой сраной пьесы, а ее все показывают! Делайте так же!»

Он верен себе до конца: работает в своем темпе, коллекционирует истории, будет писать каждый день до самой смерти и не собирается ни за что извиняться. Гэй Тализ остается самым медленным лифтом в Нью-Йорке.

Март 2024

Фрэнк Синатра простудился

Фрэнк Синатра — стакан бурбона в одной руке и сигарета в другой — стоял в темном углу бара между двумя блондинками, привлекательными, но уже увядающими, которые ждали, когда он что-нибудь скажет. Но он ничего не говорил; он молчал большую часть вечера, а теперь в частном клубе на Беверли-Хиллз казался и вовсе отстраненным, уставясь сквозь дым и полутьму в просторное помещение за баром, где десятки молодых парочек сидели обнявшись вокруг маленьких столиков или извивались под несущийся из стерео грохот фолк-рока. Блондинки знали, как знали и четверо друзей Синатры, стоявших неподалеку, что не самая удачная идея насильно втягивать его в разговор, когда он в таком угрюмом настроении, а оно нападало на него довольно часто в эту первую неделю ноября, за месяц до его пятидесятилетия.

Синатра снимался в фильме, а теперь невзлюбил его и не мог дождаться, чтоб закончить, устал от шумихи, поднятой вокруг его романа с двадцатилетней Мией Фэрроу (сегодня ее рядом не было), гневался на документальный фильм CBS, который должны были показать через две недели — создатели нагло лезли в его жизнь и даже позволяли себе намеки на возможную дружбу с главарями мафии. Он беспокоился насчет появления в часовом шоу NBC под названием «Синатра — человек и его музыка», где нужно было спеть восемнадцать песен голосом, который в данный момент, за несколько вечеров до начала записи, дрожал, звучал слабо и хрипло. Синатра был болен. Он стал жертвой недуга, столь обыденного, что большинство людей даже не стали бы расстраиваться. Но когда дело касается Синатры, такая беда способна погрузить его в смятение, глубокую депрессию, вызвать панику и даже ярость. Фрэнк Синатра простудился.

Простуженный Синатра — все равно что Пикассо без красок, Феррари без горючего, только еще хуже. Ведь банальная простуда крадет у Синатры незастрахованный алмаз — его голос, лишает уверенности, не только ранит его душу, но и вызывает что-то вроде психосоматического насморка у десятков людей, которые работают на него, пьют с ним, любят его, чьи благополучие и стабильность зависят от него. Простуда Синатры заставляет всю индустрию развлечений слегка трястись, подобно тому как болезнь президента Соединенных Штатов способна сотрясти национальную экономику.

Ведь Фрэнк Синатра теперь связан со множеством вещей, затрагивающих многих людей: собственной кинокомпанией, фирмой звукозаписи, частной авиакомпанией, заводом ракетных запчастей, недвижимостью по всей стране, личным штатом в семьдесят пять человек — все это лишь часть империи, которую он сколотил и теперь воплощает собой. Судя по всему, он стал истинным эмансипированным мужчиной, быть может, единственным в Америке. Он делает, что хочет, и может это делать, так как у него есть деньги, энергия и нет за плечами явных преступлений. В эпоху, когда к власти, кажется, рвутся совсем юные, протестующие и пикетирующие, взыскующие перемен, Фрэнк Синатра остается национальным феноменом, одним из немногих продуктов довоенной эпохи, выдержавших испытание временем. Он чемпион, вернувшийся на пьедестал — человек, который всё имел, всё потерял, всё вернул и смёл все препятствия на своем пути. Синатра сделал то, что удается единицам: выдернул себя с корнем из прошлой жизни, оставил семью, порвал со всем, что было ему близко, а в процессе понял, что единственный способ удержать женщину — не удерживать ее. Теперь его обожают и Нэнси, и Ава, и Миа, прекрасные представительницы трех поколений, в нем до сих пор души не чают его дети; и в то же время он свободный холостяк, который не чувствует себя старым, наоборот, заставляет стареющих мужчин ощущать себя молодыми, думать: раз Фрэнк Синатра смог, значит, это реально; конечно, им-то не по плечу, но все равно приятно сознавать, что кто-то в пятьдесят лет в состоянии провернуть такой трюк.

 

Но сейчас Синатра простужен, он стоит в баре на Беверли-Хиллз и продолжает молча пить. Кажется, что он совсем далеко отсюда, в своем собственном мире; он даже не реагирует, когда из стерео в соседнем зале внезапно звучит его песня «In the Wee Small Hours of the Morning[1]».

Эту прелестную балладу он впервые записал десять лет назад, и теперь она сподвигла молодые парочки, что сидели, устав от твиста, встать и медленно заскользить по танцполу, прижавшись друг к другу. Выверенно резкие, но при этом текучие, полные чувства интонации Синатры придают глубокий смысл простым словам: «В такие краткие утренние часы, / когда огромный мир еще крепко спит, / ты лежишь без сна и думаешь о девушке...» Как и множество его песен, ставших классикой, эта пропитана чувственным одиночеством, а когда оно смешано с полутьмой, алкоголем, никотином и полночными страстями, то становится чем-то вроде афродизиака. Несомненно, слова этой песни и других, ей подобных, заводят миллионы людей: это любовная музыка, и несомненно, под нее люди в Америке предаются любви — ночью в машинах, сжигая аккумуляторы; в коттеджах на берегу озера; на пляжах благоуханными летними вечерами; в глухих аллеях парков; в роскошных особняках и меблированных комнатах; в каютах, кэбах и коттеджах — всюду, где звучат песни Синатры и где его слова согревают, распаляют, покоряют женщин, вынуждая преступать последние запреты — их неблагодарным любовникам следовало бы поблагодарить Синатру. Его баллады облагодетельствовали два поколения мужчин, все эти мужчины остаются пред ним в вечном долгу, что иной раз может вызвать вечную ненависть. И все же вот он, собственной персоной, далекий и недоступный в час, когда в Беверли-Хиллз наступает утро.

Две холеные блондинки за тридцать, упрятавшие зрелые тела в облегающие темные костюмы, скрестив ноги восседали на высоких табуретах и слушали музыку. Потом одна вытащила из пачки «Kent» сигарету, и Синатра проворно подсунул под нее свою золотую зажигалку; женщина взяла его за руку, посмотрела на пальцы — грубые, узловатые, мизинцы оттопырены и с трудом сгибаются из-за артрита. Одет Синатра был, как всегда, безукоризненно: консервативный костюм-тройка стального цвета на кричаще-яркой шелковой подкладке; в начищенных до блеска английских ботинках, казалось, сверкают даже подошвы. Еще он носит — это всем известно — черную накладку на лысину: ни за что не скажешь, что парик; таких у него шестьдесят штук, и за всеми тщательно ухаживает неприметная седовласая женщина; упрятав паричок в крохотный мешочек, она следует за Синатрой по пятам во время его выступлений и получает за это четыреста долларов в неделю. Самая выдающаяся черта в лице Синатры — его глаза, ясные, голубые, настороженные, глаза, способные за секунду заледенеть от гнева, или засиять дружелюбием, или, как сейчас, подернуться задумчивой дымкой, не дающей друзьям приблизиться к нему и заговорить.

Лео Дюроше, один из ближайших друзей Синатры, резался в пул в маленькой бильярдной позади бара. У двери стоял пресс-атташе Джим Махони, узкоглазый, коренастый тип с квадратной челюстью, которого можно было бы принять за ирландского мужлана, не носи он дорогущие европейские костюмы и шикарные ботинки, нередко украшенные полированными пряжками. Рядом с ним высился здоровенный, широкоплечий, девяностокилограммовый актер Брэд Декстер — как обычно, старательно выкатывал грудь, чтобы скрыть выпирающий живот.

Брэд Декстер снялся в нескольких фильмах и телесериалах, проявив себя как талантливый характерный актер, но на Беверли-Хиллз он был не менее известен ролью, которую сыграл два года назад на Гавайях, когда, рискуя собой, проплыл несколько сот метров, чтобы спасти Синатру, захлебывающегося в приливном водовороте. С той поры Декстер стал постоянным спутником Синатры и штатным продюсером его кинокомпании. У него шикарный кабинет рядом с офисом Синатры, он бесконечно ищет литературный материал, подходящий для сценариев, где его кумиру будет обеспечена новая звездная роль. Всякий раз, когда они с Синатрой оказываются в окружении незнакомцев, Декстер тревожится — он знает, что Синатра умеет пробуждать в людях и лучшее, и худшее. Кое-кто из мужчин иной раз становится агрессивен, кое-кто из женщин предается флирту, а прочие стоят вокруг и скептически смотрят; все словно опьянены одним присутствием Синатры. Да и он сам, если чувствует себя так плохо, как сегодня, бывает напряжен, нетерпим, а что в итоге?.. Газетные заголовки. Так что Декстер всегда пытается предугадать опасность и предупредить друга загодя. Он не скрывает своего желания опекать Синатру, а недавно в порыве откровенности признался: «Я убить готов за него».

Такое заявление легко счесть слишком уж драматичным, особенно вне контекста, но оно отражает, насколько предан Синатре его ближний круг. Вполне характерно для Синатры, хотя, может, он сам того не осознает — ему нужно «All the Way», «All or Nothing at All[2]». Это сицилийская черта; другом ему можно быть, если ты готов идти до конца, не то что легковесные англо-саксонские скептики. Но если друзья хранят верность, нет на свете того, чего Синатра не сделает: он одарит роскошными дарами, будет добр, поддержит, когда ты на дне, щедро похвалит, когда на коне. Но друзьям надо всегда помнить одно: он Синатра. Босс. Il Padrone[3].

Я наблюдал эту сицилийскую сторону Синатры прошлым летом в нью-йоркском «Салуне Джилли», на Западной 52-й улице Манхэттена (единственный раз до этой калифорнийской ночи, когда я близко к нему подобрался); Синатра там выпивает, когда бывает в Нью-Йорке, и для него в зале за баром у стены стоит специально приготовленный стул, на который никто не имеет права садиться. Когда он сидит за длинным столом в окружении ближайших нью-йоркских друзей (в их число входят хозяин «Салуна» Джилли Риццо и его жена с лазурными волосами, Хани по прозвищу Синяя Жидовка), возле ресторана разворачивается престранный ритуал. Тем вечером десятки людей — кто-то из случайных друзей Синатры, кто-то просто знакомый, другие вообще ему никто — столпились перед входом в «Салун Джилли» благоговейно, как перед мавзолеем. Люди из Нью-Йорка, Бруклина, Атлантик-Сити, Хобокена. Старые и молодые актеры, бывшие боксеры-профессионалы, усталые трубачи, политики, мальчик с тросточкой. Там была толстая дама, уверявшая, что помнит Синатру, когда он в 33-м бросал ей на крыльцо газету Jersey Observer. Были супружеские пары среднего возраста, якобы слышавшие, как Синатра пел в «Rustic Cabin» в 38-м («Мы знали, что он далеко пойдет!») Или они слышали, как он выступал с биг-бендом Гарри Джеймса в 39-м, или с Томми Дорси в 41-м («Да, та самая песня “I’ll Never Smile Again[4]”, он пел ее ночью на свалке близ Ньюарка, а мы танцевали»). Кто-то вспоминал его выступления в галстуке-бабочке с девчонками в ­кинотеатре «Paramount», а еще «The Voice», его дебютный альбом; одна женщина припомнила, как мерзкий восемнадцатилетний сорванец Александр Дорогокупец кинул в Синатру помидором, за что стоявшие на балконе девицы чуть не убили его. Что потом сталось с беднягой Александром? Дама не знала.

Они вспоминали и его провал, когда он пел всякую пошлятину вроде «Mairzy Doats»; вспоминали возрождение… много еще чего вспомнили эти люди, стоя в тот вечер у «Салуна Джилли», куда их не пустили. Кто-то ушел, но большинство осталось в надежде на то, что вскоре пробьются или просочатся к Джилли меж локтей и задов толпы, осаждающей бар, и увидят за столом его. Больше им ничего не было нужно — только увидеть. И несколько мгновений они молча глазели и глазели сквозь сигарный дым. Потом развернулись, протолкались наружу, разошлись по домам.

Некоторым из близких друзей Синатры, которых охранники Джилли знают в лицо, удается пробраться в зал. Но уж там каждый сам за себя. В тот вечер бывший футболист Фрэнк Гиффорд в три захода продвинулся не больше, чем на шесть метров. Другим повезло приблизиться к Синатре на расстояние вытянутой руки, но, конечно, не пожать ее; в лучшем случае они коснулись его плеча или рукава, а то и просто постояли вблизи — вдруг заметит, подмигнет, помашет, назовет по имени (у него потрясающая память на имена); потом можно повернуться и уйти. Они отметились, они выразили уважение. А у меня, пока я смотрел на этот ритуал, создавалось впечатление, что Фрэнк Синатра пребывал одновременно в двух мирах, и оба они не принадлежат сегодняшнему дню.

С одной стороны, он жизнелюб старой школы — когда говорит и шутит с Сэмми Дэвисом-младшим, Ричардом Конте, Лайзой Минелли, Бернис Масси[5] или с кем-то еще из шоу-бизнеса, кто удостоился чести сидеть за его столом; с другой — когда кивает или машет кому-то из ближних приспешников (это тренер по боксу Эл Сильвани, сотрудничающий с компанией Синатры; его костюмер Доминик Ди Бона; здоровяк Эд Пуччи, бывший футбольный судья, а ныне его адъютант). Фрэнк Синатра — Il Padrone. Или точнее, он из тех, кого на Сицилии именуют «uomini rispettati» — уважаемые люди, то есть одновременно величественные и смиренные, всеми любимые, по натуре безмерно щедрые, те, кому целуют руки, когда они шествуют из одной деревни в другую, те, кто не пожалеет себя, дабы искоренить зло.

Фрэнк Синатра все делает лично. На Рождество лично выбирает десятки подарков близким друзьям и родственникам, помня о том, какие украшения они любят, какие цвета предпочитают, какого размера носят рубашки и платья. Когда год назад беда обрушилась на лос-анджелесского друга-музыканта — его дом разрушил сель, а жена погибла — Синатра лично пришел на помощь: нашел ему жилье, оплатил все счета за лечение, не покрытые страховкой, а после сам проследил за тем, какая мебель, столовые приборы, постельное белье и гардероб закуплены для нового дома.

Но не пройдет и часа, как тот же самый Синатра-благодетель может взорваться неудержимой яростью, стоит кому-то из приспешников ошибиться по мелочи. К примеру, когда кто-то из его людей подал ему сосиску с кетчупом (Синатра ненавидит этот соус), певец тут же запустил в провинившегося бутылкой кетчупа и облил им с ног до головы. Почти все окружение Синатры состоит из верзил. Но это его нисколько не смущает и не способно умерить его гнев. Никто из них не посмеет замахнуться на него. Он Il Padrone.

Иной раз люди могут переусердствовать в желании угодить ему. Вот, скажем, он вскользь заметил, что его громадный оранжевый внедорожник в Палм-Спрингс не худо бы покрасить; прислужники спешат передать приказ по всем каналам, и он становится все более срочным, пока не раздается команда «прямо сейчас, немедленно, вчера». Для этого нанимают специальную бригаду автомаляров, чтобы она трудилась ночью, то есть сверхурочно, а значит, приказ следует передать обратно по цепочке, дабы утвердить раздувшуюся смету. Когда дело вновь доходит до Синатры, тот сперва не может понять, о чем речь, а вспомнив, с усталой миной бросает, что ему наплевать, когда именно перекрасят джип.

Пытаться предугадать, как поступит Синатра, неосмотрительно, потому что человек он непредсказуемый, и настроения у него меняются стремительно; его реакция мгновенно следует за инстинктом, никто не знает, насколько дикой и драматичной она будет и во что выльется. Юную корреспондентку лос-анджелесского бюро Life Джейн Хоуг, которая училась в одной школе с дочерью Синатры Нэнси, однажды пригласили на прием в калифорнийский особняк миссис Синатры; гостей принимал сам Фрэнк, а он с бывшей женой поддерживает теплые и сердечные отношения. В начале вечера мисс Хоуг, облокотившись на столик, нечаянно смахнула на пол одну из двух алебастровых птичек, и та разбилась вдребезги. Хоуг вспоминала, как дочь Синатры вскрикнула «Ой, это же мамина любимая...», но закончить фразу не успела — отец бросил на нее такой взгляд, что она осеклась, а сам при всем собрании в полсотни человек подошел к Джейн, обнял за плечи и очень мягко произнес: «Ничего страшного, детка».

Сейчас Синатра наконец сказал несколько слов блондинкам, потом отвернулся от бара и направился к бильярдной. Один из его друзей занял его место, чтобы составить дамам компанию. Брэд Декстер, что вел в углу какие-то разговоры с какими-то людьми, тут же последовал за Синатрой.

В соседнем зале щелкали бильярдные шары. Там собралось около десятка зрителей, в основном молодых мужчин, с интересом наблюдавших, как Лео Дюроше размазывает по стенкам двух неофитов. Среди членов этого частного клуба в Беверли-Хиллс много актеров, режиссеров, писателей, манекенщиц — почти все куда моложе Синатры и Дюроше и не столь щепетильны в вечерних туалетах. У многих женщин волосы свободно струятся по плечам, почти все облачены в плотно облегающие брюки и очень дорогие свитера; а несколько молодых людей одеты в голубые или зеленые велюровые водолазки, узкие брюки, на ногах — итальянские мокасины.

По взгляду, каким Синатра обвел общество в бильярдной, было видно, что оно не в его вкусе, однако он ничего не сказал, а облокотился со стаканом в правой руке на высокий табурет у стены и тоже стал смотреть, как Дюроше бьет по бильярдным шарам. Завсегдатаи клуба, привыкшие видеть здесь Синатру, не выказали ему особого почтения, но от язвительных реплик все же воздержались. Это была расслабленная, стильная калифорнийская молодежь и наиболее непринужденно выглядел паренек небольшого роста, порывистый, с резко очерченным профилем, бледно-голубыми глазами, белобрысый, в квадратных очках. Одет он был в коричневые вельветовые слаксы, зеленый лохматый свитер шетландской шерсти, желто-коричневый твидовый пиджак и охотничьи сапоги, за которые не так давно выложил шестьдесят долларов.

Фрэнк Синатра — он прислонился к табурету и постоянно шмыгал носом — не мог оторвать глаз от этих сапог. Один раз вроде бы отвернулся на мгновение, но тут же снова сосредоточил на них взгляд. Их владельца, который спокойно наблюдал за игрой в пул, звали Харлан Эллисон, он писал книги и сценарии, только что закончил работу над фильмом «Оскар».

В конце концов Фрэнк Синатра не стерпел.

— Эй! — крикнул он, и в его обычно мягком голосе проступила резкая хрипотца. — Итальянские сапоги?

— Нет, — ответил Эллисон.

— Испанские?

— Нет.

— А какие, английские?

— Да не знаю я, приятель, — огрызнулся Эллисон и, нахмурившись, отвернулся от Синатры.

Бильярдная вмиг погрузилась в гробовую тишину. Лео Дюроше наклонился над кием, изготовившись к удару, да так и застыл в этой позе. Никто не шелохнулся. Тут Синатра отлип от табурета и медленно, вразвалочку двинулся к Эллисону; стук его ботинок гулко отдавался в замершем помещении. Слегка приподняв бровь, искривив губы в легкой усмешке, он посмотрел на Эллисона сверху вниз и спросил:

— Ждешь бури?

Харлан Эллисон шагнул в сторону.

— Что ты ко мне прицепился?

— Мне не нравится, как ты одет, — сказал Синатра.

— Жаль тебя огорчать, — ответил Эллисон, — но я одеваюсь так, как нравится мне.

Люди зашевелились, и кто-то сказал:

— Пошли отсюда, Харлан, пора.

А Лео Дюроше завершил удар и добавил:

— Да уж, ступайте.

Но Эллисон не двинулся с места.

— Кем работаешь? — поинтересовался Синатра.

— Водопроводчиком, — ответил Эллисон.

— Ничего подобного! — крикнул из другого угла какой-то парень. — Он написал «Оскара».

— А-а, да, — кивнул Синатра, — я видел. Дерьмовый фильм.

— Это странно, — сказал Эллисон, — ведь он еще не вышел.

— А я видел, — повторил Синатра. — Дерьмовый фильм.

Тут над коротышкой Эллисоном всей своей массой навис Брэд Декстер.

— Слушай, парень, вали-ка отсюда по-хорошему.

— Ты что, — прервал его Синатра, — не видишь, я разговариваю с человеком?

Декстер смешался. В мгновение ока изменив тон и тембр голоса, он обратился к Эллисону почти с мольбой:

— Ну что ты меня так мучаешь?

Эпизод становился смехотворным; похоже, Синатра и сам был не вполне серьезен, просто дурачился — от скуки, а то и из-за глубокого уныния; во всяком случае, обменявшись с ним еще несколькими репликами, Харлан Эллисон покинул бильярдную. Однако слух о сцене между Синатрой и Эллисоном уже достиг танцпола, и кто-то ринулся на поиски управляющего клубом. Но его остановили, сказав, что управляющий уже знает, а потому вышел через черный ход, прыгнул в машину и был таков. Идти в бильярдную выпало помощнику управляющего.

— Никого сюда не пускать без пиджака и галстука! — рявкнул ему Синатра.

Помощник закивал и удалился в свой кабинет.

Наутро начался очередной нервный день для пресс-атташе Синатры Джима Махони. У него раскалывалась голова, и он пребывал в страшной тревоге, но не из-за инцидента минувшей ночью — во время конфронтации с Эллисоном Махони сидел с женой за столиком в другом зале и, вероятно, даже не был в курсе разыгравшейся драмы. Она продлилась не более трех минут, и, вполне возможно, Фрэнк Синатра выбросил ее из головы на всю оставшуюся жизнь; при этом Эллисон, как и многие другие до него, наверняка до конца жизни будет помнить о том, что в предрассветный час ему довелось столкнуться с Синатрой.

Оно и к лучшему, что Махони в тот момент отсутствовал; у него нынче и без того голова была полна забот. Его беспокоили простуда Синатры и весьма спорный документальный фильм CBS, который, несмотря на протесты Синатры и его запрет, все-таки покажут по телевизору, не пройдет и двух недель. Газеты в то утро были полны намеков на то, что Синатра может подать в суд, и телефоны Махони трезвонили без передышки; к примеру, сейчас он втолковывал Кэю Гарделле из нью-йоркской Daily News:

— Да, Кэй, они заключили джентльменское соглашение о том, чтобы не задавать некоторых вопросов о частной жизни Фрэнка, и вдруг Кронкайт прямо просит: «Фрэнк, расскажите о тех ваших связях». Ты подумай, что такое, Кэй! Этот вопрос никак нельзя было задавать!

Махони откинулся в кожаном кресле и медленно качал головой. Коренастый человек тридцати семи лет, круглолицый, румяный, с тяжелой челюстью и узкими бесцветными глазами, он мог бы сойти за бандита с большой дороги, если б не дружелюбные, искренние интонации голоса и безукоризненный стиль в одежде. Когда они познакомились, Синатра первым делом отметил, как великолепно сидит на Махони костюм и как сверкают ботинки. Теперь в его просторном кабинете напротив бара стоит электрическая машина для чистки обуви, а на вешалке, на деревянных плечиках красуются его пиджаки. Рядом с баром висит фотопортрет президента Кеннеди с автографом и несколько снимков Синатры, однако в других комнатах офиса агентства нет ни одной фотографии Синатры; некогда в приемной висел большой портрет, но он, по-видимому, раздражал других клиентов-кинозвезд, а коль скоро Синатра все равно в это агентство никогда не заглядывает, фотографию убрали.

Тем не менее присутствие Синатры ощущается здесь постоянно: даже когда Махони не из-за чего тревожиться за Синатру, он всегда может выдумать повод, ведь тревоги его подхлестывают, вот он и окружает себя воспоминаниями о прошлых моментах, когда было о чем беспокоиться. В его бритвенном приборе спрятана коробочка двухлетней давности со снотворными от аптекаря из Рино, на ней стоит дата похищения Фрэнка Синатры-младшего[6]. На столе в кабинете Махони стоит оправленная в деревянную рамку репродукция записки о выкупе, написанная по вышеупомянутому поводу. У Махони есть привычка, сидя за столом в тревоге, теребить в руках крошечный сувенирный поезд — память о фильме с Синатрой «Экспресс фон Райана»; этот сувенир для близкого окружения Синатры — то же, что галстучная булавка в виде торпедного катера «PT-109» для друзей Кеннеди[7]. Махони катает этот игрушечный состав по путям длиной сантиметров в пятнадцать — взад-вперед, взад-вперед, ту-ту-ту! Хорошо снимает напряжение.

Сейчас пресс-атташе быстро отставил поезд в сторону — секретарь сообщил, что на линии очень важный звонок. Махони снял трубку и голос его стал еще искреннее, еще мягче:

— Да, Фрэнк. Конечно. Конечно. Да, Фрэнк.

Закончив, Махони тихо положил трубку на рычаг и объявил своему штату, что Фрэнк Синатра отправился на личном самолете в Палм-Спрингс, чтобы провести выходные на своей вилле. Лететь туда от его дома в Лос-Анджелесе всего шестнадцать минут. И Махони снова в тревоге: «Learjet», ведомый пилотом Синатры, — точная копия другого самолета, который только что потерпел крушение над Калифорнией.

Следующий понедельник выдался в Калифорнии пасмурным и не по сезону прохладным. В этот день более сотни человек собрались в белой телевизионной студии — огромном помещении с гигантской белой сценой, где белым выкрашены все стены, где с потолка свисают десятки ламп и люстр: не студия, а гигантская операционная. Здесь телеканал NBC наметил снять часовую передачу: ее покажут в цвете 24 ноября, и она отразит, насколько это возможно в столь краткий промежуток времени, всю 25-летнюю карьеру Фрэнка Синатры в шоу-бизнесе. В этой передаче, в отличие от документального фильма CBS, не будет и намека на ту область жизни, которую Синатра считает частной. В этом шоу Синатра споет несколько своих хитов, что перенесли его из Хобокена в Голливуд; изредка эти номера будут перемежаться отрывками из его фильмов да рекламой пива «Будвайзер». До простуды идея необычайно воодушевила Синатру; он увидел в ней возможность не только порадовать старых поклонников, но и блеснуть талантом перед фанатами рок-н-ролла, в каком-то смысле бросить вызов The Beatles на их поле. В пресс-релизе, который подготовило агентство Махони, подчеркивалось: «Если вы устали от юнцов с гривами, под которыми можно спрятать ящик дынь, вы наверняка отдохнете душой, наслаждаясь телефильмом под названием «Синатра — человек и его музыка».

Но сейчас в этой студии NBC в Лос-Анджелесе царит напряженная атмосфера: никто не знает, как будет звучать голос Синатры. Сорок три музыканта оркестра Нельсона Риддла уже на месте; кое-кто разыгрывается на белом помосте. Дуайт Хемион, моложавый светловолосый режиссер, расхваленный за телефильм о Барбре Стрейзанд, сидит за стеклом аппаратной, откуда видны оркестр и сцена. Операторы, техники, охранники, рекламные агенты «Будвайзера» стоят между осветительными приборами и камерами — все они ждут, как и десяток секретарш, которые вообще-то работают в других частях здания, но просочились сюда посмотреть.

За несколько минут до одиннадцати по длинному коридору, ведущему в студию, проносится слух, что Синатра идет от автостоянки к зданию и выглядит превосходно. Радость охватывает всех собравшихся, но по мере приближения худощавой, шикарно одетой фигуры к студии их счастье сменяется отчаянием: это вовсе не Синатра, а его дублер Джонни Дельгадо.

У Дельгадо походка Синатры, стать Синатры, и в определенном ракурсе он смахивает лицом на Синатру. Правда, держится довольно скованно. Пятнадцать лет назад, в начале своей актерской карьеры, Дельгадо пробовался на роль в фильме «Отныне и во веки веков». Его утвердили, но потом он узнал, что будет лишь дублером Синатры. В последнем фильме Синатры «Нападение на «Королеву», где Синатра с подельниками пытается угнать лайнер «Куин Мэри», Джонни Дельгадо дублирует Синатру в сценах в воде; а сейчас, в студии NBC, его задача встать под неумолимые телевизионные софиты и разметить для операторов места, где должен будет находиться Синатра.

Пять минут спустя входит настоящий Фрэнк Синатра. Он бледен, голубые глаза, кажется, слезятся. Он так и не долечил простуду, но все-таки попытается спеть — сетка вещания очень плотная, и на аренду оркестра, съемочной группы и телестудии уже ушли тысячи долларов. Но когда он выглянул из маленького репетиционного зала, где распевался, в студию, то увидел, что сцена и помост оркестра совсем не рядом, как он просил — и губы его сжались от еле сдерживаемого гнева. Через мгновение из репетиционного зала послышались удары кулака по крышке рояля и негромкий голос аккомпаниатора Билла Миллера:

— Ради бога, не расстраивайся, Фрэнк.

Потом к нему зашел Джим Махони и еще кто-то, они сообщили, что, по слухам, в Нью-Йорке рано утром умерла журналистка Дороти Килгаллен. Долгие годы она была заклятым врагом Синатры; он тоже отзывался о ней весьма нелестно, выступая в ночных клубах, но, узнав о ее смерти, не выдал своих чувств.

— Дороти Килгаллен умерла, — повторил он, выходя в студию. — Что ж, пожалуй, придется изменить всю программу.

Музыканты взялись за инструменты и застыли на стульях. Синатра несколько раз откашлялся и, отрепетировав несколько номеров с оркестром, вполне прилично спел «Don’t Worry About Me» [8], но, не зная, долго ли выдержит голос, вдруг заторопился.

— Мы будем снимать, вашу мать, или нет? — крикнул он, обратив взгляд к аппаратной, где сидели режиссер Дуайт Хемион и его помощники. Там, кажется, никто не поднял голову — все смотрели на пульты управления.

— Мы будем снимать, вашу мать? — повторил Синатра.

Ассистент режиссера, стоящий в наушниках возле камеры, дословно передал на режиссерский пульт реплику Синатры: «Мы будем снимать, вашу мать?»

Хемион не ответил. Возможно, его микрофон был выключен — трудно сказать, поскольку из-за яркого освещения студии аппаратная была погружена в тень.

— Может, мы уже наденем пиджак с галстуком, — продолжал Синатра, одетый в желтый свитер с высоким воротом, — и будем снимать?

Внезапно из динамика донесся очень спокойный голос Хемиона:

— Фрэнк, а мы не могли бы еще раз повторить…

— Нет, — рявкнул Синатра, — мы не можем еще раз повторить!

Молчание со стороны Хемиона, длившееся секунду или две, было вновь прервано Синатрой:

— Когда мы перестанем пользоваться допотопными средствами, как в пятидесятом, то, может быть…

Синатра некоторое время продолжал бичевать Хемиона, а заодно ругаться по поводу отсутствия современной техники, но вскоре умолк, видимо не желая без необходимости напрягать голос. А Дуайт Хемион, невероятно спокойный, как будто и не слышал отповеди Синатры, объявил о начале съемок. И несколько минут спустя Синатра зачитывал свои первые реплики (за ними должна была последовать песня «Without a Song»[9]) с карточек суфлера. Затем приготовился повторить все то же на камеру.

— «Шоу Фрэнка Синатры», акт первый, страница первая, дубль один! — Парень с хлопушкой щелкнул ей перед камерой.

— Вы задумывались когда-нибудь, — начал Синатра, — чем был бы мир без песни? Он был бы так уныл. Есть над чем поразмыслить, правда?

Синатра сделал паузу.

— Простите, — продолжил он, — мне нужно смочить горло.

Начали снова.

— «Шоу Фрэнка Синатры», акт первый, страница первая, дубль два! — вновь выкрикнул парень с хлопушкой.

— Вы задумывались когда-нибудь, — начал Синатра, — чем был бы мир без песни?

Теперь Фрэнк Синатра прочел все без остановки. Потом отрепетировал еще несколько песен, раз или два прервав оркестр, когда инструментальное сопровождение было не таким, как ему хотелось. Неизвестно, как долго продержится его голос, ведь шоу еще в самом начале; но пока все в студии были довольны, особенно когда он пропел старую сентиментальную песню, написанную более двадцати лет назад Джимми Ван Хойзеном и Филом Сильверсом, — «Nancy», вдохновленную старшей дочерью Синатры, когда она была совсем маленькая.

If I don’t see her each day

I miss her...

Gee what a thrill

Each time I kiss her...[10]

Синатра сотни раз пел эти слова в прошлом, но всем в студии именно сейчас вдруг стало ясно, что в душе этого человека творится что-то особенное, поэтому и слова звучат по-особому. Простуженный или нет, он пропевал эти слова с необычайной силой и теплотой, он отпустил вожжи, забыл о своем высокомерии и просто пел — о чувствах к девочке, которая понимает его лучше, чем кто бы то ни было, поэтому она единственная, с кем он не стыдится быть собой.

Нэнси двадцать пять. После развода с певцом Томми Сэндсом она живет одна в пригороде Лос-Анджелеса, снимается уже в третьей картине, записывает песни на студии отца. Она видится с ним каждый день, а если нет, он звонит ей отовсюду, где бы ни был — хоть из Европы, хоть из Азии. Когда Синатра впервые стал популярен на радио, и пение его приводило в экстаз девчонок, Нэнси слушала приемник дома и плакала. Когда в 1951 году распался первый брак Синатры и он ушел из дому, Нэнси была единственным ребенком, достаточно взрослым, чтобы запомнить отца. Она видела его с Авой Гарднер, Джульет Проуз, Мией Фэрроу, многими другими и даже ходила с ним на парные свидания.

She takes the winter

And makes it summer.

Summer could take

Some lessons from her...[11]

Еще Нэнси видит отца, когда он приезжает навестить ее мать, свою первую жену, в девичестве Нэнси Барбато, дочь штукатура из Джерси-Сити, на которой он женился в 1939-м, когда зарабатывал двадцать пять долларов в неделю пением в «Rustic Cabin» под Хобокеном.

Первая миссис Синатра, потрясающая женщина, замуж больше не вышла («После того как побывала замужем за Фрэнком Синатрой...» — объясняла она как-то подруге). Живет она теперь в прекрасном доме в Лос-Анджелесе с младшей дочерью Тиной, которой уже семнадцать. Никаких обид между Синатрой и его первой женой нет, а только уважение и дружеское расположение; он всегда желанный гость в ее доме, может, например, заглянуть в неурочный час, развести огонь в камине, прилечь на диван и уснуть. Фрэнк Синатра может уснуть где угодно, этому он научился, когда ездил на автобусах с биг-бендом по ухабистым дорогам; еще в те времена он научился, сидя в смокинге, так заложить складки брюк и завернуть фалды, чтобы во сне ничего не помялось. Но он уже не ездит на автобусах, а его дочь Нэнси, которая в юности чувствовала себя нелюбимой, когда он, вместо того чтобы посидеть с ней, шел на диван, позже поняла — диван остался одним из немногих мест на свете, где Фрэнк Синатра может рассчитывать на малую толику уединения, где никто не станет пялиться на его знаменитое лицо и где оно не вызовет у людей ненормальной реакции. Всё нормальное всегда ускользало от отца, поняла Нэнси: в детстве он был одинок и жаждал внимания, а стоило добиться славы, как он уже нигде не мог остаться один. В окне своего бывшего дома в Хасбрук-Хайтс, Нью-Джерси, Синатра иногда видит лица подростков, которые заглядывают внутрь. В 1944-м он переехал в Калифорнию и купил дом за трехметровым забором на озере Толука, но обнаружил, что единственный способ спастись от телефонных звонков и других вторжений — сесть на весла в лодке с несколькими друзьями, резаться в карты, поставив меж колен ящик пива, и целый день не возвращаться на твердую землю. Но, признает Нэнси, он пытается, насколько это возможно, быть, как все. Он рыдал в день ее свадьбы, он невероятно сентиментален и раним...

— Ты чем там занимаешься, Дуайт?

В аппаратной — тишина.

— Или у тебя там междусобойчик, а, Дуайт?

Синатра стоял на сцене скрестив руки и горящим взором смотрел мимо камер на Хемиона. Похоже, он спел «Nancy» на пределе своих нынешних голосовых возможностей. В следующих номерах он звучал уже немного хрипло, дважды голос и вовсе сорвался. Хемион какое-то время сидел в недосягаемости, потом появился в студии и прошел прямо к Синатре. Через несколько минут они оба поднялись в аппаратную, где Синатре дали прослушать запись. Он слушал минут пять, потом сморщился и затряс головой.

— Оставь это, — наконец сказал он Хемиону и кивнул на себя, поющего на телеэкране. — Напрасная трата времени. Этот парень простужен и хрипит.

С этими словами он вышел из аппаратной, велел все отменить и отложить съемки до полного выздоровления.

Вскоре слухи поползли, как эпидемия: от офиса Синатры в Голливуд, потом по всей стране до «Салуна Джилли» и на другой берег Гудзона, в дома родителей Фрэнка Синатры, а также родственников и друзей в Нью-Джерси.

Когда Синатра позвонил отцу и сказал, что чувствует себя отвратительно, старший Синатра доложил ему, что чувствует себя не лучше: левая рука и кисть почти не действуют — не иначе, результат многочисленных хуков слева, которые он накидал почти полвека назад, когда выступал на ринге в легчайшем весе.

Мартин Синатра, рыжий, татуированный, голубоглазый коротышка-сицилиец родился в Катании, но боксировал под именем Марти О’Брайен. В те дни в тех краях городскими низами правили ирландцы, поэтому итальянские эмигранты нередко брали себе такие псевдонимы. Большинство итальянцев и сицилийцев, которые перебрались в Америку в самом начале века, были бедны и неграмотны, ирландцы не допускали их в профсоюз строительных рабочих, а ирландская полиция, политики и священники запугивали, как могли.

Единственным заметным исключением была мать Фрэнка Синатры Долли, крупная и крайне честолюбивая женщина, которую мать с отцом, литографом из Генуи, привезли в эту страну в возрасте двух месяцев. Круглолицую, румяную, голубоглазую Долли Синатру часто принимали за ирландку, а потом удивлялись скорости, с которой она замахивалась своей тяжелой сумкой на каждого, кто говорил при ней об «итальяшках».

Умело взаимодействуя с Демократической партией в северном Джерси, на пике своей карьеры Долли Синатра стала кем-то вроде Екатерины Медичи третьего округа Хобокена. Она всегда могла обеспечить к выборам шестьсот голосов итальянцев, и в этом состояла основа ее авторитета. Когда она заявила одному из политиков, что желает продвинуть мужа в пожарную команду Хобокена, и тот возразил: «Но, Долли, у нас нет вакансии», — она отрезала: «Так создайте ее».

И создали. Спустя годы она потребовала, чтобы ее мужа произвели в капитаны, и в один прекрасный день ей позвонил один из политических воротил:

— Поздравляю, Долли!

— С чем?

— С капитаном Синатрой.

— Так вы наконец произвели его. Большое вам спасибо.

И тут же позвонила в пожарную команду:

— Мне нужен капитан Синатра.

Дежурный, подзывая Мартина Синатру к телефону, за­метил:

— Марти, по-моему, твоя жена спятила.

Долли же, когда он взял трубку, приветствовала его:

— Поздравляю, капитан Синатра!

Единственный сын Долли, нареченный Фрэнсисом Альбертом, родился и едва не умер 12 декабря 1915 года. Роды были тяжелые, и при появлении на свет он получил зарубки, которые будет носить до самой смерти — шрамы на шее слева, результат неумелого наложения щипцов. Синатра не стал делать пластику, чтобы скрыть их.

С полугодовалого возраста он был в основном на попечении бабки. Мать не покладая рук работала в кондитерской фирме шоколадной глазуровщицей и так в этом преуспела, что компания однажды предложила отправить ее в свое парижское отделение, обучать тамошний персонал. Многие вспоминают, что в Хобокене Фрэнк рос одиноко и часто сидел на крыльце, глядя в никуда; при этом «ребенком трущоб» его не назовешь: в тюрьмах он не сидел и всегда был хорошо одет. Брюки менял так часто, что в Хобокене его прозвали «Слакси О’Брайен».

Долли Синатра не была из тех матерей-итальянок, для которых главное, чтоб ребенок был послушен и сыт. Она воспитывала сына в строгости и требовала многого. Ей хотелось, чтобы он стал авиаинженером. Обнаружив на стене в его комнате фотографии певца Бинга Кросби, по чьим стопам Фрэнк мечтал пойти, она в ярости запустила в сына туфлей. Но позже поняла, что его не отговорить («В меня пошел!») и поддержала его занятия пением.

Многие итало-американские мальчишки его поколения стремились к тому же и обладали талантом к мелодиям, а не к словам; среди них не найдешь ни одного большого писателя: ни О’Хары, ни Беллоу, ни Чивера, ни Шоу, — зато пруд пруди приверженцев бельканто. Такая уж традиция, диплом ни к чему; все видели в мечтах, как благодаря песне их имя воссияет в огнях рампы. Перри Комо... Фрэнки Лейн... Тони Беннетт... Вик Дамоне... Но никто не видел этого лучше, чем Фрэнк Синатра.

Когда он почти всю ночь пел в «Rustic Cabin», это не мешало ему вставать на следующий день ранним утром и петь на нью-йоркском радио — задаром, лишь бы привлечь внимание к себе. Впоследствии он получил место в биг-бенде Гарри Джеймса, и с ним в августе 1939-го записал свой первый хит — «All or Nothing at All». Он прикипел душой к Гарри Джеймсу и его музыкантам, но когда получил предложение от Томми Дорси, у которого на тот момент был, пожалуй лучший оркестр в стране, сразу принял его. Платили ему 125 долларов в неделю, и Дорси знал, как подать нового вокалиста. И все же Синатра с грустью покидал биг-бенд Джеймса; его последнее выступление было столь памятным, что двадцать лет спустя Синатра делился воспоминанием с другом: «Автобус с остальными ребятами остановился у дома где-то в полпервого ночи. Я попрощался с ними и вышел. Помню, валил снег. Вокруг не было ни души, я стоял один с чемоданом в снегу и смотрел на исчезающие вдали задние фары. Вдруг у меня брызнули слезы, и я побежал за автобусом. Они играли так зажигательно, с таким воодушевлением, что мне было поперек горла уходить от них».

Но он ушел, как после оставил и другие теплые местечки в поисках чего-то большего; он никогда не тратил времени зря, старался достичь всего на протяжении одной жизни, сражался под собственным именем, защищал неудачников, запугивал победителей. Он дал в зубы музыканту за какое-то антисемитское высказывание, выражал солидарность чернокожим за двадцать лет до того, как это вошло в моду. Но однажды запустил подносом со стаканами в Бадди Рича за то, что тот слишком громко играл на барабане.

Он еще до тридцати лет раздарил золотых зажигалок тысяч на пятьдесят; о такой жизни американский иммигрант мог только мечтать. Он ворвался на сцену, когда Ди Маджо[12] молчал, а их земляки скорбели и предпочитали не говорить о том, что на их родине хозяйничает Гитлер. Со временем Синатра самолично стал Лигой защиты итальянцев в Америке; создать подобную организацию они едва ли смогли бы, поскольку, как гласит теория, редко соглашались о чем-либо в силу своего индивидуализма; из них получались классные солисты, но в хоре они пели плохо; герои что надо, но не для парада.

Когда итальянскими именами стали награждать гангстеров в телесериале «Неприкасаемые», Синатра громко выразил свое возмущение. Он и тысячи других итало-американцев оскорбились, когда Бобби Кеннеди[13] выставил мелкого бандита Джозефа Валачи[14] экспертом по мафиозным делам, тогда как от большинства официантов с Малберри-стрит можно было узнать больше, чем из свидетельства Валачи, сделанного с телеэкрана. Многие итальянцы из круга Синатры видели в Бобби Кеннеди всего лишь ирландского полисмена, быть может, более лощеного, нежели во времена Долли, но не менее наглого. Говорят, Бобби Кеннеди вместе с Питером Лоуфордом[15] внезапно «вызверились» на Синатру после избрания Джона Кеннеди президентом, забыв о том, какой вклад он внес в сбор средств, и о его влиянии на анти-ирландски настроенных итальянцев. Есть подозрение, что именно Лоуфорд и Бобби уговорили президента остановиться в доме Бинга Кросби, а не у Синатры, как планировалось вначале, и этого афронта Синатра не забыл. Питера Лоуфорда потом вышибли с «саммита» Синатры в Лас-Вегасе.

«Да, сын весь в меня, — с гордостью говорит Долли Синатра. — Обиды он не забывает». Не отказывая ему в силе воли, она, тем не менее, уточняет: «Но мать он никогда не заставит делать то, чего она не хочет. И по сей день носит трусы той же марки, что я ему покупала».

Сегодня Долли Синатре семьдесят один, она на год или на два моложе Мартина, и целыми днями люди с черного хода стучатся в двери ее большого дома, прося совета или помощи. Когда она не принимает посетителей и не готовит на кухне, то обхаживает мужа, этого упрямого молчуна, напоминая, чтобы тот клал больную левую руку на поролоновую подушку, которую она привязала к подлокотнику его мягкого кресла. «В каких он страшных пожарах побывал, не дай бог!» — сообщает Долли посетителям, восхищенно кивая на восседающего в кресле Марти.

Хотя у Долли Синатры в Хобокене восемьдесят семь крестников, и она по-прежнему ездит в этот город во время политических кампаний, но теперь она живет с мужем в прекрасном доме в шестнадцать комнат в Форт-Ли, штат Нью-Джерси. Дом они получили от сына в подарок на «золотую» свадьбу три года назад. Он со вкусом обставлен, правда, полон интересных сочетаний благочестивого и светского: фото папы Иоанна стоит рядом с фото Авы Гарднер, а папы Павла — бок о бок с Дином Мартином[16], несколько статуэток святых и сосудов со святой водой подле стула с автографом Сэмми Дэвиса-младшего и ряда бутылок бурбона. В шкатулке миссис Синатры лежит великолепная нитка жемчуга, подаренная Авой Гарднер, которую Долли обожала в бытность ее невесткой, до сих пор поддерживает с ней отношения и часто вспоминает. На стене в рамке висит письмо, адресованное Долли и Мартину: «Песок со временем превратился в золото, а любовь по-прежнему распускается лепестками розы в Божьем саду жизни... Да возлюбит вас вечно Господь. Благодарю Его и вас за то, что вы едины. Любящий вас сын Фрэнсис».

Миссис Синатра говорит с ним по телефону не реже раза в неделю, а недавно, когда ездила в Манхэттен, он предложил ей пожить в его квартире на Восточной 72-й возле Ист-Ривер. Это очень дорогой район Нью-Йорка, правда, там расположена небольшая фабрика — и Долли Синатра не упустила возможности вернуть сыну должок за нелицеприятные описания детства в Хобокене.

— Как? Ты хочешь, чтоб я жила в твоей квартире? По-твоему, я смогу ночевать в этом жутком квартале?

Фрэнк Синатра сразу догадался, о чем речь, и ответил:

— Прошу прощения, миссис Форт-Ли.

Проведя неделю в Палм-Спрингс и подлечив простуду, Синатра вернулся в Лос-Анджелес, чудный город солнца и секса, город, который основали испанцы и потеряли мексиканцы, звездную обитель маленьких мужчин и маленьких женщин, что в облегающих брючках выныривают из кабриолетов.

Вернулся он как раз вовремя, чтобы посмотреть вместе с семьей долгожданный документальный фильм CBS. Около девяти вечера подъехал к дому бывшей жены Нэнси и поужинал с нею и двумя дочками. Сын в те дни заглядывал сюда редко, и в тот раз его тоже не было в городе.

Фрэнку-младшему уже двадцать два, и он колесит по стране с группой, у которой ангажемент в Нью-Йорке на Бэзин-Стрит-Ист, вместе с Pied Pipers, с которыми Фрэнк Синатра в 1940-е пел в оркестре Дорси. Сегодня Фрэнк Синатра-младший, названный, по словам отца, в честь Франклина Делано Рузвельта, живет по большей части в отелях, каждый вечер ужинает в гримерной ночного клуба и поет до двух ночи, без обид принимая (а куда ему деваться?) неизбежные сравнения. Голос у него мягкий и приятный, Фрэнк-младший постоянно работает над его совершенствованием. Отца он очень уважает, но судит о нем объективно и иногда позволяет мягко уколоть.

Как сказал Фрэнк-младший, одновременно с отцовской ранней славой возник образ «Синатры для пресс-релизов», созданный, чтобы «отделить его от обычного человека, от реальности, превратить в Синатру-электромагнит, сверхъестественного Синатру — может, не сверхчеловека, но человека невероятного. И в этом, — продолжает младший, — кроется грандиозный обман, грандиозная липа, ибо Фрэнк Синатра как раз нормальный человек, обычный парень, какого можно встретить на улице. Но этот сверхъестественный облик повлиял и на него самого — так же, как и на всякого, кто смотрит его телевизионные шоу или читает о нем статьи в журналах».

«Жизнь Фрэнка поначалу была столь нормальной, — развивал сын свою мысль, — что в тридцать четвертом никому бы и в голову не пришло, что кудрявый итальянский парнишка станет великаном, монстром, живой легендой. Он познакомился с моей матерью как-то летом на пляже. Ее звали Нэнси Барбато, дочь штукатура Майка Барбато из Джерси-Сити. Вот она-то и встретила сына пожарного Фрэнка однажды летом на пляже Лонг-Бранч, Нью-Джерси. Оба итальянцы, оба католики, оба типичные летние влюбленные из простолюдинов — прямо как в миллионе плохих фильмов с Фрэнки Авалоном…»

«Детей у них трое. Старшая дочь Нэнси — самая нормальная из нас. Выступала в группе чирлидеров, ездила в летний лагерь, водила «Шевроле». Получила самое элементарное воспитание, какое обычно дают дом и семья. Следующий — я. Моя жизнь в семье была тоже более чем нормальна до 1958 года, когда, в отличие от обеих девочек, меня запихнули в подготовительную к колледжу школу. И теперь я уже не вхож в узкий семейный круг. Третий ребенок — Тина. Если быть до конца честным, я понятия не имею, что за жизнь она ведет».

Фильм CBS, где ведущим был Уолтер Кронкайт[17], начался в десять вечера. За минуту до этого семья Синатры закончила ужин и развернула стулья к экрану, готовая единым фронтом встретить любое бедствие. Верные Синатре люди в других концах города и страны изготовились к тому же. Адвокат Синатры Милтон А. Рудин, зажав в зубах сигару, неотрывно глядел в экран, дабы не пропустить ни единого правонарушения. У других телевизоров уселись Брэд Декстер, Джим Махони, Эд Пуччи, гример Синатры Бриттон по прозвищу «Дробовик», его нью-йоркский представитель Генри Джайн, его поставщик галантерейных товаров Ричард Кэрролл, его страховой агент Джон Лилли, его камердинер Джордж Джейкобс, чернокожий красавец, который, приводя к нему в квартиру девиц, ставит пластинки Рэя Чарльза.

И как многие страхи Голливуда, тревога по поводу фильма CBS оказалась беспочвенной. Это был недвусмысленный панегирик, его создатели и не думали углубляться в любовные или мафиозные перипетии или иные аспекты частной жизни Синатры. Хотя документальный фильм выпущен без согласия, писал на следующий день Джек Гулд в «The New York Times», «он вполне мог бы его получить».

Сразу после выхода фильма по всем проводам Синатры понеслись звонки с выражением радости и облегчения; а от Джилли из Нью-Йорка пришла телеграмма: «МЫ ПРАВИМ МИРОМ!»

На другой день, стоя в коридоре NBC, куда он явился для продолжения съемок передачи, и обсуждая с друзьями фильм CBS, Синатра заметил:

— Ох, и трепотня!

— Да, Фрэнк, балдежное шоу.

— По-моему, прав был нынче Джек Гулд в Times, — добавил Синатра, — они могли бы рассказать больше о человеке, чем о музыке.

Все закивали, и никто не упомянул о недавней истерии, охватившей мир Синатры, когда все опасались, что CBS чересчур увлечется человеком; все кивками выразили согласие, а двое посмеялись над тем, что Синатра протащил в фильм свое любимое словцо «птенец». Он часто спрашивал близких друзей: «Ну как твой птенец?», когда чуть не утонул на Гавайях, позже объяснял: «Да так, подмочил малость моего птенчика», и под большой фотографией, что висела дома у друга актера Дика Бакаляна, где Синатра снят с бутылкой виски, стоит надпись: «Пей, Дикки! Твоему птенцу полезно!» В песне «Come Fly with Me»[18] Синатра иногда меняет слова: «­только ­скажи, и ­понесем своих птенцов до самой бухты Акапулько».

Десять минут спустя Синатра вслед за оркестром вошел в студию NBC — ничего не напоминало о сцене, развернувшейся тут восемь дней назад. На сей раз он был в голосе, отпускал шутки между номерами, и ничто не могло вывести его из себя. Когда пел «How Can I Ignore the Girl Next Door»[19], стоя на сцене рядом с деревом, тележка с камерой наехала на это дерево.

— Ё-мое! — выкрикнул один из ассистентов.

Но Синатра не придал этому значения.

— Небольшая авария, бывает, — спокойно сказал он и запел сначала.

Когда передачу отсняли, он просмотрел ее на мониторе в аппаратной и остался доволен. Благодушно пожал руки Дуайту Хемиону и всей команде. Потом в гримерной распивали виски — там были Пэт Лоуфорд, Энди Уильямс и многие другие[20]. Со всех концов страны продолжали поступать телеграммы и звонки с комплиментами по поводу фильма CBS. По словам Махони, звонил даже продюсер CBS Дон Хьюитт, на которого Синатра еще несколько дней назад был дико зол. Его гнев до сих пор не угас, и, хотя к фильму претензий не было, Синатра все равно считал действия CBS предательством.

— Сбросить звонок Хьюитта? — спросил Махони.

— Можешь ему дать в морду по проводу? — спросил Синатра.

У него всё есть, он не может спать, он делает роскошные подарки, он не счастлив, но даже ради счастья не пожертвовал бы возможностью оставаться собой...

Он часть нашего прошлого, но постарели только мы, он — нет. Нас заел быт, его — нет. Нас мучают угрызения совести, его — нет. Это наша вина, не его…

Он проверяет меню всех итальянских ресторанов в Лос-Анджелесе; хотите попробовать северо-итальянской кухни, летите в Милан…

Мужчины идут за ним, подражают ему, дерутся за то, чтоб быть с ним рядом; в этом есть что-то от раздевалки или казармы... птенцы... птенцы...

Он убежден, что надо играть по-крупному, широко, экспансивно; чем больше ты открываешься, тем больше вбираешь в себя, твои горизонты ширятся, ты растешь, твое «я» становится больше, богаче…

«Он лучше, чем кто бы то ни было, или, по крайней мере, люди так думают, а ему приходится соответствовать». (Нэнси Синатра)

«Он внешне спокоен, а внутри у него творится миллион всего разного». (Дик Бакалян)

«У него ненасытное желание прожить каждый миг на всю катушку, ведь, по-моему, он чувствует, что там, за углом, ждет угасание». (Брэд Декстер)

«Все, что я получила от каждого из моих браков, — те два года на кушетке психоаналитика, которые оплатил Арти Шоу»[21]. (Ава Гарднер)

«Мы не были матерью и сыном, мы были приятелями». (Долли Синатра)

«Я за все, что позволяет пережить ночь, — будь то молитва, транквилизаторы или бутылка “Джека Дэниэлса”». (Фрэнк Синатра)

Фрэнк Синатра устал от всех разговоров, сплетен, теорий, устал читать о себе, устал слышать, как люди по всему городу говорят о нем. Это были утомительные три недели, сказал он, так что теперь хочется отойти от них, полететь в Лас-Вегас, выпустить пар. Поэтому он сел в свой самолет, поднялся над калифорнийскими холмами и плато Невады, над бескрайними песками пустыни, полетел в Лас-Вегас на бой Клей — Паттерсон.

Накануне боя он бодрствовал всю ночь и спал почти весь день, хотя его голос в записи был слышен в фойе и залах казино «Sands», даже в туалетах, и прерывался лишь в нескольких барах передаваемыми обращениями: «Мистер Рон Фиш, к телефону, мистер Рон Фиш... с золотою ленточкой в волосах... Мистер Герберт Ротстайн, к телефону, мистер Герберт Ротстайн... воспоминания о ярчайшем из времен не дают уснуть мне этой темной ночью».

В лобби «Sands» и других отелей повсюду стояли за день до боя обычные пророки от мира спорта: игроки, старые чемпионы, инвесторы-стервятники с Восьмой авеню, журналисты, которые круглый год клеймят эпохальные бои, но не пропускают ни одного, писатели, которые вечно пишут роман то с одного, то с другого боксера, местные проститутки, которых поддерживает какой-нибудь талант из Лос-Анджелеса и, конечно, юная брюнетка в мятом черном коктейльном платьице — она орала у столика старшего коридорного:

— Я хочу поговорить с мистером Синатрой!

— Его нет.

— Соедините меня с его номером!

— Мы не вправе это сделать, мисс, — отрезал коридорный.

Тогда девица повернулась на нетвердых ногах, похоже, скрывая слезы, и пошла через холл в казино, где сновали мужчины, которых интересуют только деньги.

Незадолго до семи вечера Джек Энтраттер, высокий седой управляющий «Sands», вошел в зал и объявил игрокам в блэк-джек о том, что Синатра одевается. Еще он сообщил, что не может обеспечить всем места в первом ряду, поэтому кое-кто, скажем Лео Дюроше со своей девушкой и Джои Бишоп[22] с женой, не смогут сидеть в одном ряду с Фрэнком, им придется довольствоваться местами в третьем ряду. У Бишопа вытянулось лицо, когда он услышал такое от Энтраттера; он не вспылил, а просто тупо смотрел на владельца казино, не зная, что сказать.

— Прости, Джои, — сказал Энтраттер, прервав затянувшееся молчание, — но в первом ряду мы можем посадить только шесть человек.

Бишоп все еще молчал. Но когда все явились на бой, он сидел в первом ряду, а жена его в третьем.

Бой, о котором судачили как о священной войне между мусульманами и христианами, предварили выступления трех лысеющих экс-чемпионов — Рокки Марчано, Джо Луиса и Сонни Листона, потом еще один человек из прошлого, Эдди Фишер, спел «Звездно-полосатый флаг». Это было больше четырнадцати лет назад, но Синатра до сих пор помнил все до мельчайших подробностей: Эдди Фишер тогда был новоявленным королем баритонов; рядом с ним стояли Билли Экстайн и Гай Митчелл, а про Синатру на тот момент все и думать забыли. Однажды он шел в студию радиовещания мимо толпы поклонников Эдди Фишера. Увидев Синатру, они стали дразнить его: «Фрэнки, Фрэнки, я балдею от тебя!» У него в то время продавалось всего тридцать тысяч пластинок в год, а еще его крайне неудачно сделали комиком на телешоу, где он исполнял такие провальные номера, как «Mama Will Bark»[23] с Дагмар[24].

— Я лаял и рычал на записи, — говорил Синатра, все еще ужасаясь этой мысли. — Одно хорошо: я был среди собак.

Его голос и вкус в 52-м никуда не годились, но еще сильнее его тогда подкосил бег за Авой Гарднер, говорят друзья. Одна из первых красавиц мира, в ту пору она уже была королевой экрана. Дочь Синатры Нэнси вспоминает, как однажды увидела Аву в бассейне отца: она проплыла его, выбралась из воды, прошла, роскошная, к камину, на мгновение наклонилась к нему — и казалось, ее длинные темные волосы вмиг высохли и сами по себе чудесным образом уложились в идеальную прическу.

С большинством женщин Синатры (опять-таки по мнению друзей) он никогда не знает, хотят ли они его за то, что он может для них сделать сегодня? Или за то, что еще сделает в будущем? С Авой Гарднер все было иначе, и ей нечего было ждать от него в будущем. Она была выше по статусу. Если Синатра и извлек какой-то урок из брака с ней, возможно, он заключался в том, что, когда гордый мужчина терпит поражение, женщина его не спасет. Особенно та, что много его выше.

И тем не менее, несмотря на усталый голос, и в ту пору в его песни просачивалось искреннее, глубокое чувство. Одна хорошо помнится даже сейчас — «I’m a Fool to Want You»[25], и один из друзей, бывших в студии во время записи, рассказывал: «Фрэнк был совершенно измотан в тот вечер. Песню он записал с одного дубля, а потом просто-напросто повернулся и вышел из студии».

Тогдашний менеджер Синатры, бывший музыкант по имени Хэнк Саникола, говорил: «Ава любила Фрэнка, но не так, как он любил ее. Ему нужно очень много любви. Ему необходимо, чтобы круглые сутки вокруг него были люди — такой Фрэнк человек». Ава Гарднер, по словам Саниколы, «чувствовала себя слишком неуверенно. Она боялась, что не удержит его... Дважды он гонялся за ней по Африке, жертвуя собственной карьерой».

«Ава не хотела, чтобы люди Фрэнка все время вертелись вокруг них, — говорил другой друг, — а его такой подход бесил. С Нэнси он мог притаскивать домой целый оркестр, и она, как хорошая итальянская жена, никогда не жаловалась, наоборот, каждый получал от нее тарелку спагетти».

В 1953-м, спустя почти два года супружества, Синатра и Ава Гарднер развелись. Мать Синатры, говорят, пыталась их примирить, но если Ава была готова, то Фрэнк — нет. Он начал встречаться с другими женщинами. К тому времени положение изменилось: где-то в этот период Синатра, судя по всему, превратился из юноши-певца, актера в моряцких костюмчиках, в мужчину. Пожалуй, еще до того, как он получил в 53-м «Оскара» за роль в «Отныне и во веки веков», засверкали вспышки его былого таланта: в записи «The Birth of the Blues»[26], в его выступлении в ночном клубе «Ривьера», которым восторгались все эксперты по джазу. К тому же тогда набрали популярность долгоиграющие пластинки, в противовес трехминутному стандарту — и концертный стиль ­Синатры, с «­Оскаром» или без, прекрасно отвечал новой тенденции.

В 1954 году Синатра, вновь полностью сосредоточившийся на своем таланте, стал «Певцом года» по версии журнала Metronome; позже его назвали лучшим радиодиджеи в опросе новостного агентства UPI — Синатра обошел самого Эдди Фишера, того самого, который теперь в Лас-Вегасе допел «Звездно-полосатый флаг» и вылез за канат, чтоб освободить место боксерам.

Флойд Паттерсон гонял Клея по рингу в первом раунде, но достать не мог, и дальше уже стал игрушкой в руках Клея; в двенадцатом раунде бой закончился техническим нокаутом. Через полчаса почти все забыли про бой и либо сосредоточились на игорных столах, либо встали в очередь за билетами на концерт «Дин Мартин — Синатра — Бишоп» на сцене «Sands». Представление, в котором обычно участвует и Сэмми Дэвис-младший, но сейчас его в городе не было, состояло из нескольких песен и массы шуточных номеров: очень неформальных, очень специфических и зачастую на этнические темы. К примеру, Мартин со стаканом в руке спрашивает Бишопа: «Знаешь, что такое “жидо-джитсу”?» А Бишоп, играющий роль еврея-официанта, предостерегает двоих итальянцев: «Берегитесь, у меня своя крыша — мациози».

После окончания шоу в «Sands» толпа друзей Синатры, которая теперь насчитывала человек двадцать, — к ней примкнули Джилли, прилетевший из Нью-Йорка, спортивный обозреватель Джимми Кэннон, Гарольд Гиббонс, чиновник из профсоюза дальнобойщиков, который, возможно, займет место Хоффы[27], если того посадят, — расселась по машинам и единым кортежем двинулась в другой клуб. На часах три: ночь в самом разгаре.

Компания остановилась в «Сахаре», заняла длинный стол у задней стены и все стали слушать маленького плешивого комика по имени Дон Риклз, пожалуй, самого язвительного из всех комиков страны. Его юмор так груб и так безвкусен, что никто не обижается; слишком оскорбителен, чтобы оскорблять всерьез. Заметив среди публики Эдди Фишера, Риклз начал высмеивать его как любовника: мол, ничего удивительного, что он не совладал с Элизабет Тейлор. Когда два бизнесмена признались, что они египтяне, он прицепился к ним по поводу политики их страны в отношении Израиля. Об одной даме, сидящей за столиком с мужем, Риклз настойчиво предполагал, что она на самом деле проститутка.

Завидев Синатру со свитой, Дон Риклз буквально расцвел. Указывая на Джилли, завопил:

— Каково быть трактором Фрэнка? Да-да, Джилли всегда прет впереди и расчищает ему дорогу. — Потом переключился на Дюроше: — Ну-ка, Лео, покажи Фрэнку, как ты стелешься!

И, наконец, сосредоточил внимание на Синатре: и про Мию Фэрроу не забыл упомянуть, и про то, что Синатра носит парик, и про то, что как певец он весь вышел, а когда Синатра засмеялся и за ним остальные, Риклз показал на Бишопа:

— Джои Бишоп всегда смотрит на Фрэнка, чтобы понять, когда смеяться.

Когда Риклз рассказал несколько еврейских анекдотов, Дин Мартин встал и выкрикнул:

— Что ты все про евреев и ни слова про итальянцев не скажешь?

— А чего про них говорить? — отбрил его Риклз. — Они годятся только на то, чтоб мух сгонять с нашей рыбы.

Синатра опять засмеялся, и все за ним, а Риклз продолжал в том же духе еще почти час, пока Синатра не встал и не заявил:

— Ну ладно, с меня хватит, я пошел.

— Сиди и молчи! — рявкнул комик. — Мне приходилось терпеть твое пение...

— Ты это кому говоришь? — крикнул Синатра.

— Дику Хеймсу[28]!

Синатра покатился со смеху, но тут Дин Мартин схватил бутылку виски, вылил себе на голову, намочив смокинг, и забарабанил кулаками по столу.

— Кто бы мог подумать, что заика станет звездой? — изрек Риклз.

— Погоди, — крикнул Мартин, — я хочу сказать речь!

— Заткни глотку!

— Нет, Дон, я хочу тебе сказать, что ты великий комик, — настаивал Мартин.

— Ну спасибо, Дин — отозвался Риклз, явно польщенный.

— Но мимо меня не ходи, — сказал Мартин и рухнул на стул. — Я пьян.

— С этим не поспоришь, — согласился Риклз.

В четыре утра Фрэнк Синатра увел свою свиту из «Сахары»; многие ушли прямо со стаканами, полными виски, допивали уже на улице или в машинах. Так и вернулись в игорный зал «Sands». Народу там все еще было полно, рулетки вертелись, игроки в кости гомонили в дальнем углу.

Фрэнк Синатра, держа в левой руке стакан бурбона, шел через толпу. В отличие от многих друзей, он выглядел безупречно: смокинг не помят, на ботинках — ни пятнышка. Похоже, он никогда не теряет достоинства и самоконтроля, как бы ни был пьян и сколько б ни провел без сна. Не в пример Дину Мартину, он никогда не шатается при ходьбе, а в отличие от Сэмми Дэвиса — не танцует в проходах и не залезает на столики.

Где бы ни находился Синатра, частично он всегда где-то далеко, и на какую-то толику, пусть малую, всегда остается Il Padrone. Даже сейчас, поставив стакан на стол для блэк-джека и глядя на крупье, Синатра стоит чуть дальше, на стол не облокачивается. Под смокингом запускает руку в карман брюк и вытаскивает толстую, но аккуратную пачку купюр. Отделяет одну, стодолларовую, и кладет на зеленое сукно. Крупье сдает ему две карты. Синатра заказывает третью — перебор — и теряет свою сотню.

Не меняя выражения лица, он выкладывает вторые сто долларов и, снова проиграв, отходит от стола, кивая сдающему и объявляя:

— Хороший крупье.

Толпа вокруг него расступается, давая ему пройти. Но навстречу шагает женщина, протягивая листок для автографа. Он расписывается и говорит: «Спасибо».

В самой глубине ресторана при «Sands» для Синатры зарезервирован длинный стол. В этот час в зале почти пусто, ну, может, наберется человек двадцать, в том числе четыре юные дамы без сопровождающих за столиком рядом с Синатрой. В другом конце, у стены, за другим длинным столом плечом к плечу сидят семеро мужчин; двое в темных очках; все едят, не произнося ни слова, и бдительно следят за происходящим.

Компания Синатры усаживается, заказывает выпивку и еду. Стол у них примерно того же размера, что и забронированный за Синатрой в Нью-Йорке у Джилли, да и люди практически те же, что сопровождают Синатру и в Нью-Йорке, и в Калифорнии, и в Италии, и в Нью-Джерси, и всюду, где Синатре заблагорассудится быть. Когда он садится ужинать, верные друзья всегда рядом; в каких бы элегантных местах ни был, он всегда привносит что-то от родного квартала, потому что Синатра, как бы высоко ни взлетел, на поверку так и остался соседским парнем. Только теперь он может весь свой квартал возить с собой.

В какой-то степени эта квазисемья за столом ресторана заменяет Синатре домашнюю жизнь. Наверное, его устраивает такая замена, ведь у него был дом, который он покинул; впрочем, устраивает не полностью — он с огромной теплотой говорит о своей семье, поддерживает тесную связь с первой женой и уверяет всех, что она не принимает ни одного решения, не посоветовавшись с ним. Он охотно покупает мебель и другие напоминающие о нем вещи в ее дом и в дом дочери Нэнси. С Авой Гарднер он остался в столь же хороших отношениях. Когда снимался в Италии в «Экспрессе фон Райана», они провели некоторое время вместе, и повсюду их преследовали папарацци. Рассказывают, что папарацци предложили ему 16 тысяч долларов, если он согласится сняться с Авой Гарднер. Синатра тут же выдвинул контрпредложение: 32 тысячи — и он сломает одному из них руку и ногу.

Хотя Синатра часто наслаждается полным одиночеством дома, когда может почитать и подумать без посторонних, но бывают случаи, когда его домашнее одиночество оказывалось вынужденным. Допустим, он позвонил по меньшей мере шести женщинам, но почему-то все оказались недоступны — и он звонит своему камердинеру Джорджу Джейкобсу.

— Буду ужинать дома, Джордж.

— Сколько человек с вами?

— Только я. Мне что-нибудь легкое, я не слишком голоден.

Дважды разведенному Джорджу Джейкобсу тридцать шесть, он чем-то напоминает Билли Экстайна. С Синатрой он объехал весь мир и безгранично ему предан. Джейкобс живет в комфортабельной холостяцкой квартире, невдалеке от Сансет­-бульвара, за углом от ночного клуба «Whisky a Go Go», и весь город знает, что он водит дружбу с бойкими калифорнийскими девчонками, многие из которых — Джейкобс это признает — заинтересовалась им только потому, что он близок Фрэнку Синатре.

Когда приезжает Синатра, Джейкобс подает ему ужин в столовой. Затем Синатра отпускает Джейкобса домой. Если бы в такие вечера он попросил камердинера задержаться или к примеру, сыграть с ним в покер, Джейкобс был бы только рад. Но Синатра никогда не просит.

На второй вечер в Лас-Вегасе Фрэнк Синатра сидел с друзьями в ресторане «Sands» почти до восьми утра. Почти весь следующий день он проспал, затем полетел обратно в Лос-Анджелес, а на утро уже ехал на гольф-каре по съемочной площадке «Paramount Pictures». Предстояла съемка двух финальных сцен со знойной блондинкой Вирной Лизи в фильме «Нападение на “Королеву”». Маневрируя между громадными студийными зданиями, он заметил актера Стива Росси — вместе с его комическим партнером Марти Алленом он снимался в смежной студии с Нэнси Синатрой.

— Ну ты, пес итальянский, — крикнул он Росси, — кончай целоваться с Нэнси!

— Это по сценарию, Фрэнк, — отозвался тот, оборачиваясь.

— В гараже?

— Так ведь кровь у меня итальянская.

— Так остуди ее.

Синатра подмигнул и лихо свернул за угол к мрачному зданию, где должны были сниматься сцены «Нападения».

— Где этот жирдяй режиссер? — выкрикнул он, входя в студию, где вокруг камер сновали актеры и технический персонал.

Режиссер Джек Донохью, верзила, который в течение двадцати двух лет работал с Синатрой то над одним, то над другим фильмом, с этой постановкой намучился изрядно. Сценарий обкорнали, актеры нервничали, а Синатре все это наскучило. Но теперь осталось снять всего две сцены — одну короткую в бассейне и другую длинную, на «пляже», между Синатрой и Вирной Лизи.

Сцену в бассейне, где Синатре и его пиратам не удается ограбить «Куин Мэри», сняли быстро и удачно. Синатра, после того как несколько минут простоял по плечи в воде, заявил:

— Давайте пошустрей, ребята, вода холодная, а я только-только из простуды выбрался.

Операторская группа подъехала ближе; Вирна Лизи прыгнула в бассейн рядом с Синатрой, а Джек Донохью проорал ассистентам на волномашинах:

— Давай волнение!

Прозвучала команда «Волнение моря!», Синатра запел: «Волнуйся, море, в бурном ритме», но умолк, едва застрекотали камеры.

В следующем эпизоде Фрэнк Синатра лежал на берегу и якобы глядел на звезды, а Вирна Лизи должна была подойти, бросить в него туфлю, заявив о себе, а потом усесться рядом и приготовиться к страстной сцене. Перед началом мисс Лизи решила потренироваться в метании туфли в лежащую на берегу фигуру Синатры. Стоило ей замахнуться, как Синатра крикнул:

— Попадешь в птенца — уйду домой!

Вирна Лизи плохо понимала по-английски и, уж конечно, не знала особой лексики Синатры, растерялась, а люди за камерами начали хохотать. Туфля перевернулась в воздухе и приземлилась Синатре на живот.

— Высоковато! — доложил он.

Актрису снова озадачил хохот за камерами.

Потом Джек Донохью велел им повторить текст, а Синатра, который еще не отошел от путешествия в Лас-Вегас и с нетерпением ждал начала съемок, предложил:

— Давай попробуем снять так.

Донохью был не совсем уверен, что Синатра и Лизи выучили свои реплики, но все-таки согласился. Ассистент с хлопушкой выкрикнул:

— Сцена четыреста девятнадцать, дубль один!

Вирна Лизи подошла с туфлей и бросила ее в лежащего Синатру. На сей раз туфля едва не задела его бедро. Он насмешливо приподнял правую бровь — жест почти незаметный, но операторы поняли намек, усмехнулись.

— Что говорят тебе нынче звезды? — произнесла мисс Лизи свою первую реплику и села на песок рядом с Синатрой.

— Звезды нынче говорят мне, что я болван, — отозвался Синатра. — Болван высшей пробы, что ввязался в это дело.

— Стоп! — скомандовал Донохью.

Оказалось, на песке видны тени от микрофонов, а Вирна Лизи сидит не там, где надо.

— Сцена четыреста девятнадцать, дубль два!

Мисс Лизи снова приблизилась, бросила туфлю — на сей раз недолет, и Синатра еле слышно выдохнул.

— Что говорят тебе нынче звезды? — подала реплику актриса.

— Звезды нынче говорят мне, что я болван. Болван высшей пробы, что ввязался в это дело…

Дальше, по сценарию, Синатра должен был продолжить: «Ты хоть понимаешь, во что мы влипли? В ту минуту, когда мы ступили на палубу «Куин Мэри», мы заклеймили себя». Но Синатра часто импровизировал с текстом и на сей раз не изменил своей привычке:

— Ты хоть понимаешь, во что мы влипли? В ту минуту, когда мы ступили на палубу корабля, мать его...

— Нет, нет! — замотал головой Донохью. — Так не пойдет!

Камеры смолкли, кто-то засмеялся, а Синатра с деланным возмущением приподнял голову.

— Почему это — не пойдет?.. — начал он.

Стоявший за камерой Ричард Конте откликнулся:

— В Лондоне нас не поймут!

Донохью запустил пальцы в седые редеющие волосы и беззлобно сказал беззлобно:

— Сцена хорошо ведь шла, пока кое-что реплику не ис­портил.

— Да, — согласился оператор Билли Дэниэлс, выглянув из-за камеры, — неплохая была бы сцена.

— Придержи язык! — обрезал его Синатра.

Он обожает изобретать способы не переснимать сцены, поэтому предложил использовать отснятый материал, а строчку с «матерью» перезаписать потом. Предложение одобрили. Камеры опять заработали, Вирна Лизи прислонилась к Синатре, а он притянул ее поближе. Оператор взял их лица крупным планом на несколько долгих секунд, но Синатра и Лизи не перестали целоваться, а продолжали лежать на песке в объятиях друг друга. Вирна слегка приподняла левую ногу; вся студия застыла в молчании, пока его наконец не нарушил Донохью:

— Если вы когда-нибудь закончите, скажите. У меня пленки мало.

Тогда мисс Лизи встала, одернула белое платье, откинула назад белокурую гриву и потянулась за помадой — поправить смазанные губы. Синатра тоже поднялся и, ухмыльнувшись, направился в свою гримерную.

Проходя мимо пожилого оператора, стоящего возле камеры, спросил:

— Ну как твой «Белл энд Хауэлл»[29]?

Оператор улыбнулся.

— Нормально, Фрэнк.

— Хорошо.

В гримерной его дожидались несколько человек: дизайнер автомобилей, задумавший заменить «гиа» за двадцать пять тысяч долларов, на которой Синатра ездил уже несколько лет, на новую модель индивидуального заказа; секретарь Том Конрой с полной сумкой писем от поклонников, в том числе мэра Нью-Йорка Джона Линдси; пианист Синатры Билл Миллер пришел репетировать песни для вечерней записи нового альбома — «Moonlight Sinatra»[30].

На съемочной площадке Синатра не прочь подурачиться, но к записи песен относится исключительно серьезно. Как он объяснял английскому музыковеду Робину Дуглас-Хоуму: «Стоит войти в студию звукозаписи — всё, там ты, и только ты. Если запись провальная, если ее критикуют, то виноват один ты и больше никто. Если хорошая — заслуга тоже только твоя. В кино не так: там продюсеры, сценаристы, сотни других людей, фильм у тебя забирают сразу же. А запись — это ты».

But now the days are short

I’m in the autumn of the year

And now I think of my life

As vintage wine

From fine old kegs[31]

Уже неважно, какую песню он поет и кто написал слова — это всё его слова, его чувства, главы лирического романа о жизни Фрэнка Синатры.

Life is a beautiful thing

As long as I hold the string[32]

Когда Фрэнк Синатра подъезжает к студии, он идет от машины к входу танцующей походкой; потом, щелкнув пальцами, становится перед оркестром в уединенной, тесной комнате, и вот уже властвует над людьми, над инструментами, над каждой звуковой волной. Некоторые музыканты не расстаются с ним уже четверть века и слышали первое исполнение песни «You Make Me Feel So Young»[33].

Когда звучит его голос, как звучал он сегодня, Синатра приходит в экстаз; атмосфера в помещении наэлектризована; волнение передается оркестру, чувствуется и за стеклом аппаратной, откуда ему машет десяток людей, все — друзья. Среди них Дон Драйсдейл, питчер «Доджерс». («Эй, Длинный Ди, — зовет Синатра, — привет, малыш!»); рядом профессиональный игрок в гольф Бо Уинингер; в толпе много красивых женщин, они стоят за спиной звукоинженеров, улыбаются Синатре и слегка покачивают бедрами под томные звуки музыки.

Will this be moon love

Nothing but moon love?

Will you be gone when the dawn

Comes stealing through?[33]

Песня допета, запись проигрывают с пленки. Нэнси Синатра — она только вошла — подходит к отцу, чтобы послушать вместе с ним. Они слушают молча; все глаза устремлены на них, на короля и принцессу, и когда музыка смолкает, из аппаратной раздаются аплодисменты. Нэнси улыбается, а ее отец щелкает пальцами и притоптывает ногой:

— Уба-диба-буби-ду!

Затем подзывает одного из своих:

— Слышь, Сардж, могу я выпить полчашки кофе?

Ирвинг Вайс по прозвищу «Сардж» все еще в музыке и встает медленно, как лунатик.

— Прости, что разбудил, Сардж, — улыбается Синатра.

Вайс приносит кофе. Синатра смотрит в чашку, нюхает, заявляет:

— Я-то думал, он ко мне по-доброму отнесется, но это и впрямь кофе…

Под новые смешки в толпе оркестр готовится к следующему номеру. Проходит еще час, и запись окончена.

Музыканты убирают инструменты в футляры, хватают пальто, тянутся к выходу, желая Синатре доброй ночи. Он знает всех по именам, знает многое о каждом — с холостяцкой поры, через разводы, взлеты и падения, — как и они знают всё о нем. Вот мимо проходит итальянский коротышка, валторнист Винсент Де Роза, который играл с Синатрой еще во времена хит-парада «Лаки Страйк» на радио; Синатра хватает его за руку, задержав на секунду.

— Виченцо, как твоя малютка?

— Хорошо, Фрэнк.

— Да она уж и не малютка, — поправляется Синатра, — а вполне взрослая девица.

— Да, в колледж поступила, в USC.

— Здорово.

— Мне кажется, Фрэнк, у нее есть талант певицы.

Синатра, помолчав минутку, говорит:

— Да, но лучше, Виченцо, пускай сперва получит образование.

Де Роза кивает.

— Да, Фрэнк. Спокойной ночи, Фрэнк.

— И тебе, Виченцо.

Все музыканты ушли, Синатра выходит из студии и присоединяется к друзьям в коридоре. Он собирался поехать куда­-нибудь выпить с Драйсдейлом, Уинингером и другими, но прежде идет в конец коридора пожелать спокойной ночи Нэнси, которая уже стоит в пальто, чтобы ехать домой на своей машине.

Синатра целует ее в щеку и быстро возвращается к друзьям. Но не успевает Нэнси выйти из студии, как к ней подходит один из друзей отца, бывший тренер по боксу Эл Сильвани.

— Ну что, Нэнси, едем?

— Ой, спасибо, Эл, но я сама доберусь.

— Папаша велел, — Сильвани поднимает вверх ладони, как бы разводя руками.

Только после того, как Нэнси показывает ему двоих друзей, которые проводят ее домой и Сильвани убеждается, что знает их, он отходит от девушки.

Остаток месяца был теплым и солнечным. Запись прошла великолепно, фильм закончен, с телепередачами разделались, а Синатра в своей «гиа» ехал в офис — разбираться с текущими проектами. У него ангажемент в «Sands», съемки новой шпионской картины «Обнаженный беглец» в Англии, в ближайшие месяцы надо записать еще несколько альбомов. А через неделю ему стукнет пятьдесят...

Life is a beautiful thing

As long as I hold the string

I’d be a silly so-and-

so

If I should ever let go[34]

Фрэнк Синатра остановил машину на красный свет. Пешеходы спешили мимо, все, кроме одной девчонки лет двадцати. Она застыла на бордюре, уставившись на него. Он видел ее краем глаза, и точно знал, о чем она думает — такое ведь случалось каждый день: «Очень похож… неужели правда он?»

За миг до того, как зажегся зеленый, Синатра повернулся и посмотрел девушке прямо в глаза, ожидая той реакции, которая, он знал, последует. Реакция последовала, он улыбнулся. Девушка улыбнулась в ответ, а его уже и след простыл.

"С тобой я молод всегда". Будет ли это любовь при луне, И только любовь при луне? Быть может, уйдешь ты, когда рассвет Тихонько вкрадется ко мне…

Жизнь хороша и так полна, Когда звенит в руке струна…

Но дни становятся короче Осенью жизни моей, И я все чаще думаю о ней как о добром вине из старой дубовой бочки…

"Лунный Синатра".

Жизнь хороша и так полна, Когда звенит в руке струна. Я знаю: только дурачье Способно выпустить ее.

"Без песни".

35-й президент США Джон Кеннеди (1917—1963) служил на торпедном катере "PT-109" в годы Второй мировой войны.

"Не тревожься обо мне" (англ.).

Все перечисленные — американские звезды 1960 х: Сэмми Дэвис-младший (1925–1990) — эстрадный артист, певец и актер, близкий друг Синатры и постоянный участник "Крысиной стаи", его компании друзей; Ричард Конте (1910–1975) — актер, снимался в "Крестном отце"; Лайза Минелли (р. 1946) — актриса и певица, знаменитая своими работами в мюзиклах и кино; Бернис Масси (р. 1933) — певица.

Фрэнка Синатру-младшего (1944–2016) похитили в декабре 1963 года, когда ему было девятнадцать. После того, как Синатра-старший заплатил выкуп в 240 тысяч долларов (примерно 2,4 миллиона долларов в пересчете на современный курс), ему вернули сына. Похитителей вскоре поймали и приговорили к тюремным срокам, организатор похищения Барри Кинан был признан невменяемым.

Мастер, патрон, хозяин (ит.)

"Я больше никогда не улыбнусь".

"В такие краткие утренние часы". — Здесь и далее примечания переводчиков и редактора.

"Всю жизнь" "Всё или ничего" (названия песен Фрэнка Синатры) (англ.).

Она лютую зиму Сделать летом стремится. А лету стоит У нее поучиться…

Когда ее не вижу каждый день, О ней тоскую... О боже, как мне выразить восторг, Когда ее целую... (англ.).

Питер Лоуфорд (1923–1984) — британо-американский актер, зять Джона Кеннеди. Был дружен с Фрэнком Синатрой и входил в его ближний круг ("Крысиную стаю"), но после предполагаемого доноса на Синатру отношения были разорваны.

Джозеф Валачи (1903–1971) — мафиозо из семьи Дженовезе. В 1963 году, находясь за решеткой, первым признал существование итальянской мафии как организованной преступности.

Роберт Фрэнсис "Бобби" Кеннеди (1925–1968) — американский политик, младший брат президента Джона Кеннеди. В 1961-1964 годах занимал должность Генерального прокурора США.

Джо Ди Маджо (1914–1999) — знаменитый американский бейсболист итальянского происхождения, культовая фигура для итало-американцев.

"Как я могу не замечать соседскую девчонку".

"Летим со мной".

Уолтер Кронкайт (1916–2009) — легендарный американский тележурналист, вел новости на CBS на протяжении 19 лет.

Дино Пол Крочетти, известный под сценическим псевдонимом Дин Мартин (1917–1995) — американский певец, друг Фрэнка Синатры, постоянный участник "Крысиной стаи".

Джои Бишоп (1918–2007) — американский комик, друг Синатры и постоянный участник "Крысиной стаи".

Арти Шоу (1910–2004) — известный музыкант, джазовый кларнетист, муж Авы Гарднер до ее брака с Синатрой.

Патриция (Пэт) Лоуфорд, в девичестве Кеннеди (1924–2006) — актриса, светская дама, меценатка, сестра Джона Кеннеди и жена Питера Лоуфорда в 1954-1966 годах; Энди Уильямс (1927–2012) — эстрадный исполнитель и актер.

"Рождение блюза".

"Глупо хотеть тебя".

Вирджиния Рут Льюис (1921–1979), известная под сценическим именем Дагмар — популярная в 1950 е американская актриса.

"Мама будет лаять".

Кинокамера, произведенная одноименной компанией.

Ричард Хеймс (1918–1980) — американский певец, популярный в 1940 е и в начале 1950 х.

Джимми Хоффа (1913 — исчез в 1975) — американский профсоюзный лидер и общественный деятель, по слухам, связанный с мафией. В 1967 году действительно оказался в тюрьме.

О том, как был написан очерк «Фрэнк Синатра простудился»

Как человек, в 1960-е годы приложивший руку к популяризации литературного жанра под названием «новая журналистика», новшества непонятного происхождения, что оккупировало страницы «Esquire», «Harper’s», «The New Yorker» и других журналов, жанра, который практиковали такие писатели как Норман Мейлер и Лилиан Росс, Джон Макфи и Том Вулф, а также покойный Трумен Капоте, я вынужден безотрадно признать следующее. Сегодня тексты, способные сравниться со впечатляющими образцами журналистской работы прошлого (тщательно выверенными, творчески организованными, четкими по стилю и настрою), встречаются крайне редко. С одной стороны, такие тексты пали жертвами редакторов журналов, которые весьма неохотно субсидируют возросшую стоимость подобных усилий, а с другой — их вытесняет стремление большого числа молодых авторов экономить время и силы и использовать при проведении интервью такого продуктивного, но при этом отупляющего технического средства, как диктофон.

Меня самого интервьюировали журналисты с диктофонами, и отвечая на их вопросы, я видел, что они слушают вполуха, любезно кивают и дают себе расслабиться — их машинка работает за них. Но от меня (и думаю, от других, с кем они беседуют, тоже) они получают не проникновение в суть, невозможное без глубинного анализа, тщательного исследования и «полевой работы» старой школы, а лишь черновик моих мыслей, диалог «спустя рукава». Это не истинное искусство журналистики, а перенесенный на бумагу радиотреп. Возможно, это вполне типично для общества, где доминирует ­фастфудно-компьютерный, схематично-безличный продукт.

Большинство редакторов и не думают развенчивать эту тенденцию, напротив, молчаливо одобряют ее, ибо зафиксированное на пленке и добросовестно расшифрованное интервью наверняка оградит периодику от обвинений в неверном понимании, неточном цитировании, что в нынешние времена повсеместных судебных разбирательств и воспаривших к звездам адвокатских гонораров вызывает большую тревогу и опасения даже у наиболее независимых и смелых издателей.

Еще одной причиной, почему редакторы принимают диктофон, является то, что он позволяет получать годные к публикации статьи из потока фрилансерской дребедени по ставкам намного ниже тех, что требуют и заслуживают более талантливые и вдумчивые авторы. Взяв одно-два интервью, уместившиеся на нескольких часах пленки, даже не слишком опытный журналист может нынче сварганить статью на три тысячи слов, состоящую в основном из прямых цитат, и (в зависимости от ходкости «товара» в газетных киосках) получить гонорар от 500 до 2000 долларов — плата вполне соответствует уровню квалификации и скорости, но это, разумеется, меньше, чем платили за статьи того же объема и тематики, когда я начинал писать для тех же самых журналов более четверти века назад.

Но в те дни авторы, которыми я восхищался, неделями и месяцами исследовали, собирали материал, писали и переписывали его, прежде чем их статьи сочтут достойными того, чтобы занять журнальное пространство; сегодня наши наследники заполняют его текстами, слепленными за одну десятую затраченного времени. К тому же в наше время журналы не жалели денег на исследования.

Зимой 1965 года «Esquire», помнится, послал меня в Лос-Анджелес брать интервью у Фрэнка Синатры, которое пресс-атташе певца заказал в журнале загодя. Но когда я поселился в «Beverly Wilshire», взял напрокат машину в гараже отеля и провел вечер в просторном номере в компании толстой пачки справочных материалов, не менее впечатляющего размерами бифштекса и бутылкой прекрасного калифорнийского бургундского, мне позвонили из офиса Синатры и сказали, что намеченное на следующий день интервью не состоится.

Мистера Синатру, объяснил звонивший, весьма огорчили недавние заголовки в прессе насчет его предполагаемых связей с мафией, а вдобавок он жестоко простужен и под угрозой назначенные на этой недели съемки телешоу, где я надеялся посмотреть на певца за работой. Возможно, когда мистер Синатра почувствует себя лучше, продолжал мой собеседник, будет определена новая дата интервью — если я обязуюсь представить готовое интервью в его офис, прежде чем публиковать в «Esquire».

Выразив сожаление по поводу простуды Синатры и сообщений про мафию, я, как мог, вежливо объяснил, что связан обязательствами перед моим редактором, который вправе быть первым судьей моей работы, а под конец попросил разрешения позвонить в офис в конце недели и справиться, улучшились ли состояние здоровья и настроение мистера Синатры настолько, что он согласится уделить мне немного времени. Представитель Синатры позволил мне звонить, но сказал, что обещать ничего не может.

Всю неделю, после того как я ввел главного редактора «Esquire» Гарольда Хейеса в курс дела, я брал интервью у актеров и музыкантов, работников студии и музыкальных продюсеров, владельцев ресторанов и женщин, так или иначе знавших Синатру на протяжении многих лет. От большинства этих людей я получил ценные сведения: тут цвет, там эпизод — кусочки мозаики, в которой, как я надеялся, отразится образ человека, несколько десятилетий блистающего в лучах софитов и отбрасывающего длинные тени на столь непостоянную индустрию развлечений и на американское сознание.

По мере продвижения к цели я каждый день возил интервьюируемых на обед и ужин, и мои расходы все накапливались; вместе с номером отеля и прокатом машины они составили 1300 долларов за первую неделю. Я очень редко, если вообще когда-либо, доставал из кармана ручку и блокнот и, уж конечно, мне бы в голову не пришло воспользоваться диктофоном, даже будь он у меня. Ведь это сразу бы сковало языки моим собеседникам или как-то иначе изменило бы свободную, доверительную атмосферу, какую мне, казалось, удалось создать моим ненавязчивым поведением и обещанием, несмотря на цепкую память, не использовать и никому не приписывать ни одного высказывания без разрешения и уточнения источника.

Дословное цитирование, откровенно говоря, далеко не всегда монтировалось со стилем моего письма или с моим желанием наблюдать и изображать людей в привычных, но многое о них говорящих ситуациях, а не помещать их в замкнутое, пассивное пространство монолога. С первых моих дней в журналистике точные слова из уст собеседников интересовали меня гораздо меньше, чем их суть, их подспудный смысл. То, что люди думают, намного важнее того, что они говорят, хотя понять мысли не так-то просто — чтобы их выразить, человеку необходимо подумать, провести умственную работу. Именно к ней я исподволь стараюсь подвигнуть интервьюируемого, когда общаюсь с ним или с ней, по возможности, сопровождаю их на те или иные мероприятия, встречи и даже бесцельные прогулки перед ужином или после работы. Как бы там ни было, я стараюсь физически присутствовать в жизни собеседников, стать их заинтересованным конфидентом, верным попутчиком, заглянуть им в душу и попытаться отыскать, расшифровать и в конце концов описать словами (моими!), что они собой представляют и как мыслят.

Правда, иногда я все-таки делаю заметки. Услышишь вдруг какое-то замечание, любопытный оборот, особенное словцо, личное откровение, переданное неповторимым стилем — их надо записать тут же, а то какая-то часть вылетит из головы. Вот тогда-то я достаю блокнот и говорю: «Бесподобно! Позвольте записать, как замечательно вы это выразили!» Обычно человеку это льстит, и он не только повторяет, но и развивает свою мысль. В таких случаях меж нами может возникнуть особенное чувство общности, почти сотрудничества, ведь интервьюируемый понимает, что внес в интервью существенный вклад, который автор ценит и хочет сохранить на бумаге.

В других случаях я делаю записи незаметно, скажем, когда разговор прерывается и собеседник ненадолго выходит, позволяя мне моментально зафиксировать то, что я считаю необходимым в этом интервью. Еще я делаю заметки после интервью, пока все еще свежо в памяти. Затем, уже ночью, перед сном сажусь за машинку и подробно (иной раз на четырех-пяти страницах, через один интервал) излагаю мои воспоминания об увиденном и услышанном в тот день; к этой хронике я с каждым днем добавляю новые страницы в течение всего исследования.

Хроника хранится в постоянно пухнущих картонных папках, содержащих данные о том, где мы с моим собеседником завтракали, обедали и ужинали (счета из ресторанов прилагаются для финансового отчета); точное время, длительность, местность и тема каждого интервью; вместе с согласованными условиями встречи (иными словами, имею ли я право обнародовать мой источник информации или же обязан позже связаться с ним для уточнения и/или авторизации?). Страницы хроники включают также мои личные впечатления о людях, с которыми беседовал, об их поведении, внешности, мою оценку их искренности и многие другие мои личные чувства и соображения на протяжении дня. Это сокровенное приложение теперь, спустя почти тридцать лет пригодилось для отчасти автобиографической книги, которую пишу; но изначально целью таких вводных заметок было самоутверждение, обретение собственного голоса на бумаге, после многочасового слушания других, а также, и нередко, попытка выбраться из отчаяния, вызванного неудачами в моих изысканиях — и они определенно казались мне неудачными зимой 1965 года, когда мне не удалось встретиться с Фрэнком Синатрой лицом к лицу.

После тщетных попыток назначить новую дату интервью на второй неделе в Лос-Анджелесе (мне сказали, что он все еще простужен) я продолжил встречаться с людьми, задействованными в некоторых из множества деловых предприятий Синатры: в компании звукозаписи, в кинокомпании, в операциях с недвижимостью, на заводе ракетных запчастей, в его частном авиа-ангаре. Виделся я и с людьми, которые состояли в личных отношениях с певцом, к примеру с Фрэнком-младшим, обреченным жить в тени, с хозяином любимого Синатрой магазина мужской одежды на Беверли-Хиллз, с одним из его телохранителей (бывшим футбольным нападающим) и с миниатюрной седовласой женщиной, которая ездила с Синатрой по стране на гастроли и возила в мешке его шестьдесят париков.

Разговоры с этими людьми позволили мне получить разнообразные факты и комментарии, но главное, что я выудил из этих интервью — не какое-то откровение или красноречиво выраженный образ Синатры, а, скорее, понимание: всех этих людей, которые жили и работали в самых разных местах, объединяло то, что они знали: Фрэнк Синатра простудился. Когда я ссылался в разговоре на его болезнь, как на причину отложенного интервью, все кивали и говорили «да», они были в курсе простуды, а также знали от людей, состоящих в ближайшем круге Синатры, что с ним очень трудно общаться, когда у него болит горло и течет из носа. Нескольких музыкантов и техников временно отстранили от работы в его студии звукозаписи из-за его простуды, а другие люди, входившие в его личный штат в семьдесят пять человек, не только почувствовали на себе влияние его нездоровья, но и приводили примеры того, как непостоянен и вспыльчив он был всю неделю, потому что у него не звучал голос. И однажды вечером в отеле я вписал в мою хронику вот что:

«За несколько вечеров до начала записи его голос дрожал, звучал слабо и хрипло. Синатра был болен. Он стал жертвой недуга, столь обыденного, что большинство людей даже не стали бы расстраиваться. Но когда дело касается Синатры, такая беда способна погрузить его в смятение, глубокую депрессию, вызвать панику и даже ярость. Фрэнк Синатра простудился.

Простуженный Синатра — все равно что Пикассо без красок, Феррари без горючего, только еще хуже. Ведь банальная простуда крадет у Синатры незастрахованный алмаз — его голос, лишает уверенности, не только ранит его душу, но и вызывает что-то вроде психосоматического насморка у десятков людей, которые работают на него, пьют с ним, любят его, чьи благополучие и стабильность зависят от него. Простуда Синатры заставляет всю индустрию развлечений слегка трястись, подобно тому как болезнь президента Соединенных Штатов способна сотрясти национальную экономику».

Наутро мне позвонил из офиса Синатры директор по связям с общественностью.

— Говорят, вы встречаетесь с друзьями Фрэнка, водите их по ресторанам. — Его тон был почти обвиняющим.

— Я работаю, — ответил я. — Как простуда Фрэнка? (Внезапно мы заговорили как близкие друзья.)

— Гораздо лучше, но он все еще отказывается от интервью. Но завтра после обеда вы можете поехать со мной на запись, если хотите. Фрэнк попробует записать часть специальной передачи NBC. В три будьте у входа в ваш отель, я за вами заеду.

Я подозревал, что пресс-атташе просто хочет держать меня под присмотром, но все равно мне было приятно, что меня пригласили на запись первой части часовой программы NBC «Синатра — человек и его музыка». Шоу должно было выйти в эфир через две недели.

На другой день, вежливо и пунктуально меня посадили в кабриолет «Мерседес», который вел элегантный пресс-атташе, человек с квадратной челюстью и рыжеватыми волосами в габардиновом костюме-тройке, о котором я одобрительно отозвался, как только сел в машину, побудив его признаться с немалым самодовольством, что костюм куплен в любимом Синатрой магазине мужской одежды. По дороге, пока не прибыли в NBC, мы говорили на такие приятные темы, как одежда, спорт и погода. Подъехав к зданию, припарковались на белой бетонной стоянке, где уже стояло штук тридцать «Мерседесов»-кабриолетов и несколько лимузинов с дремлющими водителями в черных фуражках.

Войдя в здание, я прошел вслед за моим спутником по коридору в огромную студию, в центре которой возвышалась белая сцена, освещенная десятками свисающих с потолка светильников — куда ни глянь, везде лампа. Помещение напоминало гигантскую операционную. В углу его собралось в ожидании Синатры около сотни человек: операторские группы, технические специалисты, агенты по рекламе «Будвайзера», молодые привлекательные женщины, телохранители Синатры и просто зеваки, а также режиссер шоу, добродушный светловолосый человек по имени Дуайт Хемион, которого я знал еще по Нью-Йорку, поскольку наши дочери играли вместе в песочнице. Я разговорился с ним, а краем уха слушал голоса вокруг и звуки, издаваемые сорока тремя музыкантами, которые разогревались на помосте для оркестра. В голове теснились мысли и впечатления, и меня так и тянуло достать блокнот хоть на секунду, но я почел за лучшее не делать этого.

И тем не менее после двух часов, проведенных в студии, на протяжении которых пресс-атташе шагу не давал мне ступить, даже в туалет за мной пошел, я сумел вечером вспомнить до мельчайших подробностей все, что увидел и услышал на записи и занес в мою хронику:

«Наконец Фрэнк появился на сцене в желтом свитере с высоким воротом, и даже издалека мне было видно, что он бледен и глаза его, кажется, слезились. Несколько раз он откашлялся. Затем музыканты, неподвижно сидевшие на помосте с того момента, как на него взошел Фрэнк, заиграли первую песню «Don’t Worry About Me». Фрэнк спел ее, репетируя перед записью; по мне, голос у него звучал отлично, видимо, он тоже остался доволен, поскольку заявил, что уже можно писать.

Он поглядел на Дуайта Хемиона, который сидел за стеклом аппаратной, что помещалась над сценой, и крикнул:

— Мы будем снимать, вашу мать?

Несколько человек засмеялись, а Фрэнк стоял, постукивая ногой и ожидая ответа от Хемиона.

— Мы будем снимать, вашу мать? — повторил Синатра погромче.

Но Хемион не отозвался, хотя и сидел в наушниках, а его окружали помощники, тоже в наушниках; все неотрывно глядели на пульт управления. Фрэнк переступал с ноги на ногу на белой сцене, впившись взглядом в аппаратную, и наконец ассистент, стоявший слева от Синатры опять-таки в наушниках, дословно, по выделенной линии передал на режиссерский пульт реплику Синатры: «Мы будем снимать, вашу мать?»

Возможно, у Хемиона был отключен микрофон — не знаю, — а выражение его лица было трудно разглядеть из-за бликов от яркого освещения на стекле аппаратной. Синатра тем временем ухватил и неимоверно растянул свой желтый свитер и выкрикнул, не сводя взгляда с Хемиона:

— Может, мы уже наденем пиджак с галстуком и будем снимать?

— Хорошо, Фрэнк, — спокойно отозвался Хемион, он, видимо, по-прежнему не понимал, что Синатра в ярости. — А мы не могли бы еще раз повторить...

— Нет, — рявкнул Синатра, — мы не могли бы еще раз повторить! Когда мы перестанем пользоваться допотопными средствами, как в пятидесятые, то, может быть...

Позже Дуайту Хемиону удалось как-то успокоить Синатру и успешно записать первую песню и несколько других, но мало-помалу Синатра все сильнее хрипел, а дважды его голос сорвался, и певец в полнейшем отчаянии решил на этом закончить съемки.

— Оставь это, — наконец сказал он Хемиону и кивнул на себя, поющего на экране. — Напрасная трата времени. Этот парень простужен и хрипит.

Минуту, наверное, в студии не было слышно ни звука, кроме цоканья каблуков Синатры, который покинул сцену и исчез. Музыканты отложили инструменты, и весь народ медленно потянулся к выходу.

В машине, по пути в отель, пресс-атташе Фрэнка сказал мне, что на будущей неделе они попробуют возобновить запись, и тогда он даст мне знать. Еще он сообщил, что скоро Синатра с друзьями собирается в Лас-Вегас смотреть бой боксеров-тяжеловесов Паттерсона и Клея, если я хочу, он забронирует мне номер в «Сэндсе», и мы полетим вместе. Я сказал, что, конечно, хочу, а про себя подумал: долго ли «Esquire» станет оплачивать мои расходы? К концу недели счет перевалит за три тысячи, а я так и не поговорил с Синатрой и при таких темпах, наверное, никогда не поговорю...»

Перед сном в ту ночь я позвонил Гарольду Хейесу в Нью-Йорк, рассказал ему обо всем происшедшем и не происшедшем и выразил озабоченность расходами.

— О расходах не беспокойся, главное — вытащи что-то из этого. Вытащишь?

— Вытащу, — ответил я, — только еще не знаю, что.

— Ну и сиди там, пока не узнаешь.

Я пробыл в Калифорнии еще три недели, потратил около 5 тысяч долларов и вернулся в Нью-Йорк. Потом еще полтора месяца заняла подготовка 55-страничной статьи, выуженной из 200-страничной хроники, что включала в себя интервью более чем с сотней человек и описания Синатры в таких местах, как бар на Беверли-Хиллз, где он затеял ссору, казино в Лас-Вегасе, где просадил приличную по тем временам сумму в блэк-джек, и в студии NBC в Бербанке, где, оправившись от простуды, перезаписал шоу и пел изумительно.

Редакторы «Esquire» назвали статью «Фрэнк Синатра простудился», она вышла в апрельском выпуске 1966 года. В бумажной обложке она по-прежнему выходит из печати в переизданиях серии «Делл», в составе моего сборника «Слава и тьма». Мне так и не дали возможности сесть и поговорить наедине с Фрэнком Синатрой, и этот факт, надо, пожалуй, отнести к достоинствам очерка. Что бы он мог или захотел сказать, будучи одной из самых заметных публичных фигур? Что раскрыло бы эту личность лучше, чем автор, наблюдающий за ним в действии, в стрессовых ситуациях, за боковой линией его жизни?

Метод неспешного наблюдения и описания сцен, характеризующих личность, — его через поколение назовут «новой журналистикой», — был в лучших своих проявлениях, по сути, всегда подкреплен принципами «старой журналистики», которую «ноги кормят», журналистики, базировавшейся на точном воссоздании фактов. Как бы ни было затратно с точки зрения времени и денег мое исследование Синатры и десятки других статей, опубликованных в других журналах в 60-е годы, их вдохновлял именно этот метод. В ту пору многие авторы проводили еще более глубокие исследования. К примеру, «The New Yorker» был одним из печатных изданий, который мог себе позволить — и до сих пор позволяет — отправлять журналистов в командировки и выделять им средства, чтобы они по-настоящему поняли людей и местность. Среди авторов «The New Yorker», относившихся к работе с огромной преданностью, могу назвать Кэлвина Триллина и вышеупомянутого Джона Макфи; а недавним образчиком метода в «Esquire» стал очерк о бывшей звезде бейсбола Теде Уильямсе, написанный Ричардом Беном Крамером, тридцатишестилетним репортером старой школы, чья блестящая способность слушать не притупилась и не была как-либо иначе скомпрометирована пластмассовым ухом магнитофона.

Но подобные тексты в журналах, как я уже упоминал в начале, в 1980-е становятся редкостью, особенно среди фрилансеров. Сегодня лучшие из представителей нон-фикшн — те, что не связаны с такими неплатежеспособными институциями, как «The New Yorker», — либо имеют деньги на исследования, выделенные книжной индустрией (они, как правило, публикуют отрывки из будущих книг в журналах); либо являются авторами бестселлеров и могут себе позволить написать добротную журнальную статью, если тема их заинтересовала; либо получают финансовую поддержку от университетов и гранты от различных фондов. А статьи, которые представители последней группы нынче публикуют в периодических изданиях, где гонорары весьма скромны, говорят больше о них самих, чем о тех, о ком они пишут. Это субъективные мнения научного или культурного содержания, статьи, основанные на личных размышлениях, не требующих времени и разъездов, исследования собственных воспоминаний автора, близкие его сердцу и месту обитания. Дорога стала слишком дорога. И автор остается дома.

Дело фантазии

Совсем голая, она лежала ничком на песке пустыни. Ноги широко раздвинуты, длинные волосы треплет ветер, голова откинута назад, глаза закрыты. Казалось, она погружена в свои мысли, далека от мира на этой продуваемой ветром калифорнийской дюне близ мексиканской границы и ничем не стеснена, кроме своей природной красоты. Ни украшений, ни цветов в волосах, ни следов на песке. Ничто не позволяло датировать снимок, и ничто не нарушало его совершенства, кроме сжимающих журнал влажных пальцев семнадцатилетнего школьника, который глядел на модель с тоскливым подростковым вожделением.

Фотографию он высмотрел в журнале, который только что купил в газетном киоске на углу Чермак-Роуд, в пригороде Чикаго. Был вечер 1957 года, ветреный и холодный, но Гарольд Рубин почувствовал, как изнутри поднялась теплая волна, когда разглядывал фото за киоском в свете уличного фонаря, не слыша ни машин, ни людей, идущих мимо.

Он судорожно листал страницы в поисках других обнаженных женщин и думал, смогут ли они вызвать у него такой же отклик. Ему и раньше случалось покупать подобные журналы, а поскольку продавались они из-под прилавка, сразу как следует рассмотреть эротические кадры не было возможности, и подчас он испытывал немалое разочарование. То нудистки-волейболистки в «Sunshine & Health», единственном журнале 1950-х, показывающем лобковые волосы, грубоваты, то полуголые зайчишки из «Playboy» чересчур гуттаперчевы, то улыбающиеся стриптизерши из «Modern Man» слишком уж стараются соблазнить, а модели из «Classic Photography» — не более чем объекты перед камерой, растворенные в художественной полутьме.

Обычно Гарольду Рубину все-таки удавалось разок удовлетвориться и такими журналами, но вскоре они оказывались в самом низу стопки, которую он хранил дома, в стенном шкафу своей комнаты. Сверху стопки помещалась более достойная продукция — женщины, которые сразу вызывали чувства, стимулировали устойчиво. Гарольд мог забыть о них на недели или месяцы, так как искал новых открытий. А если не находил, то знал, что всегда сможет вернуться, возобновить связь с одной из фавориток своего бумажного гарема и получить награду, вполне сопоставимую с любовными утехами, доставленными знакомой девочкой из средней школы Мортона. Одно более или менее естественно смыкалось с другим. Когда они любились на диване, пока родителей не было дома, он порой думал о зрелых женщинах из журналов. А наедине с журналами вспоминал, как выглядит его подружка без одежды, как она ощущается, чем они вместе занимались.

Но в последнее время, возможно, потому, что им овладели неуверенность и беспокойство и все чаще он подумывал бросить школу и подружку и пойти в военно-воздушные войска, Гарольд Рубин больше обычного отдалился от чикагской жизни ради фантазий, особенно когда глядел на фотографии одной-единственной женщины, которая, приходилось признать, становилась для него наваждением.

Это были фотографии именно той обнаженной на песчаной дюне, чей снимок он только что нашел в журнале, стоя позади газетного киоска. Впервые он увидел ее несколько месяцев назад в ежеквартальном издании. Она часто появлялась в периодике для мужчин и в нудистских календарях. Гарольда привлекли не только ее красота, классические формы и совершенные черты лица, но некая аура, витавшая над каждым снимком, ощущение, что она свободна наедине с природой и самой собой — когда она шла по берегу моря или стояла под пальмой, или сидела на скалистом утесе, глядя вниз на плещущие волны. На некоторых фотографиях она казалась неземной, эфирной, воистину неуловимой, однако оставалась глубоко реальной, и Гарольд чувствовал свою близость с ней. Он уже знал, как ее зовут. Имя он прочел в подписи под фотографией и сразу поверил, что это настоящее имя, а не сказочный псевдоним, какими порой пользуются иные игривые красотки, скрывающие свое истинное лицо от мужчин, дабы возбудить их любопытство.

Ее зовут Дайан Веббер, и живет она в Малибу, на побережье. Журнал упомянул о том, что она танцует балет, что объясняло безупречное владение телом, представшее Гарольду в ее позах перед камерой. На одном из снимков в журнале, который он держал в руках сейчас, Дайан Веббер с почти акробатической грацией балансировала над песком: руки вытянуты, нога вскинута высоко над головой, мысок нацелен в безоблачное небо. На следующей странице она лежала на боку, выпятив округлое бедро, едва прикрывающее лобок, и гордо выставив груди с набухшими сосками.

Гарольд Рубин поспешно закрыл журнал и спрятал его между учебниками, загнанными под мышку. Он уже опаздывал домой к ужину. Обернувшись, поймал взгляд старого киоскера, который подмигнул ему, зажав сигару в зубах, но Гарольд сделал вид, что не заметил. Сунув руки в карманы черной кожаной куртки, Гарольд Рубин заторопился домой. Густые светлые волосы, подстриженные под Элвиса Пресли, задевали поднятый воротник. Он решил не ехать на автобусе, а пойти пешком, чтобы не столкнуться с кем-то из знакомых, кто нарушил бы его уединение в нетерпеливом ожидании ночи, когда родители уснут и он останется у себя в комнате наедине с Дайан Веббер.

Он прошагал по Оук-Парк-авеню, потом свернул на север по 21-й улице, миновав бунгало и кирпичные дома спокойного пригорода под названием Бёрвин, что в получасе езды от центра Чикаго. Народ здесь жил патриархальный, трудолюбивый, прижимистый. Родители и деды многих в начале века эмигрировали из Центральной Европы, главным образом из западной части Чехословакии, именуемой Богемией. Они до сих пор называли себя «богемцами», несмотря на то, что, к вящему их неудовольствию, это слово в Америке больше ассоциировалось с богемой, распущенной молодежью, которая носила сандалии и упивалась поэзией битников.

Бабка Гарольда по отцу (Гарольд ощущал свое родство с ней больше, чем с кем-либо из семейства, и навещал ее регулярно) была родом из Чехословакии, но не из Богемии, а из крошечной деревушки на юге страны, близ Дуная и бывшей венгерской столицы Братиславы. Бабка часто рассказывала Гарольду о том, как в четырнадцать лет приехала в Америку и устроилась служанкой в пансион в мрачном, тесном промышленном городишке на озере Мичиган, куда тысячами съезжались крепкие славянские мужики — на сталелитейные, нефтеперегонные и прочие заводы на востоке Чикаго, а также в Гэри и Хаммонде, штат Индиана. По словам бабушки, люди в те дни жили в жутких условиях: в первом пансионе, где она служила, четверо рабочих дневной смены снимали четыре койки на ночь, а четверо других, с ночной смены, спали на тех же койках днем.

К ним относились, как к скотине, и жили они по-скотски, говорила бабушка. Их нещадно эксплуатировали хозяева на заводах, а они в отместку эксплуатировали девчонок из прислуги, которым, как ей, не повезло жить в то время в тех городах. Работяги так и норовили ее облапить, а по ночам, когда она пыталась заснуть, барабанили в запертую дверь. Она рассказывала все это внуку во время очередного визита, а Гарольд поедал на кухне сэндвич, который она ему соорудила, и представлял себе, как выглядела полвека назад его бабуля, молоденькая робкая служаночка, белолицая, с голубыми, как у него, глазами и длинными волосами, скрученными в пучок на затылке; как сновала она по дому в длинном сером платье, стараясь ускользнуть от сильных, загребущих мужских рук.

По дороге домой Гарольд Рубин сжимал под мышкой учебники вместе с журналом и прокручивал в голове грустный, но странно волнующий бабкин рассказ. Он вдруг понял, отчего она была с ним откровенна. Он единственный из семьи проявлял к ней искренний интерес и не жалел времени навещать ее в большом кирпичном доме, где она все остальное время жила одна. Ее муж Джон Рубин, бывший бригадир шоферов, сделавший состояние на грузоперевозках, проводил все дни в гараже со своими машинами, а ночи с секретаршей, которую бабка в разговорах с Гарольдом не удостаивала иного именования, кроме как «шлюха». Отец Гарольда, единственный плод несчастливого брака бабки и деда, не выходил из отцовской власти и не покладая рук трудился у него в гараже, а с матерью Гарольда бабушка не нашла общего языка, чтобы поведать ей свое горькое отчаянье. Так что лишь Гарольд, иногда в компании младшего брата, временами нарушал тишину и скуку этого дома. А по мере того, как Гарольд рос, выказывал любопытство и все больше отдалялся от родителей и собственного окружения, его тянуло к бабке, чьим доверенным лицом и союзником по отчуждению он стал.

От нее он узнал многое о детстве своего отца, о прошлом деда, о том, что заставило ее выйти за этого тирана. Шестьдесят шесть лет назад Джон Рубин родился в России в семье еврейского лавочника, а когда ему исполнилось два года, родители эмигрировали в город на озере Мичиган, который назывался Собески в честь польского короля XVII века. Проучившись совсем недолго в школе, прозябавший в нищете Джон вместе с дружками был арестован за неудачное ограбление, во время которого застрелили полицейского. Позже он получил условно-досрочное, работал там и сям и однажды поехал в Чикаго навестить старшую замужнюю сестру и обратил ­внимание на молоденькую чешку, нянчившую сестрина ребенка.

В следующее посещение он застал ее в доме одну, и когда она отвергла его ухаживания, как отказывала раньше работягам в пансионе, он затолкал ее в спальню и изнасиловал. Ей было шестнадцать. Это был ее первый секс, и она сразу же забеременела. В панике, не имея ни родни, ни друзей, от кого можно было бы ждать помощи, она поддалась на уговоры хозяев выйти замуж за Джона Рубина, иначе он с его уголовным прошлым мог загреметь в тюрьму, а ей бы от этого легче не стало. Они поженились в октябре 1912-го. Через полгода она родила сына, отца Гарольда.

По словам бабушки, стерпелось, но не слюбилось. Муж регулярно колошматил сына, а если она смела вмешаться, доставалось и ей. Кроме грузовиков, его ничто на свете не интересовало. Успешная карьера началась, когда он, послужив возчиком-рассыльным в крупной чикагской торгово-посылочной конторе «Spiegel Inc.», убедил управляющего ссудить ему денег на покупку грузовика, дабы открыть моторизованную службу доставки, которая, по его расчетам, станет намного эффективнее лошадной. Оправдав данное управляющему обещание, он приобрел второй грузовик, потом третий. Спустя десять лет у Джона Рубина был уже десяток грузовиков, выполнявших всю местную доставку «Spiegel», а также нескольких других компаний.

Невзирая на протесты жены, он захомутал сына-подростка в гараж работать подручным водителя. Денег он скопил уже достаточно и не скупился давать взятки местным политикам и полиции («не подмажешь — не поедешь»), но в семейном бюджете был скареден и часто обвинял жену в том, что она ворует случайно оставленную мелочь. Позже пристрастился нарочно оставлять деньги — и всегда точно помнил, сколько и в каком порядке разложил монетки на письменном столе или на буфете, видимо надеясь уличить жену в воровстве или хотя бы в том, что она прикасалась к его деньгам, но так ни разу и не смог.

Бабушкины воспоминания и его собственные наблюдения в леденящем присутствии деда помогли Гарольду понять собственного отца, тихого, безучастного человека сорока четырех лет, ничуть не похожего на красавца в форме капрала со спокойным взглядом победителя, каким отец выглядел на фотографии с пианино, снятой во время Второй мировой за тысячи километров от дома. Но понимать отца еще не означало, что с ним было легко жить, и сейчас, приближаясь к дому, Гарольд испытал привычную тревогу и напряжение, прикидывая, чем отец будет недоволен сегодня.

Прежде, если не получалось прицепиться к неуспехам сына в школе, можно было возмутиться длиной волос, или поздними гуляньями с девочкой, или порножурналами, которые отец увидел разложенными на кровати Гарольда, когда тот случайно оставил дверь открытой.

— Это что за пакость?

Отец употребил гораздо более мягкое определение, чем прозвучало бы в устах деда. Дедов лексикон был сдобрен всеми мыслимыми ругательствами, которые тот изрыгал с гневом и презрением, тогда как отец в выражениях был сдержан и бесстрастен.

— Это мои журналы, — ответил Гарольд.

— Выброси немедленно, — велел отец.

— Они мои! — неожиданно для себя выкрикнул Гарольд.

Отец окинул его взглядом, в котором сквозило любопытство, медленно и с отвращением покачал головой и вышел из комнаты. Несколько недель после того случая отец не разговаривал с ним, и сегодня Гарольду вовсе не хотелось повторять ту стычку. Он надеялся разделаться с ужином быстро и мирно.

Прежде чем войти в дом, он заглянул в гараж и увидел, что машина отца — сверкающий «Линкольн» 1956-го года выпуска — на месте; отец купил его совсем новеньким год назад, удачно загнав потасканный «Кадиллак» 53-го. Гарольд поднялся по ступенькам с черного хода и бесшумно вошел в дом. Мать, раздобревшая матрона с миловидным лицом, готовила на кухне ужин; из гостиной доносились звуки телевизора и, бросив туда взгляд, Гарольд увидел отца, читающего «Chicago American». Улыбнувшись матери, Гарольд поздоровался достаточно громко, чтобы приветствие донеслось до гостиной и могло считаться двойным. Отец не отозвался.

Мать сообщила, что брат слег с простудой и высокой температурой, потому ужинать с ними не будет. Гарольд, не говоря ни слова, прошел к себе и тихонько притворил дверь. Комната у него была уютная, хорошо обставленная, с удобным креслом, полированным письменным столом темного дерева и большой дубовой кроватью. Книги аккуратно стояли на полках; на стенах висели копии сабель времен Гражданской войны, винтовки, из которых стрелял в армии отец, а еще застекленный шкафчик с разложенными в нем стальными инструментами, — его Гарольд сработал сам на уроке ремесел и даже удостоился упоминания как участник конкурса под эгидой «Ford Motor Company». Те же «ремесла» принесли ему приз универмага Уибольдта за написанного маслом клоуна. А свое столярное мастерство он продемонстрировал, изготовив деревянную стойку, куда можно было ставить раскрытые журналы без необходимости придерживать их руками.

Сняв куртку и положив на стол учебники, Гарольд раскрыл журнал на снимках обнаженной Дайан Веббер. Затем встал возле кровати, держа журнал в правой руке и прикрыв глаза, а левой мягко погладил ширинку брюк, прикасаясь к гениталиям. Отклик был незамедлительным. Здорово было бы, будь до ужина больше времени: он бы успел раздеться и дойти до оргазма или хотя бы пройти через холл в ванную и получить удовольствие по-скорому, над раковиной; там можно поднести журнал к зеркальному шкафчику и увидеть свое отражение: словно бы он там, с Дайан, на залитом солнцем песке, ее прелестные темные глаза томно скользят по его восставшему члену, а намыленные пальцы кажутся ее рукой.

Он проделывал это много раз, как правило днем, когда запертая дверь его спальни могла вызвать подозрения. Но несмотря на гарантированное уединение в ванной, Гарольд, надо признать, никогда не чувствовал себя там вполне комфортно, отчасти потому, что предпочитал лежачее положение стоячему, а также потому, что возле раковины негде положить журнал, если бы он захотел действовать обеими руками. К тому же в ванной есть большой риск забрызгать журнал водой из крана: кран приходится держать открытым — чтобы его присутствие в ванной не насторожило домашних и чтобы мочить пальцы, когда высохнет мыло. Заляпанные водой фотографии не оскорбили бы эстетического чувства большинства юнцов, однако Гарольд Рубин в их число не входил.

Было и чисто практическое соображение, побуждавшее его предохранять журнал от порчи: в тот год он читал в газетах о развернувшейся по всей стране яростной кампании против порнографии и потому не был уверен, что в дальнейшем сможет покупать журналы с обнаженной натурой даже из-под полы. Не так давно калифорнийский суд обвинил в непристойности даже «Sunshine & Health», выходивший уже два десятка лет и регулярно печатавший семейные фото с бабушками, дедушками и детишками. Журналы художественной фотографии политики и церковные общины тоже клеймили как «похабщину», хотя те и пытались дистанцироваться от «девичьей» журнальной продукции, печатая под обнаженкой такие полезные подписи, как: «Снято 2 1/4 x 3 1/4 Crown Graphic на 101 мм Ektar, ф/11, в 1/100 сек.». Гарольд читал, что генеральный почтмейстер эйзенхауэровской администрации Артур Саммерфилд пытался запретить пересылку по почте эротической литературы и периодики, а нью-йоркского издателя Сэмюэла Рота приговорили к пяти годам тюремного заключения и штрафу в пять тысяч долларов за нарушение федерального почтового закона. В прошлом Рот уже был осужден за распространение «Любовника леди Чаттерлей», а в первый раз его арестовали в 1928-м, после того, как полиция устроила налет на издательство и реквизировала печатные формы «Улисса», которого Рот тайно вывез из Парижа.

Еще Гарольд читал, что фильм с Брижит Бардо попал в тиски цензуры в Лос-Анджелесе; естественно было предположить, что в таком рабочем городе, как Чикаго, где суров полицейский надзор и сильно влияние католической церкви, любые выражения сексуальности будут подавлять еще жестче, особенно при новом мэре Ричарде Дж. Дэйли. Гарольд уже заметил, что закрылись заведения с бурлеск-шоу на Уобаш-авеню и на Стейт-стрит. Если так пойдет и дальше, то и любимый его киоск на Чермак-роуд вскоре станет продавать только такие журналы, как «Good Housekeeping» и «Saturday Evening Post», и его родители, уж конечно, будут не против.

За все годы жизни в отчем доме он ни разу не слышал от родителей высказывания, связанного с сексом, ни разу не видел их раздетыми, ни разу не подслушал ночью «любовного» скрипа кровати. Вероятно, они все еще занимаются любовью, но нельзя знать наверняка. Точно так же Гарольд не знал, как управляется его шестидесятишестилетний дед с любовницей, а бабушка недавно в приступе желчи призналась, что в их браке секса не было с 1936 года. Вообще-то, в постели он не бог весть что, заявила она, и вспоминая это заявление, Гарольд впервые задумался, были ли у нее любовники; сам он ни разу не видел, чтобы к ней заглядывали мужчины или чтобы она куда-то уходила из дома, однако с удивлением припомнил, как год назад обнаружил у бабки на полке бульварный роман. Он был обернут крафтовой бумагой, а в выходных данных значилось название французского издательства и год, 1909-й. Когда бабушка легла вздремнуть, Гарольд прочитал раз, потом другой 103-страничный роман, увлекшись содержанием и удивляясь откровенному языку. Книга повествовала о несчастной сексуальной жизни нескольких молодых женщин в Европе и на Востоке; покинув от тоски свои городишки и деревеньки, они очутились в Марокко и попали в лапы паши, который запер их в серале. Как-то раз в отсутствие паши одна из них углядела за окном красивого морского офицера и заманила его в дом. После страстной любви все наложницы паши стали наперебой рассказывать ему неприглядные подробности своего прошлого, из-за которых они и оказались в заточении. В последующие визиты Гарольд перечитывал книжицу и уже мог рассказывать наизусть целые пассажи.

«В ответ ее нежные руки обвились вокруг меня, и наши губы слились в долгом восхитительном поцелуе, во время которого мой ствол уперся в ее теплый шелковистый живот. Потом она приподнялась на цыпочки, и мой гребешок зарылся в короткие густые волоски в основании живота. Одной рукой я направил его к гостеприимному входу, а другой притянул к себе ее пухлые ягодицы...»

Гарольд услышал, как мать зовет его из кухни. Пора ужинать. Он спрятал журнал с фотографиями Дайан Веббер под подушку. Ответил матери, немного подождал, когда опадет эрекция, открыл дверь и небрежной поступью двинулся на кухню.

Отец уже сидел за столом над миской супа и все читал свою газету, а мать стояла у плиты и щебетала без умолку, не подозревая о том, что никто ее не слушает. Рассказывала, как нынче, делая покупки в городе, встретила старую приятельницу из налоговой службы «Страны поваров», где когда-то работала на счетной машине. Гарольд знал, что она ушла с работы семнадцать лет назад, незадолго до его рождения, и больше нигде, кроме как по дому, не работала. Он сделал матери комплимент насчет того, что пахнет вкусно, и отец, подняв голову от газеты, кивнул без улыбки.

Гарольд сел за стол и начал есть суп, а мать все не умолкала, одновременно нарезая говядину на тумбе у плиты, прежде чем нести на стол. Домашнее платье, легкий макияж, в зубах сигарета с фильтром. Родители Гарольда были заядлые курильщики — единственная их отрада в жизни, насколько он мог судить. Ни тот, ни другая не любили виски, пиво или вино; за ужином подавали крем-соду или рутбир — и то, и другое еженедельно закупалось ящиками.

Стоило матери усесться за стол, как зазвонил телефон. Отец, всегда державший телефон под рукой, нахмурился и схватил трубку. Кто-то звонил из гаража. Это случалось почти каждый вечер за ужином, и по выражению отцовского лица можно было заключить, что вести не из приятных: то ли грузовик сломался перед самой доставкой, то ли профсоюз объявил забастовку; хотя Гарольд по опыту жизни в этом доме знал, что нахмуренные брови и плотно сжатые губы не обязательно связаны с тем, что говорится по телефону. Такое выражение было неотъемлемой частью отцовского взгляда на мир, и Гарольд нередко думал, что даже если отцу позвонят из телевикторины и сообщат, что он выиграл, он и эту новость встретит с той же угрюмой миной.

Однако несмотря на все раздражение, которое вызывал у него грузоперевозочный бизнес Рубина, отец неизменно поднимался в полшестого утра, чтобы быть первым на рабочем месте, и весь день решал проблемы — от профилактики и ремонта ста сорока двух грузовиков или краж товара до нелегкого общения со сварливым стариком Джоном Рубином, который рвался лично контролировать разросшийся бизнес, хотя это уже было ему не по плечу.

Гарольд недавно слышал, что нескольких шоферов Рубина задержала полиция за вождение без номерных знаков, и старик пришел в бешенство, не думая о том, что всему виной его собственная жадность: стремясь экономить на всем, он закупил всего лишь тридцать два комплекта номеров на сто сорок два грузовика, потому водители либо вынуждены переставлять номерные дощечки с машины на машину, либо ездить без номеров. Гарольд знал, что рано или поздно эта система кончится приводом в суд, тогда дед будет направо-налево раздавать взятки, и даже если выпутается из передряги, она обойдется ему намного дороже покупки номеров.

Гарольд уже поклялся себе, что в дедовском гараже работать не будет никогда. Он попробовал, в летние каникулы, но вскоре бросил, потому что не вынес издевок деда, который называл его «птенчик хренов», а также отца, который как-то бросил, скорчив кислую мину: «Ничего из тебя не выйдет». Впрочем, Гарольда это пророчество не тронуло, ведь он уже понял: чтобы угодить отцу и деду, надо полностью прогнуться под них, а он не намерен повторять ошибок отца и становиться рабом старого хрена, который заделал ненужного ребенка нелюбимой женщине.

Отец повесил трубку и продолжил есть, не раскрыв домашним содержания разговора. Жена поставила перед ним чашку кофе с тяжелой шапкой сливок, как он любил, а сам он закурил «Old Gold». Мать сказала, что уже несколько дней не видела соседей из дома напротив; может, в отпуске, предположил Гарольд. Она встала, чтобы убрать со стола, потом пошла проверить температуру младшего сына, который все еще спал. Отец вышел в гостиную, включил телевизор. Чуть позже Гарольд присоединился к нему, усевшись в другом углу комнаты. Он слышал, как мать моет на кухне посуду, как позевывает отец, одним глазом косясь на экран, другим уткнувшись в кроссворд в газете. Немного спустя отец встал, зевнул еще раз и заявил, что идет спать. На часах было начало десятого. Через полчаса в гостиную вошла мать, пожелать спокойной ночи; вскоре после этого Гарольд выключил телевизор, и в доме воцарилась полная тишина. Он прошел к себе, закрыл дверь и ­почувствовал тихое блаженное умиротворение. Наконец-то один!

Он разделся, повесил одежду в шкаф. Достал с верхней полки шкафа небольшой пузырек итальянского бальзама для рук и поставил его на тумбочку у кровати рядом с коробкой бумажных салфеток. Включил неяркую настольную лампу, выключил верхний свет, и комната погрузилась в мягкую полутьму.

Дрожа от холода чикагской ночи и слушая, как бьется в зимние рамы ветер, Гарольд забрался под прохладные простыни и натянул поверх них одеяло. Несколько минут лежал неподвижно, согреваясь, потом достал из-под подушки журнал и начал бегло его перелистывать; он не хотел сразу перепрыгивать к объекту своего вожделения — Дайан Веббер, которая ждала его на песке девятнадцатой полосы, — решил просмотреть все пятьдесят две страницы, тридцать девять из которых являли ему фото одиннадцати разных голых женщин — визуальный афродизиак из блондинок и брюнеток, прелюдию главного события.

Худощавая темноглазая женщина на четвертой странице привлекла его внимание, но фотограф неизвестно зачем разместил ее на сучковатой ветке дерева, так что Гарольд сразу почувствовал, как ей неудобно. Обнаженная на шестой странице сидела, скрестив ноги, на полу студии, рядом с мольбертом; у нее была красивая грудь, но какое-то бесцветное выражение лица. Гарольд все еще лежал на спине, слегка согнув колени под одеялом и продолжал шуршать страницами, скользя взглядом по ногам и грудям, бедрам, ягодицам и волосам, тонким пальцам и вытянутым рукам, отведенным от него и прикованным к нему глазам, и время от времени, помедлив, поглаживал гениталии левой рукой, отодвигая правой журнал, чтобы притушить глянцевые блики.

Разглядывая страницу за страницей, он добрался до эксклюзивных фотографий Дайан Веббер, но быстро пролистнул их, не желая пока уступать соблазну. На тридцать седьмой сидела робкая молодая мексиканка, растянувшая рыболовную сеть между бедер; от нее Гарольд переметнулся к пышногрудой блондинке, вытянувшейся на полу рядом с небольшой мраморной статуей Венеры Милосской, а затем к другой, гибкой как лоза блондинке, стоящей в полутени 1/25 сек. на ф/22 на некоем подобии театральной сцены: руки сведены под подбородком, груди с гордым изяществом торчат кверху, подчеркнутые скудным освещением; Гарольд почти наверняка угадал в полутьме ее лобковую поросль и ощутил начальное возбуждение.

Не будь он так влюблен в Дайан Веббер, он бы наверняка удовлетворился этой гибкой молодой блондинкой — возможно, удовлетворился бы неоднократно, что стало бы показателем высокого класса эротической фотографии. В стопках журналов, спрятанных в шкафу, были десятки ню, доставивших ему одинокое наслаждение, были те, кто помог по три-четыре раза, а к кое-кому из пребывающих в забвении, он, возможно, вернется чуть погодя, когда они забудутся и вернутся загадочность и новизна.

Но только фотографии Дайан Веббер обладали способностью удовлетворять его постоянно. В коллекции Гарольда насчитывалось примерно пятьдесят ее снимков, и он в мгновение ока мог отыскать любой из них среди двухсот хранившихся у него журналов. Достаточно было глянуть на обложку, и он точно знал, где она, в какой позе, что там на фоне и каково ее настроение в долю секунды до щелканья камеры. Он хорошо помнил, как впервые увидел эти снимки и где купил тот или иной журнал; по ее позе мог точно определить во времени момент своей жизни и твердо верил, что знает ее лично, поскольку она его часть, через нее он сумел глубже познать самого себя — не просто при помощи действий, которые викторианские моралисты именуют «рукоблудием», но посредством понимания и приятия самого себя, своих естественных желаний и утверждения своего права на мечту об идеале женщины.

Не в силах больше сопротивляться, Гарольд открыл страницу с Дайан на дюне. Посмотрел, как она лежит на животе, приподняв голову навстречу ветру, закрыв глаза, гордо выставив левый сосок, широко раскинув ноги. Клонящееся к закату солнце обливало светом все изгибы ее тела, отбрасывая преувеличенно темную тень на гладкий белый песок. За этим телом не проглядывалось ничего, кроме громадной пустыни; казалось, Дайан здесь абсолютно одна, и так близка, так доступна; стоит Гарольду пожелать, и она станет его добычей.

Он сбросил одеяло, разгоряченный лихорадочным ожиданием. Протянув руку, достал из-под кровати сделанную для школы деревянную стойку и подумал, как удивился бы преподаватель ремесел, если б знал, для чего этот предмет сегодня использует ученик. Он поставил журнал на стойку меж разведенных колен и широко расставленных ног, подложил под голову две подушки и взял с тумбочки итальянский бальзам. Щедро налил на ладони и стал быстро его втирать, согревая руки. Потом слегка коснулся пениса и яичек, ощущая, как нарастает эрекция. Прищурившись, он лег на спину и уставился на свой блестящий член, который, вздымаясь перед фотографией, бросал тень через всю пустыню.

Продолжая массировать его вверх-вниз, влево-вправо по яйцам, он обводил взглядом выгнутую спину Дайан Веббер, приподнятые ягодицы, полновесные бедра, горячий угол между ног и представлял, как подходит, как склоняется над нею и одним решительным движением проникает сзади, без единого слова протеста от нее; делает мощный рывок вглубь, все быстрей, быстрей и вверх, быстрей, чувствует, как вздрагивает ее спина, как ходят ходуном бедра, слышит вздохи наслажденья, стискивая ее бедра ногами, быстрей, и вот она уже громко кричит, и тело ее содрогается в череде частых конвульсий, которые он ощущает с той же полнотой, с какой чувствует, как ее рука тянется назад, чтобы захватить его яйца, в точности как он любит — сперва нежно, потом все сильнее, по мере того как она ощущает пульсирующее приближение оргазма; и тут неудержимая струя спермы выплескивается и течет кверху, а он прерывает поток обеими руками и блаженно закрывает глаза. Несколько мгновений Гарольд неподвижно лежал на кровати, позволяя расслабиться мышцам ног. Потом открыл глаза и посмотрел на нее, все такую же прелестную и желанную.

Наконец он сел на постели, вытерся двумя салфетками, потом еще двумя, чтобы качественно оттереть с ладоней сперму и бальзам. Скатал салфетки в шар и бросил в корзину для мусора, не заботясь о том, что мать может опознать его происхождение, когда утром придет опорожнить корзину. Его дни в этом доме сочтены. Через неделю-другую он вступит в ВВС, а дальше он не загадывает.

Гарольд закрыл журнал и положил его на стопку в шкафу. Деревянную стойку снова засунул под кровать. Потом забрался под одеяло, ощущая усталую успокоенность, и выключил свет. Если повезет, подумал он, засыпая, ВВС пошлет его на базу в Южной Калифорнии. А уж там он как-нибудь разыщет ее.

* * *

В 1928 году мать Дайан Веббер победила в Южной Калифорнии на конкурсе красоты; его спонсорами выступали создатели автомобиля «Грэм-Пейдж», и одним из призов была небольшая роль в немом фильме, поставленном Сесилом Блаунтом Демиллем — Веббер-старшая сыграла хорошенькую застенчивую девчонку, какой и была на самом деле.

Она приехала в Калифорнию из Монтаны, чтобы поселиться у отца, который после неприятного развода ушел из «Billings Electric Company» и устроился в Лос-Анджелесе электриком на студию «Warner Brothers». Отец был ей ближе, чем мать, а еще ей хотелось убежать от северо-западных грубых нравов, из дома, где ее родители так часто ругались, где бабка пять раз выходила замуж, а ее прабабка однажды во время купания была убита стрелой, которую выпустил ей в спину индеец. Правнучка прибыла в Южную Калифорнию, будучи твердо убеждена, что здесь ее ждет гораздо более наполненная жизнь, нежели на просторах «страны большого неба», где у нее взлететь бы не вышло.

Ее ожидания во многом оправдались, хотя звездой после нескольких фильмов, в которых снялась в конце 20-х — начале 30-х, она не стала. Но это ее не печалило; жизнь в Лос-Анджелесе была светла, не в пример унылому детству в Монтане. В Калифорнии ей было позволено отдаваться всяким прихотям, там она вновь обрела интерес к религии, там разгуливала по улицам в платье, но без лифчика, там со временем вышла замуж за человека почти на тридцать лет старше себя и там же семь лет спустя нашла второго мужа, на пять лет ее моложе. Типичное южно-калифорнийское презрение к традиционным ценностям, относительный отрыв от корней, подвижность и отсутствие преемственности, — в Монтане эти качества ложились на ее семью тяжелым бременем, а в Лос-Анджелесе она принимала все это с легкостью, отчасти потому, что уже разделила со своим поколением новые ценности и влилась в поток миловидных девушек, оставивших убогие родные города на всех концах Америки и устремившихся в Калифорнию на поиски некой смутной цели. И хотя мало кому из них суждено было стать актрисами, моделями или танцовщицами, гораздо чаще они тратили лучшие годы, подавая коктейли, сидя за конторками гостиниц, обслуживая покупателей в магазинах или пополняя ряды несчастливо замужних женщин в долине Сан-Фернандо, — однако почти все осели в Калифорнии и обзавелись детьми, которые загорали под солнцем во времена Депрессии, круглый год занимались спортом в 40-е, обретали зрелость в эпоху великого калифорнийского процветания, начавшегося со Второй мировой войны (когда американские инвестиции в оборону вливали миллионы в предприятия Западного побережья, где строились самолеты и другая военная техника). Так к 1950-м годам в Калифорнии выросло новое поколение, отмеченное красотой, небрежным стилем в одежде, свободным восприятием жизни с акцентом на здоровье и особыми взглядами, которые на Мэдисон-авеню, по всей стране и за рубежом считались типично американскими и проходили под маркой «калифорнийский стиль». Среди тех, кто воспринял подобный стиль в 50-е годы, хотя мать до последнего не желала это признавать, была Дайан Веббер.

Проблемы с матерью начались у Дайан после развода родителей. Ее отец Гай Эмпи, писатель из Огдена, штат Юта, был старше матери на двадцать семь лет. Коренастый коротышка и властный авантюрист в 1911-м пошел служить в кавалерию Соединенных Штатов, но поскольку его страна поздно вступила в Первую мировую, он записался в Британскую армию. Побывал на фронтах Европы, заработал боевые шрамы, которые гордо носил на лице всю оставшуюся жизнь, и в 1917-м описал свой опыт в бестселлере «Через край»; он разошелся тиражом более миллиона экземпляров. По нему сняли фильм, где сам Эмпи выступил режиссером и сыграл главную роль.

В следующее десятилетие Гай Эмпи написал несколько других книг, но ни одна не завоевала сравнимой популярности. Тогда к началу 30-х он стал строчить чтиво для журналов, зачастую под псевдонимами. Примерно в это время на каком-то голливудском междусобойчике он встретил маленькую бойкую двадцатилетнюю актрису из Монтаны; ее коротко стриженые темные волосы, большие карие глаза и заразительная улыбка напомнили ему звезду немого кино Клару Боу. Он начал заваливать ее букетами, катать на своем двухдверном «Кадиллаке» и вскоре сделал предложение, которое она приняла, хотя в свои сорок шесть он был ровесником ее отца.

Новобрачную он опрометчиво привел в дом матери и сестры, которых обожал и которым посвятил «Через край». Обе были рафинированно-культурными дамами из Нью-Йорка. Дядя матери Ричард Генри Дана был автором знаменитого романа «Два года на палубе», а сестра Гая, вдова одного из боссов мебельного дома «У и Дж. Слоун», каждую неделю читала «The New Yorker», изысканно обставила дом в Лос-Анджелесе и перевезла в него с другого конца страны замечательную библиотеку. Этих двух женщин, в особенности волевую мать, не слишком впечатлила актрисулька из провинции, а Гай Эмпи не смог или не захотел разрешить набирающий силу семейный конфликт, ненадолго прерванный летом 1932 года с рождением их единственного ребенка, девочки, которую в честь популярной тогда песни назвали «Дайан».

Когда Дайан было два, мать ушла от отца; когда исполнилось пять, родители после краткого примирения развелись, и последующие годы Дайан жила на два дома. Будни проводила с матерью, которая в 1939-м вышла за двадцатичетырехлетнего красавца фотографа из «International News Service»; он подрабатывал, рекламируя в ковбойском костюме сигареты «Честерфилд» для билбордов. К тому же у него был ресторанчик на Сансет-бульвар, и мать Дайан (ей уже стукнуло двадцать девять), спрятав свои актерские амбиции, пошла служить официанткой в заведение нового мужа.

По выходным Дайан ездила на трамвае от Голливудских холмов до Эхо-парка; там ее встречала бабушка, чтобы сопроводить в дом отца, где фонограф негромко изливал музыку Генделя и витала интеллектуальная аура бабки и тетки. Они вдохновляли девочку много читать, водили на достойные фильмы и постоянно употребляли слова, за которыми она лазила в словарь. После обеда женщины ложились вздремнуть, отец с минимальным успехом стучал на пишущей машинке, а Дайан тихонько сидела в своей комнате, читая что-либо от «Энтони Несчастного» до пьес Шекспира, от «Тысячи и одной ночи» до «Анатомии Грея»[35]; в результате чего приобрела основательный, хотя и несколько сумбурный культурный багаж и довольно богатое воображение.

Ее фантазии оформились более четко после того, как ее сводили на балет «Щелкунчик». С тех пор Дайан то и дело представляла себя порхающей по сцене красавицей в трико. Она стала брать уроки балета раз в неделю после школы, но подобную привилегию мать соглашалась ей предоставить лишь при условии примерного поведения и добросовестной работы по дому. Отчим, в чьем присутствии Дайан чувствовала себя неловко, часто смотрел, как она выполняет экзерсисы дома, и порой слегка поддразнивал, когда она, держась за каминную полку, высоко вскидывала ногу и тянула носок. Это зрелище совсем не радовало мать, которая уже восстала против попыток молодого мужа развесить в прихожей полуголых девиц Варгаса и теперь не испытывала воодушевления, видя, сколько внимания он уделяет ее созревающей двенад­цатилетней дочери. Как-то раз в приступе раздражительности, ошеломившем Дайан, мать заметила, что вряд ли ей суждено стать такой же красивой, как она сама.

Обстановка дома все ухудшалась; Дайан стало тяжелее, когда в конце года мать родила сына, а еще два года спустя — дочь. Девочка-подросток начала интересоваться свиданиями и мальчиками, ей теперь полагалось после школы сразу возвращаться домой и помогать нянчить детей. Так продолжалось до окончания средней школы, после чего она временно переселилась в квартиру сестры матери и стала зарабатывать на жизнь и уроки танцев, заворачивая подарки в универмаге Сакса на бульваре Уилшир. Спустя несколько месяцев, не желая больше стеснять тетку, которая встречалась с женатым человеком, работавшим в администрации отеля «Беверли-Хиллз», Дайан перебралась в «Hollywood Studio Club», общежитие для женщин, занятых в киноиндустрии; в нем когда-то проживала и ее мать. Именно там Дайан услышала о наборе в кордебалет ночного клуба в Сан-Франциско, и, хотя это было сомнительное предприятие для будущей классической танцовщицы, она решила, что, вероятно, уже стара (в восемнадцать лет) и слишком плохо подготовлена, чтобы преуспеть в столь трудоемком виде искусства, в каком блистала в своих фантазиях. Поэтому она отправилась в Сан-Франциско и прошла испытания. Спросив у матери, стоит ли ей брать ангажемент, она получила ответ: «Не спрашивай меня. Решай сама». И Дайан уехала в Сан-Франциско, так и не поняв, мать предоставила ей самостоятельность или просто была абсолютно равнодушна.

Она зарабатывала восемьдесят долларов в неделю, выступая в трех шоу за вечер в течение шести дней; довольствовалась положением в кордебалете, за спинами главных талантов, таких как Софи Такер. Костюм у Дайан был довольно скромный, лишь чуть обнажавший тело в области талии, но переодеваясь за кулисами, она невольно сравнивала свою наготу с наготой других женщин, и сравнение было в ее пользу. Поэтому она ничуть не удивилась, когда подруга-танцовщица предложила ей подработать натурщицей и дала адрес профессора искусств из Беркли, который платил по двадцать долларов за краткую фотосессию в обнаженном виде.

С изрядной робостью она переступила порог его дома, но профессор держался официально и отстраненно, что ее успокоило. Она разделась, повернулась к нему лицом и услышала щелчок фотоаппарата. Потом другой, третий, и без всяких указаний начала принимать танцевальные позы, вытягивать руки, изгибаться, поворачиваться на цыпочках под звучащую в голове музыку и, казалось, совершенно забыла о присутствии профессора. Она сосредоточилась на своем теле — этом вдохновенном инструменте, которым владела искусно, не зная в этом искусстве преград. Полностью обнаженная, она не чувствовала себя голой; она отдавалась таинству танца, раскованно, безоглядно, изливая в движениях лица и тела обуревающие ее чувства и нисколько не заботясь о том, какое впечатление ее танец производит на профессора, стоящего за камерой. Она с трудом различала расплывчатую серую фигуру в отдалении — Дайан была сильно близорука и без очков.

Вернувшись в Лос-Анджелес по окончании ангажемента в ночном клубе, Дайан обзвонила нескольких фотографов из мира моды, чьи имена были упомянуты в справочнике ограниченного доступа и попросила о встрече. Среди них были Дэвид Бальфур и Кит Бернард, Питер Гоуленд и Дэвид Миллз, Уильям Грэм и Эд Ланге. Почти все были увлечены ею и поражены тем, что девушку столь высоконравственного вида нисколько не смущает обнаженная натура. Дайан по меньшей мере лет на десять опередила время; в 1953-м ей исполнился двадцать один, а ее фотографиями ню уже пестрели фотожурналы не только всей страны, но и всего мира.

Однако платили за эти съемки скупо, поэтому Дайан постоянно нуждалась в работе, а выбить танцевальные ангажементы получалось не всегда. Одно время она работала лифтершей в универмаге «May Company», на Уилшир и Фэрфакс, и даже смогла отложить немного денег в помощь матери: той едва удавалось оплачивать учебу младшего сына в церковно-приходской школе. Затем девушка устроилась секретаршей на студию KHJ-TV, где кто-то из сотрудников сообщил ей, что президент, увидев ее фото в нудистском журнале, поинтересовался ее моральным обликом; впрочем, лично к ней с претензиями никто не обращался. Наконец ей подвернулась уже вполне престижная работа оператора ЭВМ в ночную смену в «Bank Of America», в самом центре Лос-Анджелеса. Там несколько молодых женщин работали на машинах, за их работой следил куратор, высокий молчаливый мужчина.

С первого раза ей понравилось, как он двигается. У него была мягкая, чувственная походка, словно у крупного кота; она отметила скульптурные икры, узкие бедра, сильные ягодицы. Глядя, как он вышагивает между рядами серых блестящих аппаратов, она тревожилась не столько о том, что он обернется и поймает ее взгляд, сколько о том, что его лицо, не виденное прежде, ее разочарует. Так, продолжая разглядывать его со спины сквозь стеклышки очков, Дайан оценивала этого незнакомца с чисто физической стороны.

Он обернулся. Она испытала облегчение. Хорош, почти слишком хорош. Глубоко посаженные глаза орехового цвета, волевые линии рта и подбородка, нос, пожалуй, слегка вздернутый. Он двинулся назад в ее сторону, глядя на зажатую в руке кипу карточек. Дайан прикинула, что росту в нем не менее метра восьмидесяти и что он всего лишь года на три-четыре ее старше. Она встала при его приближении, но он прошествовал мимо, даже не заметив.

Джозеф Веббер не имел привычки одаривать женщин откровенными взглядами. Пялился, было дело, еще мальчишкой, в Митчелле, штат Южная Дакота, и последствия этого были столь же мрачны и взбаламучены, как пылевые бури, налетавшие в середине лета на тот фермерский район и наметавшие такие высокие холмы грязи, что скот мог перелезать через заборы.

Буря, выросшая из детской дерзости Джозефа Веббера, случилась, когда в первом классе он и его маленькая подружка, с которой он обменивался взглядами весь день, решили после уроков удовлетворить взаимное любопытство касательно своих тел в местечке, где, как они думали, их никто не заметит. Но их заметила разгневанная училка и тут же доложила об этом матери Джозефа, которая так зверски его избила и так красноречиво выразила свое отвращение, что он этого не забудет никогда. Спустя несколько месяцев после того инцидента Джозеф с облегчением узнал, что отец решил покинуть тот нищий и печальный край, упаковал свои немудреные пожитки в «Форд» модели А и перебрался Южную Калифорнию.

Семья сняла небольшой домик в районе Лос-Анджелеса, который теперь называют Уоттс, и отец Джозефа нашел работу, вмещавшую в себя обязанности управляющего и уборщика в некоем музыкально-художественном заведении. Мать, женщина глубоко религиозная, втянулась в южно-калифорнийское духовное целительство, и временами по уик-эндам Джозеф сопровождал ее в церковь «Христианской науки» на службы, где также присутствовали писатель Гай Эмпи и его дочь.

В школе Джозеф успевал хорошо, и все его любили, но свою стеснительность так и не смог преодолеть. Без машины в этом городе человек оказывался все равно что без ног, так что друзей завести было трудно. Он подумывал о профессии лесника, поскольку летом помогал в лесном хозяйстве и получил удовольствие от общения с природой. Но, окончив школу в 1946 году, решил пойти в десантники, чтобы укрепить имидж человека решительного.

На пути в поезде через всю страну с другими юными рекрутами, направлявшимися в военный лагерь в Абердине, штат Мэриленд, Джозеф Веббер вдруг услышал крик о том, что они проезжают мимо лагеря нудистов. Все кинулись смотреть, в том числе и Джозеф, но ему удалось разглядеть только зеленое марево деревьев за окном. А главное он пропустил. Новобранец, первый заметивший зрелище, воздвигся в проходе и всем рассказывал подробности, а Джозеф вернулся на место и задумался. Его странным образом взволновала мысль о голых мужчинах и женщинах, нежащихся под солнцем на лоне природы, вдали от городских табу. Это казалось таким честным, таким здоровым, поистине освобождающим.

Проходя подготовку в 11-й Воздушно-десантной дивизии, Джозеф Веббер одиннадцать раз спрыгнул с парашютом, но на земле никаких лихих дел на его долю не выпало. Затем его откомандировали в состав оккупационных войск в Японии, где торжество победы все еще преобладало над моральными сомнениями по поводу атомной бомбы; во всяком случае Джозеф не испытывал никакой гордости, а просто выполнял свою работу. Однажды в компании других десантников он пошел в восточную баню, но американские офицеры позаботились о том, чтобы женщин там и духу не было, а показанные солдатам премерзкие фильмы про гонорею вытравили у него всякий интерес к женщинам Востока.

Он вернулся домой со службы, став старше, но не слишком мудрее. Пока он отсутствовал, родители разошлись; мать была все так же погружена в религию, отец вкалывал почем зря на заводе компании Lockheed в Бербанке. Закон позволил Джозефу как бывшему военнослужащему продолжить образование: сперва он поступил в Мехико-Сити Колледж, где приобрел первый и весьма приятный сексуальный опыт с одной студенткой, а на следующий год перевелся в Оксидентал-колледж в пригороде Лос-Анджелеса, и вскоре к нему обратился канцелярист с вопросом, не желает ли он приписаться к ЦРУ. В атмосфере, когда в газетных заголовках постоянно мелькала холодная война, а коммунистические агенты якобы окопались в американском правительстве, университетах и голливудской индустрии развлечений, Джозеф решил, что ЦРУ — наиболее достойное пристанище для бывшего десантника. И подал заявление. Но в силу необъяснимых причин его отвергли.

В это же время, в начале 1953-го, он устроился на вечернюю подработку в «Bank of America». Контора находилась близко от дома, и тамошняя обстановка вполне его устраивала. В первый же вечер он обратил внимание на умопомрачительную блондинку, работавшую на машине IBM. Его тянуло к ней, но он не давал себе воли. Прошло несколько недель, прежде чем он осознал, что сделался объектом внимания брюнетки в очках. Он бы так и не придал этому значения, если б однажды к нему на работу не нагрянул старинный друг из 11-й Воздушно-десантной и за болтовней во время кофе-брейка не спросил:

— А что это за девчонка, такая темноволосая, с потрясающей фигурой?

Джозеф задумался, в то время как друг продолжал описывать девушку в очках (это могла быть только Дайан), и затем признался, что ничего о ней не знает кроме того, что она довольно милая и наверняка вполне скромная, о чем говорила ее одежда, настолько скрывающая фигуру, что ему и в голову не пришло разглядеть под ней женственные формы.

Джозеф решился позвать Дайан на свидание на выходных. Они пошли в кино и вроде неплохо поладили, хотя Дайан он показался чересчур сдержанным, скованным; эти качества она, как правило, ценила в мужчинах, но не в том мужчине, к которому ее неудержимо тянуло. На следующих свиданиях они открыли немало общего: любовь к прогулкам на свежем воздухе, к плаванию, к дальним походам, к общению с природой. Дайан не скрыла от него своего опыта в области обнаженной натуры; Джозеф слушал, сохраняя свою обычную непроницаемость, но в глубине души был сильно взволнован и сразу же вспомнил поезд, проезжавший мимо нудистского лагеря где-то в Мэриленде. И вот теперь эта скромно одетая сотрудница секретариата совершенно спокойно заявляет ему, что позировала десяткам фотографов совершенно голой.

Парочка начала часто встречаться, и скоро Джозеф вживую увидел ее роскошное тело, каким оно выглядит на песке, когда на лице у Дайан нет очков, а длинные волосы свободно колышутся на ветру. Отдаваясь безумным ласкам, они по-разному удовлетворяли друг друга, но в первые полгода воздерживались от половых актов. У нее еще не было секса с мужчиной, как она призналась однажды ночью, а Джозеф был не уверен, что готов зайти так далеко, что, возможно, придется жениться (в 50-е такие настроения были весьма популярны). Он также сознавал, что девичество Дайан — большая ценность: именно это последнее слово он употребил, объясняя ей, почему им следует подождать, узнать друг друга получше, прежде чем она рискнет потерять то, что ее будущий муж, возможно совсем другой человек, станет боготворить.

Так что на фотографиях обнаженной Дайан Веббер, казавшихся столь целомудренными Гарольду Рубину из Чикаго, была и в самом деле снята девственница.

* * *

К большому его сожалению, Гарольда Рубина не направили служить на базу ВВС в Калифорнии. После краткого пребывания в Техасе, он был послан в Белвилл под Сент-Луисом, в штате Иллинойс, а затем в Миннеаполис, где зимы были еще лютей, чем в Чикаго. Невзирая на попытки военного начальства до предела загрузить его канцелярскими обязанностями, Гарольд все же находил время для «близких контактов» с Дайан Веббер и на протяжении 1957 года покупал разные журналы в близлежащих городках; довольно быстро он понял, что он не единственный призывник военно-воздушных сил Соединенных Штатов, который облизывается на нее.

Да, он уже познакомился с несколькими сослуживцами, которые знали о Дайан не меньше, чем он, что было видно, стоило показать им снимок — они знали не только имя и некоторые факты биографии; по блеску глаз Гарольд догадывался, что ночами под одеялом они занимаются тем же, чем он, хотя едва ли готовы признаться в этом. Возможно, думал Рубин, на Дайан запала половина его поколения, да и не только — мужчины постарше, семейные, предаваясь сексу с женами, держат в голове ее образ. И опять-таки никто в этом не признается. Мужчины довольно скрытны в таких вещах.

Разглядывая последние снимки, Гарольд заметил, что Дайан Веббер несколько изменилась внешне. Она была столь же неотразима, но ее бедра чуть раздались, а грудь стала более налитой, нежели на снимках, которые он помнил по Чикаго. На одном фото, уже в бытность его на базе, Рубину даже показалось, что она на ранней стадии беременности; впрочем, об этом нельзя было судить с уверенностью, поскольку плохая печать нередко искажает фигуру модели, к тому же не всегда можно датировать фотографию. Большинство порно- и фотожурналов (но не все) указывали дату на обложке, но по ней нельзя судить, когда фотограф сделал снимок; так что фото Дайан, которое Гарольд рассматривал в 1957-м, могло быть сделано три-четыре года назад, и это, окутывая модель флером таинственности, лишь усиливало его замешательство.

Вернувшись в Чикаго после демобилизации и увидев, что отец все так же с ним холоден, Гарольд съехал из дома и снял себе квартиру. Он точно не знал, кем хочет быть, но порой, перелистывая журналы, подумывал, не попробовать ли себя в фотографии. Он не мог представить в себе такого самоотречения, какое, по идее, должно быть свойственно тем, кто снимает голых женщин, но интерес к искусству и дизайну испытывал давно и, наткнувшись в газете на объявление о том, что требуется оператор «Фотостата» в студию, откликнулся и был принят.

Однажды субботним днем его жизнь в Чикаго круто повернулась: войдя в букинистическую лавку, он заметил привлекательную женщину, стоящую за прилавком. На вид ей было тридцать, лет на десять больше, чем ему. Он никогда не встречался с кем-либо старше восемнадцати, но вдруг набрался храбрости, подошел и предложил ей пойти в кино вечером. Она с улыбкой согласилась, а после фильма пригласила к себе на всю ночь. Жила она в Бёрвине, недалеко от дома его родителей, сказала, что разведена, что отец — местный судья, и все эти факты еще больше возбудили его.

Гарольд жил с ней год и после всегда вспоминал о ней как о самой вдохновляющей сексуальной партнерше. Она научила его тому, что он и предположить не мог, несмотря на множество прочитанных порнороманов, опубликованных в последние годы; вдобавок Гарольду было приятно чувствовать, что он удовлетворяет ее. Он привязался к ее маленьким детям, которые услышав однажды, как мать на кухне воскликнула: «Гарольд, ты мое лучшее лекарство!» — стали звать его «мистер Лекарство».

По субботам Гарольд косил газон вокруг дома, подставляя солнцу голую спину, которую она исцарапала прошлой ночью, и позапрошлой тоже. Скоро по всему Бёрвину об их связи поползли скандальные слухи, но ни мать Гарольда, ни судья не сумели положить ей конец, хотя пытались. Однажды, когда дочь судьи пила кофе в ресторанчике, который опекали местные политики и воротилы бизнеса, какой-то мужчина, пытаясь пристыдить ее, громко спросил: «Скажи, ну зачем тебе этот придурок Гарольд Рубин?». Она спокойно ответила, даже не думая понижать голос: «В западном пригороде нету любовника лучше Гарольда Рубина».

Помимо сексуальных наслаждений и уверенности в себе, которую Гарольд обрел, будучи достойным любовником зрелой женщины, этот роман обозначил поворотный пункт в его жизни. Впервые он сумел противостоять консервативной общине, которая взрастила его и против которой он давно мечтал восстать, но только сейчас решился на это.

Возя шумную газонокосилку, показывая всем татуировку, сделанную в летной части и исцарапанную спину, он заявлял о себе не только в сексуальном, но и в политическом плане. Секс и есть политика, думал Гарольд. Правительство управляет людьми, контролируя их сексуальную жизнь. Во имя общественной морали власти посягают на права граждан, законодательно указывая им, что читать, какие фильмы смотреть, о чем позволено думать. Поскольку никакое правительство не способно доказать, что порнофильмы и порнороманы могут подвигнуть людей на сексуальные преступления (насильники вроде его деда едва ли прочли за всю жизнь хоть одну книгу), Гарольд пребывал в убеждении, что власти пытаются оправдать антипорнографические законы на основе следующей теории: порнография провоцирует похотливые мысли. И вот на этом основании полиция устроила травлю некоторых эротических фильмов, ФБР конфисковало целые тиражи эротической литературы, а инспекторы почт запретили рассылку некоторых журналов, которые Гарольд так любил рассматривать.

Если ему хочется мастурбировать в спальне, держа перед собой такие журналы, это его право, и ни правительству, ни католической церкви, ни разным фундаменталистам и ортодоксам до этого дела нет и быть не должно. Они до сих пор считают рукоблудие грехом, если не прямой дорогой к импотенции или безумию. Он же был убежден, что симптомы безумия следует искать не в сексуальных, а в военных действиях, скажем, когда солдаты сбрасывают бомбы на людей, которых не знают, убивают людей, с которыми у них нет личных конфликтов. Вот что казалось Гарольду Рубину настоящим безумием. Но насилие на войне волновало моралистов из правительства и религиозных лидеров куда меньше, чем любая фотография, где люди занимаются сексом.

Но Гарольд также сознавал, что многие в Америке начинают бросать вызов так называемым моралистам, и почти каждый день эта борьба получает документальное подтверждение в печати; он чувствовал, как с началом 1960-х сексуальная революция все больше проникает в общество, при этом он, Гарольд, — ее часть, и он, и дочь судьи, и Дайан Веббер, и Хью Хефнер, и торговец газетами на Чермак-Роуд, и многие тысячи незнакомых ему людей, которые по-своему реагируют на попытки контролировать их сексуальную жизнь и содержание их фантазий. Однако полиция продолжала прижимать распространителей секс-журналов, и, как прочел Гарольд в 1959-м, декабрьский номер «Playboy» изъяли из продажи в нескольких городах Северной Калифорнии, потому что шеф полиции Сан-Матео решил, что фотография обнимающейся пары отдает «дурновкусием».

В Чикаго полиция нравов мэра Дэйли арестовала пятьдесят пять киоскеров за продажу эротических журналов, в том числе «Sunshine & Health» и «Modern Man», но национальный дистрибьютор этих изданий отказался уплатить штраф. Дело передали в суд присяжных, и дистрибьютор нанял своим защитником лос-анджелесского адвоката Стэнли Флейшмана, который выступил против цензуры перед Верховным судом Соединенных Штатов. Процесс в Чикаго широко освещался в прессе, и Гарольд не пропустил ни одного слова.

В первый день суда адвокат заметил в первых рядах зала нескольких женщин, что сидели с опущенными глазами, как будто вязали или вертели в руках что-то, чего он сразу разглядеть не смог. По ближайшем рассмотрении Флейшман увидел в руках всех этих женщин четки; сидя на виду у присяжных, они молились. Адвокат заключил, что этих женщин привела в зал суда некая церковная организация, чтобы оказать давление, и после его громких протестов, обращенных к судье, женщинам приказали пересесть в задние ряды.

Процесс длился несколько недель; свидетели с обеих сторон выражали различные точки зрения на темы морали и свободы. Учитывая влияние церкви и режима Дэйли в Чикаго, Гарольд не испытывал оптимизма по поводу исхода дела. Но, к его удивлению и удовольствию, присяжные — семеро мужчин и пять женщин — после почти шестичасового совещания проголосовали за оправдание дистрибьютора эротических журналов. По оглашении вердикта судья выглядел ошеломленным, а потом и вовсе рухнул со скамьи и был срочно доставлен в больницу — с сердечным приступом.

Если в Чикаго и наметились улучшения, они пока не коснулись семьи Гарольда Рубина, и уж тем более — дома его бабушки. Ей уже стукнуло шестьдесят пять, и она нажила себе целый букет недугов, но тем не менее приходила в бешенство при любой мысли о муже, которого поминала без передышки во время каждого из посещений Гарольда. Дед теперь почти все время жил у любовницы, осыпал ее подарками, регулярно раздавал взятки посетителям, с которыми встречался на кухне, а ей, законной жене, отказывал в прислуге и жалел денег хотя бы изредка вызвать уборщицу. Первый на свете эгоист, говорила бабушка, ее лишает самого необходимого, а сам накопил миллионы; несколько хранит в подвале в картонных коробках. Бабка поведала ему об этом таким тоном, что у Гарольда не осталось сомнений: если он присвоит какую-либо сумму, она будет ему только благодарна, ибо это станет небольшим воздаянием за все несчастья, которые навлек на нее старый скряга, изнасиловавший ее пятьдесят лет назад.

Если бабушка хотела возмездия, в лице Гарольда Рубина она обрела надежного сообщника. Он спустился в подвал и из первой же попавшейся под руку коробки извлек около шестидесяти тысяч долларов. Простившись с бабушкой, Гарольд отправился прямо в дилерский центр «Кадиллак» и приобрел новый черный кабриолет. После чего, даже не заходя на квартиру, поехал прямиком на юг, через Индиану и Кентукки, решив немного отдохнуть во Флориде. По дороге приоделся и купил бритвенные принадлежности; останавливался в лучших отелях и щедро угощал женщин, встреченных в барах и ресторанах.

В Форт-Лодердейле он снял дорогую квартиру, купил стерео, взял напрокат красный кабриолет «Кадиллак» для мимолетной любовницы. Он закатывал шикарные вечеринки для новых друзей и предавался всем усладам, которые можно купить за деньги, пока однажды утром не раздался стук в дверь: явилась полиция. Его арестовали за кражу в особо крупных размерах. Полицейские вверх дном перевернули квартиру в поисках оставшихся денег, но ничего не нашли — не догадались размонтировать кондиционер и заглянуть внутрь фильтра.

Вернувшись в Чикаго, он в присутствии адвоката, полиции и пышущего гневом деда полностью отрицал причастность к краже, равно как и его бабка. На следующий день о происшествии прочел в газете директор местного отделения Внутренней налоговой службы, и немедленно принялся выяснять, а платил ли дед налоги с тех денег, которые украл Гарольд. Этот вопрос доконал старика, который теперь места себе не находил от страха, что внуку известен его тайник и что налоговики из-за этого могут обратить очень пристальное внимание на его грузоперевозочный бизнес. От одной этой мысли Джон Рубин разом утратил весь пыл возмездия, и дело закрыли за недостаточностью улик. Гарольд Рубин был свободен. Развенчан, разорен, но свободен.

К регулярной занятости Гарольд Рубин никогда не стремился и с успехом избегал ее в течение почти всех 60-х годов. Не имея конкретных стремлений, он довольствовался тем, что в основном ничего не делал. К работе, на которой продержался дольше всего — два года и восемь месяцев, — он как раз был менее всего склонен. Это была должность частного сыщика, почти полицейского, охотника на таких же правонарушителей, как он; блестящая должность для лицемера, подумал он с горечью, соглашаясь на нее и оправдывая свое согласие тем, что деньги нужны, а в агентстве занятости ему больше ничего не предложили. Он рассчитывал уйти спустя несколько дней или недель, но расчеты не оправдались. Почти всю уверенность и присутствие духа он растерял, когда дочь судьи оставила его ради мужчины постарше.

После нее Гарольд связался с молоденькой впечатлительной блондинкой, которая работала секретаршей во врачебном кабинете. Гарольд почти сразу сделал ей предложение, и она согласилась, но мать внушила ей, что это ошибка, брак не выдержал и года. Примерно в это время Гарольд впервые узнал, что Дайан Веббер вышла замуж и родила сына. Не вдохновившее его известие появилось в журнале, который он обнаружил в табачной лавке в центре Чикаго; 80-страничный специальный выпуск был целиком посвящен ей и содержал более ста снимков; на нескольких она была снята вместе с мужем и сыном; вдобавок журнал поместил обширный биографический очерк, включающий вехи ее модельной карьеры и личной жизни.

Гарольд купил журнал и принес его домой. Бегло пролистав его, он узнал многие фото из прошлого, где она позировала обнаженной, но теперь он воспринимал их иначе. Она была все еще красива и без труда могла бы привести его в возбуждение, если бы он ей позволил, но теперь он этого уже не хотел. Гарольд сосредоточился на ее многостраничной биографии, из которой узнал дату ее рождения — 27 июля 1932 года, имена родителей, название школы, где она училась; там же были помещены снимки из семейного альбома; на одном круглолицую малышку в белом хлопковом платьице и легком батистовом чепчике держала на руках одетая по моде 30-х годов мать, блестевшая темными глазами из-полей широкополой фетровой шляпы; на женщине тоже было белое льняное платье с V-образным вырезом и ниткой жемчуга вокруг шеи. Были там фото Дайан — ученицы голливудской средней школы, в которой она выступала в опереттах и ставила танцы; а в самом центре журнала была вклейка ню, которые Гарольд впервые видел в 1956-57-м, но теперь выяснил, что они были сделаны задолго до того — когда Дайан еще носила фамилию Эмпи. После бракосочетания с Джозефом Веббером в 1955-м издатели фотожурналов, которые Гарольд привык покупать на Чермак-Роуд, уже подписывали фото фамилией мужа, то есть Гарольд все эти годы вздыхал по чужой жене.

В том же спецвыпуске Гарольд рассмотрел фотографии Джозефа Веббера и вынужден был признать, что тот хорош собой. На снимках супруги плавали вместе, ходили вместе под парусом, бродили рядышком по нудистским лагерям Южной Калифорнии. Иногда снимались вместе с сыном Джоном — он родился в феврале 1956-го, и теперь, зимой 65-го, когда Гарольду попался этот журнал, мальчику было уже девять лет.

Рубин отложил журнал. У него испортилось настроение. Зря он купил этот выпуск, где издатели сделали Дайан Веббер слишком светской, слишком земной. Одежда или купальники, которые она демонстрировала на некоторых фото, привязывали Дайан к определенному периоду, тогда как для Гарольда она всегда была красавицей вне времени. Все факты ее биографии — муж, сын, — вся статистика, все доказательства ее существования в реальности делали ее для Гарольда Рубина менее реальной. Журнал испортил их идеальную связь. Как будто одомашнил мечту.

Именно в этом душевном состоянии, под бременем одиночества и сомнений в себе, двадцатипятилетний Гарольд Рубин стал частным сыщиком. И в течение следующих без малого трех лет, когда газетные заголовки кричали о подвигах молодого поколения, бросающего вызов установленному порядку, протестующего против расового неравенства и возвещающего социальную и сексуальную революцию, с которой одно время он отождествлял себя, Гарольд целыми днями отлавливал воришек в магазинах, следил, не крадет ли кто инструменты на фабриках, как подозревали хозяева, выслеживал неверных мужей или жен. Вполне подходящая профессия для разочарованного, ибо убеждает в лживости ближних, разбивает иллюзии, которые они тщатся сохранить. Такая работа удовлетворяла его любопытство к людям, но одновременно погружала в паранойю, вызывала презрение к владельцам крупных компаний из-за их мелочности, заставляла сомневаться в идее брака как такового.

Он снял новую квартиру, подальше от центра, от политической контркультуры, от полиции, которая лихорадочно готовилась охранять съезд Демократической партии[36]. Гарольд поселился в современном жилом комплексе близ аэропорта О’Хара и вел легкомысленную жизнь, ища эфемерных наслаждений у самой эфемерной породы женщин — у стюардесс. С одной он встретился несколько раз, и однажды после ночных утех она позволила сфотографировать ее голой тем самым фотоаппаратом, который он таскал с собой по улицам, подстерегая неверных супругов на пути к романтическим рандеву.

Как-то раз Гарольд шел по северному району Чикаго и заметил на Бельмонт-авеню здание с вывеской «Студия». Вошел; за конторкой сидели две молодые женщины, рядом с ними, за столом, на котором выстроились в ряд «полароиды» — мужчина средних лет. Отвечая на вопрос Гарольда, он ответил, что здесь снимают обнаженных моделей; за двадцать долларов; в течение пятнадцати минут модель позирует голой клиенту, которому дают напрокат один из «полароидов». Гарольду, который до сих пор не знал про такой бизнес, объяснили, что в Чикаго это единственная студия подобного рода, а в Калифорнии и Нью-Йорке их больше, и некоторые вдобавок предоставляют услуги по раскраске тела и массажу.

Гарольд заплатил, выбрал камеру и пошел за моделью по длинному темному коридору в одну из комнат в задней части дома. Девушка была высокая, рыжая, красавицей не назовешь. Она непрерывно жевала жвачку. На ней были мини-юбка, цветастая блузка и под ней ничего. В коридоре Гарольд услыхал голоса, доносившиеся из-за закрытых дверей. Судя по всему, бизнес процветает, зачарованно подумал он.

Модель распахнула перед ним дверь, они обменялись несколькими фразами, затем девица сбросила одежду и приняла расслабленную позу на фоне белой стены. Когда Гарольд приготовился фотографировать, она стала принимать разные позы: то упиралась руками в бедра, то закидывала руки за голову, то поворачивалась в профиль, то спиной. Исполнение было более чем дежурное, и строгая надпись на стене, запрещающая клиентам какие-либо физические контакты с моделями, для Гарольда была абсолютно излишней. Его отвращала не столько внешность девушки, сколько ее равнодушные манеры и резкий, неприятный голос. В журналах женщины не в пример лучше, подумал он, у них нет такого скрежещущего голоса и они не жуют жвачку.

Однако само существование такой конторы в Чикаго его заинтриговало. Он ушел, дав понять, что, скорей всего, вернется. Но когда он снова пришел к зданию, увидел сворачивающую за угол полицейскую машину. В студии он сразу услышал раздраженный голос владельца; тот говорил моделям, что прикрывает лавочку: мол, это уже вторая повестка, в следующий раз точно посадят. Гарольд решительно шагнул вперед и представился. Затем отвел хозяина в угол и шепотом вызвался за небольшое жалование управлять студией, что избавит хозяина от правовых хлопот. Он говорил пылко и убедительно, поскольку вдруг почувствовал, что именно здесь, в этом причудливом заведении, выставляющем напоказ наготу вопреки запретам полиции, ему самое место.

Он наконец нашел для себя дело, за которое готов был биться и которое могло бы высвободить его подавленный бунтарский дух. Пресытившись частным сыском, он жаждал действий, свойственных яростной эпохе, на которую вызверилась полиция мэра Дэйли на недавнем съезде демократов, когда немало демонстрантов было избито дубинками, а многие арестованы.

Нынче арест — это знак почета, думал Гарольд Рубин, ведь даже Дайан Веббер, пишут, несколько недель таскали в федеральный суд Айовы; это касалось дела о рассылке непристойных материалов, возбужденного против дистрибьютора эротических журналов — в том числе того, где обнаженная Дайан идет по полосе прибоя и поднимает ногу так высоко, что все видно. Адвокат дистрибьютора Стэнли Флейшман, который однажды успешно защитил чикагские эротические журналы, проиграл дело в Сиу-Сити, где коллегия присяжных состояла сплошь из фермерских жен: мужчины, которых назначили вначале, отговорились тем, что время горячее, жатва. Впрочем, апелляцию Флейшман выиграл.

Апелляция Гарольда Рубина к владельцу студии тоже увенчалась успехом, и, бросив наконец ненавистную работу сыщика, он ступил на противоречивую стезю торговли сексуальными фантазиями. Пустив в ход свой талант зодчего и плотника, он переоборудовал студию в стиле «беспечных девяностых»[37], повесил викторианские афиши, расставил медные плевательницы, старинные пузырьки от лекарств и разные другие предметы, которые купил задешево у местных старьевщиков. Он нанял новых моделей, более привлекательных и чувственных; одна была подружкой стюардессы, с которой он встречался, другие — студентками колледжей или девицами без определенных занятий. Они не понаслышке были знакомы с контркультурой и отличались сексуальной раскрепощенностью, которую мало кто мог себе позволить в относительно пуританские 1950-е, до набравших силу акций протеста и противозачаточных таблеток.

Бизнес расширялся, и полиция не замедлила пригрозить Гарольду Рубину. Но он и не подумал откупаться, а сразу сказал, что если его арестуют, дело дойдет до суда. Санитарные и противопожарные инспекторы тоже регулярно посещали студию и выписывали повестки якобы на предмет нарушений — Гарольд исправлял то, что мог, остальное игнорировал. Когда модели, взвинченные бесконечными придирками со стороны полиции, уходили, он нанимал других по объявлениям в газетах или же прямо на улице, заприметив подходящую. Однажды он по ошибке набрал не тот номер и попал на бойкую дамочку, жившую неподалеку, на севере города; она согласилась встретиться и вскоре стала у клиентов самой популярной моделью.

Эту стройную голубоглазую брюнетку звали Милли, и была она столь же миловидна, сколь и отчаянна. Спустя недолгое время они с Гарольдом стали жить вместе.

По выходным летом 1969-го они уезжали в один из лесных заповедников округа Кук, где в укромных местечках Гарольд снимал Милли голой, в тех же позах, в каких давным-давно видел в журналах Дайан Веббер. Как-то раз он снял любительский порнофильм с Милли и другой студийной моделью (обе девицы были бисексуалками), начал откликаться на объявления свингеров; словом, они с Милли реализовывали все эротические фантазии, когда-либо приходившие им в голову. Со времен дочери судьи у Гарольда еще не было такой возбуждающей партнерши, и в 1970-м Милли решила, что пора им открыть собственную студию на деньги, которые Гарольду удалось скопить, и значительную ссуду от богатого чикагского бизнесмена, одного из завсегдатаев студии.

Гарольд теперь мечтал не просто о модельной студии, а о чем-то вроде сексуального супермаркета с обширным ассортиментом товаров и услуг: эротические книги и журналы, вибраторы, дилдо и другие сексуальные приспособления; а в задней части здания — комнаты интимного массажа, оснащенные аппаратурой для показа фильмов категории Х. Он планировал декорировать свое заведение под церковь: темное дерево, готический стиль, немного церковной утвари — вряд ли это возвысит его в глазах мэра Дэйли и полиции. Но ему было наплевать. Гарольд Рубин был теперь одержим бунтом против чикагских властей. И, арендовав пустой склад на Саут-Уобаш-авеню, он принялся создавать свой кощунственный храм торговли.

В компании, сносившей католическую церковь на южной стороне, он раздобыл изящный резной наличник, несколько молельных скамей и главное богатство — темную готическую исповедальню весом почти в триста килограммов, куда Гарольд планировал посадить Милли для общения с посетителями. Еще он договорился с чикагским дистрибьютором, который получал товар из Калифорнии, о закупке эротической литературы, секс-аксессуаров и фильмов. Чтобы защитить свои сокровища от воров, которые, как он предполагал, будут так же осаждать его заведение, как и те магазины, которые он патрулировал как сыщик, Гарольд купил несколько маленьких телемониторов и высоко под потолком замаскировал их деревянными готическими конструкциями.

Обороняясь от полиции, Гарольд присвоил своему бизнесу статус частного клуба, куда вход разрешен только клиентам, представившим подлинные удостоверения личности и подписавшим обязательство не сотрудничать с правоохранительными органами, которые отказывают ему в конституционном праве на свободу самовыражения. Такое заявление клиент был обязан не только подписать, но и прочесть вслух перед исповедальней, не ведая о том, что его голос записывает скрытый микрофон, а лицо снимает камера, спрятанная между складок лилового бархата, драпирующего исповедальню.

Рассудив, что его неординарному бизнесу нужно неординарное имя, которое привлечет внимание и легко запомнится, Гарольд припомнил, как его однажды назвала стюардесса, жившая с ним в одном доме. Как-то раз он, надравшись как свинья, стал колошматить в ее дверь, и открыв, она увидела, что на нем из одежды только прусский остроконечный шлем XIX века, а в руках средневековый щит и булава; немного оправившись от удивления, стюардесса произнесла: «Знаешь, Гарольд, все-таки ты настоящий псих». И с тех пор только так его и звала, «психованный Гарольд», или просто «псих», для краткости. Ему понравилось — а теперь, в 1970-м, он решил, что название «У Психованного Гарольда» отлично отразит суть его заведения.

Именно это прозвище он использовал в объявлении, которое разослал в местные газеты и на телевидение, пригласив их на пресс-пати по случаю открытия. Психованный Гарольд Рубин обеспечил себе изрядную шумиху и продолжал пользоваться славой с тех самых пор, как втянулся в серию разборок с полицией благодаря своему сумасбродному поведению и якобы нарушению им закона. Его арестовали за отсутствие лицензии на массаж. Его дважды осудили за продажу непристойных книг; второй приговор включал в себя 1200 долларов штрафа и судебное предписание издать три тысячи «не грязных» книг и передать их в дар тюрьме Округа Кук. В начале 1973-го он поместил в витрине вывеску «ДИКнем Никсона, покуда он не ДИКнул нас», которую его все же вынудили снять[38]. В 1974 году он попросил массажистку промчаться по муниципалитету своего родного Бёрвина. В 1975-м, во время забастовки мусорщиков в Бёрвине, его во всеуслышание обвинили в том, что он вывалил кубометр конского навоза на ступеньки муниципалитета, и хотя обвинение он отрицал, оглаской в глубине души был доволен.

Постепенно его выходки и идеи-фикс, равно как и бесконечные столкновения с законом, переполнили чашу терпения Милли, которая вышла за него замуж, родила сына, но в конце концов бросила Гарольда и переехала во Флориду. Он пришел в бешенство. Наотрез отказался отдать любимого сына и напечатал в желтой газете «Screw» сообщение о том, что не считает себя обязанным выплачивать долги жены.

Какое-то время он заботился о сыне прямо в своем секс-­шопе, где тот катался на трехколесном велосипеде среди клиентов, ожидающих массажа, пускающих слюну над выставленными в передней порнографическими книгами и журналами; такую атмосферу Гарольд считал более здоровой для ребенка, нежели та гнетущая, пуританская, в которой вырос он сам. Когда сыну исполнилось пять, Гарольд стал каждое утро возить его в детский сад и нанял няньку, чтобы сидела с мальчиком, пока он не вернется к ночи в свою окраинную квартиру, которую он снимал на паях с массажисткой.

Квартира эта была недалеко от дома его восьмидесятилетней бабки; ее он по-прежнему навещал регулярно. С матерью тоже общался довольно часто, а с отцом не разговаривал годами. Дед в 1974 году умер в возрасте восьмидесяти восьми лет, но ни Гарольд, ни бабка на похороны не пошли.

Квартира Гарольда Рубина декорирована в том же стиле 1890-х, каким отличалась его первая студия. На стенах афиши рубежа веков, реклама сигарет «Fatima» и оправленные в красивую рамку десять акций компании «Stutz Motor Car». В гостиной немало антикварных вещей, например, есть стулья и кушетки старше его бабушки, до сих пор действующий фонограф Эдисона 1910 года, деревянный холодильник, музыкальный автомат «Паккард», столь же старинный автомат для жевательной резинки «Палвер» и другие экспонаты, напоминающие те, которые рекламировал бланк заказа в каталоге «Spiegel», еще когда дед Гарольда доставлял товары на лошадях и телегах.

В спальне Гарольд по сию пору тщательно хранит журналы с фотографиями обнаженной Дайан Веббер. Правда, рассматривает их значительно реже, чем в юности, но ему знаком каждый снимок в каждом выпуске, и все, что он знает о нынешней жизни и возрасте Дайан, ничуть не уменьшает ее чарующей свежести. По сей день, несмотря на весь его бизнес, который стал продолжением фантазий в подростковой спальне, он признает, что так и не нашел ту, которая смогла бы утолить страсть, порожденную Дайан Веббер.

* * *

Дайан Веббер сейчас сорок три. Она уже двадцать лет живет с мужем на роскошно декорированной яхте в Южной Калифорнии, решив оставить квартиру в Малибу и отдаться на волю волн.

Их сыну Джону девятнадцать; он живет и работает среди юго-восточных холмов Малибу, в нудистской колонии, которой владеет бывший фотограф Эд Ланге, высокий пятидесятипятилетний мужчина с аккуратно подстриженной седой бородкой. Ланге — уроженец Чикаго, но в 40-х годах он перебрался в Калифорнию, где стал самым плодовитым в Америке фотохудожником, работающим с обнаженной натурой. Именно ему принадлежит большинство фотографий Дайан Веббер 50-х — 60-х годов.

Отец Дайан, писатель Гай Эмпи умер в 1963-м, семидесяти девяти лет, в госпитале ветеранов Уодсворта, штат Канзас, завещав его персоналу свои медали и военный архив. Мать Дайан (ей шестьдесят пять) до сих пор трудится в небольшом ресторане на Сансет-бульвар, под началом второго мужа.

Ресторан окружен студиями: «Columbia Pictures», «Hollywood Film Enterprises», «United Recording», — и многие представители киноиндустрии, завсегдатаи заведения, называют ее Пэт, именем, под которым она играла в немом кино, а не Маргерит, которым ее нарекли при рождении в Монтане. Однако на стенах ресторана развешаны репродукции с картин и рисунков художника и ковбоя Чарльза Рассела, запечатлевшего американский Старый Запад, в том числе ее родную Монтану, откуда она вырвалась полвека назад.

Дайан редко видится с матерью; когда она покидает яхту и гавань, ее путь лежит в другую сторону — в долину Сан-Фернандо, где она почти каждый день дает уроки танца живота в школе «Эври-Вумен-вилладж», что в районе Ван-Найс. Она по-прежнему безупречно владеет телом, когда демонстрирует ученикам трудные движения, отстукивая ритм надетыми на пальцы латунными цимбалами. По торжественным случаям она выступает перед публикой, для пущей загадочности облачая соблазнительное тело в длинный летящий шарф и парчовую юбку на бедрах с поясом из монет; ее извивающиеся движения под восточную музыку флейт, тамтамов и струн невозмутимо эротичны.

На этих выступлениях нередко присутствует ее муж, ныне работающий механиком на показе учебных фильмов. Недавно, после одного из ее экзотических танцев человек из публики, который давно знает Вебберов и в курсе той популярности, какую имели в свое время ее ню в журналах, спросил у мужа, который знаком с Дайан ближе, чем кто бы то ни было, какова она в действительности.

Джозеф Веббер ненадолго задумался — спешка ему не свойственна. А потом негромко ответил: «Она именно такова, какой все ее себе воображают».

Имеются в виду 1890 е, известные как Gay Nineties или Naughty Nineties — период, которые в истории США и Великобритании ассоциируется с декадансом, светскими скандалами и активизацией движения за права женщин.

На съезде Демократической партии 1968 года в Чикаго кандидатом для участия в президентских выборах того же года был избран вице-президент в администрации Джонсона Хьюберт Хамфри, который разгромно проиграет Ричарду Никсону. Съезд сопровождали скандалы и массовые протесты (как против избрания Хамфри кандидатом от демократов, так и против продолжающейся войны во Вьетнаме), которые чикагская полиция жестоко подавила.

"Энтони Несчастный" ("Anthony Adverse") — историко-приключенческий бестселлер 1930-х с элементами триллера и мелодрамы, "Анатомия Грея" ("Gray’s Anatomy") — классический учебник анатомии человека, написанный британским врачом Генри Греем и опубликованный еще в 1858 году.

В оригинале "Dick Nixon before he dicks us" — игра слов, построенная на омонимии Dick (сокращенное от Ричард) и dick (член), что-то вроде "Пошлем Никсона нахер, пока он нас туда же не отправил".

Высокие ноты

В погожее воскресенье, сразу после часу дня на Манхэттене, за несколько дней до восемьдесят пятого дня рождения, который он скромно отметит 3 августа в ресторане неподалеку, на Ист-Сайде, с женой Сьюзен (ей через несколько недель предстоит отмечать 45-летие), Тони Беннетт стоял за микрофоном в «Avatar Studios», на Западной 53-й улице и репетировал несколько строчек из песни «The Lady Is a Tramp»[39] в ожидании, когда появится Леди Гага.

Она должна прибыть в два часа вместе с парикмахером, визажистом, креативным директором, репетитором по вокалу, продюсером, охраной и прочими людьми, которые знали ее, еще когда она пользовалась настоящим именем — Стефани Джерманотта. А затем, когда Гага распоется, она исполнит вместе с Беннеттом «The Lady Is a Tramp», которая станет финальной записью его недавнего дуэтного альбома «Duets II» — «RPM Records/Columbia» выпустят его 20 сентября. Это сиквел к альбому Беннетта, получившему «Грэмми» в 2006-м, на новой пластинке с ним сотрудничают шестнадцать других певцов. Среди них Джон Майер («One for My Baby»[40]), Кэрри Андервуд («It Had to Be You»[41]), Куин Латифа («Who Can I Turn To?»[42]), Мэрайя Кэри («When Do the Bells Ring for Me?»[43]), Арета Франклин («How Do You Keep the Music Playing?»[44]), Вилли Нельсон («On the Sunny Side of the Street»[45]), Андреа Бочелли («Stranger in Paradise»[46]) и Эми Уайнхаус («Body and Soul»[47]). С Уайнхаус Беннетт пел в Лондоне в марте, за четыре месяца до ее смерти в двадцать семь лет, вызванной многолетним близким общением с наркотиками и алкоголем.

До записи с Леди Гагой оставалось несколько недель, когда Беннетт сказал мне за ужином, что очень тревожился за Уайнхаус, когда общался с нею в Лондоне. «Я хотел ей сказать, что надо опомниться, иначе она погубит себя». В августе он появился на «MTV Video Music Awards», чтобы отдать дань памяти Уайнхаус. «Она была настоящей джазовой певицей, в традициях Эллы Фицджеральд и Билли Холидей», — сказал он. А после передачи заявил репортеру: «Я в самом деле хотел остановить ее. Хотел ей сказать, что много лет назад тоже баловался наркотиками. В то время продюсер Вуди Аллена — Джек Роллинз, который знал Ленни Брюса[48], — сказал мне одну фразу, которая изменила мою жизнь: ”Он согрешил против своего таланта”. Я очень хотел ей это сказать».

В ожидании Леди Гаги несколько десятков человек собралось в застекленной аппаратной, а Беннетт стоял один на белом помосте в центре студии звукозаписи. На нем был сшитый на заказ у «Бриони» смокинг с красным платком в нагрудном кармашке, белая сорочка и черный галстук — подарок его барабанщика. Беннетт пропевал начальные строки «The Lady Is a Tramp», песни из мюзикла Роджерса и Харта «Красотки в доспехах» 1937 года:

I’ve wined and dined on Mulligan stew

and never wished for turkey

as I hitched and hiked and grifted, too,

from Maine to Albuquerque[49].

Он повернулся к аккомпаниатору Ли Мюзикеру, темноволосому, очень энергичному пятидесятипятилетнему мужчине с резкими чертами лица — тот сидел за роялем.

— Дай я спрошу кое-что, — начал Беннетт в своей обычной мягкой, вежливой манере. — Ты не мог бы сменить тональность?

— Взять повыше? — уточнил Мюзикер.

Беннет кивнул. Пальцы Мюзикера с усиленной энергией понеслись по клавиатуре. Беннетту, кажется, новая тональность понравилась больше, и он снова запел начальные строки:

I’ve wined and dined on Mulligan stew

and never wished for turkey...

Отрепетировав следующие восемь строчек первого куплета, которые он планировал петь один, прежде чем в дуэт вступит Леди Гага, он решил дать голосу роздых. Партнерша должна была приехать через полчаса.

— С гаммами я нынче разделался, — сообщил он, сходя с помоста.

Беннетт поет гаммы пятнадцать-двадцать минут в день под маленький магнитофон, куда вставляет кассету с вокальными экзерсисами, записанную его покойным учителем Пьетро Д’Андреа. Однажды Беннетт при мне сказал: «Когда один день не поешь гаммы, сам чувствуешь. Второй день не поешь — музыканты чувствуют. Третий не поешь — публика чувствует».

Сейчас он засунул в рот желтую пастилку, похожую на монетку, и направился в аппаратную к своим гостям и членам семьи, включая жену Сьюзен, которая нередко приезжает на его концерты или на запись.

Неделю назад она летала с ним и с его квартетом на концерты в Рино, Лас-Вегас и Денвер; это лишь три из почти ста его ежегодных появлений на публике в стране и за рубежом. Сьюзен будет в зале и вечером в воскресенье, 18 сентября, когда он в сопровождении квартета будет исполнять несколько десятков любимых песен на сцене Метрополитен-опера. Но где бы ни выступал Тони Беннетт, что и как он поет остается практически неизменным на протяжении шестидесяти с лишним лет карьеры. Как сказал ему однажды его друг Каунт Бейси: «Зачем менять то, что работает?»

Сьюзен начала встречаться с Беннеттом в 1985-м; ему должно было стукнуть пятьдесят девять, а ей было восемнадцать. Ее мать Мэрион Кроу, уроженка Сан-Франциско в четвертом поколении и преданная поклонница Беннетта со времен обучения в Монастыре Святого Сердца, познакомила дочь с певцом за пять лет до этого. Тогда Мэрион с дочерью и мужем — Дейлом Кроу, брокером в «Merrill Lynch», а некогда пилотом-истребителем на Корейской войне — отдыхали в Лас-Вегасе. После концерта они увидели Беннетта у выхода, и Мэрион представила ему свою семью. Сьюзен робко пожала певцу руку, но он держался так по-доброму, что ее неловкость вмиг рассеялась.

Мэрион и Дейл впервые встретили Беннетта в Нью-Йорке давным-давно, в 1966-м. Дейл Кроу приехал в город по делам и взял с собой Мэрион, они остановились в отеле «Plaza». Мэрион прочла в газете, что Беннетт выступает в «Копакабане», и попросила Дейла достать билеты. К их столику перед началом шоу подошла женщина-фотограф и попросила разрешения их сфотографировать.

— Хорошо, — ответила Мэрион, — но только если с нами снимется Тони Беннетт.

Вскоре фотограф вернулась и сообщила, что Беннетт готов их принять в своей гримерной, там они и сделали совместный снимок. Мэрион тогда уже два месяца как носила под сердцем Сьюзен. А сорок один год спустя, после того как они с Тони поженились в 2007 году, Сьюзен объяснила журналисту: «Меня тянуло к нему еще до рождения».

Главными свидетелями на регистрации их брака в Нью-Йорке были Марио и Матильда Куомо[50]. Церемонии предшествовал роман длиною в двадцать четыре года — так долго тянулся скандальный развод Беннетта с второй женой Сандрой, от которой у него было две дочери — Джоанна (р. 1969) и Антония (р. 1974). С обеими он сохранил теплые отношения. Антония стала певицей и часто путешествует с ним и его ансамблем, открывая концерты. Порой они вместе исполняют несколько номеров, например песню Стивена Сондхайма «Old Friends» («Старые друзья»).

С первой женой Патрицией, на которой Тони женился еще в 1952-м, они расстались мирно. И Патриция, и двое их сыновей — Дэнни (р. 1954) и Дэгал, родившийся годом позже, работают на Беннетта. Вместе со всеми они ждали в студии приезда Леди Гаги. Дэнни, отлично сложенный высокий парень, три раза в неделю боксирует в спортзале и работает у отца менеджером. У него светло-карие глаза, редеющие волосы и обаятельная, не лишенная самоуверенности улыбка. Младший брат ростом пониже, но тоже в хорошей форме; он унаследовал зеленые глаза и римский нос Беннетта. В команде отца он отвечает за звук.

У Дэгала (все зовут его «Дэй») своя студия звукозаписи в Энглвуде, штат Нью-Джерси. На этой неделе там проводилась предварительная запись оркестра из семнадцати музыкантов; вскоре ее загрузят в систему «Avatar», и она сольется с голосами поющих в микрофоны Беннетта и Гаги. Дэй считает, что оркестр всегда лучше записать заранее, в студии Нью-Джерси с идеальной акустикой, что позволяет команде ­Беннетта быть гибче в общении с партнерами по дуэтам — все они ­востребованные исполнители с плотным графиком.

Дэй знал, что времени у Леди Гаги обычно немного и страшно нервничал, сидя в аппаратной в ожидании ее прихода. Отец помахал ему из зала, но Дэй этого даже не заметил — он не отрывал взгляда от черного пульта шириной в полтора метра, на котором по вертикали и по горизонтали тянулись ряды светящихся кнопок, попеременно отбрасывающих зеленые, красные, янтарные блики ему на лоб.

Дэнни Беннетт стоял за братом и смотрел через стекло, как документалисты катят камеру по рельсам, проложенным вдоль белого помоста. Около двери аппаратной стояли двое закадычных друзей Беннетта — 74-летний Леонард Риджо, президент книготорговой сети «Barnes & Noble», и 71-летний Джозеф Сегрето, владелец ресторана «Eleven 79» в Новом Орлеане; они познакомились в 1961 году в Лас-Вегасе, когда Сегрето обслуживал на гастролях рок-группу из Филадельфии, игравшую в фойе отеля «Sahara».

И Сегрето, и Риджо были одеты безукоризненно. Рядом с ними стояла кареглазая блондинка Сьюзен, облаченная в оранжевые льняные брюки, блузку с короткими рукавами в желтую и белую полоску и сандалии — все трое болтали.

Когда Беннетт присоединился к ним, Сегрето похлопал его по спине и похвалил за отличное исполнение первого куплета. Беннетт улыбнулся, но тут же перевел разговор на Леди Гагу, с которой виделся в начале мая, когда они оба пели на благотворительном концерте, устроенном Фондом Робин Гуда в Джавиц-центре. В тот вечер он познакомился с ее родителями и с молодым человеком, который предупредил: «Я ее бойфренд, так что берегитесь».

Все засмеялись, а Сегрето покачал головой и сказал:

— Она крутая.

— Она станет круче Элвиса Пресли, — подтвердил Беннетт.

Он продолжил рассказывать про Леди Гагу, про то, насколько она талантлива — не только как певица, но и как танцовщица и пианистка, — и в то же время, уверен Беннетт, под всеми слоями макияжа и маркетинга она простой человек, «милая итало-американская девочка, которая училась в Нью-Йоркском университете».

Беннетт с друзьями разговаривали у двери еще четверть часа, обсуждали среди прочего предстоящий концерт в Метрополитен-опера. Риджо вдруг вспомнил, как свою книгу в «Barnes & Noble» подписывал Лучано Паваротти.

— Тысяч пять человек выстроились перед входом.

Беннетт присвистнул.

— Мы входим в магазин, а Паваротти подписывает медленно, разговаривает с людьми, они протягивают ему фотографии, другие книги. Мне жаль людей, стоящих снаружи, поэтому я говорю: «Только по одной!» — стараюсь очередь поторопить. Паваротти оборачивается ко мне — шмяк меня по лбу и говорит: «Занимайсь сва-им де-лам!»

Все снова захохотали, а как отсмеялись, Беннетт рассказал свою историю про Паваротти:

— Помню, Синатра однажды спросил Паваротти: «Как тихо спеть высокую ноту?» Паваротти ответил: «Закры-там ро-там!»

Разговор повернул на предстоящую поездку Беннетта в Новый Орлеан к Риджо и его жене Луизе, где будут отмечать завершение строительства сто первого дома, построенного средствами их некоммерческого фонда «Project Home Again», который бесплатно снабжает меблированным жильем семьи низкого и среднего достатка, чьи дома были разрушены ураганом «Катрина». Беннетт обещал выступить на этом торжестве со своим квартетом 11 ноября, а Сегрето обязался приготовить нечто особенное в своем ресторане. С момента основания фонда Сегрето поддерживает с этой парой самые тесные связи; теперь Леонард Риджо, чтобы увековечить дружбу, назвал одного из своих рысаков, чистокровного двухлетку, Мистер Сегрето.

— Одобряешь, Тони? — спросил Риджо, а Сегрето слегка поклонился.

— Очень мило, — ответил Беннетт и улыбнулся своей фирменной улыбкой.

Он признался, что в 70-е был завзятым игроком на бегах, когда жил в Лос-Анджелесе, и к случаю вспомнил день, когда пошел на скачки по приглашению актера Кэри Гранта.

— Дамы в ложах падали в обморок, когда он проходил мимо. Еще бы, сам Кэри Грант! Я спросил: «Вы здесь часто бываете?» — «Да, — ответил он, — это мой ипподром».

— Его ипподром? — хрипло ахнул Сегрето.

— Его ипподром, — подтвердил Беннетт.

— Наверняка выстроен на деньги Фреда Астера, — сказал Сегрето, — он на ставках собаку съел. Никто не ставил на скачках больше, чем два твоих друга — Микки Руни и Фред Астер[51], так ведь?

— Не знал этого, — сказал Беннетт.

— Фред Астер все время торчал на ипподроме, — продолжал Сегрето.

Потом он еще упомянул имя женщины, с которой связался Астер, и Беннетт тоже был с ней знаком. Беннетт подумал немного и негромко сказал:

— Намучился он с ней.

— Ну конечно, намучился, — с видом знатока подтвердил Сегрето. — Но скачки он страстно любил.

Ли Мюзикер подошел к Беннетту и спросил:

— Не хочешь распеться перед ее приездом?

— Давай, — сказал Тони.

Кивнув Сьюзен и друзьям, он вернулся в студию, где занял то же место на белом помосте. Мюзикер заиграл на рояле, а Беннетт с микрофоном в руке запел не в полный голос первые строчки грядущего дуэта.

She gets too hungry for dinner at eight,

Loves the theater but she never comes late[52].

На пюпитре перед ним, на случай если забудет слова, стояло три листа бумаги — на них крупным шрифтом с тройными интервалами напечатан текст песни — примерно сорок строчек, которые он должен пропеть по очереди с Леди Гагой: ее слова красным, его — черным.

ГАГА: I never bother with people I hate...

БЕННЕТТ: Doesn’t dig crap games with barons and earls...

ГАГА: I won’t go to Harlem in ermine and pearls

I won’t dish the dirt with the rest of those girls[53]...

Не успел он спеть дважды второй куплет, как его отвлек гомон вновь прибывших людей — они высыпали из грузового лифта и направились через холл к аппаратной, и во главе их шла Леди Гага, стройная молодая женщина с короткими волосами цвета морской волны. Она была в темных очках и в длинном черном кружевном платье, полностью просвечивающим, поверх него — черная кожаная мотоциклетная куртка, распахнутая, с заклепками на лацканах. Увидев Беннетта, она радостно бросилась навстречу, серебряная пряжка ремня лупила ее по бедру на бегу.

— Привет, Тони! — воскликнула она, раскинув руки.

— Как я рад! — заулыбался певец и спустился с помоста, чтобы обнять ее. Леди Гага сняла очки — над глазами красовались две тонкие саблевидные линии подводки, уходившие к вискам, формой напоминавшие анчоусы. Мюзикер поднялся с табурета перед роялем, чтобы пожать ей руку. Дэй и Дэнни уже спешили вниз из аппаратной: им не терпелось обговорить процедуру записи. Леди Гага стала снимать куртку, Беннет попытался помочь ей, но она добродушно отказалась.

— Нет-нет, не надо. Не утруждайся, — она швырнула куртку в воздух, и какой-то парень поспешно вбежал в студию, чтоб утащить ценный атрибут в ее гримерную.

Несколько секунд Леди Гага молча стояла перед роялем и оглядывала всю студию — высотой метров десять от пола до потолка — потягивая за пояс кружевного платья, про которое упомянула, что оно от Тома Форда. Платье было такое длинное, что волочилось по полу и закручивалось волной вокруг щиколоток. Туфли под платьем было не разглядеть, а на теле сквозь кружево проглядывало нечто вроде черного бикини.

— Тебе очень идет, — изрек наконец Беннетт. — Волшебно.

— Да, я решила, что для Тони можно немного и закрутить.

Беннетт с удовольствием принялся ей рассказывать:

— Представь, мы с женой делали упражнения и смотрели в окно на синагогу напротив. К ней подъехал грузовик, рабочие стали сооружать строительные леса. И я вдруг заметил, что на грузовике громадными буквами написано «ГАГА»!

— Ясно мне, как вы упражнялись! — засмеялась она.

Дэнни Беннетт подошел и представился, потом указал на брата.

— Очень приятно, вау, привет! — начала Леди Гага. Дальше последовали вопросы: «Мы будем петь в один микрофон?». Нет, у каждого свой. «Надо ли надевать наушники?». Дэй объяснил, что отец предпочитает петь без наушников, тогда она повернулась к Беннетту:

— Как я люблю тебя за это!

— В таком шикарном платье... — отозвался он.

— Спасибо. Специально для тебя надела. Всё, с головы до ног, чтоб угодить Тони.

— Прекрасно, — кивнул он, и его бронзовое лицо осветилось всегдашней улыбкой.

Потом она спросила Дэнни Беннетта, ограничено ли время на репетиции до записи.

— Репетируйте, сколько вам надо, хоть до ночи, — ответил Дэнни. — У нас все очень гибко.

— Отлично, — одобрила она. — Спасибо. — И громко объявила: — Тест! — после чего без аккомпанемента пропела: «That’s why this chick is a tramp»[54].

Беннетт рассмеялся.

Тогда она поправилась:

— «That’s why the lady is a tramp»[55], — пропела она, растянув последнее слово.

Она забавлялась, чуть сдабривая музыку Роджерса и Харта южным рэднековским акцентом и чем-то из мюзикла «Парни и куколки». Слова «I never bother with people I hate» — она спела как: «Eye-ha never bother with people I hay-yate».

Беннетт вступил:

— «Doesn’t dig crap games, with barons and earls».

Потом, в строке «I won’t go to Harlem in ermine and pearls» — она пропела слова как «oimens» и «poils».

— Ой, — сказала она, — я так волнуюсь!

— Нет, все отлично, — успокоил ее он.

— Если лажанусь, ты скажи, что так и было задумано.

— Договорились.

Потом, когда они отсмеялись над всем текстом песни, она вдруг повернулась к нему и спросила:

— Это всегда так с девицами?

Он недоуменно посмотрел на нее.

— Они всегда при тебе так выпадают в осадок?

Беннетт так и не нашелся, что ответить, и Леди Гага продолжила:

— Тоже вечно потеют, краснеют и трясутся?

К их смеху присоединились и Сьюзен, и другие в аппаратной, куда теперь набилась и свита Леди Гаги, и ее репетитор по вокалу — 66-летний седой мужчина в очках по имени Дон Лоуренс. Впервые он услышал ее пение, когда ей было тринадцать, кроме нее он работал с Миком Джаггером, Кристиной Агилерой, Уитни Хьюстон, Боно и Джоном Бон Джови.

Дэнни Беннетт, сидевший рядом с Лоуренсом, вернулся в студию с газетной вырезкой из йонкерской Record от 26 августа 1951 года; заголовок на вырезке гласил: «ДЕВИЦЫ БАЛДЕЮТ, КОГДА ТОНИ ПОЕТ СВОЙ ХИТ»[56]. Под ним красовалась фотография молодого темноволосого Тони Беннетта в смокинге; его осадили четыре молоденькие улыбающиеся поклонницы; ниже стояла подпись-пояснение: он только что спел им в качестве серенады свой неувядающий шлягер «Because of You»[57].

Леди Гага, стоя рядом с Беннеттом, начала читать статью вслух.

— «Девицы балдеют, когда Тони поет свой хит». — Она придвинулась поближе. — Ты видишь, я же говорила. Вот так ты действуешь на женщин. Глянь, что ты с ними сделал… Ах, Тони, я бы тоже бегала за тобой! Ах, Тони, тебе не хочется умереть от таких слов?

— Да, ты права, — гулким голосом откликнулась Сьюзен Беннетт через микрофон аппаратной. — Девиц к нему близко подпускать нельзя.

— Гагу нельзя подпускать! — поправила ее Леди Гага, а потом повернулась к кому-то из обслуги и попросила принести ей выпить. Парень побежал в студию и принес стакан виски. Беннетт смотрел, как она сделала большой глоток.

— Ну вот, слегка успокоила нервы, — объявила она и снова повернулась к Тони. — И так вот с женщинами тоже бывает рядом с тобой?

— Как — так? — спросил он.

— Ну, они готовы пасть без чувств, лишь бы подольше побыть рядом.

Он усмехнулся.

— Да-да, именно так, — подтвердила она. — Все мы рядом с ним на нервах. — Она еще раз отхлебнула, держа в одной руке стакан, в другой — микрофон.

Из аппаратной послышался голос Дэя:

— Все готово? — (Имелось в виду: можно ли наконец начинать.)

— Я готова, — сказала Леди Гага. — Тони!

— Да?

— Я по тебе скучала, милый.

Внезапно мощные звуки труб наполнили студию, и тут же к ним присоединились два голоса:

БЕННЕТТ: She gets too hungry for dinner at eight,

Loves the theater but she never comes late.

ГАГА: Eye-ha never bother with people I hay-yate.

За две с лишним минуты они без запинок допели песню до конца, и Дэй Беннетт в аппаратной сказал:

— Окей, звучит превосходно. Надо только сделать кое-какие вставки в конце — и дело в шляпе.

— Хорошо, — отозвался Беннетт.

— Круто, — подхватила Гага.

Но потом Беннетт продолжил:

— Все-таки думаю, надо повторить еще несколько раз и потом выбрать лучший вариант. — Он повернулся к Леди Гаге. — Ты не против?

— Классно проведем время, — согласилась она.

Она оглянулась на гостей, стоявших в холле и в аппаратной, углядела щегольски одетого Леонарда Риджо и Джо Сегрето в костюме из легкого крепа, белой рубашке, синем вязаном галстуке и белых туфлях и заметила Беннетту:

— Знаешь, мои друзья — надо будет тебя с ними познакомить — тоже вечно ходят в костюмах-тройках и шикарных шляпах. Как будто вышли прямо из пятидесятых.

— Да, — кивнул Беннетт.

Они договорились сделать еще один дубль.

— Я добавлю ей характера чуток.

Они снова запели, и когда песня закончились, Леди Гага заметила:

— У нас как будто уже третье свидание!

За полчаса они сделали еще шесть дублей, порой включая скэт-вокализы. Сыновья Беннетта в аппаратной сочли все дубли пригодными, но ни Беннетту, ни Леди Гаге не хотелось заканчивать дуэт.

— Прикольно! — воскликнула она после очередного дубля. — Можно продолжать весь день, да?

— Да, мне понравилось, — ответил он.

— Давай еще разок!

— Сколько угодно. Будем петь до полного удовлетворения.

— Оторвемся на всю катушку. Мне так весело!

— Отлично.

— А звукоинженер доволен?

— Пока да, — ответил в микрофон Дэй Беннетт.

— Все счастливы! — объявила Леди Гага. — Счастливые лица! Я никогда еще не писала без наушников. Так освобождает! — И она отпила еще виски.

В новом дубле они решили немного улучшить слова.

Она спела: «Я болею за “Янкиз”». Он подхватил: «Да, Джетер сойдет».

— Нет, — перебила его Леди Гага. — Я, пожалуй, выберу другого. Мой любимчик — Посада. Или он уже не играет?[58]

Кто-то крикнул, что он ушел из бейсбола.

— Жалко, — сказала Леди Гага и ввернула новую строчку: «Скучаю по Посаде!»

Когда они решили, что хватит резвиться, и дуэт наконец был записан, их попросили дать короткое интервью для документального фильма, который продюсировал Дэнни.

— Ну что, нормально получилось? — спросила Леди Гага, сходя с помоста.

— Да что ты! Лучше не бывает.

— Не терпится посмотреть. Я буду рыдать, когда фильм выйдет.

Беннетт и Леди Гага уселись рядышком перед камерой, и Сильвия Вайнер из съемочной группы спросила певицу, какие чувства она испытывала, работая с Тони Беннеттом. Она ответила, что когда узнала о будущем дуэте, то прежде всего подумала, что ей надо сменить гардероб.

— В чем я пойду к мистеру Беннету? Что мне надеть? Надо выглядеть классно? Или элегантно? Или сексуально? Я же не знаю, что он любит. Перемерила все наряды, а потом, — тут она повернулась к нему, — встретилась с твоей обалденной женой. Это было потрясно!

— Так, — продолжала Вайнер, — теперь скажите, почему эта песня так хорошо подходит для вашего дуэта.

Леди Гага немного подумала и ответила:

— Ну, потому что я бродяга. И он, — она указала на Беннетта, — это знает. — И засмеялась.

Но он покачал головой и сказал решительно:

— Я знаю, что ты леди. Которая играет бродягу.

"Эта леди — бродяга".

"Как удержать музыку в сердце?"

"Когда колокола зазвонят для меня?"

"К кому мне обратиться?"

"Это должен быть ты".

Ленни Брюс (1925–1966) — культовый американский комик, умерший от передозировки в возрасте сорока лет.

"Тело и душа".

"Странник в раю".

"На солнечной стороне улицы".

"Мне всегда хватало постного мяса, Я не зарилась на индейку, Когда ездила автостопом От Мэна до Альбукерке".

"За мою малютку".

"Вот почему эта леди — бродяга".

"Вот почему эта пташка — бродяга".

Плюю, когда мне ненавистен он. Будь он хоть граф, хоть герцог, хоть барон. Я в Гарлем не явлюсь в алмазах и мехах И сплетничать не стану впопыхах.

Она спешит, ведь в восемь ждет ее еда. Но с ужина в театр не опоздает никогда.

Дерек Джетер и Хорхе Посада в разные годы играли за бейсбольную команду "Нью-Йорк Янкиз".

"Из-за тебя".

В оригинале использовано сленговое выражение “gagа” (балдеть), совпадающее с псевдонимом певицы.

Фред Астер (1899–1987), Микки Руни (1920–2014) — американские актеры-звезды.

Марио Куомо (1932–2015) занимал должность губернатора штата Нью-Йорк с 1983 го по 1994 год и считался одним из ключевых политиков Демократической партии. Матильда Куомо, его супруга на протяжении шестидесяти лет, известна своей работой по защите прав детей и женщин.

О’Тул на родной земле

Все дети в классе достали карандаши и рисовали лошадок, как им велела монахиня, — все, кроме одного мальчика, который, закончив, сидел за партой без дела.

— Хорошо, - сказала монахиня, посмотрев на его рисунок, — а теперь пририсуй что-нибудь — например, седло.

Через несколько минут она подошла к нему снова. Вдруг ее лицо налилось краской. У коня теперь был пенис, и он мочился на траву.

Монахиня принялась лупить мальчика — неистово, обеими руками. Подбежали другие монахини, и они тоже начали его колошматить, свалили на пол, не слушая его ошеломленных рыданий: «Но я… но я… что видел, то и нарисовал… я просто нарисовал, что видел!»

— Эти белые руки! — сказал Питер О’Тул, теперь уже тридцатилетний, все еще чувствуя боль после стольких лет. — Эти старческие белые руки… охаживают меня…

Он откинул голову, допил свой скотч и попросил стюардессу принести еще. Питер О’Тул сидел в самолете, который часом раньше вылетел из Лондона, где он долго жил на чужбине, в Ирландию, на его родину. Самолет был полон бизнесменов и розовощеких ирландок, плюс несколько католических священников, один из которых, беря сигарету, использовал длинные проволочные щипчики — видимо, чтобы не притрагиваться к табаку теми же пальцами, что будут прикасаться к Святым Дарам.

Питер, не замечая священника, встретил стюардессу, несущую выпивку, улыбкой. Это была цветущая, пышущая здоровьем маленькая блондинка в облегающей зеленой твидовой униформе.

— Этот твид из Коннемары, где я родился, — сказал Питер, когда стюардесса пошла обратно. Затем, глядя, как ее округлые бедра, покачиваясь, движутся по проходу, он добавил: — Самые приятные задницы на свете — это Ирландия. Ирландские женщины по сию пору носят воду на голове и приволакивают мужей домой из пабов, а это формирует фигуру как ничто другое в нашем мире.

Он потягивал скотч и смотрел в иллюминатор. Самолет спускался, сквозь облака Питер видел мягкие зеленеющие поля, белые фермерские дома, пологие холмы близ Дублина, и, похоже, как многие ирландцы, возвращающиеся домой с чужбины, он ощущал и печаль, и радость. Печаль при виде того знакомого, что заставило их уехать, и чувство вины за свой отъезд, хоть они и сознают, что никогда не смогли бы осуществить свои мечты среди этой бедности и удушающей строгости. И вместе с тем — счастье, потому что красота Ирландии кажется неуничтожимой, неизменной с их детских лет, и благодаря этому для них каждая поездка на родину — блаженное воссоединение с собственной юностью. Хотя Питер О’Тул в силу собственного выбора остается пересаженным деревом, он, будучи ирландцем, по-прежнему связан с этой землей, и твердо решил, что, когда у него несколько недель спустя родится второй ребенок, это произойдет в Ирландии, а не в Англии, где родился первый. Он предпринял эту короткую поездку в Дублин, чтобы заранее обо всем договориться с родильным домом.

Но ему, кроме того, просто хотелось вырваться из Лондона на несколько дней. В Дублине можно выпить со старыми дружками, съездить на скачки в Панчестаун, побыть несколько часов одному, поразмышлять. Последнее время ему выпадало очень мало возможностей для размышления без помех. Позади были два изматывающих года в пустыне на съемках «Лоуренса Аравийского». Затем — главная роль в лондонской театральной постановке «Ваала» Бертольта Брехта, а впереди, через две недели, — новые съемки, теперь с Ричардом Бертоном в фильме «Бекет» компании «Paramount» по пьесе Ануя. После этого — главная роль в фильме «Лорд Джим», совместное производство его собственной компании «Keep Films» и «Сolumbia»; далее — «В ожидании Годо» и другие ленты.

Впервые в жизни к нему потекли большие деньги. Он только что купил пятиэтажный девятнадцатикомнатный дом на Хит-стрит в Лондоне, построенный в 1740 году. Наконец-то он смог приобрести свою любимую картину «Эмигрант» ирландского художника Джека Б. Йейтса. И все же довольства, уверенности, чувства безопасности у него и теперь было не больше, чем в юности, когда он, учась в академии драматического искусства, жил впроголодь и ночевал на барже, которая в одну прекрасную ночь затонула, потому что слишком много народу пришло на вечеринку. Он и теперь порой бывал необуздан и вел себя саморазрушительно — психиатры не помогали с этим справиться. Он знал одно: у него внутри, в плавильне его души, кипит на медленном огне смятение и распря, и этим-то кипением, вероятно, и были порождены его талант, его бунтарство, его эмиграция, его чувство вины; и каким-то образом все это было связано с Ирландией и католической церковью, а еще с тем, что он разбил столько машин, что у него пришлось отобрать права, и с его участием в маршах за ядерное разоружение, и с его одержимостью Лоуренсом Аравийским, и с его отвращением к полицейским, к колючей проволоке и к бреющим подмышки девицам, и с его эстетизмом, и с его страстью к игре на скачках, и с тем, что он в прошлом был мальчиком-алтарником, а теперь по вечерам пьяный шатается по улицам, покупает одну и ту же книгу («Моя жизнь усеяна экземплярами “Моби Дика”») и читает в ней одну и ту же проповедь («…И если мы повинуемся Богу, мы должны всякий раз ослушаться самих себя[59]…»); и с тем, что он мягок, великодушен, чуток — и в то же время подозрителен («Ты знаешь, с кем имеешь дело? Я сын ирландского букмекера, ты меня не проведешь!»); и с его преданностью жене, верностью старым друзьям, колоссальной тревогой из-за зрения трехлетней дочери, которая должна теперь носить очки с очень толстыми стеклами («Папа, папа! У меня глаза разбились!» — «Не плачь, Кейт, не плачь — мы тебе купим новые»); и с его сценической гениальностью, которая равным образом проявляется в пантомиме[60] и в роли Гамлета; и с его внезапными приступами злости («С какой стати я буду тебе все выкладывать? Ты кто, Бертран Рассел?»), злости, которая быстро сходит на нет («Слушай, если бы я знал почему, я бы тебе сказал, но я не знаю, просто не знаю»); и с другими, пока еще не осознанными, противоречиями внутри того Питера О’Тула, что вот-вот приземлится в Ирландии… где родится его следующий ребенок… где он осушит следующий стакан.

 

Два толчка, и самолет благополучно приземлился, покатил по бетонной полосе, затем повернул и двинулся к дублинскому воздушному терминалу. Когда дверь самолета открылась, в салон толпой ввалились репортеры и фотографы с лампами-вспышками наготове, и недолго думая они принялись щелкать — а Питер О’Тул, худощавый, долговязый, рост — метр девяносто, в зеленом вельветовом пиджаке, в зеленом галстуке-бабочке и зеленых носках (носки он носит только зеленые, даже со смокингом), спускаясь по трапу, улыбался и махал, освещенный солнцем.

Те, кто видел О’Тула только в «Лоуренсе», ни за что бы не узнали его при личной встрече. Он обычно носит роговые очки, и с бородой, которую он отпустил для «Бекета», у него был сейчас очень классный голодноватый вид джазового музыканта. Его русые вьющиеся волосы были для «Лоуренса» выпрямлены и осветлены, благодаря чему он приобрел мягкий и очень миловидный облик; и, поскольку в некоторых эпизодах фильма он в длинном одеянии араба из пустыни напускает на себя нарочитую женственность, половина гомосексуалов мира пришла к блаженному заключению, что он один из них. Но это не так.

Если на то пошло, его подлинная мужская внешность куда интереснее, чем его облик в фильме. Лицо худое, жестко очерченное и не лишенное морщин, которых намного больше, чем ожидаешь у тридцатилетнего. Мягкостью отличается только нос — уменьшенный и реконструированный вариант первоначального носа, который был многократно сломан в кулачных потасовках прошлых лет и едва не отшиблен напрочь во время регбийного матча в Британском королевском военно-морском флоте. Единственным, что Питер О’Тул получил от флота, был нос лучшей формы.

Репортеры интересовались, что он намерен делать в Дублине, и он сказал, что намерен выпить в хорошем ирландском пабе и устроить все для рождения ирландского ребенка. Он позировал фотографам, дал интервью для радио, угостил всех выпивкой; он смеялся и хлопал людей по спине; был обаятелен, учтив. Он являл окружающим свое публичное «я», свое «я» для аэропорта. Затем он сел в лимузин, и тот повез его в город по узким извилистым дорогам мимо домов, коз, коров, среди зеленых, очень зеленых просторов.

В городе, в гуще транспорта, когда машина остановилась на светофоре, он смотрел в окно на дублинцев («Погляди на эти лица!»); затем — снова движение: О’Коннел-стрит, Тринити-колледж, памятники Оливеру Голдсмиту и Эдмунду Берку, знаменитый Главный почтамт, где в 1916 году располагалась штаб-квартира восстания, здание, на чьих громадных колоннах еще заметны щербины от пуль.

— Чýдная страна, - сказал Питер, качая головой. — Боже ты мой, ее очень даже можно любить — только вот жить в ней нельзя. Страшно от этого. Мой отец — он тоже в Англии живет — в Ирландию больше ни ногой. Но притом, скажешь ему хоть слово против Ирландии — дико бесится… Свинья, пожирающая своих поросят, — вот что такое Ирландия[61]… хоть одного ирландского художника мне назови, который тут что-то мог сделать, — хоть одного! Господи, Джек Йейтс ни одной картины не мог продать в этой стране. Сколько талантов… ох, старина… знаешь, какой у Ирландии главный экспорт? Люди. Шоу, Джойс, Синг, О’Кейси — не могли они тут оставаться[62]. Почему? Потому что О’Кейси проповедует Доктрину Радости, старина, вот почему… о, ирландцы знают отчаяние, Богом клянусь, знают! — в этом они заодно с Достоевским, — но Радость, светлая любовь, в этой стране… «Ох, Отец Небесный, — он ударил себя в грудь, — прости мне, что я трахнул миссис Рафферти… но я же не получил удовольствия»… Хорошо, хорошо… Ох, Ирландия, ее можно любить… только жить в ней нельзя.

Теперь Питер сидел в отеле недалеко от реки Лиффи и башни, описанной Джойсом в «Улиссе». Он выпил несколько порций в баре. Тут он был очень тихий и сумрачный, совсем не такой, как в аэропорту.

— В основе своей кельты глубокие пессимисты, — сказал он, глядя в свой стакан. — Не знаю, в чем тут дело, но есть во мне что-то такое: построю что-нибудь — и обязательно разрушу, просто так, без причины. Всю жизнь у меня это…

Он допил, что оставалось, купил пачку «Player’s» и отправился договариваться с врачом. Сказал, что вернется примерно через час.

 

Если Питер О’Тул пессимист в основе своей, это можно понять. Он родился 2 августа 1933 года в Коннемаре («голодный край… самая дикая часть Ирландии… никаких перспектив»), в местности, которую художник Джек Йейтс так хорошо отразил в лицах ирландцев — в лицах, сильно напоминающих Питеру его отца-букмекера Патрика Джозефа О’Тула по прозвищу Гамаши. Патти О’Тул, высокий и худощавый, всегда был впечатляющим и лихим джентльменом, частенько пил лишнее и дрался с полицией. На скачках ему тоже не слишком везло, и соседи нередко качали головами, жалея Констанс, жену Патти («Святая женщина!»), и приговаривали: «Ну что бы Патти О’Тул делал без Конни?»

— Когда он приходил домой с ипподрома в удачный день, — говорил О’Тул, — вся комната освещалась… становилась сказочной страной… но, когда проигрывал, все делалось черно. В нашем доме всегда было одно из двух: либо поминки… либо свадьба.

Когда О’Тул еще был дошкольником, его отец, желая быть ближе к ипподромам промышленных районов на севере Англии, перевез семью в Лидс, в трущобный район, застроенный домиками с одной комнатой внизу и двумя наверху.

(«Мое первое детское воспоминание про Лидс — это как я заблудился… Помню, бродил по городу… Помню, увидел человека, который красил телефонный столб зеленой краской… Помню, он отошел и оставил кисти и все остальное у столба… Помню, я докрасил столб за него… Помню полицейский участок… Помню письменный стол и белый кафель, а за столом большой такой взрослый кусок дерьма, сидит и смотрит на меня сверху вниз».)

В детстве он был худым и болезненным. Из-за постоянных перемещений отца он жил то там, то здесь. В начале Второй мировой, когда Англия подвергалась авианалетам, его отделили от семьи, и он жил то у друзей, то у очень доброго священника — отца Лео Уолша. О’Тул вставал в шесть, чтобы помогать служить мессу, и месса доставляла ему очень большое удовольствие: он чувствовал, как много в ней театральности, отец Лео играл главную роль, а ему, Питеру, была отведена роль поскромнее.

В тринадцать, уйдя из школы, О’Тул ненадолго устроился работать на склад, где он паковал коробки и научился рвать бечевку без ножниц (этот талант у него остался); затем он служил рассыльным и помощником фотографа в газете «Yorkshire Evening News» — эта работа ему чрезвычайно нравилась, пока несколько лет спустя ему не пришло в голову, что газетчики чаще всего пребывают на заднем плане, лишь фиксируя деяния знаменитых людей, а сами редко становятся знаменитыми. О’Тулу очень хотелось стать знаменитым. В восемнадцать он написал в блокноте: «…Я не буду обыкновенным, потому что имею право быть необыкновенным… Я взрыхлю гладкие пески однообразия… Я не жажду безопасности… Я желаю поставить душу на карту случая».

Все это время он был уверен, что хочет стать актером. Он прочел все великие классические пьесы, и разыгрывал сцены в одиночку, и знал, что у него есть талант; затем его вдруг призвали на военную службу и сказали, что он может пойти либо в армию, либо в морскую пехоту, либо в ВВС, но не на флот, потому что происхождение у него не то. О’Тул ощетинился. Он теперь твердо вознамерился поступить именно в Британский королевский флот — и поступил, соврав, что происходит от многих поколений ирландских моряков и хочет всю свою жизнь посвятить морю. Его зачислили и проэкзаменовали, чтобы понять, выйдет ли из него морской офицер. Тест состоял из двадцати вопросов. Правильно он ответил на один: допустим, он офицер, и надо втащить тяжелую бочку на стену высотой в девять метров с помощью всего лишь двух кусков каната по три метра — как это сделать? О’Тул ответил: «Я вызову главного старшину и скомандую: “Втащить эту бочку на стену!”».

На корабле О’Тул начал бунтовать — как будет затем бунтовать против других авторитарных сил, включая католическую церковь; на флоте он упорно называл палубу полом, иллюминаторы окнами, камбуз кухней. Его отправили под арест за кражу добавочного угля в холодный день на море. Потом его отправили под арест за неповиновение. На борту он главным образом маршировал в оркестре в качестве бас-барабанщика, играл в регби, перечитывал Шекспира и, во время одиноких ночных вахт на палубе, «часами разговаривал с чайками».

Через два года флот с большим удовольствием распрощался с ним, а он с флотом; после демобилизации он собрал всю свою морскую униформу до последней нитки, принес на берег Темзы и бросил с высоты в воду. Он смотрел не отводя глаз, как его белая морская бескозырка летит вниз по спирали, все уменьшаясь и уменьшаясь, не поворачиваясь кверху околышем, и он надеялся, что она так и долетит до воды, но под конец она все-таки перевернулась и стала тонуть перевернутой. Почему-то ему очень живо запомнился этот эпизод, как запомнился белый кафель полицейского участка после того, как он выкрасил столб в зеленый цвет, и как запомнились белые руки монахинь; белый цвет наводит О’Тула на нерадостные воспоминания.

Не прошло и года, как он стал ревностным студентом Королевской академии драматического искусства, где он, после того как был однажды безжалостно раскритикован за слишком легкомысленное отношение к маленьким ролям («О’Тул, — кричал на него преподаватель, — нет маленьких ролей, есть маленькие актеры!»), полностью изменил подход и стал хвататься за маленькие роли как за возможность показать, на что он способен при минимуме реплик. В театре «Bristol Old Vic», где он получил первый профессиональный опыт после окончания Королевской академии, он твердо решил, что в первой своей крохотной роли — старого конюха в «Свахе» Торнтона Уайлдера — он «выйдет на сцену, распространяя запах лошадей». Так он и сделал. В другой маленькой роли — в пьесе Чехова — он должен был, играя крестьянина-грузина, ввалиться на сцену со словами: «Доктор Астров, лошади ждут» — и выйти вон.

(«Но только не я… Я решил, что этот грузинский крестьянин — на самом деле Сталин… и я вышел, прихрамывая, как Сталин… и загримировался под Сталина… и, когда я появился на сцене, дымясь от ненависти к аристократии, имея вид очень зловещий, я почувствовал, как зал притих… потом я зыркнул на доктора Астрова… и говорю: «Доктор Лошадь, Астровы ждут!»)

За три года в «Bristol Old Vic» Питер О’Тул сыграл стольких стариков, что театралы считали его пожилым характерным актером. Он был неимущим стариком в «Майоре Барбаре», старым рыбаком в «Ундине», старым морским капитаном в «Дике Уиттингтоне», старым слугой в «Соперниках», старым стряпчим в «Больших надеждах», герцогом Корнуэльским в «Короле Лире», старым Владимиром в «В ожидании Годо» и больным старым дядюшкой в «Oh, mein Papa». Как-то раз один театровед в Кардиффском университете принялся размышлять вслух в аудитории про «этого старика шестидесяти-семидесяти лет, этого Питера О’Тула… которому уже не вырасти до больших ролей… но разве не восхитительно видеть человека, который не проявляет из-за этого ни горечи, ни обиды?» Этот специалист, как и прочие, был поражен, когда пришел в «Old Vic» на «Оглянись во гневе» Осборна и увидел «старика» в роли Джимми Портера.

Из семидесяти трех ролей, сыгранных О’Тулом в «Old Vic», ни одна не принесла ему больше похвал, чем Гамлет, которого он сыграл мощно и оригинально, восставая при этом против закостенелых приемов, используемых великим множеством британских актеров в шекспировских пьесах. («…Я встречаюсь с Шекспиром на его собственных условиях… Шекспир — театральный человек, черт возьми, не божество какое-нибудь… его люди живые… ты слышишь запах у них изо рта… они мочатся на стену… Вот как я играю Шекспира».)

В 1958 году он ушел из «Old Vic» и за два года быстро утвердил себя и как перворазрядный классический актер (то, как он в 1960 году, в двадцать семь лет, в Стратфорд-он-Эйвоне воплотил Шейлока, уподобляли игре великого Генри Ирвинга), и как звезда молодой сцены (за роль дерзкого солдата в «Длинных, коротких, высоких» он получил в 1959 году в Лондоне премию «Актер года»), и как кинозвезда (он сыграл щепетильного молодого лейтенанта в фильме «День, когда ограбили Английский банк»).

Сэм Шпигель[63], увидев игру О’Тула в этом фильме, одним из первых понял его возможности в качестве киноактера и однажды пригласил его на пробу. Едва О’Тул, придя, снял пальто, как из кармана у него выпала бутылка скотча. Шпигель был немного расстроен, но все же дал ему пройти пробу. О’Тул, изображая перед камерой врача, прикинулся, будто разговаривает в больничной палате с миссис Сэм Шпигель. «Все хорошо, миссис Шпигель, — сказал О’Тул успокаивающим тоном, — ваш сын никогда больше не будет играть на скрипке». Сэм Шпигель счел это ужасающе несмешным. О’Тул после этого не виделся с ним больше года. («Есть во мне что-то такое: построю что-нибудь — и обязательно разрушу, просто так, без причины…»)

Между тем режиссер Дэвид Лин, искавший актера на роль Лоуренса (Марлон Брандо отказался, потому что был слишком занят, а Альберт Финни отказался по неизвестной причине), увидел О’Тула в роли лейтенанта в «Дне, когда ограбили Английский банк» и понял, что нашел того, кто ему нужен. Первым делом, конечно, Лин должен был получить одобрение продюсера, которым, к большому сожалению для О’Тула, был Сэм Шпигель. Тот, по словам Жюля Бака, менеджера О’Тула, проявил очень мало энтузиазма; официальным доводом, который выдвинул Шпигель, было то, что нелепо брать актера ростом метр девяносто на роль невысокого (метр шестьдесят два) Т. Э. Лоуренса. Но Лин умел убеждать, и О’Тул получил роль.

О’Тул бросился в работу со всей страстью, как перед исполнением Шейлока (он тогда четыре недели прожил в хижине в валлийских горах, читая книги о еврейском законе и еврейских обычаях, а после этого девять недель репетировал без оплаты). Для роли Лоуренса О’Тул только что не выучил наизусть «Семь столпов мудрости» — 661-страничную книгу этого героя Первой мировой войны; он проштудировал все книги о нем, а затем полетел в пустыню за недели до съемочной группы и там разговаривал с арабами, которые помнили Лоуренса. В Иордании один арабский шейх, знавший «Эль-Оуренса», посмотрел на О’Тула с неодобрением: «Слишком высокий». После чего О’Тул, не говоря ни слова, взял у кого-то арабский кинжал и начал «подрубать» себе ноги чуть пониже колен. Все племя приятно удивилось, и бедуинский вождь быстро сменил недоверие на благосклонность; позднее он научил актера ездить на верблюде, дав ему возможность взамен, как говорит О’Тул, «подарить арабской культуре одно из важнейших новшеств» — верблюжье седло из пористой резины.

После нескольких часов на верблюде О’Тул заявил: «Отдаю вам должное, вы прекрасные бедуины, камни пустыни, но у меня очень нежная ирландская задница». С этими словами он слез с верблюда и не залезал, пока не смастерил губчатое седло, чтобы укрепить его поверх деревянного, на котором привыкли трястись арабы. Вскоре несколько любопытных арабов попросили у него резину, желая попробовать. Позднее О’Тул выписал из Лондона сотни метров губчатой резины — большей частью она была розовая и нежно-голубая, и кончилось тем, что вся местная верблюжья кавалерия захотела ее использовать. В пустыне можно было наблюдать довольно странное зрелище: свирепого вида смуглые воины на резвых верблюдах при каждом подскоке являли взору между своей длинной одеждой и спиной животного слой розовой или нежно-голубой губки.

 

Здесь, в Дублине, Питер О’Тул вернулся в бар отеля, окончательно договорившись с ирландским родильным домом, чтобы через семь недель там приняли роды. Он заказал скотч и после нескольких глотков согласился поговорить немного о съемках «Лоуренса Аравийского» — вообще-то он этой темы избегает, поскольку, помимо прочего, ему досадно думать, что его теперь главным образом знают как легкого на подъем, падкого до приключений киноактера.

— Лоуренс! — со злостью проговорил О’Тул, глотнув скотча. — Я был одержим этим человеком, а это плохо… настоящий артист должен уметь прыгнуть в бочку дерьма и выйти, распространяя запах фиалок… а я провел на этих съемках два года и три месяца, и все эти два года и три месяца я не думал ни о чем, кроме Лоуренса, я просто-напросто был им, и так день за днем, день за днем, и это было плохо для меня как личности, и это убило потом мою игру. За «Лоуренсом», как ты знаешь, у меня на очереди был «Ваал», и после генеральной репетиции мой близкий друг пришел ко мне за кулисы и говорит: «В чем дело, Питер, что с тобой такое?» Я спросил, что он, к чертям, имеет в виду, а он мне: «Вяло сыграно!» Боже ты мой, меня в ужас привели эти слова. Да, я погано играл! Пялился в пол… голоса нормального не было… весь раскисший был, рассредоточенный. Чуть позже сказал себе: «Ну, старина, ты влип», и я это чувствовал всей своей гребаной кожей. Я был эмоциональный банкрот после этого фильма. На Би-Би-Си в телепрограмме у Гарри Крейга — этот сукин сын слишком глубоко копнул! — я сказал, что после «Лоуренса» на меня напал страх, я боялся, что изувечен. Такие долгие съемки, два года и три месяца, и вся ответственность за исполнение на мне, а контроля у меня никакого… Господи, там в одном эпизоде я увидел крупным планом свое лицо в двадцать семь лет, а потом, через восемь секунд, другой крупный план, когда мне уже двадцать девять! Восемь секунд, черт бы их драл, и двух лет моей жизни как не бывало! Тяжко видеть все это на экране затвердевшим, забальзамированным, — сказал он, покручивая в пальцах стакан с виски и глядя прямо перед собой, на шеренги бутылок. — То, что затвердело, перестало быть живым. Вот почему я люблю театр. Это Искусство Момента. Моя любовь — к мимолетному, а долговечность я ненавижу. Актерская игра — это слова превращать в плоть, и я люблю классическое актерство, потому что… потому что тебе нужен вокальный диапазон оперного певца, ты должен двигаться, как балетный танцовщик… ты должен уметь играть… превращать все свое тело в музыкальный инструмент, на котором сам же играешь… это больше, чем бихевиоризм… а в кино к нему всё и сводится… Господи, ну что такое кино, в сущности?.. просто движущиеся фотографии, черт бы их драл… но театр!.. там есть недолговечность, которую я люблю… это отражение жизни в каком-то смысле… это… это как изваять статую из снега.

Допив свой скотч в баре отеля, он сказал шоферу, чтобы тот отвез его в ирландский паб в центре Дублина. Там он продолжил пить с актрисой Шивон Маккенна, продюсером Кевином Макклори и еще несколькими старыми друзьями из театра Аббатства; стены паба, который они выбрали, были увешаны фотографиями ущерба, нанесенного Дублину английскими захватчиками, и перед каждым новым глотком О’Тул и Макклори крепко брались за стаканы, поднимали правый локоть выше правого уха, и звучал красноречивый тост за Республику. Они размеренно пили до одиннадцати вечера, потом отправились в ресторан ужинать, а потом отдали дань ночным заведениям Дублина, где продолжали пить до пяти утра.

 

Назавтра О’Тул поднялся раньше двух дня, когда он обычно встает, потому что Макклори забарабанил в его гостиничную дверь: они всей компанией должны были отправиться на скачки за город — в Панчестаун. В машине О’Тул, не выказывавший признаков похмелья (встав, он опохмелился парой гиннесов и скотчем), был в хорошем настроении и вспоминал детские дни, когда его брал на скачки отец, на чьей стойке букмекера было написано краской: «Капитан Патти О’Тул», но которого все называли «Гамаши», потому что он постоянно их носил.

— Теперь он ни за что не хочет признавать, что брал меня на скачки: думает, это плохо его характеризует, - сказал О’Тул, улыбаясь на заднем сиденье. — Думает, это показывает, что он хреново меня воспитывал. Конечно, хреново по общепринятым меркам… но я очень любил ходить с ним на скачки и очень любил, когда он кого-нибудь спрашивал: «Ну, и за кого вы в этом заезде?» Или говорил: «Дайте мне шиллинг ради этого сыночка». О, мне очень нравилось быть сыном «капитана Патти О’Тула».

Случалось так, вспоминал он, что его отец неверно высчитывал шансы или столько терял на той или иной лошади, что не мог выплатить выигрыши всем клиентам; тогда сразу после забега, до того, как клиенты успевали спуститься к его стойке, он хватал Питера за руку: «Пошли, сынок, делаем ноги!» — и они исчезали, скользнув в кусты. После чего «капитану Патти О’Тулу» приходилось менять ипподром.

Его отцу сейчас семьдесят пять, он отошел от букмекерства и живет на севере Англии. Ему есть чем гордиться на склоне дней: Питер О’Тул — его удача, его конь-победитель. Патти вполне себе живчик для своего возраста, пить не бросил и умеет это делать отлично. Всего три года назад они с Конни приехали в Лондон отметить рождение первой внучки, и была вечеринка. Выпили много. В конце концов все разбрелись по кроватям — но не Гамаши с Питером; последний к тому времени оказался на полу — «не спящий, но распятый», — а его отец отправился за новой бутылкой. Вернувшись и найдя сына на полу, он попытался его поднять — «Давай, сынок, давай, на ноги, на ноги» — но ничего не вышло. Тогда папаша пожал плечами: «Ну, раз тебя не поднять, сынок, стало быть, я к тебе опущусь» — и там их обоих назавтра и обнаружили.

В Панчестауне стоял приятный погожий день, и Питер О’Тул, Кевин Макклори, кто-то из рекламщиков Джона Хьюстона[64] и Шеймус Келли из «The Irish Times», получив, казалось бы, хорошие подсказки перед вторым заездом, все как один проиграли; О’Тул поставил несколько фунтов на трех лошадей, и все они споткнулись о барьеры на дальнем повороте и прискакали к финишу без всадников.

И раз за разом О’Тулу все не везло и не везло.

Он проиграл шесть заездов подряд, не забывая при этом пить, и перед последним заездом наугад поставил несколько пятифунтовых купюр на лошадь, о которой совсем ничего не знал. После этого, прислонясь к перилам, он с тихим напряжением вглядывался голубыми с краснотой глазами в происходящее на дистанции в девять километров. Его лошадь вырвалась вперед. Он смотрел, как она, не сбавляя темпа, чисто прошла барьеры, как затем, сохранив лидерство на плавных поворотах трассы, преодолела новые барьеры, как миновала еще один поворот. Вот она уже на финишной прямой, по-прежнему впереди, по-прежнему скачет мощно, красиво. Когда она, подходя к финишу, приблизилась к О’Тулу, он начал кричать и прыгать — и вот она проскакала мимо, одержав легкую победу.

Надо было слышать, как ликовали друзья О’Тула, особенно Кевин Макклори, который поставил на ту же лошадь; он предложил всем отправиться в палатку, чтобы выпить за победу. Но О’Тула в эту минуту не интересовал алкоголь. Он мигом ринулся к окошку забрать выигрыш.

После скачек — назад в Дублин, а там из паба в паб поднимать всё новые и новые тосты за Республику. Время от времени он звонил жене Шан, объяснял, почему задерживается еще на день, и она понимала. Они познакомились в 1958 году, когда Шан Филлипс, актрису из Уэльса, отобрали на роль сестры О’Тула в пьесе «Праздник». Пьеса была дрянная, и на лондонскую сцену спектакль так и не попал, но годом позже, в Дублине, они поженились в регистрационном бюро. Дату ни он, ни она вспомнить не могут.

 

На следующий день — на три дня позже, чем собирался, — он отправился в аэропорт, чтобы вернуться в Лондон, но вначале попросил шофера отвезти его в долину Глендалох, к тихому, завораживающе красивому озеру меж двух небольших гор недалеко от Дублина и недалеко от тех мест, где похоронены его предки О’Тулы. Туда, где он подолгу гулял мальчиком.

После часа езды шофер с трудом проталкивал лимузин по узким извилистым дорогам у подножия горы. Потом он остановил машину. Дальше дороги не было. Питер О’Тул вышел наружу, посмотрел, щуря глаза от солнца, на озеро, а затем перевел взгляд на гору, поросшую молодыми деревьями, чья зеленая листва колыхалась на ветру.

— Деревья взбегают на склон! — закричал он очень взволнованно. — Они не посажены там — сами взбегают, черт их дери! Какая страна!

Он ускорил шаг, идя вдоль озера по узкой грунтовой дороге. Он дышал глубоко.

— Какие краски! Только посмотри на эти деревья, до чего они соблазнительны — прямо как волосы на лобке… и это озеро! Рыбы тут нет, в этом озере она не водится! И птицы в Глендалох не поют… — его голос делался тише, сходил на нет, — потому что рыба не водится… им не для кого петь.

Минут десять он продолжал идти молча. Потом остановился и, обмякнув, сел, прислонился к большому камню у склона горы. Откинул голову назад, замер ненадолго, потом уселся выше и обхватил руками колени. Потом поднял правую руку.

— Видишь? — спросил он. — Видишь эти шрамы?

Его правая кисть была и с внутренней, и с тыльной стороны исчерчена шрамами, их насчитывалось тридцать или сорок, и мизинец был деформирован.

— Не знаю, имеет ли это какое-нибудь значение, старина, но… но я переученный левша. О да, они колошматили меня, когда я использовал левую… и, может быть, — не уверен, но может быть, именно поэтому я так ненавидел школу.

И всю жизнь, сказал он, его правая была жестоким оружием. Он разбивал ею стекло, всаживал ее в бетон, в людей.

— А теперь взгляни на мою левую, - сказал он, поднимая другую руку. — Ни единого шрама. Продолговатая и гладкая как лилия.

Помолчав, он продолжил:

— Знаешь, я ведь могу писать задом наперед. Полностью зеркальное письмо. Вот, гляди…

Он вытащил свой авиабилет и ручку и написал свое имя задом наперед.

Он засмеялся. Потом встал и пошел обратно к машине, теперь слегка поторапливаясь. Он не хотел опоздать на последний сегодняшний лондонский рейс.

Перевод И. Бернштейн.

Джон Хьюстон (1906–1987) — американский кинорежиссер, сценарист и актер.

Сэм Шпигель (1901 — 1985) — австрийский и американский кинопродюсер.

Джон Миллингтон Синг (1871–1909), Шон О’Кейси (1880–1964) — драматурги родом из Дублина. Как и Бернард Шоу и Джеймс Джойс, покинули Ирландию. Синг впоследствии вернулся, О’Кейси — нет.

Слегка измененная цитата из романа Дж. Джойса "Портрет художника в юности".

Пантомима в английском театре — музыкальная комедия, часто на сказочный сюжет, представляемая обычно на Рождество.